Жанр: Драма
Рассказы
Даниил Гранин.
Рассказы
Прекрасная Ута
Пленные
Клавдия Вилор
Наш комбат
Ты взвешен на весах...
Дом на Фонтанке
Запретная глава
Дождь в чужом городе
Чужой дневник
Еще заметен след
Молодая война
Даниил Гранин.
Прекрасная Ута
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
НОЧЬЮ В ЗАМКЕ
Однажды, темной зимней ночью... Давным-давно я мечтал начать с такой
фразы. Однажды, темной зимней ночью во дворе замка...
И однажды, и замок - все это не придумано, а действительно было со
мною, когда я жил в старом-престаром замке, над воротами которого был
высечен каменный герб и год - 1326-й!
Замок стоял на лесистой горе, настоящий замок с башнями, переходами,
толстыми стенами. Он мог вполне сниматься в кино или быть музеем. Но это
был скромный замок, он был доволен уж тем, что сохранился и пережил многих
своих сверстников.
Итак, однажды ночью я проснулся от какого-то длинного шелестящего
звука. Потом наступила тишина. Я лежал с открытыми глазами, прислушиваясь.
На стене, обшитой досками, висел старинный портрет молодой женщины. Ее
называли Вдовой. Она была одной из владелиц замка лет триста назад. Судя
по глазам и улыбке, это была довольно заводная бабенка. У нас с ней
установились неплохие отношения. Но сейчас ее улыбка показалась мне
подозрительной. И звук, который повторился, непонятный шелестящий звук
посреди ночи. Он донесся со двора. Я подошел к окну. Маленький двор замка
был пуст. Граненый фонарь с угловой башни высвечивал темные плиты и глухие
корявые стены с узенькими окошками. Я без особой надежды смотрел на
чистенький двор - право, такой старый замок мог бы порадовать каким-нибудь
привидением или приключением. Мне стало немного грустно оттого, что я ни
черта не боялся, даже ночью в таком замке.
Когда я приехал сюда и с трудом отворил кованые, тяжелые ворота и мне
стали показывать каменные эскарпы и гласисы, я почувствовал в своей
вежливой улыбке привкус военной снисходительности - я-то знал, как
дырявились такие стены от стопятидесятимиллиметрового.
Я оделся и вышел во двор. Чистенькое немецкое небо было аккуратно
прибито обойными шляпками звезд. Все обитатели замка спали, и птицы еще
спали, был тот час в конце ночи, когда все всюду спят. Я чувствовал себя
единственным бодрствующим. Я ждал, зачем-то подстерегая тот звук. И вдруг
я перестал понимать, зачем я здесь; Зачем я один, ночью посреди Германии
стою безоружный, вроде бы свободный, не в плену? Я в Германии и не на
танке? Что скажут в полку? Что скажут мои ребята, мой экипаж? Если бы они
увидели меня сейчас, они меня бы заподозрили и стали бы допрашивать. А как
бы я мог объяснить им? Почему я не стреляю? Чего я тут ищу? Спокойно сплю,
сижу в пивных, здороваюсь, смеюсь...
Я вдруг удивился своей жизни, своей судьбе. Давно уже во мне не
просыпался тот, который умел видеть меня со стороны и безмерно удивляться
тому, что творится со мной. Я очень люблю его, потому что с его появлением
жизнь становилась чудом. И то, что я уцелел на войне, и после войны, и до
сих пор живу, и кое-как здоров, и могу видеть звезды, - все, все это было
чудом. Плохо было то, что являлся он ко мне редко, все реже...
Больше всего мы размышляли о будущем - на фронте. Мы всячески
рассматривали будущее. Мы рассуждали о том, какими храбрыми мы станем
после войны, какие мы наведем порядки, как нам будет все нипочем, как мы
придем в Германию. То, что мы сюда придем, мы точно знали, еще сидя под
Пушкином, в мелких, каменно замороженных окопах. Часть, которую мы
сменили, закопалась кое-как, так что местами ползать в окопе надо было на
карачках, чтобы не подстрелили. А углубиться мы не могли - земля
промерзла. Мы материли их крест в крест, штык не брал эту землю. В
землянке ходить можно было только согнувшись в три погибели. Несколько
месяцев ходили лишь согнувшись. Мы разучились стоять в полный рост. Нам
негде было выпрямиться, кроме как на нарах. Мы не знали, удастся ли
отстоять Ленинград, мы знали лишь, что мы придем в Германию.
А про то, как мы будем дальше жить с немцами, не думали. И, наверное,
не только мы. Лишь сейчас человечество начинает учиться размышлять о
будущем. Осваивать это искусство или науку - не знаю, как следует это
называть. Наверное, все же науку. Прогнозы погоды - наука? История -
наука? Будущее станут изучать, рассчитывать "с точностью до...". Институты
футурологии. Лаборатории, где будущее разглядывают в телескопы и
микроскопы, опускают его в пробирку, капают на него кислотой, нюхают. Нет,
не годится, попробуем иначе. "Доктор футурологических наук, посмотрите мою
руку, что меня ждет здесь, найду ли я..."
Снова тот же звук, уже рядом, я быстро обернулся на него и поймал - это
соскальзывал талый снег с крыши. Пласты снега скользили по аспидно-черному
шиферу, что-то пришептывая, вздыхая. Я подумал, что так же скользил снег
по этим черепицам и двести, и триста лет назад, и тот же шелестящий звук
будил гостей замка в такие же теплые мартовские ночи, и были те же звезды,
и двор этот был тот, та же башня, тот же слоистый черный камень. Может
быть, и я тот же, во всяком случае, я сейчас видел и чувствовал так же,
как тот, кто стоял здесь триста и четыреста лет назад. Чем я сейчас
отличался от него? Знаниями? Да, я знал не о восковых свечах, не о
масляных лампах, а об электричестве, вместо меча я знал автомат, просто у
меня были другие знания, а в остальном мы в эту минуту были схожи.
Две с лишним тысячи лет назад уже жил Архимед, а затем Платон, а тысячу
лет назад жил Авиценна, а триста лет назад - Ньютон. Неподалеку от этого
замка был Наумбургский собор и в нем статуи, сделанные неизвестным
мастером в XIII веке. Имя мастера не сохранилось, а имя женщины, которую
он лепил, сохранилось. Ее звали Ута. Она придерживает сползающий плащ,
рука ее закрывает воротником часть лица знакомым жестом, как это делала
одна женщина, которую я знал. Только плащ у нее был нейлоновый, и стояла
она у стоянки такси. Мы прощались, и поэтому она казалась мне такой
прекрасной, и такой осталась в памяти. И лицо Уты было той же красоты и
нежности, которую может выразить либо поэзия, либо фотография, ничем
другим, даже музыкой, не рассказать про ее лицо. И я, знающий про
электротехнику, и про кибернетику, и про то, что Вселенная наша
расширяется, я стоял в холодном соборе, замирал от восторга, чувствуя себя
счастливым и ничтожным перед этой красотой точно так же, как четыреста или
пятьсот лет назад.
И картины Дюрера тоже были для меня гениальными, как и для его
современников, и его иллюстрации к поэме Себастьяна Бранта "Корабль
дураков", и сама поэма:
Душеспасительные книжки
Пекут у нас теперь в излишке,
Но, несмотря на их число,
Не уменьшилось в людях зло...
"Корабль дураков" все еще плывет, какая разница, паруса на нем или
газовые турбины...
Прекрасная Ута сидела у прялки в яблочном зале замка, ожидая своего
Эккехарда, а может, и не ожидая, просто смотрела на лесистые горы, и
проезжие рыцари и паломники любовались ее удивительной красотой. В зале
горел камин. Туман скрывал маленькие городки, лежащие внизу, только острия
соборов поднимались над молочным разливом тумана. Какой сейчас век? Как
мне узнать, какой век? Это было не так-то просто, мы с этим замком словно
заблудились в столетиях. Мы перемещались по оси времени вверх-вниз,
скользили, как на лифте, по этажам истории - XV, XVII, XIX... и ничего не
менялось ни в замке, ни в горах и даже в маленьком, лежащем внизу
Лойтенберге. И все время на меня смотрело прекрасное лицо Уты и улыбалась
скуластая, озорная ее сестра Реглинда, но сердце мое сжималось от страха,
я боялся, что кто-нибудь из моих ребят или я сам бабахнем по этому собору
и Ута разлетится в пыль. Потому что тогда, в сорок четвертом, никакая Ута
на меня бы не подействовала. Я видел, как они разрушали пушкинские дворцы,
обстреливали Эрмитаж.
ШКОЛЬНЫЕ УРОКИ
С трудом отворив тяжелые ворота, я вышел из замка. Светало. По каменной
старой дороге я начал спускаться вниз, время от времени оглядывался на
замок, который становился все неприступнее, похожим на плохую декорацию. Я
шел вдоль классического немецкого ручья, мимо классических гор, по которым
ходили немецкие студенты, Шуберт, Тиль Уленшпигель, мейстерзингеры, мимо
лесов, в которых невозможно заблудиться, где стоят кормушки для птиц, где
в самых глухих местах висят стрелки с надписями и стоят беседки.
.....светлеет,
Недалеко до утра,
Громче шум ручьев и елей.
Просыпается гора.
Это из Гейне. И вообще весь этот пейзаж - и туман, и лес, и ели, и
замок - все описано уже у Гейне, в его "Путевых картинах", так описано,
что нет смысла что-либо еще писать на эту тему.
"Путевые картины" мне кажутся идеалом прозы - в них свобода, о которой
всегда мечтаешь, - свобода от сюжета, от хронологии, от географии. Эта
проза свободней, чем стихи. О чем она? В том-то и секрет ее, что она
ускользает от подобного вопроса. Обо всем, но не пресловутый поток
сознания, а скорее поток жизни, поэзии, размышлений, фантазии; поступки и
воспоминания, описания и исповедь.
Если бы я сумел написать такую свободную прозу - не втиснутую ни в
какие рамки сюжета, и композиции, и темы, но в том-то и беда моя, и не
только моя, что мы всегда слишком хорошо знаем, заранее знаем, о чем мы
пишем.
Гейне открылся мне, как это ни странно, на школьных уроках немецкого
языка. Обычно школьный немецкий прочно отвращает от языка; и без того
немецкий, с его путаницей глаголов - они сплетаются в немыслимый клубок, -
с его кошмарной грамматикой, внушает ужас любому здоровому человеку. Но у
Марии Генриховны был свой метод: она заставляла нас учить стихи. Когда я
читал стихи, язык преображался, в нем появлялась музыка, я не искал
ударений, слова выговаривались сами. Больше всего мы любили слушать, как
читала Мария Генриховна. Рыхлая старушка с маленьким красным, переходящим
в лиловое носиком, она менялась, читая Гейне. Мудрая добрая улыбка
выявляла из ее морщин ту, молоденькую девушку... Это бывает редко, чаще
встречаются лица молодых, по которым можно представить, какими они станут
в старости.
Мария Генриховна была первым немцем, которого я знал. А следующим был
пленный унтер. Шофер. Мы взяли его в конце июля сорок первого года. Меня
позвали, чтобы я помог переводить. Он был молодой, высокий, белокурый,
из-под расстегнутого мундира у него выглядывала белоснежная рубашка,
сапоги у него сверкали, и раструбы кожаных перчаток торчали из-под ремня.
Мы были с ним одногодки. Он стоял передо мной, расставив ноги, чуть
покачиваясь, глядя куда-то поверх наших голов, на верхушки деревьев. Я
стал спрашивать его, он медленно, сощурясь, опустил взгляд на меня,
усмехнулся и оглядел меня сверху донизу так, что мне стало стыдно - я
почувствовал свои обмотки, драные ботинки б/у с веревочными шнурками, мою
грязную гимнастерку, а главное, мои бутылки с горючей жидкостью, и старую
винтовку, и гранаты РГ - чепуховые гранаты, от которых не было никакого
толку, мой брезентовый подсумок, а проще - торбу с патронами. Я до сих пор
помню возникшее под его взглядом ощущение тяжести этой торбы и своей
неуклюжести, каким я был несолдатом и каким он был солдатом.
Да, любому была видна разница, он был солдат, а мы ополченцы в неумело
свернутых скатках, мы все выглядели какой-то толпой.
Это был июль, шел первый месяц войны. Мы еще не успели как следует
прийти в себя, ненависть наша еще была смутной, невыношенной. Я
разглядывал этого парня скорее с любопытством, чем со злобой. И когда я
начал складывать по-немецки фразу, я сразу вспомнил свой класс, Вадима,
который всегда подсказывал мне, Марию Генриховну.
Он был шофер, то есть рабочий класс, пролетарий. Я немедленно сказал
ему хорошо выученную по-немецки фразу - "Пролетарии всех стран,
соединяйтесь!". Со всех сторон мне подсказывали про социализм, классовую
солидарность, ребята по слогам втолковывали немцу - Маркс, Энгельс,
Тельман, Клара Цеткин, Либкнехт, даже Бетховена называли. От этих имен мы
смягчились и были готовы к прощению, к братанию. Мы недавно видели сцены
братания в звуковом фильме "Снайпер". Согласно фильму и учебникам
обществоведения, и нынешний немец, наверное, должен бы покраснеть,
опустить свои светлые ресницы и сказать с чувством примерно следующее:
- Буржуазия, то есть гитлеровская клика, направила меня на моих братьев
по классу. Надо повернуть штык, то есть автомат, против собственных
эксплуататоров, - что-то в этом роде.
Нас этому учили. Мы верили, что пролетариат Германии не станет воевать
со Страной Советов. Мы честно пытались пробудить классовое сознание этого
первого нашего немца.
Но он не опускал своих светлых ресниц и не краснел, он недоуменно
похлопал своими светлыми ресницами и наконец, поняв, о чем идет речь,
рассмеялся и сказал:
- Вы будете уничтожены.
- То есть как это?
- Все. Все, кто не подчинится.
На него закричали. Кто-то сунул ему под нос кукиш. Но он и глазом не
повел.
- Таков приказ фюрера, - сказал он.
Он нисколько не испугался, он смотрел на нас без интереса, как на
покойников. Потом он замолчал, выдул сигареты, закурил и, когда я стал
задавать ему еще какие-то вопросы, молча выпустил дым мне в лицо.
Я тогда еще не курил, я закашлялся, он засмеялся, - может быть, со
стороны это и было смешно, так же как смешны были наши слова к нему.
Очень хотелось ударить его. Мы все были заводские, и по воскресеньям
где-нибудь за Красненьким или в Шереметьевском парке у нас бывали драки,
тут же все стояли, и никто не смог его ударить. Мы еще на что-то
надеялись. Может быть, мы плохие агитаторы, не нашли путь к его сердцу. А
может быть, он социально темный, одураченный нацистской пропагандой.
Главным нашим чувством в те дни было чувство обиды, оскорбления. Мы не
соединяли немцев с фашистами и с теми солдатами, которые вторглись в нашу
страну.
РАЗНАЯ ВОЙНА
А через полгода я лежал под Пушкином и смотрел в оптику за немецким
дотом, утром оттуда выходили солдаты, и я надеялся подстрелить хотя бы
одного-двух, прежде чем меня засекут. Единственное тогда, что мы могли, -
это охотиться, терпеливо ждать, пока в ложбине покажется сизая шинель.
Убей его! Нужно было неподвижно лежать целый день, лишь с вечерней
темнотой я мог уползти к своим. Весь день, коченея и обмораживаясь, я
прятался в снежной траншейке ради того, чтобы убить немца. Где была тогда
прекрасная Ута?
Мы шли по Марсову полю с Клеммом Кристенсом и его приятелем. Я
познакомился с Клеммом в Мельбурне, а теперь он приехал в Ленинград. На
Марсовом поле росла картошка, то есть сейчас там росли цветы, а я
рассказывал им про картошку. Как в Летнем саду росла картошка. А вокруг
Медного всадника - капуста. Тогда, летом сорок второго года, повсюду в
Ленинграде, в парках, в скверах, росли картошка, лук и капуста.
Австралийцы ахали, качали головами, и тогда приятель Кристенса сказал:
- Не понимаю, почему вы не сдались, зачем было обрекать жителей на
голодную смерть? Столько людей погибло. И город разрушили. Какой в этом
смысл?
Я впервые слышал такое. Наверное, слишком явно перекосилось мое лицо,
потому что приятель Кристенса отступил. Клемм крепко взял меня под руку.
- Он не воевал, - сказал Клемм.
Его приятель был смущен, простодушие его было вполне искренне, он
недоумевал, с чего это я так рассвирепел. И даже Клемм, человек умный,
тоже не все понимал, и я подумал, что оттуда, из Австралии, им до сих пор
трудно постигнуть дух нашей войны с немцами. Им не объяснить, что уже к
октябрю сорок первого года мы понимали, что если немцы возьмут Ленинград,
то город будет уничтожен. И все жители будут уничтожены. Тогда мы еще не
знали приказа Гитлера о разрушении Ленинграда: от города не должно было
остаться ни одного дома - поле, покрытое щебнем и золой, которое зарастет
лесом. Приказ штаба фюрера от 7 октября 1941 года, подписанный Йодлем:
капитуляции Ленинграда не принимать, беженцев из города гнать обратно
огнем, бомбардировками и артиллерийским обстрелом сровнять город с землей.
Документ этот нам не был известен, но мы уже чувствовали, что такое
фашизм.
А беженцев из города не было.
Наша дивизия отступала, оставляя деревни, названия их не отмечены в
сводках Информбюро - Танина гора, Самокражи, Уторгошь. И справа, и слева
заливало немецкой солдатчиной - Кингисепп, Луга, Псков. А в газетных
сводках появлялись города моего детства - Новгород, Старая Русса, а между
ними были тоже мои деревни и полустанки - Кневицы, Замошье. Помню, как я
вздрогнул, услыхав по радио - Лычково, - значит, и оно тоже. Ничего не
оставалось. Никакой России, моей России, которую я знал, в которой я жил.
Тогда Ленинград, один Ленинград и еще Москва, где я был несколько раз. И
вокруг Ленинграда уже не было ни Петергофа, ни Гатчины, ни Павловска.
Ленинград был мой дом, и дальше я никуда не хотел уходить, даже если бы
мог, - вот в чем дело, приятель Клемма.
Австралийцы, с которыми я встречался в Австралии, - славные ребята. Там
в каждом городе есть военные музеи и мемориалы. Красивые торжественные
здания, очень хорошо сделанные, с памятниками, с именами погибших солдат,
с приспущенными знаменами. Такое впечатление, что Австралия - весьма
воинственная держава, как будто история ее полна войн.
Белл Дэвидсон воевал в эту войну, кажется, с японцами. Мы сидели с ним
у Алана Маршалла и толковали о войне.
Белл Дэвидсон сказал:
- Война - скучное занятие. Нигде мне не было так скучно, как на войне.
Мы дохли от безделья и скуки.
Я удивлялся. Может, то была другая война?
Если бы Дэвидсон понимал по-русски, я бы просто выматюгался. Бывают
случаи, когда самое милое дело - выругаться.
- Нет, нам не было скучно, - терпеливо сказал я, - видите ли, дорогой
Белл, мы воевали с фашистами, и на своей земле. Они заняли наши города,
нашу землю.
Прошло каких-то двадцать лет после войны, и приходилось рассказывать
про такие вещи.
Алан Маршалл, тот выругался. Алан совсем не воевал, но зато он был в
Советском Союзе и в Германии, и для него понятие "скучная война" звучало
кощунством.
Зачем спустя двадцать лет, где-то в Австралии, мы писатели - ни один из
нас не пишет о войне, - говорили об этой старой войне, спорили, ссорились?
Я не хотел о ней вспоминать, меня куда больше интересовала Австралия,
интересовал Белл Дэвидсон - превосходный писатель и наш друг, один из
любимых моих писателей, Алан Маршалл, его дом, хозяйки его дома - две
яростно добрые женщины, - сестры Алана, его сад, поразительная судьба
Алана, детские рисунки, развешанные в его кабинете, да мало ли что. А в
Пакистане на кой черт мне нужны были разговоры о немцах, о гитлеровцах, в
этом таинственном для меня городе Карачи, где по улицам между роскошными
машинами бредут верблюды, запряженные в телегу, где мчатся авторикши с
колясками, разукрашенными мишурой, стеклярусом, как некогда наши карусели.
В зеленом саду отеля бесшумно скользили стройные сарацинки в белых и
розовых сари, официанты несли большие блюда - бхуджи и медные кувшины -
лота, так звучно называли их. Мне хотелось узнать о кастах, о нищих, об
Упанишадах, о борьбе с чумой. Вместо этого мы говорили о войне с
Германией.
Я не начинал этого разговора, я избегал его, но всякий раз он возникал
сам по себе.
Однажды мне показалось, что этих разговоров скопилось слишком много,
лучший способ отделаться от них - написать что-либо, например, очерк. Но
почему-то очерк не получился. После войны я четыре раза приезжал в ГДР и
всякий раз, возвращаясь, хотел написать о своей поездке. Не путевые
картины, а о том, как бывший солдат приехал в Германию. Не бог весть как
оригинально, и чем дальше, тем более избитой становилась эта тема. Я
начинал и бросал где-то на половине. А казалось бы, чего проще - советский
солдат среди тех, кто стрелял в него и в кого стрелял он и промахнулся.
Встречи промахнувшихся.
Мне было бы легче, если б я мог считать приятеля Клемма Кристенса
сукиным сыном. И если б я мог в чем-то заподозрить Белла Дэвидсона. И того
редактора газеты в Карачи, который на приеме стал доказывать, что мы не
имеем права запрещать фашистскую литературу у себя. Если мы свободная
страна, чего мы боимся издать "Майн кампф" Гитлера и всякие записки
фашистов.
Они знали про нашу войну главным образом из книг Александра Верта,
которые переведены на многие языки. Я читал Верта, это честные книги, он
провел все годы войны у нас, английским корреспондентом, он знает многое
из того, что я, например, не знал, но он и не знает многого из того, что
мы все знали, вернее чувствовали. Верт хорошо поработал, и книги его
хорошо работают. Но неужели мы сами не могли написать о своей войне?
Историю ее - не академическую многотомную, которую пишут военные
специалисты и историки. А историю душевной нашей жизни в годы войны - как
мы жили, как мы воевали, что думали, что чувствовали, как менялись мы и
наши чувства. Наше чувство к Родине, наше понимание ответственности за
судьбу мира, как менялось наше отношение к немцам. Ведь оно было разным в
первый месяц, потом осенью, потом зимой сорок первого, и другим после
Сталинграда, и другим после Курска. И когда мы вошли в Германию.
В 1966 году одна знакомая двадцатилетняя девушка, случайно прочитав
военные статьи Эренбурга, была возмущена - как так можно писать о немцах:
"Немцы не люди... отныне слово "немец" для нас самое страшное
проклятие... Нельзя стерпеть немцев. Нельзя стерпеть этих олухов с рыбьими
глазами, которые презрительно фыркают на все русское..."
- Как не стыдно!
- Кому не стыдно?
- Как ему не стыдно! Как не стыдно перед немцами. Так обзывать народ,
нацию.
Она говорила это в 1966 году. А Эренбург писал в 1942 году, в августе,
когда немцы шли на Сталинград, наступали на Северном Кавказе. Я помню, как
нужны нам были статьи Эренбурга, ненависть была нашим подспорьем, а иначе
чем было еще выстоять. Мы не могли позволить себе роскошь разделить немцев
на фашистов и просто мобилизованных солдат, шинели на них были одинаковые
и автоматы. Это потом, в сорок четвертом, сорок пятом, стали подправлять,
корректировать, разъяснять, и то мы не очень-то хотели вникать. А тогда
было так. Были стихи Симонова "Убей его!" и стихи Суркова, статьи
Толстого, Шолохова, Гроссмана, - никогда литература так не действовала на
меня ни до, ни после. Самые великие произведения классиков не помогли мне
так, как эти не бог весть какие стихи и очерки. Сейчас это могут еще
подтвердить бывшие солдаты и солдатки, с годами это смогут объяснить лишь
литературоведы.
Ах, неужели сегодня кому-то наши чувства могут показаться заблуждением?
Да, представьте себе, дорогой папаша. Неужели эта девушка, толковая,
искренняя, выслушав все, скажет:
- И все же так нельзя было...
У нас было много ошибок в ходе войны, больших и малых, генералы пишут
воспоминания и пересматривают ход операций. Под Харьковом, под Берлином.
Но есть вещи, которые не следует пересматривать. Бессмысленно. Ненависть
не может выбирать выражения, быть предусмотрительной, дальновидной и
политичной.
Томас Манн пишет в одном из писем, что сделка с дьяволом, легенда о
Фаусте, - легенда, типичная для немецкого народа; типично желание вступить
в такую сделку, и тут не может идти речь об обмане: дьявол обманул - на то
он и дьявол. Фауст знал, что он имеет дело с рогатым, а не с ряженым,
Фауст шел на все.
Ах, какой это был прекрасный, чистый лес. На повороте дороги между
старыми елями открылся румяный Лойтенберг, весь сразу, с его площадью, где
блестел тощий фонтан, с узенькими улочками, кузницей, старым-престарым
разрисованным домом семнадцатого века, знаменитым тем, что он единственный
спасся от старого-престарого пожара; с прекрасными его кондитерскими и
одиннадцатью его пивными, которые мне предстояло обойти. Больше всего меня
восхищало, что на две с половиной тысячи жителей есть одиннадцать пивных.
Может быть, в одной из них я найду его... Ровный слой пены лежал на пиве,
живописней и аккуратней, чем снег на рыжей листве дубов. Я спускался с
горя легкий, и, если бы у меня не было памяти, я был бы сейчас полностью
счастлив. Иногда я досадую оттого, что забываю свои ощущения, чьи-то слова
и даже целые события из своей драгоценной жизни. Большей же частью память
мешает мне, многого я не хочу помнить, воспоминания мешают видеть мне вещи
такими, какие они есть. Тени, которые отбрасывают вещи, стали слишком
длинные. Память надо чистить, как ящики письменного стола. Вместо того
чтобы, подпрыгивая и напевая, спускаться вниз, любуясь этим ухоженным,
воински одновозрастным лесом, я вдруг остановился и стал вспоминать другой
лес, совсем непохожий польский лес, там, где была ставка Гитлера - "Волчье
логово".
КНОПКА
Бункера были взорваны и за двадцать лет заросли березками и лозой.
Подальше был старый лес, мрачноватый, глухой, с густым подлеском, таким,
наверное, он был и во времена рейха - маскировал главную ставку.
Когда советские войска вступили в Восточную Пруссию и стали
приближаться к Чернику, тогда ставка была взорвана.
Чудовищные нагромождения серых железобетонных глыб - вот что осталось
от главной ставки тысячелетнего рейха, от всей его ставки. Обломки
взорванных сооружений, обломки с трех-, пятиэтажные дома, это всего лишь
обломки, силой взрыва их раскидало, нашвыряло, вывернуло из земли, создав
пейзаж фантастический, угрюмый, напоминающий следы какого-то мирового
катаклизма, какой-то нездешней катастрофы. Никогда я не видел подобных
развалин, развалины Берлина и Дрездена не производили такого впечатления.
Там были останки человеческих жилищ, каких-то зданий, оставались понятные
каркасы с оконными проемами, с перекрытиями, лестничными маршами. Тут же
ничего человекообразного - рваные массивы сплошного бетона, перекореженные
прутья арматуры и опять треснувшие скалы железобетона. Вершины их уходили
ввысь - отвесные стены, на которых видна геометрия швов и кое-где узкие
проемы входов, ведущих вниз. Сами помещения ставки находились глубоко
внизу, уходили в землю на несколько этажей - может, на пять, может, на
шесть, сейчас это неизвестно. Это был целый подземный город, сложная
система бункеров, с лифтами, кабинетами, залами заседаний, кухнями,
спальнями - бункер Геринга, бункер Гитлера, бункер штаба, бункер Кейтеля,
еще чьи-то бункера. До сих пор с историей главной ставки связано множество
легенд, тайн. Имеющиеся сведения скудны и часто противоречивы. Судя по
некоторым данным, проектные работы начались чуть ли не с 1934 года, а в
1936-м здесь "организация Тодт" приступила к строительству. Знаменитые
"работники Фрица Тодта", "команды Тодта", строители Атлантического вала.
Нам рассказали, что проектировали сооружения ставки итальянские инженеры,
они же создали рецепт этого, особой прочности, бетона, рецепт, до сих пор
неизвестный. Итальянцев наградили и отправили самолетом в Рим, но в Альпах
самолет разбился, и ни одного из тех, кто проектировал и первоначально
руководил строительством, в живых не осталось. Все как в худших
детективах. Озера, окружающие ставку, были использованы для системы
затопления. В случае необходимости взрыв должен был уничтожить входы в
бункера и затопить нижние этажи всех без исключения сооружений. Это и было
сделано. Пока попытки как-то проникнуть в бункера, спуститься вниз не
увенчались успехом. Ни с помощью аквалангистов, ни подрывников, ни
саперов. Самое для меня примечательное было не в этом. А заключалось оно в
том, что, значит, уже в тридцатых годах, пусть в конце тридцатых, ставка
располагалась с расчетом на Восток, то есть на войну с Польшей и СССР.
Тейер де Шарден пишет по поводу эволюции: "Ничто в мире не может вдруг
объявиться в конце, после ряда совершаемых эволюцией переходов, если оно
незаметно не присутствовало в начале".
Еще в генах фашизма была запрограммирована война с нами. Это
существовало в том наборе хромосом, из которого развивался фашизм.
Предопределено заранее его природой.
И тут я услыхал факт, пожалуй, еще более знаменательный. Историк,
который показывал нам место, где было совершено покушение на Гитлера 21
июля 1944 года, - как Гитлер вышел из своего бункера и прошел в летний
домик, как фон Штауфенберг пронес свой портфель с миной, - вдруг случайно
обмолвился про дежурного офицера и пульт. Оказывается, с самого начала, с
момента постройки "Волчьего логова", существовали дистанционный пульт и
дежурный офицер, обязанный по приказу нажать кнопку, чтобы взорвать
ставку. Представляете, с конца тридцатых годов он сидел у кнопки, этот
офицер. Немецкие армии занимали Польшу, Чехословакию, Европу, перешли
советскую границу, заняли Украину, подошли к Москве, а офицер сидел у
кнопки. Под всеми этими бункерами, под всеми помещениями штабов, под
планом "Барбаросса", под Герингом, Кейтелем, Гиммлером, Гитлером была
заложена взрывчатка. И они знали, что есть кнопка и перед ней дежурный
офицер. Снаряды падали на Невском, дымили печи Освенцима, Гитлер
прогуливался под Винницей, в Крыму проектировался новый курорт для воинов
рейха, а дежурство офицера у кнопки не прекращалось.
Обычно изучают, исследуют психологию Фауста, его трагедию, психологию
Вагнера, Маргариты, но редко кого занимает психология Мефистофеля.
Дежурный офицер дождался, он нажал свою кнопку, заряды сработали, и вот
я брожу среди железобетонных скал - развалин тысячелетнего рейха. Он, этот
рейх, был рассчитан на тысячу лет, и тем не менее была кнопка. Ген кнопки,
ген страха, неуверенности тоже входил в набор хромосом. Впрочем, понятие
гена было крамольным. Врожденные качества не признавались. Возможно,
надеялись на "влияние среды".
Бетон растрескался, из трещин растут березки, кусты, за двадцать лет
природа славно поработала, корни делают свое дело, лучший бетон
"Тодт-команд" не может устоять перед вульгарной травой. Неподалеку от
бункеров ресторанчик, сюда приезжают автобусы экскурсантов, велосипедисты
парочками, посмотрев, потрогав, поахав, разбредаются и гуляют, лазают по
развалинам, более не вспоминая о прошлом.
Обстоятельства сложились так, что я приехал сюда прямо из Бухенвальда.
Наверное, поэтому меня так обрадовала эта польская парочка, гуляющая средь
бункеров Гитлера и Гиммлера. Девушка в голубеньких шортах прыгала по-козьи
через расщелины железобетонных хребтов, хохотала. Историк выгонял
мальчишек из развалин. "Безобразие", - говорил он, - чем вы занимаетесь,
это вам не уборная!" Конечно, он был прав, но я бы тоже с удовольствием
помочился на ставку тысячелетнего рейха. Не мешало бы иметь такое местечко
на нашей планете, кроме всех музеев типа Майданека, Бухенвальда и прочих,
где люди могли бы не только проклинать фашизм, но и помочиться на него.
Борьба с фашизмом была, может быть, первой в истории человечества
всемирной заботой - заботой, объединившей народы обоих полушарий. С тех
пор планета наша стала куда меньше и продолжает уменьшаться, и всемирных
общих забот становится все больше.
Бруно Апитц поднялся на ступени памятника, начал произносить речь и
заплакал. Он не хотел плакать, он готовился сказать какие-то очень важные
слова, потому что это был очень важный митинг. У подножия памятника стояли
писатели из разных стран - Пабло Неруда, Сароян, Джанни Родари, Астуриас.
Триста, а может быть, четыреста писателей. Они впервые были в
Бухенвальде. А Бруно Апитц был узником Бухенвальда. Он написал роман -
"Голый среди волков". Ему ничего не надо было сочинять. Он сам прятал
мальчика от капо. Иссеченное морщинами, сухое лицо Бруно Апитца мало чем
отличалось от бронзовых лиц узников на памятнике.
Мы ехали из Веймара. Вдоль всей дороги цвели яблони. Никогда еще я не
видел эту страну такой нарядно-белой. Рядом со мной сидел американский
писатель. Мы говорили с ним о книгах, которые нравились нам обоим. В
автобусе были американские, английские и итальянские писатели. Они шутили
и веселились, это были славные люди, и погода была отличная, и за окнами
было красиво. У них было хорошее настроение потому, что они не
представляли, что их ждет впереди. А я был в Бухенвальде пять лет назад.
Когда по телевизору вечером показывают спортивные новости, какой-нибудь
футбольный матч и я про результат уже слыхал, его уже передали, то странно
смотреть, как на трибунах кричат, комментатор нервничает, строит прогнозы,
а ты сидишь как господь бог, которому все известно, и смотришь на эту
людскую суету.
Приехали в Бухенвальд, выгрузились из автобуса, и я наблюдал, как
постепенно, толчками менялись выражения лиц.
Как и пять лет назад, на пустом плацу лагеря было ветрено. Ходили
экскурсанты, было много школьников. У печей, холодных печей, где лежала
зола, я встретил писателя Иржи Гаека. Он с силой приглаживал свои короткие
волосы, такая у него привычка.
- Я все думаю, - сказал он мне. - Сплю и думаю, бедная моя голова. -
Он, морщась, следил за школьниками. - Скажи, нужно ли это показывать
детям?
Откуда я знал. Может, нужно. А как иначе внушить им ужас, и отвращение,
и ненависть?
- А может, такая доза слишком велика? - сказал Иржи.
К нам подошли югославы. Они все воевали партизанами, они пережили
всякое, и сейчас они вели себя как солдаты, спокойно, запоминающе
оглядывая лагерь.
- Мы тоже могли попасть сюда, - сказал кто-то из них.
Так и я тоже мог попасть в Бухенвальд. Это никогда мне и в голову не
приходило. Мне стало жарко - вспомнился бой под Таниной горой, когда
наскочил на немцев, и потом - как мы шли из окружения.
За эти годы ничего не выросло на плацу. Голый, пустынный - может, его
специально сохраняли таким. Но в Освенциме тоже почти ничего не росло, и
под Пулковом, где мы сидели в окопах, там до сих пор плохо росли кусты.
Слишком много металла там было в земле. Накануне отъезда я ходил по тем
местам со своим комбатом. Мы разыскивали старые, заросшие землянки. Я
сказал, что еду в Германию. Комбат пожал плечами.
- Я бы не мог с ними... - сказал он. - Я все понимаю, но я не могу.
Вечером мы праздновали День Победы, то был совсем особенный праздник
двадцатилетия победы, после 1945 года еще не было такого. На набережной
молодежь качала ветеранов. Все были хмельные, а пьяных не было, солдаты
надели ордена, и на солдата смотрели с восхищением, так же как двадцать
лет назад. Я снова чувствовал себя победителем, а главное, я опять был
солдатом. И я узнавал солдат среди этих постаревших мужчин в пиджаках и
пальто. Именно солдат, мне не нужны были интенданты, и журналисты, и
прочие вполне заслуженные деятели. Солдат можно было узнать по орденам
Славы, по гвардейским значкам, иногда по ранениям и еще по тому
солдатскому, что остается до конца дней. В первые годы после войны это
было проще - мы донашивали фронтовые шинели, мы еще носили нашивки за
ранения. Мы вспоминали, как год назад, девятого мая, мы сидели в ресторане
и к нам подошел человек со стаканом вина.
- Солдаты? - спросил он. - Вы меня, конечно, извините, но такой день.
Стал я сегодня надевать ордена, дочь говорит: папа, зачем ты это делаешь,
это не модно, теперь не принято. И я снял. И вы тоже, я вижу, сидите без
орденов. Не надели? А чего нам стыдиться? За кого мы стыдимся? Вы меня,
конечно, извините, - он отошел, не чокнувшись.
А через год восьмого мая я поехал в магазин Военторга купить новые
ленточки к своим орденам. На Невском стояла длинная очередь. Продвигалась
она медленно. У прилавка мужчины писали на бумажках списки медалей и
орденов. Перечни городов России и столиц Европы.
Через несколько дней я уезжал в Германию, и на душе у меня была
путаница.
По каменным ступеням мы спускались с горы Бухенвальда на Аллею Наций. В
каменных чашах горел огонь. Черный дым стлался над гранитными обелисками.
Олесь Гончар и я несли венок. Делегации всех стран растянулись в длинную
процессию. Каждая делегация возлагала венок к обелиску своей страны, в
память соотечественников - жертв фашизма. Мы шли мимо камней с надписями -
"Венгрия", "Голландия", "Польша", "Франция", "Чехословакия". Тут была
почти вся Европа. Одна за другой из общей колонны отделялись делегации.
Смоляное факельное пламя плескалось на холодном ветру. Горький копотный
дым напоминал о печах Освенцима. Мы положили венок на каменную плиту. Я
подумал о моем школьном друге - Вадиме. Он пропал без вести в первые
месяцы войны. Я подумал о нем мельком, потому что я не люблю думать о нем
как о мертвом. До сих пор Вадим не может стать мертвецом.
Мимо прошли австралийские писатели - они несли цветы. Они не знали,
куда положить их. Австралия не имела на Аллее своего обелиска. Шли чехи,
румыны, итальянцы, австрийцы, американцы, канадцы, японцы... Здесь были
писатели многих стран, многие из них сидели в тюрьмах, книги их запрещали,
сжигали, были писатели, знающие фашистов по фильмам, - о чем они думали,
что вспоминали они в эти минуты?
_Первая история про венок_. Снаружи здание отеля не имело окон. Стены
представляли сплошной орнамент, сквозное каменное кружево. Отель
возвышался огромный и легкий. "Удачное сочетание современного стиля с
национальными традициями" - так писали в путеводителе. Отель был одним из
тех, которые изображают на буклетах, а на карте городских
достопримечательностей помечают кружком с цифрой. Его называли
"американский" отель. Нищих сюда не подпускали. Они кружили у нашего
отеля. Я уже знал их в лицо. Кроме них у нашего подъезда постоянно
вертелись менялы, сутенеры, липкие молодчики, которые предлагали опиум,
мальчиков, адреса игорных домов.
У американского отеля было пусто. К длинному подъезду подкатывали
длинные машины. Навстречу выходили швейцары. Их было всего два, не больше,
они брали багаж и исчезали.
Здания без окон всегда таинственны. Кто знал, что через несколько часов
нам придется побывать внутри. В случайности и была прелесть нашей здешней
жизни. И в эту страну мы попали случайно. Судьба одарила нас приключением,
чистым приключением - редчайшей вещью в наше время жестких программ и
точных расписаний. Я впервые видел Восток. У меня не было никаких заданий,
целей, и я не пытался ничего выбрать, ни во что не вмешивался, стараясь не
помешать неожиданностям. С утра мы бродили по базарам. Мастера в крохотных
ярко освещенных лавочках ткали шелка, чеканили серебряные блюда. На низких
скамеечках сидели женщины, перед ними разворачивали рулоны огненных
шелков, золотое шитье. Глаза женщин сверкали в прорезях чадры. Невеста
протягивала руку с алыми ногтями. Продавец делал неуловимое движение, и
тугой браслет плотно охватывал тонкое запястье. Дешевенький транзистор
наигрывал хали-гали. Старинные медные кувшины дребезжали. По тротуарам
ползали прокаженные. Дымились жаровни уличных кондитеров. У ограды дворца
стояла кровать, на ней лежал больной старик, его осматривал знахарь, мы
перешагивали через спящих, они лежали на тротуарах, целые семьи жили на
улицах, с ребятишками, с кострами домашних очагов. По мостовой мчались
длинные блестящие "мерседесы", они останавливались перед красным огнем
светофора рядом с верблюдом, запряженным в телегу. Мы жевали бетель и
сплевывали красную слюну. Дымя и бренча, шли по рельсам дизельные трамваи.
Город поражал запахами, яркостью, фантастическими сочетаниями.
Контрасты были слишком обнажены. Нищету не прятали, роскошь не
маскировалась. Это был Восток, безнадежно для меня непонятный, иной мир.
Недоступный моим социальным страстям и познаниям. Здесь действовала другая
система измерения, я не знал ее и мог лишь наблюдать, без обобщений и
выводов. Окружающее смотрелось как видовой фильм, отличный фильм,
объемный, цветной фильм о загадочной стране.
Медленно двигаться сквозь этот плотный желтый зной, смотреть и
записывать все, что попадалось на глаза. Больше я ничего не мог и не
хотел. Тщательно и точно описывать краски, запахи, выражения лиц,
собственные чувства, так, как это умел делать Бунин. Десятки страниц можно
было заполнить описаниями базаров уличной толпы, нищих, мечетей с
минаретами, оборудованными громкоговорителями. Писать про это было бы
интересно и, наверное, читать тоже. Потому что интерес писателя всегда
передается. Там были бы одни факты, и еще впечатления. Только материал,
все остальное пусть домысливает читатель.
Под вечер к нам пришел мистер Д. Мы сидели у меня в номере, и болтали.
Мистер Д. курил тонкую сигару. Гибкий стебель дыма тянулся к вентилятору.
И сам мистер Д. был как этот стебель, с ловкостью фокусника он уклонялся
от какой-либо, политики, экономики, статистики, истории. Стоило коснуться
чего-либо серьезного - и он сворачивал на шутку, из всего нашего разговора
нельзя было запомнить ни слова. Единственное, что я запомнил, это его
улыбку. Улыбка мистера Д. не имела, никакого отношения к разговору, она
занималась своим делом - она изображала радость по поводу нашего приезда,
демонстрировала гостеприимство, устанавливала отношения коллег, особые
отношения писательской братии - еретиков, скептиков, бунтовщиков,
понимающих друг друга в любой стране.
Когда мы вышли на улицу, никто из нищих и этих липких молодчиков не
подошел к нам; А между тем я бы не отличил мистера Д. от европейца. В
темном дакроновом костюме, змейка-галстук, смуглый, с блестящими
крылышками пробора он вполне походил на итальянца, грека, испанца. И тем
не менее впервые мы свободно прошли к стоянке машин, и все наши знакомые
старухи, калеки, слепая раскрашенная девица и шагу не сделали в нашу
сторону. Непонятно, как удалось это мистеру Д., он не позволил себе ни
одного предупреждающего жеста, ни одного взгляда, он разговаривал с нами и
улыбался.
Сперва мы поехали с ним в клуб, а оттуда - в "американский" отель.
Внутри отеля было прохладно. Свежий кондиционированный воздух продувал все
это огромное здание. Мы прошли в бар, заказали виски. Мы бросали в стаканы
лед, подливали содовую, и мистер Д., улыбаясь, увлеченно говорил ни о чем.
Он и сам ни о чем не расспрашивал, ни разу он не спросил о нашей стране, о
нас, - казалось, его ничто не интересует. Обольстительная улыбка его без
устали порхала меж нами. Мне вдруг захотелось поймать ее, спрятать, чтобы
увидеть его самого. Может, подействовало виски, но я плюнул на все правила
этикета. "Нет вы мне ответьте", - резко сказал я. В конце концов, я должен
был что-то узнать про эту страну. Или хотя бы про мистера Д. Какие-то его
симпатии, антипатии, что-то подлинное, ну в чем-то, не знаю - дети,
женщины, поэзия, американцы, пьянство, - все, что угодно, так чтобы
вспыхнули его ласково-скользкие глаза, чтобы стукнуть по столу,
разругаться или хлопнуть друг друга по рукам, обняться.
Казалось, я загнал его в угол, но в последнюю минуту он выскользнул. Он
лениво играл со мной, оставляя все более любезные улыбки, не человек, а
само олицетворение радушия и дружбы, которой не существовало. Всякий раз я
словно проскакивал по касательной к миру его интересов. Чем дальше, тем
сильнее я ощущал свою непричастность к происходящему. Как будто я и впрямь
был всего лишь зрителем, и меня окружал стереоэкран, и мистер Д. двигался
на экране, а я сидел в зале, а мог и не сидеть, неизвестно вообще,
существовал я или же меня не было.
- Восток есть Восток, - со злостью сказал я.
Мистер Д. учтиво засмеялся.
- Вам надо поехать в Лахор, - сказал он. - Там вы увидите настоящий
Восток.
И он стал расписывать Лахор, соблазняя нас примерно так же, как мы
соблазняем наших иностранных гостей стариной Новгорода или красотами
Ленинграда. Я сказал об этом, и тут вдруг мистер Д. спросил, не из
Ленинграда ли я?
Впервые он задал мне вопрос.
- Я был там, - сказал он и перестал улыбаться. Без улыбки он выглядел
усталым.
- Вам понра... - машинально начал я и запнулся. В последний момент я
успел тормознуть. Меня остановило его лицо. Я не подозревал, что у него
может быть такое лицо - хмурое, подсушенное лицо моторикши. "О, да, -
ответил бы он, - мне понравился Ленинград", и я бы спросил его про Эрмитаж
и про набережные, и он восторгался бы и хвалил, и потом предложил выпить
за Ленинград и исчез бы за своей улыбкой.
Но я удержался. Мистер Д. ждал. Что-то подсказало мне не торопиться. Мы
молча допили виски. Мистер Д. пригласил осмотреть отель.
В холле, у фонтана, прохлаждались жилистые англичанки. Было много
разных кафе, ресторанчиков, играла музыка, бродили пьяные американцы. Мы
поднялись в лифте, обитом тисненой красной кожей, на самый верх, в
ресторан "Луна". Там горели ароматные свечи, посетители сидели на
подушках, молоденькие официанты кланялись мистеру Д. Мы вышли на балкон, в
душную ночь. Внизу горел, переливался цветными огнями город. По-прежнему
шел какой-то незначащий разговор, но мистер Д. стал рассеян, что-то
беспокоило его. А я как ни в чем не бывало любовался ночной панорамой.
Темнота скрыла лачуги, навесы базаров, крытые ржавой жестью уличные
мастерские, нищету, лохмотья, грязь, груды отбросов, оставив лишь огни
фонарей, свет окон, извивы реклам, подсветку дворцов, в этой лживой тьме
все огни выглядели прекрасными; и, тусклое пламя уличных жаровен, и
ночники бездомных поселенцев, и фары моторикш, и неоны казино. Этим
городом можно было восхищаться только ночью, мистер Д. удачно выбрал
момент.
Он ответил мне вежливо-безразличным смешком, я ни о чем не спрашивал,
но он ждал, я ощутил напряжение вдруг возникшего поединка. Теперь я
существовал для него. В чем тут дело, я еще не понимал. Темнота скрывала
его лицо.
- Эти официанты, они студенты нашего университета. Прирабатывают, -
сказал он.
- Да? - вежливо удивился я.
Мы помолчали.
- Ваш город для меня тоже загадка, - неожиданно сказал он. - Хотя я
немало изъездил.
В Ленинграде на него наибольшее впечатление произвело Пискаревское
кладбище, где лежат жертвы блокады. Сотни тысяч ленинградцев, погибших от
голода и обстрелов, дневник школьницы, выставленный там, фотографии
заснеженного города, девятьсот дней блокады, - как мог город перенести
подобное, какие силы помогли ему выстоять? Разумеется, мистер Д. и до
поездки читал и знал о героизме ленинградцев, но, когда он увидел своими
глазами, он перестал понимать. Вернувшись домой, он ничего не сумел
объяснить друзьям.
- У вас ведь не было религии, которая делала людей фанатиками? -
спрашивал он. - Фанатики, они способны на любые страдания, мы на Востоке
это хорошо знаем. Горожан не собирали на молитвы, не укрепляли их дух
никакими религиозными обрядами. Как же они могли продержаться?
Ночь помогала ему, да и мне: если б он заметил мою усмешку, мы снова бы
стали чужеземцами, живущими в разных, бесконечно далеких мирах. Да и
вправе ли я был усмехаться? Сейчас меня занимало не столько его незнание,
сколько то, что имелось, оказывается, в этой жизни событие, соединяющее
нас. Наверное, было не только Пискаревское кладбище, но именно оно помогло
нам.
- Сотни тысяч, ведь это целый народ, - сказал мистер Д. - Древние Афины
имели население всего двести пятьдесят тысяч. Для меня ленинградцы - это
государство, добровольно избравшее смерть.
- Почему? - сказал я. - Мы не были самоубийцами.
Я пробовал ему объяснить, как это было.
- Представляю себе, как вы должны ненавидеть немцев, - сказал он.
Мне хотелось ответить ему совершенно честно, и я понял, как это сложно.
"Нельзя отождествлять немцев с фашистами. Мы ненавидим фашизм. Народ не
может быть плохим, немецкий народ дал миру..." - и далее в том же роде. Но
тут же я раньше него задавал вопрос: "Но кто же, если не народ отвечает за
фашизм?" И тогда начинался старый, безвыходный спор.
Ненавижу я до сих пор?
Не могу простить?
Не могу забыть?
"Простим, но не забудем" - так написано было на одном из французских
памятников.
Я задумался и пропустил начало его рассказа. Мистер Д. рассказывал, как
с какой-то делегацией он приехал на Пискаревское кладбище. Ему выпала
честь возложить венок к подножию памятника. В группе были немцы, один из
них обратился к мистеру Д. с просьбой дать им венок, они хотят возложить
венок на этом кладбище.
- Не сразу я решился на это, - рассказывал мистер Д. - Но я подумал,
что немцам это нужнее, чем нам. Я передал венок немцу. Вы знаете, там надо
пройти всю главную аллею до памятника. Немец, очевидно, понимал, что это
будет нелегкий путь. Мы шли мимо насыпей - могил. Мы смотрели на могилы и
на него. Он сам подставил себя под наши мысли. Это был мужественный
человек.
- Не знаю, - сказал я.
- Войдите в его положение, как еще он мог выразить свое отношение?
- Позвольте, я расскажу вам другую историю.
_Вторая история_. Услыхал я ее в Берлине, от моего друга Отто Г. Он
тоже в составе какой-то немецкой делегации приехал в Ленинград, и они тоже
посетили Пискаревское кладбище и взяли с собой цветы. Все происходило так
же, с одной лишь разницей - Отто Г. не пошел на кладбище. Он остался у
входа ждать своих спутников. А между тем он имел, наверное, большее право,
чем все остальные, идти по этому кладбищу и возложить цветы у памятника.
Он старый коммунист, в годы фашизма сидел в концлагере, он один из
тельмановской гвардии. Почему он не пошел? Не мог, сказал он мне. Не мог,
хотя, казалось бы, лично его совесть была чиста. Он не мог - вы это
понимаете?
- Да, - подумав, сказал мистер Д. - Может, следует предпочесть вашего
немца.
Я смотрел на ночной город и ничего не видел.
- Черт возьми, мы все испортили, - довольно грубо сказал я, но мистер
Д. не обиделся.
Не было смысла дальше стоять здесь. Мы спустились в бар и еще выпили.
Кажется, мистер Д. больше не улыбался, но теперь это меня не занимало.
Меня вообще больше ничего не занимало ни в этом отеле, ни в этом городе. Я
отказался поехать в Лахор. Войдя к себе в номер, я включил вентилятор и
включил эркондишен. Постель была влажной. Я лежал и думал о том, что вряд
ли мне когда-либо еще выпадет случай увидеть Лахор, его сказочные
мавзолеи, караван-сараи, пагоды, дворец Великого Могола, через некоторое
время я, наверное, пожалею и не смогу объяснить, почему я отказался туда
поехать.
И мистер Д. тоже больше не настаивал, не уговаривал. Когда мы
прощались, он вдруг похлопал меня по плечу, я похлопал его, это была
хорошая минута, одна из тех минут, когда люди становятся близкими.
..._И третья_. Утром девятого мая я поехал на Пискаревское кладбище.
Мне хотелось побродить там в одиночестве. Никак я не ожидал, что там
окажется столько народу. Непрерывно подъезжали переполненные автобусы;
такси, инвалидные коляски. Огромное поле было полно людей. Происходило
какое-то стихийное, никем не организованное шествие. Собственно, и
шествия-то не было. Присмотревшись, я заметил, что люди шли к памятнику,
шли, поглядывая на низкие широкие могильные насыпи, еще не обсохшие от
растаявшего снега, доходили до памятника, возвращались и уезжали. Каждый
был сам по себе, и не было никакого ритуала, ни березок, какие завивают на
троицу, ни кутьи, и цветов еще в городе не было, редко у кого в руках были
сниклые букетики подснежников. Дул холодный ветер, и многие торопились,
нельзя понять, что заставило их добираться сюда со всех концов города.
Инвалиды, пожилые люди, старушки, но много и молодежи. Некоторые клали на
пожухлую старую траву могил конфеты. Почему конфеты - может, потому, что
не было цветов?
Я почувствовал, что мне тоже хочется как-то выразить свои чувства
погибшим. Может быть, в этом было что-то языческое - не знаю. Я пошарил в
карманах, ничего у меня не оказалось, кроме пачки сигарет, я положил ее на
дерновый откос, у каменной плиты "1942". Сигареты "Кронштадтские",
неважные сигареты, но я вспомнил, что мы курили тогда, зимой сорок
второго.
И эта карамель... если б они могли иметь эту карамель... Меня
окликнули. Я с трудом узнал Максимова. Мы служили с ним несколько месяцев
в одной дивизии. Он шел вместе с десной, она держала срезанную герань. Мы
свернули в сторону, к одной из крайних насыпей. Они положили цветок, и мы
постояли все трое. Максимов сказал, что в блокаду у них умерла девочка,
единственный их ребенок, жена повезла ее на санках хоронить и не довезла,
свалилась. Жену подобрали, отправили в стационар, а где похоронили
девочку, они не знают, может на Пискаревском. С тех пор они приходят сюда,
они выбрали себе эту насыпь.
Спустя несколько месяцев в Доме дружбы был какой-то вечер встречи с
зарубежными гостями. В фойе я увидел Максимова. Он беседовал с немцами;
когда я подошел, он обрадовался, познакомил меня с ними - однополчанин - и
подмигнул им добродушно, без всякого подвоха; он угощал их сигаретами,
рассказывал про свой цех, он работал на "Скороходе", немцы показывали свои
ботинки, а он свои, все смеялись. Максимов громче всех. Потом пошли в зал
слушать концерт.
- Интересно, что делает с нами время, - сказал я, - глупее оно нас
делает или мудрее... или всего-навсего делает другими?
- Послушай, - сказал мне Максимов. - А чем они виноваты? Что ж нам,
опять душить друг друга? - Он вытянул свои огромные руки, и я вспомнил,
как он тащил застрявшую в грязи пушку.
В маленьком садовом домике Гете у конторки стояла специальная
подставка, обитая белой кожей, нечто вроде седла. Гете писал стоя -
очевидно, он уставал подолгу стоять и сделал себе это сооружение, он
закидывал на него ногу и так, полусидя-полустоя, продолжал работать.
- Попробуйте, - предложил мне директор музея.
Я попробовал, получилось удобно. И конторка была мне по росту. Можно
было начать писать. Например, "Фауста".
Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор.
Найдется ль наконец вам воплощенье...
И дальше, удивительные и странные строки:
Я слезы лью, и тает лед во мне,
Насущное отходит вдаль, а давность,
Приблизившись, приобретает явность.
Какое мне дело, что "Фауст" уже написан. Я бы начал его снова, теми же
словами, просто переписывал бы, и мне казалось бы, что я тоже причастен к
сочинению, это я сочинил, не полностью я, но я тоже, это про меня, про мою
давность, которая ожила, зашевелилась, тревожа меня.
За окном блестел зеленый сад. Тепло исходило от солнечного навощенного
паркета.
СТАРЫЕ ДОСКИ КУПАЛЬНИ
Человек, которого я искал, бомбил Ленинград. Рассказывали, что он
командовал авиаполком или авиадивизией. Почему-то мне казалось, этого
достаточно, чтобы я узнал его сам, прежде чем нас познакомят. Встречу на
улице и узнаю. Определю. Городишко-то был крохотный, игрушечный, вырванный
из старых немецких сказок, из рекламных проспектов, за два часа его можно
было обойти от окраинной кузницы до туристского пансионата. В таком
городке трудно было не встретиться. К полудню многие прохожие уже
приметались. Я мысленно проверял каждого встречного. Должна была остаться
выправка кадрового военного, следы былой власти, положения, конечно,
виноватость, раскаяние или затаенность. Какая-то печать "бывшего". Правда,
я знал только наших бывших. Я привык узнавать их среди стариков, что
заполняли скамеечки Михайловского сада. Старики сидели компаниями, листали
газеты, играли в шашки, некоторые дремали на солнышке. Старики были
разные, ухоженные и одинокие, крепкие и больные. Следы перенесенных
инфарктов сквозили в их замедленных движениях. Инсультные руки с
глянцевитой кожей сведенных пальцев, багровые лица, вздутые вены, - в
старости люди становятся куда более разными. Они как проявленные,
закрепленные, высушенные снимки, где уже ничего нельзя подретушировать.
Былые заслуги, стройки, обиды, увлечения, война, привычка стоять у станка
или сидеть за столом - все было видно. Их биографии проступали неудержимо,
как вечерние краски заката. Особенно меня занимали бывшие - бывшие шефы,
зубры, эти брыластые львы, которых когда-то шепотком Звали "наш", "сам",
"хозяин". Что-то в них всегда оставалось - важность, осторожность,
задерганность бессонных ночей, непроницаемость, покровительственная
грубоватость. Они умели значительно молчать. Морщины их привычно
складывались в жесткую недоверчивость. Другие же сделались говорливы,
беспечны, лица их разгладились в неожиданной приветливости.
...Кузнец подковывал тяжелого немецкого першерона. Лошадь понятливо
косилась на своего возчика, который сидел на скамеечке, попыхивая короткой
трубкой. Мальчик вышел из булочной с корзинкой, полной рогаликов, и
зачарованно остановился перед наковальней. От рогаликов курился ароматный
пар. Лошадь деликатно повела ноздрями. Кузнец что-то сказал, и мальчик и
возчик засмеялись. Это была милая сценка, умилительная, и добрая, и
приятно старинная, и было нехорошо с моей стороны, когда я вдруг подумал -
а чем занимались этот кузнец и этот возчик во время войны? Я ничего не мог
поделать с собой - всякий раз, встречаясь с немцем старшего возраста, я
мысленно спрашивал: а что он делал тогда, в те годы?
Кем он был тогда, этот лойтенбергский возчик, которому сейчас за
пятьдесят? И этот хромой кузнец? Кто подстрелил ему ногу? И чей сын этот
мальчик?
Яд этих вопросов отравлял меня. Какое мне дело до биографии отца этого
мальчика. При чем тут мальчик. Он сам по себе. Мало ли что делал мой
прадед. Понятия не имею, кем был мой прадед - может, бандит, палач. Где
кончается прошлое - вчера? отец? дед?
После того митинга в Бухенвальде мы гуляли с Вернером фон Т. по
Веймару. Вернер приехал из Западной Германии. Он читал нам свои стихи. Он
скорее походил на боксера, чем на поэта, но стихи были интересные,
веселые, он вскрикивал, присвистывал по-птичьи, круглая курносая
физиономия его раскраснелась. Ни с того ни с сего я вдруг спросил, кто был
его отец. Еще не утихший смех плескался в глазах Вернера, когда он
отчетливо перечислял - нацист, лейтенант ваффен-СС, погиб под
Сталинградом.
Симпатичность его сразу исчезла, то есть для меня она исчезла, я увидел
его арийскую белокурость, крепкий подбородок и этот неуместный смешок. Он
почувствовал, как во мне все ощетинилось. Пересилив себя, я сказал, снимая
возникшую неловкость, что, конечно, сын не отвечает за отца. Известная
формула, которую мы когда-то учили, но не применяли.
Он медленно повел головой.
- Нет, отвечает.
Он рассказал мне про группу "Искупление". Дети бывших нацистов,
эсэсовцев создали в Западном Берлине такую группу, члены ее уезжали в
Норвегию, Югославию, в страны, разрушенные, разоренные фашистами, и
бесплатно год-полтора работали на стройках. Их было всего несколько сот -
юношей и девушек, но они были, и они-то считали себя настоящими детьми.
Я заставил себя подумать о том, что фашизм и немцы - вещи разные.
Фашизм нельзя считать чисто немецким явлением. Фашизм - явление не
национальное, а социальное. Мысль давно известная, об этом писали у нас
еще во время войны, но понадобились годы, чтобы я сам подумал об этом, и
затем годы, наверное, еще нужны, чтобы она стала моим убеждением.
Есть люди, для которых она вовсе не так уж очевидна. Люди и местности.
Мне вспоминались всякие местечки в Польше и в Чехословакии и город моего
детства Старая Русса. Такой же старинный, маленький городок, с такими же
тихими улочками, прохожими, знающими друг друга. С той лишь разницей, что
почти ничего не осталось в нем от довоенного города. Все было сожжено и
разрушено, кажется, лишь четыре дома уцелело. Я приехал туда через
двадцать лет после войны, мы ходили со старым моим знакомцем - учителем
истории, и он показывал мне то, чего уже не было. Место, где стоял
гостиный двор, пропахший сыромятной кожей, рыбой, мелкими яблоками
"чулановкой". Порубленный немцами курортный парк, разрушенные церкви. Из
моего детства сохранилась лишь купальня на соленом озере. Темно-зеленая
вода и скрипучие старые доски. Вновь отстроенный город казался чужим. Мы
шли по улице Володарского, учитель рассказывал, как здесь вдоль улицы
немцы повесили семьдесят человек.
- А ты защищаешь немцев, - сказал он. - Нигде фашизм не принимал такие
чудовищные формы, как в Германии. Думаешь, это случайно? Вспомни прусскую
военщину восемнадцатого века.
Я не мог вспомнить прусскую военщину XVIII века, и тогда он мне
цитировал кого-то: "Отсутствие нравственных идеалов делает их готовыми
орудиями для исполнения любых приказаний. Они никогда не размышляют,
насколько справедливы эти приказания". Так писали о пруссаках в 1756 году.
- Откуда ты все это поднабрал? - спрашивал я.
- Из немецких книг. Это же писали сами немцы про свою немецкую реакцию.
- Подожди, при чем здесь немецкий характер и немецкий народ. Если
писать историю нашей, русской реакции, тоже можно подобрать будь здоров.
- Ничего подобного, поверь, что нигде, например, не было такого
произвола и невежества цензуры, как в Германии. Я специально занимался...
Мы вошли в щербатый, разоренный курортный парк. Сохранился большой
фонтан. Он шумел под стеклянным колпаком. Стояли незнакомые светлые
корпуса санатория. По аллеям гуляли больные, на головах у них были
сложенные из газет шапочки. Плеск воды покрывал голоса, пахло железом,
солью, сероводородом, поначалу неприятно, а потом что-то очнулось во мне,
и по этому запаху, как по следу, я стал искать свое детство.
- Подожди, - сказал я учителю, - не показывай мне дороги, я сам найду.
- Хорошо... Так вот, еще в начале девятнадцатого века прусская цензура,
представляешь, превратила Моора в шиллеровских "Разбойниках" в дядю...
Я знал, что надо миновать площадку и музыкальную раковину, где раньше
играл духовой оркестр и на скамьях сидели горожане. В бостоновых костюмах
с широкими галстуками и значками Осоавиахима и МОПРа. Еще были значки ОДН
- общества "Долой неграмотность", ОДР - общества "Друг радио" и
старомодные значки - смычки города с деревней.
Ни раковины, ни оркестра, ни площадки - ничего не осталось. Пересохлые
колеи ободранной земли цеплялись за ноги. Я свернул направо, где-то там
должны были быть купальни на тех зеленых озерах.
- ...Если в романе цензор встречал выражение: "У нее была белая пышная
грудь", то он заменял: "Спереди она была хорошо сложена". Представляешь?
Были запрещены сочинения лучших историков Европы - Тьера, Макиавелли,
Гиббона. Даже у латинских и греческих классиков вычеркивали все, где
упоминалась республика...
Путаясь, но самую малость, я нашел купальни. Направо - женская, налево
- мужская, так и осталось. Я сразу узнал огороженный квадрат купальни, с
трех сторон навесы, а с четвертой надводный забор, выходящий в озеро. На
солнечной стороне мы разделись и сели на пружинистые теплые доски настила,
спустив ноги в воду. Пятки мои ощущали скользкую мохнатость свай, крепкая
соленость воды впивалась в кожу. Прошлое просыпалось толчками. Я узнал эти
доски. И дранку навеса - тот же памятный с детства особый темно-серый
блеск, какой бывает у старого серебра. Где-то тут мы взбирались на
узенькую крышу навеса, пробегали и с ходу ныряли в соседнюю женскую
купальню под вскрики девчонок. Под водой выплывали в озеро...
- ...Немецкий народ был разделен на шпионов и обвиняемых. То же
происходило у них и в литературе. Положение в литературе, оно весьма
показательно. Вся литература разделялась на надзирателей и надзираемых.
Сыщики, доносчики. Сикофанты. Честный журналист, писатель нигде не мог
выступить против сикофантов. Даже защититься от их клеветы не мог...
Я закрыл глаза, и мне вспомнилось, как отец учил меня плавать в этой
купальне. Как мы сидели с ним здесь последний раз, когда мне было уже
семнадцать лет. Белое сухонькое тело отца, коричневая, загорелая шея, до
кистей коричневые руки, точно в перчатках. При его лесничьей работе
курортная эта купальня была для него роскошью, да и Старая Русса после
лесных бараков, смолокурен, делянок с бело-желтыми штабелями баланса,
какого-то пропса, лесосплавных барж с плотами, гонками, - этот город был
для него праздником, и он нахваливал мне эту купальню, плотную зеленую
воду, на которой можно было лежать, красоту и знаменитость здешних мест. Я
слушал его вполуха, так же как сейчас учителя. Мне было скучно - чего тут
хорошего? Восторги отца казались мне наивными.
И вот сейчас отца моего давно уже нет в живых, а я сижу здесь и так же
щурюсь на этот хвойный блеск воды, теперь уже зная цену неторопливости и
этих пристальных минут. Мне показалось, что отец чувствовал или знал, что
когда-нибудь это случится со мной, я приеду сюда. Как будто он забросил то
наше прощальное купание в мое будущее и теперь я нашел... Кто знает,
может, и он думал тогда о своем отце, о том, как он не понимал его, о
своей жестокой отчужденности. Мне представилась цепь, уходящая в прошлое и
в будущее, дети, которые возвращаются к отцам слишком поздно, так
происходит всегда, и бесполезно предупреждать детей, и торопить их, и
требовать, я тоже был в этой цепи и сыном, и отцом, и прадедом, может, и
меня коснется это позднее постижение моего правнука, так же как и я сейчас
коснулся своего деда, которого я никогда не видал.
- ...А реакция подкупала, развращала, кастрировала лучшие таланты
Германии. И они, представляешь, чтобы не оставаться узниками, становились
тюремщиками, побрякивали своими ключами. Кого объявляли лучшими патриотами
- тех, кто заботился лишь о себе, о своей семье, тех, кто переставал быть
гражданином...
Я подумал о Вернере фон Т. и его отце, о нарушенной связи поколений. И
еще полнее ощутил счастье этих минут. Пусть поздно, но близость своего
отца... Мое понимание его. Что-то сокровенное передавалось, доходило ко
мне от этих теплых старых досок... Мне стало жаль Вернера. Дело, за
которое погиб его отец, оказалось позорным, преступным, нить была порвана,
позади у Вернера была пустота. Он не был звеном, он был обрывок.
- ...Нигде "благонамеренные" не были в таком почете, как в Германии...
- Подожди, но было и другое, - сказал я. - Была революция, Либкнехт,
Тельман, юнгштурм, рот-фронт, немецкая компартия. Разве мы не гордились
немецкими коммунистами? Мы пели песни Эйслера, ты помнишь Эрнста Буша?
Всегда оставалась Германия Томаса Манна и Брехта, и сегодня...
- Ну да, конечно, две Германии, так удобно и просто. А вот не
получается, - он постучал себя по заросшей седым волосом груди. - Внутри у
меня никак не разделить. Логически - пожалуйста, я себе доказывал: фашисты
виноваты, немцы ни при чем. Поскольку фашизм уничтожен, то все претензии
списаны. Ан нет, что-то такое осталось. Я по своей учительской привычке и
так, и этак выяснял - что именно. Почему осталось. Думаю, ведь не зря
осталось. По-твоему, полезно полное отпущение грехов? Должны немцы
чувствовать себя виноватыми? Да, да, народ. Некоторые ведь как считают -
народ ни в чем не может быть виноват, народ, мол, всегда прав. Извините.
Виноваты, перед другими народами виноваты. И пусть отвечают. Чтобы впредь
не допускали. Другие народы должны тоже знать - есть ответственность.
Существует. Вот именно ответственность каждого народа перед всеми
остальными народами...
Но тут мне пришли на ум мои разговоры с молодыми немцами о том, до
каких пор нужно напоминать о фашизме, сколько можно виноватить, от
постоянных попреков появляется чувство неполноценности, оно мешает
душевному оздоровлению народа, я вспомнил их споры и рассуждения о
гарантиях и опасностях.
- Ага, им не нравится, - обрадовался учитель. - Страдают - и очень
прекрасно. Страдание - исцеляющее чувство. Да, да, через страдание к
добру... - Он вдруг удивленно замолчал, хлопнул себя по голому колену. -
Надо же, Федор Михайлович Достоевский это же самое писал, и где, здесь же,
в Руссе, может, вот здесь, в купальне, сидел и про это думал...
Меня заразило его удивление. Прошло почти сто лет. То же солнце, такие
же поросшие зеленью ступеньки под той же водой, и опять те же мысли и
чувства способны мучать людей. И как сто лет назад, мы спорим о том же...
Прекрасно, что дух человеческий не привязан ко времени, он сильнее
времени, он больше, чем время, земля вращается, а мы можем обгонять ее и
возвращаться назад. Неважно, что время движется только в одну сторону и
нет обратного пути от смерти к рождению.
...А Лойтенберг стоял чистенький, целехонький, в красных колпаках
черепичных крыш, аккуратный старичок со всеми своими ратушами, кирками,
фонтанчиками, особнячками... Учитель имел право на злость, но имел ли он
право на несправедливость?
Шестая по счету пивная, куда я зашел, помещалась под ратушей.
Благодушный пивной хмель укачивал меня. Шестой стакан пива появился передо
мной, на этот раз пиво было черное. В каждой пивной было свое фирменное
пиво, свои завсегдатаи, у них были свои столики, вновь входящий стучал по
столу в знак общего приветствия, хозяин приносил ему, не спрашивая, стакан
его пива - подогретого, холодного, пива с водкой, пива с вином.
Я сел у окна, чтобы видеть площадь. Играла старенькая радиола. На
стенах висели потемнелые гравюры и выведенные готическим шрифтом изречения
местных трактирщиков.
Землю нашу украшают женщины и вино.
Мужчины знают это давно.
Поэтому они не хотят умирать,
Чтобы радости эти не покидать.
- Вы ждете кого-то? - любезно спросил кельнер. - Автобус из Зальфельда
придет через полчаса.
Голова его была протерта до лысины, когда-то прямоугольные плечи
обвисли. Линялые глаза смотрели на меня, словно узнавая. А почему бы нет.
Может, он был среди тех, пленных, что прокладывали в Ленинграде кабели.
Почти год после войны я работал с ними. А может, на фронте, под
Кенигсбергом. Или в госпитале. Может, он приезжал в Ленинград после войны.
Может, в Прибалтике, когда мы окружили егерский батальон. В Берлине в
пятьдесят шестом году... Поразительно, сколько у нас оказалось
возможностей встретиться. Неизвестные нам нити связывали наши судьбы. Мир
был перемешан, взболтан. Все мы уже когда-то встречались. Чьи глаза
смотрели на меня из подвала, когда танки, грохоча, ползли по затихшим
немецким городкам, а мы стояли в открытых люках?..
Однорукий толстяк за соседним столиком приветливо подмигнул мне.
Не торопись, когда пьешь, -
Это тебе не игра.
Кто пьет обдуманно.
Тот выпьет много.
Мудрость веселых трактирщиков. Дубовые бочки с медными кранами. Поля с
косыми шестами, обвитыми хмелем... Взболтать перед употреблением.
Взболтали. А дальше?
- Здравствуйте! - по-русски уверенно.
Он застиг меня врасплох. Я поднялся, крепко держась за спинку стула.
Пивная пошла в пике, воздух стал плотным. Не стоило спрашивать, как он
нашел меня, и он ведь не стал бы спрашивать, если б я увидел его первый.
- Садитесь.
Ему было за пятьдесят, но он сохранил спортивную форму, без лишнего
жира, крепкий, приземистый, способный вполне постоять за себя. Я ощутил
тяжесть своих кулаков и тяжесть окружающих вещей - вес железного стула,
пластмассовую пустоту столешницы, твердость его большой челюсти.
Он предпочитал говорить сам, не ожидая расспросов. Во-первых, он не был
нацистом. Он был солдат, профессиональный солдат. Кончив академию
Генерального штаба, он начал летчиком. Первая его война была над Францией,
затем Норвегия, затем небо России. А во-вторых, он любил, да, любил свою
профессию летчика.
(Ах, ты любил, сука, - я ударил его в челюсть, прямой справа по всем
правилам бокса, так что он полетел на мокрый кафель. Занес стул над
головой. А ну давайте, подходите вы все...)
- Пожалуйста, еще пару пива, - сказал я.
- Вы курите? Прошу...
Он щелкнул зажигалкой. У него было хорошо управляемое лицо, привычное к
тому, что за ним наблюдают, оценивают каждое движение.
В Прибалтике его впервые подбили. Он сумел кое-как посадить свою
тяжелую машину. Они сняли пулемет и стали пробираться к своим. Приключения
его напоминали наши военные очерки про отважных пилотов, подбитых за
линией фронта. Как он вел свой экипаж через ночные леса, как отсиживались
днем в придорожных кустах... Захваченная автомашина, на ней лихой проскок
по шоссе: До чего же это было знакомо. Ведь и у меня были две недели в
болотных лесах, когда мы выбирались к своим, и даже захваченная автомашина
с мешками сахара. Мы ели сахар и чернику, мы перебегали в сумерках
шоссе...
События располагались с мнимой симметричностью. Ось симметрии проткнула
годы и легла между Нами через этот столик, мы сидели друг против друга с
одинаковыми стаканами черного пива.
В сентябре мы оставили Пушкин, в сентябре Макса Л. отправили из
Прибалтики под Ленинград. Он отличился при бомбежке Таллина и Балтийского
флота и получил эскадрилью. Его эскадрилья почти ежедневно бомбила
Ленинград, бомбила заводы, батареи, порт, мосты. Когда началась блокада,
он бомбил водопроводную станцию. Он рассказывал о порядке полетов, о
нахождении цели, системе связи.
- Зенитная оборона у вас была слабая.
Как легко он укладывался в портрет, заготовленный мною. А может,
наоборот - портрет мой сейчас подгонялся под него? Особенно профиль.
Меньше всего изменяется профиль. Его профиль сохранял четкость прямых
линий, можно было представить, как это эффектно выглядело в военном
мундире четверть века назад, когда блестели кресты, ордена, нашивки
молодого, преуспевающего, такого удачливого аса.
(Я вынул пистолет, - все же ты попался, стервятник. Пристрелю я тебя
без всякого суда, с наслаждением, во имя всех моих погибших ребят.)
- Мне кажется, что наши зенитчики не виноваты, - сказал я. - Они не
могли организовать оборону на подходах, фронт был слишком близко к городу.
- Если б вы имели локаторы, можно было подымать истребители заранее.
Было что-то странное в нашем спокойствии, как будто шел разбор учения.
Пистолет... да, когда-то я бы не торопясь навел пистолет. Я отчетливо
помнил свою фронтовую мечту...
На Ленинградском фронте Макс Л. стал командиром полка, летом сорок
второго его перебросили на Курское направление, и вскоре он получил
дивизию. По-видимому, он действительно был боевым командиром, он добился
разрешения лично участвовать в боевых вылетах. Фактически всю войну он
провел в воздухе, вплоть до того дня, когда самолет его взорвался. Причина
взрыва была непонятна, зенитки не стреляли, взрыв раздался неожиданно,
беспричинно, машина стала разваливаться. Ему удалось выпрыгнуть, он
спустился на парашюте и попал в плен.
Рассказ его, отработанный почти до обыденности, был тем не менее лишен
малейших оправданий. За столько лет Макс Л. мог бы создать систему
самозащиты, найти какие-то смягчения. Но он не оправдывал себя. И не было
в нем бравады. И не было осуждения. Да, существовал Макс Л., летчик,
командир, имеющий столько-то боевых вылетов, активный участник бомбежек и
разрушений Ленинграда, и был другой Макс Л., который, не отрекаясь от
себя, работал сейчас в ГДР и тоже активно и добросовестно делал свое дело.
Какие отношения имелись между этими двумя людьми - он не рассказывал.
Он добровольно выбрал из двух Германий - демократическую, сам по себе этот
выбор означал отказ от прошлого. Но что значит отказ - забвение?
пересмотр? Можно ли забыть свое прошлое, когда оно составляет большую
часть жизни? С чем же он остался? Да и как можно отказаться от своего
прошлого, как это происходит - запереть его, никогда самому не
возвращаться к нему, отнести его к кому-то другому? И что взамен? Значит,
то был не я, то был другой. Но "я", оно же складывается из памяти.
Индивидуальность - это память. Как же ладить с тем, бывшим Максом Л.?
Но ведь и со мной творилось сейчас нечто подобное. Оказывается, давно
уже я слушал Макса Л., спокойно прихлебывая пиво, улыбался, вспоминая, как
мы стреляли бронебойными в их самолеты. Он пролетал над нашими окопами, и
мы с Сеней стреляли по всем правилам с упреждениями и поправками, мечтая
попасть в какое-то незащищенное местечко, чтобы был черный дым,
кувыркание, взрыв... Сейчас мы посмеивались вместе с Максом Л. над такой
вероятностью, ничтожной и несбыточной, как чудо...
Никакой ненависти я не чувствовал к этому человеку. Куда же она
девалась - выношенная, вмерзлая навечно? Проклятия, которые мы слали вслед
его самолетам. Где-то там в городе выли сирены, мы их не слышали, к нам
доходили лишь звуки разрывов, мерзлая земля слабо вздрагивала в наших
окопах.
Почему я так благодушно спокоен? Ну как я мог так измениться, ведь и
сейчас разумом я отчетливо представлял распластанный, под крылом самолета
Макса Л., мой город, занесенные снегом кварталы, расчетливое кружение его
над целью.
К тому времени немцы оставили попытки взять город штурмом, решено было
выморить его голодом, затем разрушить, перемолоть в щебенку, превратить в
пустырь, заваленный кирпичом, камнем. Развалины набережных, искореженные
узоры решеток, обломки кариатид, руины мостов. Пустые острова, которым
предписано снова зарасти лесом. "По низким, топким берегам чернеют избы
здесь и там..." Не позволено никаких изб, лишь топкие, низкие берега. А
мы? А нам запланировано умереть с голода. Судьба наша была решена в ставке
фюрера, штабные офицеры подсчитали сроки, составили графики, выделили
необходимое количество бомб, взрывчатки, горючего, орденов.
Под утро я пришел к Феде Сазонову в боевое охранение. Рассветало, мы
выползли с ним по снежному ходу поближе к немцам. На нас были белые
халаты, белые каски, единственная наша снайперская винтовка тоже была
выкрашена белым. Мы были как гипсовые статуи в парках. Через час я увидел
в оптику, как вышел из блиндажа немец, потянулся, в руках у него блеснул
термос. Я хотел передвинуть винтовку Сазонову, он прошипел - стреляй сам.
Я навел перекрестие на термос, нажал крючок. И тотчас там раздался крик,
немец завертелся...
Хрипела старенькая радиола. Эрнст Буш пел песни Ганса Эйслера. На
площади школьники выпрыгивали из автобуса. В руках у них сверкали длинные
цветные открытки с видами Зальфельдских пещер, и лица их еще пылали
отсветами подземных сталактитовых замков.
Я сбился, потерял ход своих мыслей. Я заблудился среди воспоминаний.
Зачем мне понадобился тот немец с термосом... И вообще... Я смотрел на
Макса Л. и не мог понять, для чего я так долго, упорно разыскивал его.
История моих поисков сама по себе увлекала, как детектив. Отличный жанр -
читаешь, и нельзя оторваться до самого конца. Главное было найти. Больше
всего мы ненавидели летчиков, бомбивших город. Мне казалось, что если я
его найду... А между прочим, нашел-то меня он. Я ему тоже зачем-то был
нужен. Как в большинстве детективов, конец разочаровывал. Мы сидели почти
скучая, занятые каждый собой, я выжимал из себя вопросы - а потом, а
дальше? А дальше в лагере он вскоре вступил в Союз свободной Германии,
многие немецкие офицеры и генералы осуждали его - еще бы, потомственный
военный, внук знаменитого немецкого генерала, он в какой-то мере
символизировал кастовое офицерство. Вернувшись в Берлин, он долго
разыскивал свою семью, жену, детей, они скитались на западе по разрушенной
Германии...
Во мне не было злорадства, наоборот, я заметил, что я сочувствую
злоключениям его семьи, я понимаю их, потому что сам пережил похожее после
войны. Но ведь сравнивать было кощунством, им-то всем так и надо было,
они-то заслужили, и не того еще заслужили, и, зная это, я все же жалел и
сочувствовал. И тут же поражался своему превращению.
- А совсем недавно прочел я воспоминания одного из ваших партизан. -
Макс Л. предвкушающе улыбнулся. - Они действовали как раз на Курском
направлении, они подкладывали мины на аэродромах. Оказывается, они и в мой
самолет запрятали мину с часовым механизмом, - он беззлобно, даже как-то
торжествующе рассмеялся. - Выяснилось!
И я тоже засмеялся, радуясь за наших партизан. Мы смеялись с ним
одинаково, с чем-то сходными чувствами. Я имел право так смеяться, но
он-то...
- Знаете что, - он помолчал, - я собираюсь, то есть я хотел бы, - он
опять помолчал, - приехать в Ленинград.
Мне бы возмутиться, вскочить - да как вы смеете, да как у вас совести
хватает, будь вы просто рядовой солдат, но вы же командовали, приказывали,
других заставляли. Вы что ж полагаете - мы совсем беспамятные? Наглость-то
какова, в Ленинград...
Вместо этого я ободряюще подхватил:
- А что, правильно, приезжайте, - и готов был доказывать, что ему
необходимо приехать, и убеждать его, наперекор себе и совершенно искренне
именно потому что наперекор.
Он все еще сомневался.
- Я хотел не один... Я думал сына взять. Младшего. - Подавленная
тревога была в его голосе.
- Обязательно берите.
Ось симметрии хрустнула и надломилась: я поменял нас местами. Если б
они победили, смогли бы мы сидеть так и стал бы он меня приглашать в
Берлин? Нет, ничего не получилось. Я не стал бы ему рассказывать о себе,
ни я и никто из моих ребят, даже если б мы остались в живых.
Поздно вечером по витой песчаной дороге я поднимался к замку. Пивной
дух кружил над моей головой, вовлекая в свое вращение, но я не поддавался.
Огни замка подмигивали сверху, мешаясь среди созвездий. Князья, герцоги,
оруженосцы обгоняли меня, но я не обижался, я знал их феодальную
ограниченность, и вся их историческая обреченность была мне досконально
известна. Государства и цивилизация сменялись по причинам, установленным в
школьных учебниках, а вот мое личное прошлое не поддавалось никаким
законам. Ни черта я не мог разобраться в нем. Все некогда, все
откладываешь на потом, на когда-нибудь, хотя потом ты уже не тот, пройдет
еще несколько лет, и этот вечер, пивная под ратушей, встреча с Максом Л. и
мой разговор, мое поведение станет еще необъяснимей. Если бы выйти из
времени. Выйти и постоять в сторонке.
Так я и сделал.
Оказалось проще простого. На замшелом камне сидел Фауст в черной
судейской мантии, и Вагнер в роговых очках, доцент Вагнер, радушный,
милейший господин, готовый помочь мне, тем более что все так просто и
легко выяснить.
- Зачем я его приглашал? - спросил я. - Что мне нужно? Простить его? А
может, я хочу его возненавидеть.
- За что?
- Нет, ты скажи, имею я право ненавидеть его?
- Как человека, как личность - пожалуйста.
- Но почему ему не стыдно?
- Тебе нужно, чтобы он стал другим? Или тебе нужно, чтобы он все время
каялся, страдал?
Вагнер растолковал мне:
- Чувство постоянной виноватости порождает, в свою очередь,
неполноценность, а, как известно, неполноценность народа и есть то, на чем
настаивал фашизм, объявляя некоторые народы неполноценными. Таким образом,
твой друг учитель невольно, я бы сказал неосознанно, играет на руку...
- Погоди, я не о том, я хочу о себе, я себя хочу понять, - сказал я. -
Мне надо найти самого себя, я желаю знать, где я, а где время. Где и когда
я заблуждался, что было истиной. Что было правильным в прошлом, а что нет.
- Мой друг, - сказал Фауст, - прошедшее постичь не так легко.
Его и смысл, и дух настолько не забыты -
Как в книге за семью печатями сокрыты.
То, что для нас на беглый взгляд
Дух времени - увы! - не что иное,
Как отраженье века временное
В лице писателя: его лишь дух и склад...
- Это для меня слишком сложно, - сказал я, - выходит, я толком не могу
узнать свое время.
- Все можно узнать, - сказал Вагнер. - Иначе бы я не мог получить свое
ученое звание.
- Погоди, - сказал я. - Ты придерживайся текста.
- Хорошо, - Вагнер откинул руку.
А мир? А дух людей, их сердце?
Без сомнения. Всяк хочет что-нибудь узнать на этот счет.
Фауст кивнул и сказал:
Да, но что значит знать?
Вот в чем все затруднение!
Кто верным именем младенца наречет?..
Я ошеломленно повторил его последнюю фразу. Действительно, назовут ее
Мотя, а она никакая не Мотя, она Надежда.
- Позвольте, - сказал я, с трудом собирая мысли, - пусть я не знаю
истину, но что я могу, так это не скрывать своих чувств, ошибок,
размышлений. Рассказать все, что происходило со мной, историю моих
отношений... Я был такой и был другой. А как надо на самом деле - не знаю.
Вот если бы вы видели ту девочку в Дрездене.
- Сейчас, - сказал Фауст.
И мы очутились в Дрездене, в том зале, куда я забрел случайно.
Заброшенный, безлюдный зал, какие бывают в знаменитых галереях, зал без
прославленных полотен, - там, кажется, была выставлена современная
живопись. На бархатном диванчике очень прямо сидела полная красивая
женщина. Руки ее лежали на коленях, взгляд был устремлен к портрету на
стене. У ног ее стояла новенькая синяя авиасумка с маркой голландской
компании "KLM". Портрет изображал девочку - голодную, синюшную, с
огромными испуганными глазами. Она очень прямо сидела на желтеньком стуле,
на голове ее торчал нелепый, почти клоунский колпак, худенькие костлявые
руки лежали на коленях. Я обернулся, и сходство портрета с женщиной на
диванчике поразило меня. Какое-то движение света, поворот случайно выдали
ее. "Портрет дочери. 1945 год", - написано было на латунной дощечке. Мимо
шли посетители, обводя на ходу глазами развешанные картины, иногда
задерживаясь у портрета девочки. Никто не догадывался, что это она, живая,
сидит на бархатном диванчике. Разрушенный в одну ночь Дрезден, зимние ночи
в развалинах, - какая жизнь разделяла портрет и эту женщину - смерть отца,
эмиграция, чужбина. Спустя двадцать лет она туристкой, приехав на родину,
зашла в галерею и увидела свой детский портрет.
- С чего ты взял, откуда тебе известно? - сказал Вагнер.
Я не слушал его. Я представлял: портрет попался ей на глаза случайно,
она не сразу вспомнила, когда отец рисовал ее. Неужели это она? Она сидит,
ища в памяти подробности, ей слышны замечания проходящих, она вдруг
понимает, что говорят о ней, то есть об этой девочке, и после ее отъезда
изо дня в день, годами, кто-то в этом зале будет замедлять шаг, толкать
спутника - посмотри на эту девочку, - они будут заглядывать ей в глаза,
где всегда будет война, страх, бомбежки, ужасная февральская ночь 1945
года в Дрездене.
Руины были расчищены, дворцы Цвингера восстановлены, светлые
многоэтажные дома поднялись над Дрезденом... Отчего же грусть моя не
проходит и образ этой женщины не дает мне покоя? Я же не виноват перед
ней, нисколько, наоборот, так почему же я ищу какие-то слова утешения или
оправдания? Почему, черт возьми, мне, мне так тошно?.. Я-то при чем?
- Ты абсолютно ни при чем, - подтвердил Вагнер.
Фауст молчал. Надвинутая шляпа скрывала его лицо.
НАС БЫЛО ЧЕТВЕРО
В начале осени Макс Л. приехал в Ленинград. Мы гуляли с ним по городу
как старые знакомые. Под золотом шпилей кружились первые желтые листья.
Вечерняя заря алела в конце Кировского проспекта. Когда-то улица так и
называлась улицей Красных зорь. Голубые минареты мечети вытянулись над
серым камнем домов. Ленинград блистал во всей красоте. Скупые его краски
ожили, с моста открылся простор Невы, размах новых домов,
отремонтированный чистый гранит набережных.
Мы пересекли пятнистые желтеющие сумерки Летнего сада с его белыми
телами богинь и пошли дальше через мостики, мимо старых церквей и старых
домов, где снимал квартиру Пушкин и где жил Маршак, где была моя школа,
где жил Даргомыжский и Ира Галл, в которую мы все были влюблены. Любой дом
здесь был для меня отмечен невидимыми мемориальными досками, легендами,
датами, я знал все проходные дворы, магазинчики, трансформаторные будки. Я
знал эти дома разрушенными, вернее не эти, а те, какие стояли до войны,
потом их развороченные, обнаженные внутренности. Восстановленные, заново
отстроенные дома успели постареть, местами облупиться. Невозможно было
представить, как выглядел город сразу после блокады. Макс Л. послушно
смотрел на церковь, чистенькую, свежепокрашенную, куда в сорок третьем
свозили трупы, на витрины, тогда заваленные мешками, - вздыхал, но я
чувствовал: он не в силах вообразить себе все это. Мне почудилось даже,
что он словно бы разочарован... Порой мне самому не хватало наглядности
пережитого. Чтобы он мог увидеть развалины, оценить сделанное и понять,
какой город он разрушал. Но я не хотел укорять его.
И не хотел ничего смягчать.
И не хотел, чтобы он чувствовал себя стесненно и виновато.
Не хотел прикидываться радушным, все прощающим хозяином.
Мы шли по Суворовскому проспекту, широкому, чистому, весело
веснушчатому от крапа палой листвы, и рядом шел я, среди сугробов. Горел
разбитый госпиталь, из окон выкидывали матрасы, на них выбрасывали
раненых, по проспекту девушки вели аэростат заграждения. Покачиваясь, он
плыл, окутанный сетями, девушки, отдыхая, висели на веревках, медленно
перебирая ногами. Лица их в ранних сумерках были прозрачно-серые.
Сбоку у Макса Л. болтался фотоаппарат, а у меня противогазная сумка, и
в ней сухари - мой паек, который я нес на Таврическую, в старую
петербургскую квартиру с темной большой передней, уставленной высокими
шкафами для гербариев, и с угловой комнатой, где жила девушка, так похожая
на прекрасную Уту.
Мы с Максом Л. шли по тротуару, но я-то, я шел по узкой тропке на
мостовой, потому что панель была завалена оледенелыми кучами мусора.
Навстречу мне женщина тащила сани. На них лежал человек, привязанный
веревкой. Голова его ватно подрагивала. Так возили тогда трупы умерших с
голоду, зрелище было обычно. Я посторонился. Санки поравнялись со мной, я
увидел сверкающую белую бороду и ярко-румяные щеки, немыслимые в том
блокадном голоде. Глаза старичка радостно блестели из-под белых бровей. От
фантастичности этого зрелища я почувствовал слабость.
- Что это?
Женщина остановилась, передохнула.
- Дед-мороз.
У нее не было сил улыбаться. Где-то неподалеку устраивали елку для
ребятишек, театральный мастер изготовил большого деда-мороза, и она тащит
его уже несколько часов. В это время взвыли сирены воздушной тревоги,
захлопали зенитки, и сразу над нами все громче загудело темнеющее небо,
зашарили прожекторы. Макс Л. летел бомбить водопроводную станцию, в
квартале отсюда. Мы стали с женщиной и дедом-морозом в ближнюю подворотню.
Воздух завыл нарастающим воплем. Арка над нами пошатнулась. Посыпались
стекла. Штукатурка упала на лицо деду-морозу, и стеклянный глаз его
звякнул и разбился.
- Вы промахнулись, - сказал я Максу Л. - Вы попали в деда-мороза и в
этот дом.
Новенький, блистающий цельными широкими окнами дом выглядел выше и
стройнее, чем тот. С центральным отоплением, с лифтом. Только в подъезде
не было цветных витражей с рыцарем. И на втором этаже ничего не осталось
от той квартиры с гербариями. О ней никто не помнил, кроме меня. Макс Л.
сфотографировал этот дом.
- Как ее звали? - спросил он.
Я пожал плечами.
- Ута. Вы помните прекрасную Уту в Наумбургском соборе?
Макс Л. неопределенно кивнул.
- Мою мать убило в соборе, - сказал он. - Брухтвейнский собор в
Баварии. Вам не приходилось там бывать?
- Нет, - сказал я.
В клубе Ленгорвода шел фильм "Берегись автомобиля" с участием
Смоктуновского. Сквозь кусты виднелись корпуса насосных, водоочистных и
прочих сооружений. Я показал Максу Л. старую водонапорную башню, в которую
он никак не мог попасть.
Где-то в Таврическом саду упал сбитый немецкий самолет, где именно, я
позабыл. На площадке пацаны гоняли мяч. Молодые мамаши катили
никелированные мальпосты, будущие мамаши шептались на скамейках с будущими
отцами. Макс Л. щелкал аппаратом.
- Та женщина погибла? - спросил он.
- Нет... Она сошла с ума.
Рядом с Максом Л. шел полковник-летчик в кожаной меховой куртке, под
ней кресты за Францию. Норвегию, Ленинград и прочие заслуги. Впервые я
увидел их совсем недавно, в лавочке, в Сан-Франциско. Полный комплект их
лежал под стеклом, а на полках - генеральские фуражки, каски со свастикой,
фашистские мундиры. Хозяин уговаривал нас купить - эти реликвии дорожают
быстрее других.
Листья старых лип кружились над нами. Когда-то здесь стоял
танцпавильон, и мы ходили с ней танцевать.
Лейтенант в полушубке, с махоркой в кармане, брезгливо разглядывал
меня, нынешнего, гуляющего как ни в чем не бывало с нынешним Максом Л.,
обоих нас, в летних костюмчиках, в одинаковых нейлоновых рубашечках, -
этакие благообразные отцы семейств, любезный хозяин и его милый гость по
линии Интуриста.
...Жаль, что вы не увидите белых ночей, о, белые ночи - это чудо, у нас
не бывает белых ночей, да, да. Достоевский, у вас увлекаются Достоевским,
завтра фонтаны Петергофа работают, основал Петр, вода уже холодная, выпить
пива, у вас мало пивных, пивная далеко, у вас много читают, обратите
внимание - это музей Суворова, русские церкви имеют прекрасную
архитектуру, по воскресеньям все на лыжах, в метро читают, у нас нет зимы,
у нас есть зима...
Полковник Макс Л. от этой болтовни хватался за пистолет; я, в
полушубке, сжимал свой лейтенантский наган. Позор, предательство, измена
открывались перед нами. Двое на двое, мы с нынешним Максом Л. против нас
тогдашних. Тогдашние-то между собой смертельные враги. И нас они не
признают. Я пытался образумить лейтенанта. Но я гордился им. Мы все трое
ненавидели чванливого, тупого, надутого пивом и прусской спесью
полковника-летчика. Каждый был против каждого. В этом четырехугольнике все
перепуталось. Четырехугольник не был равносторонним, не был равноправным -
черт знает, какой он получался перекошенный.
- Посмотрите отсюда на Таврический дворец.
Мне приятно было, что Максу Л. нравился Ленинград. Я хотел, чтобы он
полюбил этот город, так же как я любил шумный, веселый Лейпциг, и Веймар,
и маленький Ильменау, затерянный в горах Тюрингии, с его студентами,
рыночной площадью, домиком Гете.
Я все еще не понимал, зачем Макс Л. так настойчиво выискивает следы
войны. Чего он добивается? Воронки были давно засыпаны, пустыри застроены,
надписи об обстреле закрашены, осталась лишь одна на Невском - и та
воспроизведена заново. Блокада экспонировалась в музее. Макс Л. мог гулять
вполне спокойно, не опасаясь напоминаний.
Что я мог ему еще показать? Кладбище? Одиноких женщин? Инвалидов? Война
и блокада доживали скрыто, среди старух, оставшихся без детей.
В наследственных болезнях.
И даже под землей.
До сих пор мне слышатся тревожные ночные звонки в диспетчерской.
Аварийная машина мчалась к подстанции. Вылетел кабель. Его пробило где-то
под землей. Вскрывали асфальт, копали траншеи, разыскивая место пробоя.
Обычно то была муфта, смонтированная еще в блокаду, после обстрелов,
вставки, которыми латали поврежденные кабели. От бомб и снарядов, даже
упавших поодаль, изоляция трескалась, рано или поздно эти кабели
пробивались. Сквозь ничтожные волосяные трещины влага не спеша, годами
ползла к жилам, и наконец разражался пробой. А то начинал оседать грунт
бывших воронок. Земля тянула за собой кабели, муфты не выдерживали.
Весной, когда почва оттаивала, аварии вспыхивали, подобно эпидемии. Тщетно
мы пытались предусмотреть, предотвратить их. Следы блокады проступали
неукоснительно. Для нас, кабельщиков, обстрел продолжался, разрывы
неслышно раздавались под землей.
То же происходило и с людьми, с их артериями и сердечными мышцами. Что
я мог показать Максу Л.? А именно эта бесследность войны его волновала.
Как будто ему не хватало вещественных доказательств своей вины.
Он пробовал сам доискаться.
- Я знаю, что осталось. Недоверие. Вот даже вы, сознайтесь, вы не до
конца верите мне?
Честно говоря, он застал меня врасплох.
- Вы разве что-нибудь чувствуете?
- Да, вы стараетесь обходить... Вы не даете волю... Вы умалчиваете...
Вы щадите...
В чем-то он был прав. Верил ли я ему? Я вглядывался в себя, в самую
глубь, в изначальность чувств, туда, где возникает приязнь или такая же
внезапная и необъяснимая неприязнь. Туда, где в смутных глубинах души
решалось: это друг, а это просто знакомый. Грустное и неясное лицо Лотты
Вассер появилось передо мной. Ее глуховатый, протяжный голос. Мюллер -
похожий на развороченный муравейник, наши резкие, наотмашь споры. Уж с
ним-то я не стеснялся. А Хеди, смешливая, громкая, а ребята-биологи из
Дрездена? А Лиза, и ее муж, и наши долгие прогулки по старому Берлину? А
Лео? А Роберт?..
У меня и мысли не возникало - верю ли я им. Они не были для меня
немцами. Просто друзья, которых я люблю. Такие же, как Реваз Маргиани,
Кайсын Кулиев, Мустай Карим. Когда она появляется, эта самая
национальность? В каких случаях?
С Анной Зегерс, с Эрнстом Бушем я мог говорить так откровенно, как не
стал бы с иными моими московскими знакомыми. Однако именно через них я
полюбил Германию - вот, пожалуй, в чем они были немцами. Через них я
кое-что уразумел в трагедии немецкого народа. Через них, через Генриха
Белля, Кеппена, Дитера Нолля. Фашизм мне был известен лишь снаружи, они же
раскрывали его изнутри. Настоящий антифашизм куда серьезнее и труднее, чем
просто ненависть к фашизму.
Но было и другое. Недаром Макс Л. что-то почувствовал.
Была та парочка, немец со своей подружкой в Дубровнике.
Мы сидели в погребке. Женя читала свои стихи, и тогда этот парень
включил транзистор. Включил не музыку, а какую-то немецкую передачу,
специально, назло. Мы посмотрели на него, еще не понимая. Он закинул ногу
на ногу и засмеялся. Женя замолчала.
- Читай, - сказали мы.
Немец усмехнулся и увеличил громкость. Радио орало в пустом погребке,
лающий голос зазвучал вдруг как тогда, в сороковом. Он ликовал, этот
парень, красивый, сочный, голубоглазый, со своей умело раскрашенной
подружкой, похожей на Реглинду, ту, что стоит рядом с Утой.
Будь на их месте французы, русские, югославы, мы бы сочли это за
обычное хулиганство. Поругались, выставили бы их, но тут злость поднялась
такая жгучая, непереносимая. Я почувствовал в этой выходке именно
фашистское, ненавистное гитлеровское, особый умысел. Не знаю, был ли на
самом деле умысел, но я воспринял как умысел, потому что передо мной был
немец. И когда Иво с трудом вытащил нас из погребка и мы поднимались по
узким ступенчатым улицам Дубровника, нами стали замечаться прежде всего
немцы. Бодрые, краснощекие, сентиментальные западные старушки, толстозадые
парни в шортах, писклявые девицы. Все в них вызывало неприязнь - их
крикливость, самоуверенность, бесцеремонность. Они вели себя как хозяева,
как будто ничего не было, как будто не мужья этих одуванчиков
расстреливали здесь партизан, и не их отцы, не их дяди, как будто они ни
при чем. Как будто не их приятели, туристы из ФРГ, два дня назад на
партизанском кладбище устроили пикник и отплясывали между могил, распевая
свой шлягер.
...Удалить бы их из беломраморного Дубровника и повесить надпись
"Немцам въезд воспрещен". Но тут с крепостной стены открылось море,
большое, синее. Голова моя охладилась.
"Господи, так ведь это же и есть расизм, - подумал я, - когда считаешь,
что человек плох, потому что он немец. Какое я право имею? Оказывается,
сидело во мне это самое, застряло, как осколок с войны. Парень тот -
фашист, хулиган, подонок, кто угодно, но при чем тут немцы", - твердил я
себе.
- Терпеть их не могу, - сказала Женя. - Знаю, что нехорошо, гадко, и
ничего не могу поделать.
Чем же мы лучше тогда каких-нибудь черносотенцев, американских
расистов, думал я, так же нельзя себя распускать. И как могло то
низменное, стыдное чувство быть таким сильным? И почему раскаянье не
мучает меня, то есть разумом я понимаю, что нехорошо, что надо уничтожить
это в себе, но ведь не мучаюсь, не страдаю.
Ох, как это соблазнительно возненавидеть другую нацию, особенно когда
есть личные, такие уважительные причины. Необязательно ненавидеть, можно
презирать, брезгливо морщиться, можно не доверять, вежливо улыбаться,
обходя щекотливые вопросы...
А девица того немца была похожа на Реглинду, младшую сестру Уты. И моя
девушка была похожа на Уту. У меня не осталось ее фотографий, поэтому я
купил в Наумбургском соборе фотографию Уты. Прекрасная Ута и ее младшая
сестра Реглинда работы неизвестного мастера XIII века.
Длинные руки Макса Л. помогали его скудному русскому языку - множество
жестов, каждым пальцем отдельно, - ему необходимо было что-то ухватить,
извлечь, отделить.
Улики... Он искал улики. Его обескураживало, что к ним отнеслись
пренебрежительно. Суду не хватало улик. Странная пьеса разыгрывалась
передо мной.
Мы сидели в переполненном зале. На сцене под деревянным распятием
расположились присяжные и судья в парике. Подсудимый яростно запирался.
Поначалу пьеса казалась похожей на другие пьесы и фильмы. Защитник
доказывал, что подсудимый всего лишь солдат, который исполнял чужие
приказания. Прокурор умело расправлялся с этой знаменитой формулой. Он
искусно отделял солдата от командира, приказ от выбора: внутри приказа для
командира всегда есть выбор. Свидетели читали документы, показывали
фотографии. Непонятно, откуда взялись фотографии; судя по камзолам и
шпагам, действие происходило давно. Двенадцать присяжных походили на
двенадцать наумбургских фигур, среди них была Ута и ее супруг, маркграф
Тюрингский Эккехард, и печальный Герман. Посредине сидел судья, узколицый,
чем-то напоминающий Гете.
Постепенно виновность подсудимого выяснялась. Преступление изобиловало
подробностями столь гнусными, что кое-кто в зале не выдерживал, уходил.
Защитник был удручен. Подсудимый слушал речь прокурора с ужасом, так же
как и весь зал. И когда судья предоставил ему последнее слово, он
растерянно оглянулся, как будто речь шла о ком-то другом. Позади стояли
только стражники.
- Значит, это был я, - сказал подсудимый.
С каким-то самозабвением он признался во всем; единственное, чем он
оправдывался, это непониманием, он не понимал, что творил. Неподвижное
костяное лицо судьи впервые дрогнуло, нарушая все правила, он спросил,
понимает ли теперь подсудимый, как это было и почему он так делал.
Подсудимый покачал головой - и теперь он не понимает. Все встали, суд
удалился на совещание.
Прошел час, другой, суд не возвращался. Публика стала расходиться.
Когда подсудимый поднял голову, в зале осталось совсем мало народу и
конвоиров уже не было. Пришел сторож и начал гасить свечи. Подсудимый
спросил, где же суд. Сторож не знал. Тогда подсудимый вскочил, вышел из-за
барьера, его не остановили; он двинулся к комнате, куда удалился суд,
постучал, никто не ответил. Он распахнул дверь. Комната была пуста.
Приговора не будет. Как же так, он оправдан? Но он знает, что оправдать
его невозможно. Он ищет судью, он требует наказания. Они не имеют права
нарушить закон, по закону ему положено наказание. Какое бы ни было
наказание - оно расчет, оно возможность расквитаться.
Но в том-то и мучение, что рассчитаться нельзя, приговора нет... Вина
установлена, доказана, и нет приговора.
- Как вам понравилась пьеса? - спросил Макс Л.
- Притча. Причем сомнительная. Раз нет наказания, это значит
безнаказанность?
- Совсем наоборот, из-за этого в глазах людей он всегда остается
преступником, ему нельзя доверять, поскольку он не искупил...
- Послушайте, нам-то с вами зачем разыгрывать пьесу, - сказал я. - У
меня нет права вам не доверять. Вы могли бы давно перейти на Запад, если б
хотели. Я вам верю хотя бы оттого, что вас это все мучает.
- При чем тут Запад, - с силой сказал Макс Л. - Разве можно все мерить
переходом на Запад? Как будто там, в ФРГ, нет честных людей.
- Для вас этот переход был бы отступлением.
- Я не о том. Я про недоверие. Ведь если нам не доверяют, значит, нас
отталкивают. А куда, к чему отталкивают - об этом вы задумывались? И как
бы вы ни уверяли меня, мне всегда будет казаться... Да и как я могу
требовать, вы, если бы и захотели, не сможете простить...
Рука его на мгновение застыла, вцепившись в воздух, и что-то отозвалось
во мне, словно я прикоснулся к тому, что годами тлело в душе этого
человека, нечто такое наболелое, что и выразить, тем более передать
другим" людям не представлялось никакой возможности.
Трудно нам было; как бы мы ни старались с ним, вряд ли сумеем мы до
конца преодолеть то, что стоит между нами, так это и останется при нас, с
тем мы, наверное, и уйдем из жизни.
В полвосьмого, как и договорились, у пруда мы встретились с Леной и
Костей, которым я с утра поручил Вилли, младшего сына Макса Л. Они
показывали Вилли город. У них, пятнадцатилетних, был свой город, где
блокада и война были отнесены к истории, вместе со взятием Зимнего,
"Авророй", Пушкином, Ломоносовом. В их городе был Эрмитаж, "Комета" на
подводных крыльях, стадион Кирова, Костина гитара, кафе "Север", Зоосад,
где Лена выхаживала зебру, новая линия метро, - кто его знает, что еще там
было.
Мы зашли в буфет, заказали сосиски, чай с лимоном и немного водки, так
что на каждого пришлось по рюмке. Лена поинтересовалась, как мы проводили
время.
ПОРТРЕТ УТЫ
- А что смотреть на Таврической? - удивилась она, и быстрые воробьиные
глаза ее на скуластом лице округлились, совсем как у покойного ее отца.
Ей было два года, когда он умер, она не помнила ни его костылей, ни
военных песен, ни его обожженных рук.
- На Таврической улице... - Я медлил, соображая, как бы почестнее выйти
из положения.
И тут Макс Л., черт бы побрал его искренность, сказал:
- Я бомбил этот район во время войны.
Почему-то они, все трое, посмотрели не на него, а на меня. Как будто
моя физиономия могла им разъяснить услышанное, как будто я должен им
подсказать, Вилли - и тот смотрел с напряженным ожиданием. А что
подсказать? Не хватало еще, чтобы они меня спросили: как это могло
произойти? - что "это"? - Ну, вообще - фашизм, и война, и Гитлер, и
Освенцим. Они обожали подобные вопросы. Впрочем, когда они их не задавали,
было еще хуже.
Если б я мог из своей путаной истории отношений с Максом Л. и с другими
немцами, из истории, где были промахи, заблуждения, предрассудки, -
вывести какую-то формулу. Надежную и общую, пригодную для той жизни, в
которой им предстоит жить рядом с неграми, корейцами, китайцами,
американцами, в мире, перемешанном куда гуще, чем наш, где фашистское
будет без свастики, коричневое прикинется голубым, Освенцим станет такой
же древней историей, как Тауэр или казематы Петропавловской крепости.
В огромных залах музея Освенцима за стеклами лежала гора помазков, гора
очков, гора протезов, высокая гора обуви. Меня удивил одинаково
серовато-пыльный цвет обуви - этих тапочек, туфель, штиблет, сандалий.
Краски исчезли. Я сообразил, что прошло почти четверть века, кожа
истлевает. Гора волос тоже поблекла, волосы превращаются в тлен, скоро
придется все тут заменять декорацией, фотографиями.
Если б я мог вывести формулу - такую, чтобы Освенцим не превращался в
музей. Чтобы все эти экспонаты, камеры, печи оставались угрозой.
Но вместо формулы мои размышления оканчивались новыми вопросами.
Макс Л. поднял рюмку. Голос его звучал сухо:
- Я полагаю, что отныне мы с вами вместе будем бороться с фашизмом.
Я чувствовал, как ему мешает мысль о том, что ему не верят, слова его
становились еще казенней.
- История не должна повториться, - он взглянул на меня, запнулся. - И
также ради Уты...
Он сказал это тихо, бесцветно. Мы чокнулись.
- Какой Уты? - спросила Лена.
Я достал из бумажника фотографию.
- Знаю, это в Наумбургском соборе, - сказал Вилли. - Нас туда возили.
Интересно, что Вилли был заодно с ними, ничто не изменилось в их
отношениях, и потом, когда они шли впереди нас по улице, держась за руки,
в стеганых куртках с одинаково заросшими затылками, меня удивляло и
радовало, что они никак не выделяли Вилли. Они перебивали друг друга,
мешая немецкие, русские, английские слова, смеясь оговоркам, иногда чуть
озабоченно оглядываясь на нас, может быть чувствуя, как мы завидуем их
свободе.
Мы шли по Таврической. В сером камне дома возникали черты Уты, ее
прекрасное лицо. Я подумал, что наумбургский мастер никогда не видел ни
маркграфини Уты, ни ее супруга Эккехарда, ни Реглинды. Они жили задолго до
него. Тогда не существовало ни фотографий, ни портретов. Какой она была на
самом деле, Ута? Может быть, он изобразил женщину, которую любил. Поэтому
она так походка на мою Уту. Мы вместе с ним любили одну женщину...
Даниил Гранин.
Пленные
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Ночью было видно, как горел Ленинград. Издали пламя казалось
безобидными крохотным. Первые дни мы гадали и спорили: где пожар, что
горит, - и каждый думал про свой дом, но мы никогда не были уверены до
конца, потому что на горизонте город не имел глубины. Он имел только
профиль, вырезанный из тени. Прошел месяц, город все еще горел, и мы
старались не оглядываться. Мы сидели в окопах под Пушкином. Передний край
немцев выступал клином, острие клина подходило к нашему взводу совсем
близко, метров на полтораста. Когда оттуда дул ветер, слышно было, как
выскребывают консервные банки. От этих звуков нас поташнивало. Сперва
казалось, что к голоду привыкнуть нельзя. А теперь это чувство
притупилось, во рту все время ныло. Десны опухли, они были как ватные.
Шинель, винтовка, даже шапка становились с каждым днем тяжелее. Все
становилось тяжелее, кроме пайки хлеба.
И еще мы слышали голоса немцев. Отдельные слова. Были слова, которые
почему-то доносились к нам целиком. Когда-то я любил немецкий язык, мне он
легко давался. Наверное, у меня была хорошая память. А может, у меня были
способности. Елена Карловна ходила между партами - милая, чистая старушка
с лиловыми щечками. "Горшкоф, уберите свои грязные ноги". Ботинки у меня
были всегда грязные. И сейчас сапоги тоже грязные, в обмерзлой глине.
Кирзовые сапоги промерзали насквозь. Пальцы на правой ноге болели,
обмороженные. Я шагал, ступая на пятку. У хода, ведущего к землянке, мы
встречались с Трущенко, медленно поворачивались и шли обратно, каждый по
своему участку. На таком морозе нельзя было останавливаться. У Трущенко
тоже были обморожены ноги и руки. Нам полагались валенки. У нас во взводе
была одна пара валенок. Мы отдали ее Максимову. Он добывал мороженую
картошку. Откуда он ее выкапывал, неизвестно. Он уходил с вечера и
возвращался с несколькими картофелинами.
Никогда я не слыхал, чтобы снег так громко скрипел. Он вопил под
ногами.
Прошлой зимой мы уезжали в Кавголово. Мокрый снег шипел под лыжами, не
было никакого скольжения, и мы мечтали о морозе...
Неужели все это было? И я. Толя Горшков, спал в постели на простынях, и
мать утром будила меня.
Я пошел назад. Я шел, держась за мерзлые стены окопа, потому что
кружилась голова.
Какое отношение я имел к тому парню, который учил этот проклятый
немецкий, который ходил на лыжах; носил полосатую футболку, ездил трамваем
в институт? Никакого отношения я к нему не имел. Мы были совсем чужие
люди. Я знал все, что он делал, но никак не мог понять, почему он так
делал и почему он так жил. А он и вовсе не знал меня. Прошлое отдиралось
слоями, как капустные листья. Неужели, если я выживу, я опять стану
другим, и все это: окопы, голодуха - останется лишь воспоминанием о
ком-то, кто воевал под Пушкином?
Мы сошлись с Трущенко и, дождавшись, когда немцы пустили ракету,
осмотрели друг у друга лица, нет ли белых пятен. Когда ракета погасла, мы
услыхали голоса. Оттуда. В темноте почему-то лучше слышно. Голоса
доносились не из немецких окопов, а ближе. Странно было, что разговаривали
не таясь, весело. Мы поднялись на приступку и сквозь снег увидели двоих,
две тени. Они двигались прямо на нас. Они шли во весь рост, один большой,
другой поменьше. Они обнимались, притоптывали и что-то кричали, не нам, а
себе.
Мы подняли винтовки. Взлетели ракеты. Мерцающий свет посыпался на этих
двоих; они приближались к нам, они были совсем рядом, на низеньком была
голубиная офицерская шинель с меховым воротником.
Трущенко прицелился - я остановил его. Он сперва не понял, а потом
понял, и мы стали ждать.
Высокий поддерживал маленького, свободными руками они дирижировали себе
и орали какую-то песню про Лизхен.
- Стой! Хальт! - закричал я.
Трущенко толкнул меня:
- Чего орешь?
Я и сам не знаю, зачем я крикнул. Но немцы и ухом не повели. Они
вскарабкались на бруствер и свалились к нам в окоп. Мы наставили на них
винтовки. "Хенде хох!" Они ползали по дну траншеи, не обращая на нас
никакого внимания, и ругались. Когда солдат ругается, это всегда понятно,
на каком бы языке он ни ругался.
- Ох и нализались! - сказал Трущенко. - Мать честная!
Прибежал взводный, мы доложили ему про немцев. Взводный приподнял
офицера за воротник и разозлился.
- Что вы мне брешете, - закричал он, - там же заминировано!
Мы ничего не могли ему объяснить. Нейтральная была заминирована нашими
еще осенью, потом ее минировали немцы, потом снова наши. Ее минировали без
конца. Она была вся утыкана минами; как прошли по ней эти двое, никто не
понимал.
Взводный приказал тащить немцев в землянку. Лейтенанта кое-как
доволокли, а с ефрейтором мы замучились. В узком окопе его никак было не
ухватить. Чуть его стукнешь - он сразу начинал петь. Голосище у него
здоровенный. Он висел на нас, обнимая за шеи, и вопил эту идиотскую песню
про Лизхен.
В землянке мы свалили их на пол, и они сразу захрапели, даже не
чувствовали, как взводный обыскивал их. Максимов дал мне ломтик картошки.
Она была гнилая. Я посасывал ее осторожно, чтобы не тянуть кровь из десен.
Ребята спорили, зачтут ли нам с Трущенко этих двоих как пойманных
"языков". За каждого "языка" обещали звездочку или по крайней мере медаль.
Ефрейтор храпел, распустив губы, блаженный, краснощекий. Лейтенант
свернулся калачиком, положил голову ему на живот. Максимов присел перед
ними на корточки, потянул носом.
- Не иначе как ром, - сказал он, - вот сволочи!
От них пахло кисло и сытно. От этого запаха мутило.
- Выкинуть их на мороз! - сказал кто-то.
Их бы и выкинули, но ни у кого сил не было.
Проснулся я, когда взводный будил немцев. Первым заворочался ефрейтор.
Он застонал, отодвинул лейтенанта, сел и уставился на нас без всякого
смысла и выражения. Голова лейтенанта стукнулась об пол, и лейтенант тоже
проснулся. Он долго потягивался, зевал. Потом повернулся на бок и увидел
нас. В землянку набилось много народу. Все молчали. Трущенко рядом со мной
тихо закашлялся, зажал рот рукой. Лейтенант тупо посмотрел в его сторону и
вдруг засмеялся. Медленно, зябко так засмеялся. Потом поднял руку в
перчатке, с любопытством оглядел ее, погрозил нам пальцем, сладко зевнул и
снова улегся спать. Ефрейтор схватил его за плечо:
- Руссиш! Руссиш зольдат!
Тут лейтенант подпрыгнул, вскочил на ноги, схватился за пистолет. И как
это мы забыли разоружить его? Он выдернул свой вальтер, но ребята даже с
места не стронулись. Командир роты стоял в дверях. Он усмехался. И мы,
тоже усмехаясь, смотрели на лейтенанта и ждали. Рука лейтенанта дрожала.
- Гут морген, - сказал капитан.
Все засмеялись. Тихо так засмеялись, и лейтенант тоже засмеялся. Тогда
мы перестали смеяться и смотрели, как смеется он, и разглядывали его
красные десны. Лейтенант сморщился, потер голову. Видно, голова у него
трещала. Он сказал несколько слов ефрейтору.
Ребята смотрели на меня. Неделю назад меня посылали в штаб, там
требовались переводчики. Я сказал, что не умею переводить. Я не хотел
работать в штабе, я хотел стрелять, а не возиться с пленными. Мне удалось
отговориться, и ребята не выдавали меня, но теперь им очень хотелось
узнать, что говорит лейтенант.
- Он сказал, что все это сон, что им снится дурной сон, - перевел я.
Лейтенант прислонился к стене, зевнул. Ефрейтор моргал, ничего не
понимая, дурацкая у него была морда. Потом он начал икать и попросил пить.
- Болезный ты мой, - сказал Трущенко. - Опохмелиться тебе? Квасу тебе?
Рассолу тебе? Из-под капустки? Вот тебе, сука! - И ткнул в лицо ефрейтору
кукиш из синих, помороженных пальцев.
Тут все словно очнулись. Ефрейтор попятился к лейтенанту, глаза его от
страха побелели, он схватился за грудь и стал блевать. Трущенко совсем
зашелся, вырвал у лейтенанта пистолет, еле его оттащили.
- Дайте воды, - сказал ротный.
Котелок дрожал в руках ефрейтора, вода расплескивалась, он пил,
отфыркивался, мотал головой, словно лошадь, а глаза его оставались белыми.
Лейтенант сполз по стене и сидел в блевотине, покачиваясь из стороны в
сторону, открывал глаза, и снова закрывал, и снова открывал, словно на
что-то надеясь.
- Спроси, Горшков: как они попали к нам? - сказал ротный.
Я спросил. Лейтенант, улыбаясь, закрыл глаза.
- Не понимают, - сказал я.
- Встать! - крикнул командир роты. - Смирно!
Он гаркнул так, что мы вскочили, и лейтенант вскочил и вытянулся, как и
мы.
- Вот так-то, - сказал командир роты. - А ты говоришь, не понимают.
Поведете их в штаб армии.
Сопровождать приказали Максимову и мне. Нам передали пакет с их
документами. Я пробовал отговориться. Никто из нас не любил ходить в
город. Но взводный сказал, что сопровождающий должен на всякий случай
знать ихний язык.
Новенький скрипучий снег завалил траншеи. Немцы, проваливаясь, шли
впереди. Утро догоняло нас. Оно поднималось такое ясное, жгучее, что
глазам было больно. В поле нас два раза обстреляли минометы. Мы падали в
снег, и в последний раз, когда мы упали, я остался лежать. Максимов что-то
говорил мне, а мне хотелось спать. Или хотя б еще немного полежать.
Максимов ткнул меня ногой. Зрачки лейтенанта сузились, они быстро обегали
меня, Максимова, пустынное белое поле и на краю этого поля развалины
пушкинских домов, где сидели немцы и от которых мы ушли совсем недалеко.
Я поднялся и стряхнул снег с затвора.
Главное было перебраться через насыпь железной дороги. Взбирались мы
осторожно, хоронясь от снайперов. Немцы ползли впереди, снег сыпался нам в
лицо, над нами блестели кованные железками толстые подошвы. Максимов
запыхался и отстал. На полотне я прилег между липких от мороза рельсов.
Немцы уже спустились вниз и ждали нас, а Максимов еще карабкался по
насыпи; он махнул мне рукой: иди, мол, я отдышусь.
Немцы ждали меня у подножия насыпи. Я скатился прямо на них. Они
расступились. Им ничего не стоило повалить меня, отобрать винтовку.
Непонятно, почему они этого не делали. Ефрейтор ожидающе смотрел на
лейтенанта, а тот стоял, закрыв глаза, потом он мучительно сморщился и
открыл глаза.
Лейтенант ловил мой взгляд. Голова у меня стыла от мороза, и меня все
сильнее тянуло в сон.
- Алкаши вонючие, сволочь фашистская, - говорил я, - захватчики,
выродки вы оголтелые!
Я крикнул Максимову. Я испугался, что он замерзнет. Максимов был
удивительный старик. Никого я так не уважал, как Максимова. Он не прятал
свой хлеб, утром отрезал кусок, съедал, а остальное клал на котелок и
уходил в наряд. И кусок этот лежал на нарах до вечера. И все, кто был в
землянке, старались не смотреть туда. Ругали Максимова и так и эдак, а
потом сами начали оставлять свои пайки. Намучились, пока привыкли. Только
Трущенко съедал сразу: чего оставлять, говорил он, а вдруг убьют.
Мы вышли на шоссе и двинулись прямо на город. Он был перед нами. Хочешь
не хочешь, мы должны были смотреть, как он разворачивался впереди со
своими шпилями, и трубами, и соборами, и дымными столбами пожарищ, которые
поднимались то там, то тут, такие толстые прямые колонны с завитками
наверху.
Для немцев это, наверное, выглядело красиво, и солнце в дыму, и воздух,
который красиво искрился и рвал нам горло. Шелестя, проносились над нами
невидимые снаряды и взрывались где-то посреди города. Мы ощущали лишь
глухой толчок земли. Сперва мягкий шелест над головой, потом удар. Воздух
оставался чист, и небо оставалось голубым. Мы держали оборону, мы защищали
город, а они все равно добирались туда через наши головы, они били, били
каждое утро и после обеда, перемалывая город в камень.
Шоссе было пустынно. Мы держали винтовки наперевес. Я уже не чувствовал
пальцев. Вряд ли я сумел бы выстрелить, если б немцы побежали. Они шли
впереди. Они шагали так, что мы не поспевали за ними, и тогда я кричал
"хальт". Они послушно останавливались, лейтенант ждал нас, сунув руки в
карманы. Щека его побелела. Я хотел было сказать ему об этом, но
разговаривать на морозе было больно. Завыла мина. Немцы бросились в снег.
Я остался стоять, только сжался весь. Я чувствовал, что если лягу, то уже
не поднимусь. И Максимов остался стоять. Мы стояли и смотрели друг на
друга. Мина рванула метрах в ста. Снежная пыль и мерзлые комья земли.
За контрольным пунктом полегчало, стали попадаться встречные машины. Мы
перекинули винтовки через плечо, и я сунул руки в карманы.
На фронте было шумно, а в городе совсем тихо, и чем дальше, тем тише.
Мы забирались в скрипучую тишину. Солнце горело на стеклах. Мы шли посреди
мостовой, потому что панели были завалены снегом и щебнем.
Подул ветер. Он продувал насквозь. От слабости мы были такими легкими,
что казалось, ветер этот может унести и покатить нас по проспекту. Я взял
Максимова за хлястик.
- Ты чего? - спросил он, а потом понял, потому что сам был такой же
легкий и его тоже могло унести.
- Зайдем, - сказал он, и мы зашли передохнуть в трамвай. Он стоял,
занесенный снегом, с открытой дверью. Мы вошли и сели на скамейки.
- Зетцен зи, - сказал я, и немцы сели с нами. Напротив нас сидел
замерзший старик. Каракулевый воротник его шубы был поднят. Наверное, тоже
когда-то зашел сюда укрыться от ветра.
- Да, мы попались, капут, - сказал ефрейтор.
Лейтенант, не отводя завороженных глаз от старика, поднял воротник.
- O, main Gott! [О, мой бог! (нем.)] Ты дурак. Мы не могли попасться,
всюду заминировано. А мы даже не ранены. - Лейтенант кивнул на старика. -
So das geht es nicht [так не бывает (нем.)].
Это была "девятка". Каждое утро я садился на "девятку" и ехал в
институт. У Флюгова подсаживались наши ребята из общежития. В вагоне
становилось тесно и жарко. А в детстве мы ездили с матерью в
Лесотехническую академию к отцу. Он учился там на курсах лесников. Мы
ехали на "девятке". Всю дорогу я смотрел в окно... Я открыл глаза и увидел
замерзшего старика. Я закрыл глаза и увидел белый корпус института среди
сосен.
Как бы далеко в прошлое я ни уезжал на этом трамвае, он все равно
привозил меня сюда, в эту зиму. Никак я не мог спрыгнуть на ходу и
остаться там, в парке.
Лейтенант покосился на меня и сказал громко:
- Ничего, Рихард, я проснусь, и окажется, что я ледку у Прандборта на
диване.
Ефрейтор смотрел на него со страхом.
- А я? - тупо спросил он.
- А ты тоже пьяный, как свинья, валяешься в коридоре.
Он говорил это уверенно и серьезно, обращаясь больше ко мне. Ефрейтор
пытался улыбаться, но в его выпученных глазах белел страх. Он ничего не
понимал. Вдруг я заметил у лейтенанта странную маленькую улыбку, словно он
догадался, о чем я думаю, подслушал. Это была уличающая улыбка, тайный
знак соумышленника.
Я стиснул винтовку.
- Ах ты подлец, - сказал я, - не надейся, ничего у тебя не получится!
- О чем речь? - спросил Максимов.
Я перевел ему. Тогда Максимов пристально стал разглядывать лейтенанта.
- Ловко придумал, гаденыш.
Маленькое лицо лейтенанта напряглось.
- Что он сказал, пожалуйста, я хочу знать, - обеспокоенно спросил он.
- Хитрите, вот что он сказал. - Я видел, как ефрейтор насторожился.
- А вы сами... разве это не сон... вы ведь тоже... - горячо начал
лейтенант, но Максимов поднялся.
- Кончай разговор!
Выходя из трамвая, лейтенант потрогал свою белую щеку и, видимо, ничего
не почувствовав, успокоился.
Посреди улицы чернела большая воронка. Пришлось карабкаться по
заснеженному завалу из кирпичей и балок рухнувшей стены дома. А дом стоял
как в разрезе. И перед нами были комната, стол, накрытый клеенкой, на
столе блестела селедочница, а на стене портрет Ворошилова; грудь его была
увешана орденами. Открытая дверь вела прямо в небо.
- Видишь! - обрадованно сказал лейтенант ефрейтору. - Видишь! - Он
вытянулся, замахал руками, словно собираясь взлететь. - Видишь, видишь,
что я говорил! - кричал он.
- Заткнись... ты!.. - сказал Максимов и стал снимать винтовку.
Лейтенант схватил меня за рукав так, что я пошатнулся, и заговорил
быстро-быстро, засматривая в лицо:
- Так не бывает. А может, вообще вся эта война приснилась. Мне часто
снилась война в детстве. Aber andere Krieg [правда, другая война (нем.)].
Может, я проснусь и пойду в школу...
У него были совсем прозрачные, голубенькие глаза. "Господи, ему,
наверное, тоже лет двадцать, - подумал я, - или двадцать два. Наверное,
только что из дому..."
На перекрестке среди развалин работали несколько женщин и подростков.
Женщины были в ватных брюках, а мальчишки закутаны в платки. Они
вытаскивали из-под развалин станок. Каким-то образом они подсунули полозья
и теперь пытались сдвинуть станок. Седая, совсем прозрачная женщина тихо
кричала: "А ну, взяли еще раз, еще разик!" - и голос ее был прозрачный.
Все толкали станок, но ничего у них не получалось. Они мгновенно уставали
и отдыхали, привалясь к станку, а женщина продолжала тихо кричать: "Еще
разик!"
Максимов молча показал немцам на станок. Женщины расступились. Немцы
уперлись в станину, и мы тоже. Полозья отодрались, скрипнули, тронулись,
женщины подхватили веревки, впряглись.
Мальчик в беличьей шубе, подпоясанной скакалкой, приблизился к
лейтенанту и стал разглядывать его ноги в начищенных голенищах. Осторожно
коснулся его плотной шинели и тотчас отдернул руку, почти брезгливо
отдернул, и поспешил к женщинам, которые бесшумно удалялись от нас. Они
шли, облепив станок, как будто он тащил их за собой, и приговаривали: "Еще
разик, еще раз".
- Смотрите, фрицы, смотрите, - сказал Максимов. - Чтобы потом не
обижались.
Я не стал им переводить, но лейтенант заговорил, он поминутно на ходу
оборачивался ко мне, говорил, спотыкаясь о кирпичи, о выбоины, хватался за
ефрейтора, выкрикивал, словно помешанный; я понимал уже не все, отдельные
слова, обрывки фраз, но ему было все равно, он говорил не для меня.
- Unmoglich... Das Leben kann nicht so schrecklich sein... Traum...
Alles ist moglich... Bei Freud steht... Es ist nicht war... Bin Traum ist
nicht strafbar... Habe kein Angst... Alles vergeht... Ich weib... Das
wahre Leben ist Kindheit... Mein Onkel... Wir sitzen im Garten...
[Невозможно... Жизнь не может быть так ужасна... Сон... Все возможно... У
Фрейда есть... это не реально... Сон не наказуем... Не боюсь... Все
пройдет... Знаю... Настоящая жизнь - это детство... Мой дядя... Мы сидим в
саду... (нем.)]
Мы обогнали старуху. Она брела, опираясь на палку, нет, то была не
палка, а лакированная ножка столика. Девичьи золотисто-пепельные волосы
свесились на ее закопченное лицо. Увидев немцев, женщина даже не
удивилась, ничего не крикнула, она подняла палку, пошатнулась, я поддержал
ее. Она могла только поднимать и опускать палку.
Ефрейтор закрыл голову руками. Лейтенант, не двигаясь, следил за ней,
потом он взглянул на нас с торжеством.
- Боитесь, - сказал я. - Angst!
Внезапно я понял, что никак не могу доказать ему, что это не сон. Что б
он ни видел, он будет твердить свое, и ничем его не убедить...
Ефрейтор вдруг не выдержал и закричал, и тогда я тоже закричал,
замахнулся прикладом на лейтенанта, а ефрейтор ударил его.
Максимов выстрелил в воздух, какие-то бойцы выскочили из дота,
растащили нас.
- Дурила ты, так тебя растак! - накинулся на меня Максимов. - Под
трибунал захотел? Пусть он утешается. Иначе тронуться может. Приведем
психа, какой с него "язык" будет?!
У лейтенанта текла кровь из носа, он не вытирал ее и, твердо глядя мне
в глаза, говорил:
- И во сне бывает больно.
Максимов погнал его вперед. Теперь я шел рядом с ефрейтором, а
лейтенант шел впереди и говорил громко, безостановочно, не обращая
внимания на цыканье Максимова.
Голос его гудел в моей голове. Я плотнее завязал наушники, чтобы не
слышать его. Если б я не знал языка!.. Хорошо было Максимову, он шел себе
и шел и не обращал внимания на немца.
У самого штаба нам попались сани с мертвецами, уложенными в два ряда и
прикрытыми брезентом. Внизу лежал труп молодой женщины. Волосы ее
распустились, голова моталась, запрокинутая к небу. А над ней торчали
чьи-то ноги, и сапоги стучали по лицу.
- Боже, сделай так, чтобы я проснулся! - хрипло сказал лейтенант. - Я
хочу проснуться. Я буду жить иначе. Это ведь все не со мной... Это не я!
Вы тоже спите. Вы все спите!
- Смотри, смотри, - говорил Максимов. - Может, когда приснится.
В штабе мы сдали немцев дежурному и сели у печки в комнате связных. Я
сразу задремал. Максимов меня еле растолкал и заставил выпить чаю и дал
кусок сахару. Это он заработал у связных за рассказ о немцах. Не знаю,
чего он им наговорил. Я пил и смотрел в кружку, как тает и обваливается
кусок сахару. Связные рассуждали: симулянт этот немец или он псих? Потом
Максимов расспросил насчет второго фронта, когда его наконец откроют.
Под вечер мы собрались к себе, на передовую. Во дворе мы увидели наших
немцев, их выводили после допроса. Ефрейтор посмотрел на меня и сказал:
- Он предал фюрера.
Лейтенант засмеялся. Обе щеки его были белые.
- Я свободен, - сказал он. - Пока я сплю, я свободен. Плевал я на всех.
Schert euch zum Teufel! [Катись все к черту! (нем.)]
- Послушай, что ж это получается, - сказал я Максимову, - видишь, как
он устроился?..
- А тебе-то что?
- Так нельзя. Он хочет, чтоб полегче... Нет. Пусть он знает, - сказал
я. - Иначе что ж это... я, мол, не я... Так, придурком, всякий может... -
Я стал снимать винтовку.
- Эх ты, - сказал Максимов, - свернул он тебе мозги.
Раздался крик, не знаю, кто кричал. Мы только увидели, как ефрейтор
прыгнул на лейтенанта, повалил его, схватил за горло.
Был момент, другой, когда все - связные и конвойные - стояли и
смотрели. Не то чтоб даже момент, а некоторое время стояли и смотрели.
Ефрейтор был сволочь, фашист, но они его понимали, и им тоже хотелось,
чтобы он вышиб наконец из лейтенанта весь этот бред, эту надежду на сон.
Когда немцев растащили, я слышал, как ефрейтор бормотал:
- ...Задушу!.. Он у меня проснется... Ночью задушу...
Обратно мы шли долго и часто отдыхали. Мы прошли контрольный пункт, и я
вспомнил про ордена: так мы и не спросили, дадут ли нам за этих немцев
ордена.
- А зачем тебе, - сказал Максимов, - за такое дерьмо... Я этого
лейтенанта сразу разоблачил.
- А как ты разоблачил?
- А когда в землянке он за пистолет схватился.
- Ну?
- Ну, и не выстрелил. Если во сне, почему б ему и не пострелять?
Мы свернули с шоссе. Утренние следы наши замело, снег лежал снова
пушистый и ровный, как будто никто тут никогда не ходил.
- Конечно, страшно им, - сказал Максимов.
- А ты не боишься?
- Мне-то чего бояться?
- А я боюсь... Нет, я другого боюсь, - сказал я. - Что потом забуду
все, вот я чего боюсь...
Быстро темнело. Сзади захлопали зенитки, стало слышно, как бомбят
город, и, наверное, горели дома. Мы не оборачивались. Иногда мы
останавливались, отдыхали, и тогда я начинал думать про лейтенанта. Он не
давал мне покоя.
- А что, если он и вправду вроде спит, - спросил я, - а потом
проснется?
Максимов посмотрел на меня и сплюнул.
- Нет, ты подожди, - сказал я. - Вот у меня тоже бывает... только
иначе, конечно... мне иногда кажется, что все это сон. - Я показал назад,
на горящий город.
- Послушай, парень, - со злостью сказал Максимов, - ты лучше заткнись.
И не мотай себя.
- Ладно, - сказал я.
Я старался больше об этом не думать.
Я думал о том, что у нас в окопах все же полегче, чем тут, в городе, от
нас хоть можно стрелять, я думал о том, что, когда мы доберемся до взвода,
будет темно, и хорошо, что темно, не надо пригибаться, как мы хлебнем
горячей баланды, ничего даже рассказывать не будем, а сразу завалимся
спать.
Даниил Гранин.
Клавдия Вилор
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
В апреле 1942 года Клавдия Денисовна все же добилась, чтобы ее взяли в
армию. Она работала лектором горкома, и ее направили на курсы
усовершенствования политсостава. По окончании курсов присвоили звание
политрука. Три кубика в петлицах и красная звездочка на рукаве. Послали в
Краснодар, где находилось Винницкое пехотное училище, - преподавателем
социально-экономических дисциплин.
Преподавать она любила и умела; хотя в военном училище она оказалась
единственной женщиной, но, в конце концов, это была та же школа, и парни
были те же мальчики, чуть повзрослевшие.
Военная форма ей шла. Ей нравились строй, четкость движений, щелк
каблуков, отрывистые слова команды... Она чувствовала ответственность
каждого своего слова и жеста. Она была не просто преподавателем, она была
еще и командиром. На первой же лекции она объяснила происхождение
необычной своей фамилии. Вилор - означало: Владимир Ильич Ленин
Организатор Революции. Она не захотела брать неблагозвучную фамилию мужа,
а муж не соглашался, чтобы она оставила свою девичью фамилию Бурим. Ему,
естественно, хотелось, чтобы они и их дети носили одну фамилию, тогда вот
она и придумала эту звучную фамилию - Вилор. Ведь это было в тридцатые
годы, когда фамилии, имена детей, все хотелось связать с революцией, с
коммунизмом.
В середине июня 1942 года, когда началась подготовка к наступлению
немецких войск на Юго-Западном направлении, училище срочно в полном
составе было направлено на фронт.
Клава Вилор поехала вместе со своими курсантами, назначенная политруком
5-й роты 2-го батальона. Два месяца она участвовала в боях, защищая
подступы к Сталинграду. Она ходила в разведку, стреляла, бросала гранаты,
она рыла окопы вместе со своими курсантами, а теперь бойцами, налаживала
связь, она делала все то, что делали солдаты и командиры рот и взводов на
всех фронтах, от ленинградских болот до Кавказских гор. С одной лишь
особенностью: она была _женщина_. В годы войны мне приходилось встречать
женщин-снайперов, пулеметчиц, связисток и, разумеется, санитарок. Известны
были летчицы, были даже женщины-танкисты. Но женщина-политрук пехотной
роты - такое мне не встречалось. Особенное заключалось тут и в самой
фронтовой ее жизни, достаточно, конечно, трудной для женщины, и, главное,
в том, что произошло впоследствии - в цепи невероятных происшествий, и
положений, и мук, и взлетов, и падений - что опять же проистекало из ее
военной должности и звания.
Два месяца боев сделали политрука Клаву Вилор опытным солдатом. За эти
шестьдесят с лишним дней вблизи ее головы просвистели тысячи пуль и
осколков. Все пространство вокруг нее было сплошь продырявлено свинцом и
железом. А сколько раз она сама нажимала спусковой крючок, выдергивала
гранатное кольцо, падала ниц, ползла, заряжала.
- ...Утром пошли танки, накрыли нас самолеты, я кричала всем: "Не
бойтесь! Кидайте гранаты!"... Тут нас поддержали "катюши". Танки стали
отходить, дух у ребят поднялся. Я закричала: "Вперед!" За мной побежали...
На разборе боя полковник похвалил мои действия.
Слушая Клавдию Денисовну, я и так и этак пытался представить себе, что
вместо нашего комиссара полка Капралова, вместо Медведева, или Саши
Ермолаева, или Саши Михайлова была бы у нас комиссаром женщина. Стоило
вообразить, и сразу же возникала недоверчивая усмешка. Никак я не мог
поставить на место огромного, могучего Саши Ермолаева, с которым мы, лежа
на огороде между грядками моркови, обстреливали немецких мотоциклистов, -
женщину. Или на место Медведева, который поднимал нас мертво спящих и
впихивал в танк, уже заведенный им, разогретый, и потом ехал на башне и
все шутил и трепался, свесясь к нам, в открытый люк, пока мы двигались на
исходную.
Ну, а все же, если бы на его месте была женщина... В конце концов,
мастерство литератора, даже талант литератора в том и состоит, чтобы
представить себе: "а что, если бы...", видеть то, чего не видел, что
кажется невероятным. Я заставлял себя, пересиливал... и не мог, поэтому и
захотелось мне узнать как можно больше об этой необычной судьбе.
- ...Когда ранили командира роты, мне приказали - отвести роту,
восемьдесят человек, к совхозу "Приволжский".
Она и сейчас - ничего, настолько живая, энергичная, что возраста ее не
замечаешь, она из тех женщин, которые не становятся старухами, сколько бы
лет им ни было. Пожилая - да, но не старуха, и тем более не старушка. А
тогда, судя по немногим сохранившимся фотографиям, она была женщиной
интересной, в полном расцвете, - было ей в 1942 году тридцать пять лет.
Коротко стриженная, завитая по тогдашней моде, лицо круглое, правильное,
глаза яркие, большие, губы пухлые, но с волевой прямизной, и в ее сощуре
глаз - то сильное, чисто женское, связанное с властью семейной, сложной,
требующей чутья и понимания сиюминутного смысла событий. Особенно хороша
была у нее фигура. И даже плохо подогнанная военная форма не портила ее
фигуры, вернее, не могла скрыть ее красоты.
- ...Как-то прислали нам штрафников. Я вышла к ним. "Ты кто?" -
спрашивают. "Я политрук". Они завыли, засвистели: "Э-э-э, баба -
комиссар!" А я стою, смотрю на них. Усталые они с марша, запыленные, злые.
Но мужики - они и есть мужики, и разговаривать с ними надо исключительно
как с мужиками. "Вы голодны?" - спрашиваю. И сразу все изменилось.
Накормила их, раздобыла им курева...
В женском материнском естестве состояло великое ее преимущество и даже
превосходство.
С начала августа полк подвергался непрерывной бомбежке. Завывая, на
окопы пикировали самолеты, бомбя и обстреливая. Огненная колесница
катилась вдоль фронта с рассвета до темна. От грохочущего, стреляющего
неба некуда было укрыться.
Курсанты держались, усмехались криво искусанными в кровь губами. Под
взглядом этой женщины они изо всех сил изображали бравых гусаров. Чисто
мужская гордость поддерживала малодушных. Само присутствие ее заставляло
тянуться. Нельзя было ныть, когда она рядом копала траншеи, и становилось
совсем стыдно, когда она, баба, поднимала их в атаку. Все же, что бы там
ни было, война - дело мужское, и солдат - это мужчина. Она словно бы
возбуждала тот самый воинский дух, о котором сама им рассказывала, вычитав
из старинной русской книги и запомнив эти прекрасные слова: "Истинному
воину присуще мужество и храбрость до забвения опасности, воинственность,
благородство, сознание своего долга перед отечеством, вера в свои силы, и
в начальников, и в свою военную среду".
Но тут нельзя было пережать.
Приходилось все время искать точную меру, чтобы щадить мужское
самолюбие.
"21 августа после мощной авиационной и артиллерийской подготовки
противник вынудил правофланговые части 15-й гвардейской стрелковой дивизии
отойти от совхоза "Приволжский", - говорится в истории Сталинградской
битвы. 15-я дивизия была соседом курсантского полка. Из-за ее отхода к
вечеру немецкие танки появились на стыке с 64-й армией, и курсанты
оказались в окружении.
Полк не дрогнул. Прошло то время, когда слово "окружение" у иных
вызывало панику. Курсанты продолжали вести бои, держа круговую оборону.
Через два дня кончились патроны. Вечером кухня не подошла. Еды не было. Со
штабом армии связь прервалась. Немецкие танки прорвались в расположение
пятой роты, отсекая ее от полка. Замолчал последний пулемет. Клава
бросилась туда, к командиру взвода: "Баранов, почему не стреляешь?" -
"Заело!" - крикнул он. Клава рванулась было к пулемету и упала, раненная в
правую ногу. Немецкие танки утюжили окопы. Танки были не так страшны, как
автоматчики, что двигались за ними. От танка в глубоком окопе можно
схорониться. Танкисты в самой близи ничего не видят, они "дальнозорки". А
вот автоматчики, строча перед собою, уже прыгали в окопы. Клава, лежа на
боку, начала отстреливаться, но тут ей прошило очередью левую ногу.
Все последующие действия и события запомнились в растянуто-тягучих
подробностях. Она отстегнула карман гимнастерки, вынула ротные списки
коммунистов, комсомольцев, свой партбилет, попросила Баранова зарыть эти
документы. Автоматчики приближались. За изломом окопа мелькали их каски.
Одиночные выстрелы и очередь, выстрелы и очередь. Немецкая речь. Все
громче. Автоматчики бежали и поверху, по брустверу окопов.
Клава попросила Баранова застрелить ее. Она боялась. Фашистский плен -
ничего страшнее она не представляла.
- Не говори глупостей, - сказал Баранов. - Я этого не могу сделать. -
Он не сумел увернуться от ее глаз и закричал: - Я этого не сделаю.
Слышишь? Не сделаю! Может, отобьемся!
Он стал срывать пришитую к рукаву ее гимнастерки красную звездочку -
знак политсостава.
- Выдашь себя в крайнем случае за медсестру.
Рядом оказался еще и помкомвзвода, они стреляли, стреляли, не желая
оставить ее.
Из-за поворота траншеи выскочили немецкие автоматчики, сшиблись
вплотную, навалились...
Солдатская наша жизнь была пронизана затаенным, самым мучительным
страхом из всех страхов и ужасов войны - страхом попасть в плен к
фашистам. Ни ранения, ни даже смерти так не боялись, как плена. "Лучше
умереть стоя, чем жить на коленях!" Лозунг испанских революционеров вошел
в быт нашей войны жестокой заповедью: "Лучше смерть, чем плен". Смерть
действительно была легче. Но знали мы и то, что война могла подстроить
такие ловушки, при которых самых отважных настигала эта беда. Мы знали об
этой опасности, это была самая страшная угроза, и бесчестье, и позор...
До сих пор Клавдия Денисовна, рассказывая про этот момент своей жизни,
оправдывается, все пытается защититься от всевозможных подозрений. Я знаю,
откуда это, редко какой солдат первых лет войны не поймет ее. Мысленно я
примериваю эту судьбу.
С первого месяца войны на всю жизнь запомнился мне седой интендант,
который сел в лесу на пенек, не в силах дальше уходить в лес от
наседавшего на нас немца, отказался от нашей помощи, вынул пистолет и, как
только мы отошли, застрелился. Он сделал это спокойно, с достоинством и
честью офицера. В годы войны я часто вызывал в памяти образ этого старого
интенданта - чтобы найти силы в себе вот так же, до конца, остаться
офицером. Во время боя, на миру и смерть красна, в те минуты особых
проблем не возникает, куда хуже, когда вдруг окажешься один, как это
случилось со мною под деревней Самокражей, когда меня послали с пакетом в
штаб дивизии, а вернувшись, я увидел у входа в нашу землянку немецких
автоматчиков. Или в Восточной Пруссии, когда мы, проскочив мост,
оторвались от своих, и тотчас мост позади взлетел в воздух и наш танк
остался один на вражеском берегу перед немецким городом Шталюпеном.
...Тот бой у совхоза "Приволжский" закончился разом, стали слышны стоны
раненых, и далеко - стрельба наших пулеметчиков. Полк, там, справа, еще
вел бой, а здесь, вокруг, стояли гитлеровцы, наставив автоматы.
Баранов и Борисов, оглушенные, раненные, с трудом вытащили Клаву из
окопа, кое-как перебинтовали.
- В случае чего мы тебя на руках понесем, - шептал ей Баранов. - Ты
только не отчаивайся, убежим.
Клава была в гимнастерке и брюках. Юбку на штаны она сменила, уберегая
своих ребят от насмешек соседнего батальона над "юбочным командиром".
Немцы ее потащили, потом заставили идти, пиная прикладами.
По дороге, любопытствуя, гитлеровские солдаты подходили, тыкали ей в
грудь, проверяя, женщина ли, удивлялись.
Вскоре узнали (очевидно, кто-то из курсантов проговорился, а может,
нашелся предатель), что она политрук, и это вызвало еще большее
любопытство. Впрочем, слово политрук сразу заменили на привычное -
комиссар... "Женщина-комиссар" - это было нечто новое; потом в лагере ее
показывали как диковинку.
А вдали все продолжалась стрельба и бомбежка, и отчаянная надежда на
чудо еще теплилась - полк перейдет в наступление и отобьет их. Так ведь
бывало во многих фильмах и романах - в самую последнюю минуту нагрянут
наши. Полк продолжал бой. Она это слышала. Ее волочили все дальше от
переднего края, раненная в обе ноги, она не могла даже вырваться,
побежать, так чтобы подставить себя под пули.
Пройдет много лет, прежде чем она узнает, что остатки курсантского
полка Винницкого пехотного училища действительно геройски держались до
поздней ночи и в темноте, прорвав вражеское кольцо, двинулись сквозь
немецкие боевые порядки. Тремя колоннами они продвигались; спереди,
развернутым строем - рота автоматчиков, уничтожая на пути встречающиеся
патрули, линии связи, и так шли всю ночь, пока не соединились с нашими
частями. Они прошли двенадцать километров, сохранив свое оружие,
артиллерию.
Прочтет это она в книгах лишь в шестидесятом году - про славный исход
последнего своего боя.
- ...Всю ночь наши самолеты нещадно бомбили гитлеровцев, а я мечтала об
одном, чтобы упала бомба и убила меня, только не оставаться в ужасном
плену, у немцев.
В общении с Клавдией Денисовной надо было преодолеть ее боязнь
недоверия. Чувство это у нее воспаленное. Она все время предъявляла
доказательства - письма, вырезки, справки...
А что же меня заставляло собирать и восстанавливать шаг за шагом эту ее
долгую историю? Война накопила много подобных историй, героических,
открывающих новые, невиданные пределы человеческого духа. Еще одна? Ну что
ж, еще одна. Но есть в ней, в этой истории Клавы Вилор, своя отдельность,
хотя у каждой военной судьбы есть свое, непохожее. Так вот, прежде всего
нельзя было пройти мимо этой истории. Наше писательское дело - собирать
их, и как можно тщательнее, факт за фактом, свидетельство за
свидетельством, там видно будет, что из них пригодится.
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется,
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.
В этих стихах Тютчева, которые, наверно, ныне можно понимать разно,
слово "сочувствие" открыло мне смысл моего влечения к истории Клавы Вилор.
Именно сочувствие подтолкнуло меня, Тютчев прав, все соображения ума можно
опровергнуть, на доводы найти другие доводы, а вот сочувствие дается
помимо логики, соображений пользы; сочувствие приходит в душу теми тайными
путями, какими достигают и действуют на нас музыка, краски, стихи.
История, пережитая Клавдией Вилор, вызывала прежде всего сочувствие,
открыла возможности человеческой души, о которых я не подозревал и которые
поэтому хочется приобщить к портрету воина Великой Отечественной войны.
...Военнопленных свозили к озеру Цаца. Клава вышла из машины, опираясь
на кого-то из ребят. Раненые ноги ее были обмотаны тряпками, коричневыми
от крови. Тошнотная слабость охватила ее, голова кружилась, пот холодными
каплями стекал по телу. Ей бросили шинель, она повалилась на нее.
Курсанты, ее курсанты, окружили ее. Мальчики - растерянные, испуганные -
смотрели на нее с ожиданием.
Она лежала перед ними, все силы собрав, чтобы не разрыдаться. Это из-за
них она не могла ни плакать, ни кричать от страха, от боли, от стыда. Она
должна была показать им пример той стойкости, которой она учила их. Всего
три месяца назад они сидели перед ней в аудитории за партами, и она читала
им лекции про гражданскую войну, про коммунистов на войне, про Чапаева и
Фурманова, про Фрунзе, про Ленина на Десятом съезде. Про Гастелло и Зою и
про героизм русского народа в Отечественной войне двенадцатого года. Она
убежденно повторяла это, переходя из аудитории в аудиторию, соответственно
программе и расписанию. Про комиссаров, которые формировали и воодушевляли
отвагой молодую Красную Армию, а также насаждали дух дисциплины...
Канцелярские обороты, из которых она старалась вырваться, обесцвеченные
слова, которые она изгоняла, сейчас вдруг свежо и грозно вспыхнули в ее
обмирающем сознании. Слова эти обернулись на нее, слова, когда-то ею
произнесенные, они обступили ее в виде этих юнцов обескровленно-бледных, с
глазами, где загоралась и гасла остаточная надежда.
Втайне Клава завидовала тем командирам, что преподавали матчасть,
тактику. Там была вещественность. В кабинетах у них стояла всякая техника,
ящики с зелеными холмами и голубыми озерами из стекла, висели карты,
таблицы. А у нее были только слова. Теперь она должна была оправдать все
произнесенные ею когда-то слова, высокие слова, которые она спрашивала с
этих мальчиков...
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется...
Подошел гестаповец с переводчиком и фотографом. Клава поднялась.
Фотограф наставил объектив... Если бы ее повели на расстрел, она знала бы,
как себя вести. Она решила ничего не бояться и показать пример своим. Она
подготовилась ко всему, но не к фотоаппарату. Она закрыла лицо руками,
испугалась, что снимут, напечатают фотографию в фашистских газетах и ее
имя будет навеки опозорено.
Офицер ударил ее плеткой, ей скрутили руки и все же сфотографировали.
Спустя какое-то время стали выкрикивать: "Политрук пятой роты Вилор
Клавдия Денисовна!" Ее подняли, тыча в спину пистолетом, повели к обрыву,
поставили лицом к озеру Цаца - начали так называемый публичный допрос.
Спрашивали громко, чтобы пленные, стоящие кругом, слышали. Кто здесь
коммунисты, кто комиссары, кто евреи? Кто какие должности занимал? Почему
она, женщина, пошла в армию, разве у большевиков не хватает мужчин? Какие
лекции она читала курсантам, чему учила?
Отвечала она без вызова, без крика, с подчеркнутой вежливостью,
наконец-то она могла подать ребятам пример, чем-то оправдаться. Перед
всеми. Хотя бы своим спокойствием. Хорошо, что у нее есть слушатели.
Где находится двадцать пятая Дальневосточная танковая армия, которая
прибыла под Сталинград?
- Первый раз слышу про такую армию.
- Покажите комиссаров.
- Я недавно в училище и мало кого знаю.
Снизу от озера тянуло прохладой, виднелись заволжские дали, дрожащие в
мареве августовской жары. Плясала мошка, пахло полынью - все было, как в
детские летние дни под Ставрополем, где жили они огромной своей семьей.
Откуда ж тут немецкая речь? Звуки эти были невероятные, явь превращалась в
сон.
- Какие лекции ты читала своим бойцам?
Вот это она могла рассказать - о патриотизме, о любви к Отечеству, о
верности воинскому долгу...
Ее ударили в лицо. И прекрасно. Это была первая победа. Пусть все
видят. Здоровые немецкие офицеры бьют пленную, бьют женщину, израненную,
еле стоящую на простреленных ногах. Она обтерла кровь, спросила,
продолжать ли. Тоска перед близкой смертью словно бы расступилась,
осталась внизу, и Клава всплыла, чувство было даже сильнее, будто бы она
воспарила в последнем усилии - она, женщина, принимала муки на глазах
своих однополчан и не согнулась, не испугалась, хоть этим-то искупая позор
плена. Она утешала себя, что пример ее чем-то поможет курсантам,
приободрит их...
Ее били. Потом заставили идти к машине. Каждый шаг вызывал обморочную
боль. Она вскрикивала, стонала, и вместо слез крупные капли пота катились
по лицу. Трое немцев подняли ее в кузов.
- Прощайте, товарищи! - крикнула она, уверенная, что это последний ее
путь. Но путь ее только начинался.
Дальше Клавдия Денисовна рассказывать не может. То есть вот так подряд,
связно - не может. Глаза ее наполняются слезами, губы дрожат, ужас
нарастает в глазах. До сих пор она не в состоянии отстраниться от того,
что с ней было. Тридцать лет не отдалили, а словно бы приблизили
прошедшее. Первые годы после войны она как-то лучше владела собой.
Приходится пользоваться записями и документами тех лет. Кроме того, я
слушаю рассказы ее дочери, мужа, друзей, наконец однополчан, и из всего
этого что-то складывается.
Машина въехала в большой двор, там было устроено немецкое кладбище.
Солдаты вытащили ее, дали лопату, заставили копать могилу. Клава
отказалась. Она легла на землю, потребовала расстрела. Ей хотелось одного
- чтобы скорее все кончилось. Переводчика не было, она показала на пальцах
- стреляйте. Над ней посмеялись: это кладбище для немцев, а не для русских
политруков. Расстреливать на немецком кладбище - это неприлично, это не
принято.
Опять появился фотограф, стал совать ей в рот сигарету, чтобы заснять
русскую бабу, "комиссара-проститутку", как объяснил он офицеру.
Она выплевывала, отворачивалась. Сперва ее упрашивали, потом били, но
по сравнению с болью в ногах это были пустяки. Она хотела расстрела и
покоя. Пуля принималась как прекращение боли и тоскливого этого сна.
Расстрел становился целью оставшейся жизни.
Снова везли.
Вдоль дороги лежали трупы красноармейцев. Она всматривалась в
искаженные смертью лица, в невероятные повороты голов, скрюченные руки -
ее ждало то же самое, скоро и она станет мертвой, не узнаваемой ни для
кого, останется без охраны, без собак, без этого назойливого, пакостного
любопытства. Поскольку расстрел был неотвратим, то лучше умереть скорее.
Некоторые раненые ползли сюда, к шоссе, и гитлеровцы пристреливали их с
проходящих машин. Колонны машин тянулись к Сталинграду. Озеро Цаца,
Плодовитое, Абганерово - спустя годы она будет читать в книгах, в мемуарах
об этих исторических пунктах великой Сталинградской битвы. Через них
пойдут стрелы, начертанные в картах гитлеровской Ставки, а спустя
несколько месяцев, в октябре - другие, красные стрелы пронижут их на карте
Ставки Верховного Главнокомандования в Москве, изогнутся огромной петлей
нашего окружения.
Вот тогда-то окажется, что бои, которые ей пришлось пережить, шли на
самом главном направлении. Солдат никогда не знает, какой бой ему выпадет
на долю - решающий или же вспомогательный, местного значения или
стратегического, входящего в замысел высшего командования, не знает об
этом и его командир, в том-то и секрет войны, что любой бой может
оказаться историческим, тем самым Бородином или Сталинградом, который
приведет к перелому войны.
Откуда ей, политруку Клавдии Вилор, было знать, что Сталинград окажется
тем самым Сталинградом?
Откуда ей было знать, что на Сталинграде столкнулось все накопленное
взаимное упорство войны, ярость войны? Она понятия не имела, какие усилия
предпринимала Ставка, отправляя сюда, к Волге, части, которые еще
формировались, бросая последние резервы, лишь бы помешать
немецко-фашистским войскам выйти к Волге.
Высшие стратегические соображения воплотились для солдат и для Клавы
Вилор в одну фразу приказа N_227: "Ни шагу назад!"
Под вечер ее привезли в штаб какой-то части, в село Плодовитое.
Гестаповец сносно говорил по-русски. Военные сведения его не интересовали.
Его занимало другое - почему она, женщина, оказалась в армии на такой
должности? Во время допроса связной принес пакет. Гестаповец вскрыл,
прочитал:
- Ах, значит, ты и есть Вилор? Ви-лор, В-и-л-о-р...
С улыбочкой он расшифровал букву за буквой. В бумаге все было сказано,
да Клава и сама не скрывала. Ото, какая она революционерка. Стопроцентная,
вплоть до фамилии. Ну, что ж, подходящий экземпляр для эксперимента.
Берется чистая, без всяких вредных примесей, без страха и сомнений,
коммунистка, и проверяются на ней разные приемы воздействия.
Она предпочитала немедленный расстрел, он успокоил ее: капут будет,
пусть не беспокоится, только не сразу.
Воздушным налетом прервало допрос. Немцы побежали в укрытия. Клаву
увели к церкви, наполненной сотнями военнопленных. Внутрь не ввели,
оставили на паперти рядом с часовыми. Вокруг сновали женщины. Пользуясь
тревогой, они пробовали передать пленным узелки с картошкой, хлебом,
салом. Охрана отгоняла их, Клава, улучив момент, попросила принести ей
какое-нибудь платье. На ней висели остатки разодранных штанов, под ними -
мужские кальсоны, икры завернуты обмотками, которые служили бинтами. Она
хотела перед смертью переодеться во что-то пристойное, обрядиться. Была
тут и чисто женская потребность... Вскоре одна из женщин вернулась с
платьем - обычным ситцевым, которое показалось Клаве лучше всех нарядов,
что когда-нибудь ей шили. Больные ноги подвели ее - нагнулась, вскрикнула
от боли, и часовой заметил сверток, вырвал и тут же изорвал платье.
Гитлеровцы понимали, что, будь на ней обычное женское платье, ей стало
бы легче, а ей не должно быть легче.
На всякий случай они обыскали ее. Велели раздеться, срывали с нее
гимнастерку, все ее лохмотья... В сапогах нашли часы. Ее, дамские, и часы
заместителя командира роты Татаринцева, погибшего в прошлом бою. Она
собиралась отослать их его семье и не успела. Письмо написать тоже не
успела. Пока немецкие солдаты делили найденные часы, какая-то женщина
бросила ей кофточку. Клава ее надела, зеленую, трикотажную, великоватую в
плечах, до сих пор она помнит спасительную эту кофту.
Гестаповец позвал из церкви военнопленных, стал спрашивать:
"Расскажите, чему она вас учила? Что она читала вам из газет?" Она стояла
перед ними раздетая, беспомощная и, казалось, униженная. Ей думалось, что
и курсанты смотрели на нее отчужденно. Гестаповец бил ее и спрашивал: "Это
она требовала, чтобы вы умирали за власть комиссаров?.. Чем она еще
заморочила вам головы?"
Ночью всех военнопленных загнали в церковь. Народу набилось столько,
что сесть никто не мог, все стояли, прижатые, плечом к плечу. Когда Клаву
втолкнули туда, она застонала. Малейшее прикосновение к избитому телу
вызывало страшную боль. Курсанты, ее курсанты, совершили невозможное, они
раздвинулись, отжали толпу так, чтобы Клава могла лечь. Узнав, в чем дело,
мужчины теснились, ей постелили шинели, и она легла. Вокруг нее стояли всю
ночь сотни людей. В голубой росписи купола на пухлом облаке плыл Саваоф,
бессильный и в своей ярости, и в своей любви.
Ей дали лечь - единственное, что ее курсанты могли для нее сделать.
Долго, бесконечно долго длилась эта ночь... "Ничего, не беспокойся, -
сказал Клаве какой-то пожилой контуженный артиллерист, - это хорошо, когда
есть о ком заботиться, это очень нам сейчас нужно".
Утром они расстались. Пленных погнали дальше, а Клаву повезли в штаб
возле Котельникова, опять били, опять спрашивали, сколько убила немцев, в
чем состояла ее политработа...
Многое, из того, что происходило в войну, кажется ныне непостижимым.
Кажется, что вынести это невозможно. Совершить это человеческому духу и
организму невероятно - невероятно даже с точки зрения чисто
физиологических ресурсов, с точки зрения медицинских законов. Многое
невероятно так же, как, например, невероятным кажется то, что происходило
в ленинградскую блокаду с людьми, которые жили, работали, существовали,
хотя они "должны были" давно умереть. Судеб таких достаточно много для
того, чтобы чудо человеческого духа предстало перед нами именно чудом,
непонятным, невозможным, необъяснимым.
Все-таки, несомненно, помимо каких-то физических законов, связанных с
энергией человека, с условиями превращения этой энергии в движение, в
речь, в зрение, во все человеческие чувства, - помимо этих законов
существует еще не понятый ни медициной, ни физикой, ни даже самим
человеком закон силы духа человеческого. Откуда черпаются эти силы - из
веры, из идеи, из любви к Родине, как это все происходит, - не знает в
точности ни психология, ни этика, ни искусство. История сохраняет примеры
таких подвигов духа, легендарные, как Жанна д'Арк, и нынешние, как Зоя
Космодемьянская.
Когда конвоир передавал Клаву поездной охране, не было произнесено ни
слова "политрук", ни слова "комиссар". Клава приметила это, решила
воспользоваться и сказала на платформе громко, чтобы слышно было: "Я -
медсестра". Выглядело правдоподобно. И относились к ней по дороге
несравнимо с тем, как если бы знали, что она политрук. Ее не истязали, на
остановке даже накормили бурдой. То же продолжалось и в концлагере, куда
ее привезли. Может быть, документы запаздывали, во всяком случае немецкий
порядок давал сбой. Версия о медсестре пока действовала.
Так она получила передышку. Главной же радостью было то, что в
Ремонтовском лагере она встретила своих комвзводов Баранова, Борисова и
командира батальона Носенко. Они уговаривались бежать. Лагерь был
пересыльный, и они боялись, что их повезут еще дальше в немецкий тыл, а
оттуда бежать к фронту будет труднее. Надо было постараться бежать сейчас,
пока слышна канонада. Они хотели взять Клаву. С часу на час должно было
выясниться, что она вовсе не медсестра - у немцев были заведены документы
на нее, - и как только это выяснится, ясно, что ее забьют, она не вынесет.
Во всяком случае, сил для побега у нее не хватит.
Многие тогда задумывали побег. Однако охрану в лагере усилили. Побег
сорвался. Тогда Носенко решил выдавать Клаву за свою жену. Хоть как-то это
могло - надеялись - защитить ее от избиений. Носенко был капитан и знаков
отличия не снимал: наоборот, подчеркивал свое офицерское звание и требовал
к себе соответственного отношения. Поначалу это действовало: его не били,
на время оставили в покое.
Пошла третья неделя плена. Их почти не кормили. Носенко одной рукой
опирался на палку, другой поддерживал Клаву. При малейшей возможности он
старался выстирать свой подворотничок, почистить сапоги. Он выделялся
своим аккуратным видом.
Куда-то опять везли на машинах. Гнали пешком сквозь жару. Менялись
лагеря. И всюду кричали, раздавались слова команды, лай собак, удары...
Снова машины, снова дороги. Опять какие-то сараи, пыль, жара. Сознание
путалось... Клава помнила тоску страдающего тела, руку Носенко и
нарастающее свое желание скорее оборвать все это, умереть. Она понимала,
что вряд ли ей удастся отсюда выбраться, она только тяготит своих друзей -
и Носенко, и Баранов, они из-за нее гибнут.
И вот - снова Котельниково, снова допрашивали. А потом уже не задавали
вопросов, только били. Все немцы для нее разделились: на тех, кто бьет и
кто не бьет; и те, которые били, тоже делились по тому, как больно били.
Среди этого кошмара запомнился улыбчивый, кудрявый штабной офицер, который
бил каждый раз в живот, только в живот. Он отбил почки, вскоре после этого
она стала страдать недержанием мочи.
Приказ 6-й гитлеровской армии о наступлении на Сталинград начинался
так:
"1. Русские войска будут упорно оборонять район Сталинграда. Они заняли
высоты на восточном берегу Дона, западнее Сталинграда, и на большую
глубину оборудовали там позиции... Возможно, в результате сокрушительных
ударов последних недель у русских уже не хватит сил для оказания
решительного сопротивления..."
В соответствии с этими планами 14-й танковый корпус немцев 23 августа,
после ожесточенного боя, сумел прорваться к Волге и отрезать нашу 62-ю
армию, а наутро следующего дня немецкие танки начали наступление на
Тракторный завод. Они должны были взять его с ходу, но не смогли.
В тот день, когда Клаву отвели на вокзал и посадили на открытую
платформу с другими военнопленными, - в этот самый день 14-й танковый
корпус немцев был отрезан от своих тылов. Войска Сталинградского фронта
атаковали его с фланга. Наступали критические дни Сталинграда. Ставка
вызвала Жукова с Западного фронта и послала его в Сталинград. Дивизии,
танки, машины, все, что было возможно, посылали под Сталинград.
Кажется, это было в Цимлянском лагере. Она плюхнулась на землю у самых
ворот. Дальше не могла идти. Она лежала лицом вниз. Перед ней остановились
немецкие офицерские сапоги. Плохо выговаривая по-русски, спросили:
- Кто такая?
- Медсестра.
Немец удивился. Может быть, в руках у него были какие-то списки? Клава
не знала. Она не могла даже поднять головы, повернуться. Она не хотела
повернуться и посмотреть. "Медсестра? Откуда медсестра?" - озадаченно
бормотал он. Отошел. А через несколько минут по лагерю загремел голос:
"Комиссар Вилор! Комиссар Вилор! На допрос в штаб!"
Клава лежала. К ней подошли и, пиная ногами, подняли. Привели в штаб.
Увидев стул, она, не ожидая разрешения, повалилась на него.
- Встать! - закричал офицер и стал бить ее палкой. На конце палки был
гвоздь. Она этого не видела, а чувствовала этот гвоздь. Ей надо было
подняться. Она не сумела. Она кричала, что-то выкрикивала и никак не могла
заплакать. Слезы исчезли. Слезы, которые всегда помогали ей, как помогают
каждой женщине, - не появлялись. Она не могла плакать. Было слишком
больно, слишком тяжело, все было за пределами слез.
Это происходило 29 августа 1942 года.
"В это время я поддерживал весьма тесный и приятный контакт с этими
американскими офицерами (Эйзенхауэр и Кларк). С момента их прибытия в июне
я - обычно по вторникам - устраивал завтраки на Даунинг-стрит в 10 утра.
Эти встречи, казалось, были удачны. Я почти всегда был один с ними, и мы
подробно обсудили все дела, как будто бы мы были представителями одной
страны. Я придавал большое значение таким личным контактам. Моим
американским гостям, и особенно генералу Эйзенхауэру, очень нравилась
тушеная баранина с луком и картофелем. Моей жене всегда удавалось
обеспечить, чтобы это блюдо было приготовлено.
Мы также провели ряд неофициальных совещаний в нашей нижней столовой.
Начинались они в 10 утра и продолжались до поздней ночи, и каждый раз мы
говорили только о деле. Но в этот момент из Вашингтона пришло неожиданное
известие, которое произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Между
английскими и американскими начальниками штабов возникли значительные
разногласия относительно характера и размаха нашего вторжения в Северную
Африку и оккупации этого района. Американским начальником штабов не
нравилась сама идея участия в широкой операции за Гибралтарским проливом.
Они, видимо, считали, что в какой-то момент их армии будут отрезаны в
районе этого внутреннего моря. Генерал Эйзенхауэр, с другой стороны,
полностью разделял английскую точку зрения, что энергичные действия в
районе Средиземного моря, и прежде всего в Алжире, крайне необходимы для
успеха дела. Его точка зрения в той мере, в какой он настаивал на ней,
видимо, не оказала влияния на его военное начальство".
(Уинстон Черчилль. "Вторая мировая война", т.4, стр.517.)
- Ты почему врешь, что ты медсестра? - кричал штабист. - Ты комиссар,
ты проститутка. Ты многих немцев уничтожила. Сами твои курсанты
признались.
Немец был высокий, чистый, Клава смотрела на него и представляла, как
он мылся сегодня утром, с мылом... Много чистой холодной воды и мыла.
- Да, я стреляла, - сказала она, медленно шевеля пересохшими губами. -
На то война. Вы тоже стреляете и много наших уничтожили.
Офицер спросил ее: кто этот капитан, который вел ее? Клава сказала, что
он ее муж. Это вызвало веселье: "Семья!" Такого еще не было, не
попадалось: жена - комиссар, муж - командир. "Значит, что же? Муж и жена
командовали вместе?!" Привели Носенко. Он подтвердил, что Клава - его
жена. Тут началось зубоскальство и всякие сальные шуточки. Носенко слушал
внимательно. Он не возражал, не возмущался. А потом вытащил, аккуратно
расправил немецкую листовку и прочел выспренние заявления о гуманности
немецкого командования к русским военнопленным.
- Почему же вы так обращаетесь с нами? - сказал он. - Вы ведь нарушаете
свои заверения.
На это ему было сказано, что листовка рассчитана на тех, кто
добровольно переходит к немцам.
- Извините, - вежливо сказал Носенко. - Здесь сказано точно - не
"перебежчики", а "военнопленные", то есть попавшие в плен. Согласно
условиям, вами же сформулированным, вы не имеете права допрашивать
военнопленных русских офицеров и тем более избивать женщину, независимо от
того - медсестра она или из политсостава. И в том, и в другом случае она
относится к военнопленным. Я требую к себе и к моей жене гуманного
отношения.
Его четкая педантичная речь почему-то произвела впечатление. Наивность
его была непритворна. Он требовал с убежденностью человека, который
доверяет печатному слову.
Им выделили угол в бараке и оставили там до утра. Носенко уложил Клаву.
Они впервые могли спокойно, не торопясь, обговорить свое положение.
Впрочем, что они могли придумать или изобрести? О побеге нечего было и
мечтать - уж слишком они были истощены и обессилены. Немцы угрожали
отправить их в Германию, демонстрировать там уникальную пару: муж -
командир, жена - комиссар! Скорее всего, так или иначе выяснится, что
никакие они не муж и жена, и получится только хуже.
Носенко пришел к выводу, что Клаве нет смысла снова выдавать себя за
медсестру. После этого ее только больше избивают. Наоборот, следует вести
себя дерзко, ошеломлять их. Может быть, так и надо было. Но у Клавы на это
уже не было сил. Однажды она решилась на такое поведение и не выдержала,
отступила. Не хватило духу. Ей бы выиграть хоть два-три дня, немного
отойти, передохнуть. Поэтому она так ухватилась за версию медсестры и не
могла отказаться от нее.
Носенко продолжал ее убеждать. И вдруг она согласилась, с тайной
надеждой, что комиссарское звание скорее приведет к расстрелу. Боль была
главным врагом. Боль высасывала всю волю, мысли, лишала возможности
понять, что происходит, путала сознание...
Женщина-комиссар была той диковинкой, как бы деликатесом, которым
гестаповцы угощали разных начальников. То и дело Клаву вызывали на допрос,
а точнее, не на допрос, а на показ. И вопросы были с шуточками, пакостные,
у всех одни и те же, и те же улыбки, ухмылки.
Повезли в город Шахты. Опять - концлагерь. (Сколько их было,
концлагерей!) Как только Клава вылезла из машины - а это тоже было
мучительно, потому что прыгать на израненные ноги было невозможно, - как
только она ступила на землю, в лагере уже кричали: "Комиссар Вилор!
Комиссар Вилор!"
- Я комиссар Вилор! - отозвалась Клава и шагнула, опираясь на руку
Носенко.
Подбежали немецкие солдаты, оттолкнули прикладами Носенко и повели
Клаву в штаб.
Все повторялось - угрозы, ругательства. И в этом повторении,
монотонном, не действующем на чувства, ее уже ничто не могло ни обидеть,
ни оскорбить. К ней мало что доходило. Они были все одинаковы. Ругались
без выдумки, грозили одним и тем же - "расстреляем!", "повесим!"; "будем
водить по Германии на веревке!". В этом повторе было даже нечто
успокаивающее. Успокаивало, что они не могли придумать больше ничего
пугающего. Они исчерпали все ужасы с самого начала, и от повторения угрозы
становились все менее страшными.
В чем-то следуя Носенко, Клава, ссылаясь на международное право,
потребовала поместить ее в отдельную комнату, как женщину, имеющую
ранения. На все выкрики она отвечала твердо и строго: "Вы не имеете права
держать меня вместе с военнопленными-мужчинами". Она повторяла эту фразу,
почти не слыша себя, чувствуя только, как шевелится тяжелый, царапающий
язык. Да, может быть, и саму фразу ей подсказал Носенко.
Она вообще не участвовала в том, что происходило. Действовала какая-то
женщина, которая была снаружи, которая двигалась, говорила, стонала, а
сама-то Клава внутри скорчилась в комок и застыла, занемев, лишь бы ее не
обнаружили внутри этой измученной, воющей оболочки.
Что за такое международное право, есть ли оно на самом деле - она и
сама толком не знала. Но, может, и эти гитлеровские унтеры этого не знали.
Во всяком случае, они, поговорив между собой, отвели ее в маленькую
комнату, где на цементном полу уже сидели две женщины. У Клавы была с
собой плащ-палатка, отданная ей Носенко. Она расстелила ее, и все три
женщины легли.
Утром опять был допрос. Опять были крики коменданта, крики переводчика.
Заходили любопытные офицеры. У стен стояли двое из училища - командир
взвода Морозов и командир роты Федосов. Их перед этим допрашивали о
Клавдии Вилор.
- Вот она, которая командовала вашими солдатами, учила вас, как жить!
"Вот она" - должно было означать: "Смотрите, кто вами командовал!
Смотрите на это ковыляющее, изможденное, потерявшее всякую женскую
привлекательность существо, в лохмотьях, грязное, простоволосое, жалкое!
Это существо в кровоподтеках, синяках, от которого несет мочой! И вы,
офицеры, позволяли ей командовать наравне с вами!"
Какую цель преследовали эти бесконечные допросы и избиения? Никакими
особо ценными военными секретами Клава не обладала. Вряд ли гитлеровцы
рассчитывали раздобыть у нее какие-либо значительные сведения. Может, и их
чем-то озадачивала ее личность! Существование такой, никакими разведками
еще не предсказанной, фигуры женщины-политработника? Может, они хотели
понять: что же перед ними такое - случайность или новая сила противника?
Что же это, от отчаяния берут женщин на такую работу или тут есть какой-то
расчет? Может быть, им нужно было что-то уяснить себе?
Уже не первый раз я ловлю себя на том, что хочется найти какие-то
мотивы их поведения. А раньше этого не было. Раньше мы не искали причин и
мотивов фашистской жестокости. Раньше все было почему-то ясно: фашисты
мучили наших, уничтожали, потому что они фашисты. И мы их ненавидели,
потому что ненавидели фашизм. Они решили нас истребить, уничтожить,
захватить нашу Родину... И мы должны были стрелять, уничтожать их.
Клава стояла в углу, заложив руки за спину, - не стояла, а лежала на
стенке. Комендант ходил перед нею, время от времени хлестал Клаву по ногам
плеткой. Она не могла удержаться, вскрикивала. Хотя ей было стыдно за свою
слабость перед товарищами, как она ни силилась, она не могла остановить
стон.
- Видите, - комендант показал плеткой на нее, - кому вы подчинялись?
Какие же вы офицеры?
Федосов стоял тоже у стены.
- Личный состав любил и уважал товарища Вилор, - сказал и обеспокоенно
покосился на Клаву: не сделал ли он ей хуже таким признанием?
- Справедливый она человек и храбрый, - подтвердил Морозов. - Кому
хочешь в пример.
От этих слов Клаве хотелось заплакать. Какое было бы счастье, если бы
она смогла плакать. Их признания, здесь, в плену, были дороже любых наград
и поощрений. До сих пор она помнит эти слова как самое дорогое, что
случилось в ее пленной жизни.
Комендант размахнулся и на этот раз ожег ее плеткой так, что она упала.
Он пнул ее ногой, приказал утащить в соседнюю комнату.
- Тебе сегодня капут, - сказал он вслед.
Возможно, ей пришлось бы легче, если б командиры отозвались о ней
как-нибудь пренебрежительно, и, как знать, тогда судьба ее в немецком
плену сложилась бы не так тяжело. Вероятно, они тут же сами пожалели о
своих словах, видя, как комендант озлился и исхлестал ее. Вряд ли они
поняли, что Клаве эти слова помогли. Эти слова были как итог ее военной
службы, - итог, потому что жить ей больше не хотелось. Хорошо было бы
заснуть и не проснуться!
Когда она открыла глаза, перед ней стояли капитан Носенко и старший
лейтенант Демьяненко. В одной руке у Демьяненко была бутылка, в другой -
огурец. В плену все сопоставляется и понимается мгновенно, без слов.
"Предатель!" - поняла Клава. Да он и не скрывал этого. Он подтвердил, что
сегодня ее расстреляют, и стал рассказывать, как и когда он перешел к
немцам.
Капитан Носенко, ее нареченный муж, молчал. Костистое лицо его ничего
не выражало. Но обостренным своим чутьем Клава уловила в глазах его не
жалость, а отстраненность, холодную, чужую. И она сразу увидела себя со
стороны так, как они видели сейчас ее, - изуродованную, страшную,
безобразно растерзанную, лежащую на полу с раздвинутыми от боли ногами.
Этот человек, которому она всегда нравилась, смотрел на нее взглядом, от
которого вся ее женская суть возопила. Казалось, что уже ничто не могло
поранить ее душу, так ведь нет, нашлась еще одна боль! Не кует тебя, так
плющит тебя! От Демьяненко отвернулась, так вот на это напоролась - на
такой взгляд Носенко! Со всех сторон обступило!..
Это длилось недолго, мгновение. Носенко притушил свой взгляд и стал
рассказывать, как его допрашивали и сказали, что если он не откажется от
Клавдии Вилор, то его расстреляют вместе с ней. Немцам стало известно, что
у него есть жена и ребенок в Краснодаре, - известно из допросов других
курсантов. В конце концов, он не мог больше этого скрывать, отказываться и
сказал все как есть.
Он не оправдывался перед Клавой. Да и какое право она имела требовать,
чтобы он не признавался? Почему он должен идти с ней под расстрел? Ради
чего? Он не мог ее ни выручить, ни спасти. Но в ту минуту она не слышала
никаких доводов. Она ненавидела их обоих и презирала их.
- Спасайте, спасайте свою шкуру! - кричала она, соединив этих двоих
словами "предатели, изменники".
Несправедливо, нечестно было называть капитана Носенко изменником, но
она его ненавидела в этот момент сильнее, чем этого немецкого прихвостня
Демьяненко.
Лоб у Носенко стал белым, и глаза побелели от бешенства.
- Спасибо! - он поклонился. - Спасибо вам за все!
Взгляд его упал на плащ-палатку.
- А это отдайте! Зачем вам от изменника.
Наутро опять допрос, красные лица расплывались, что-то кричали, дышали
в затылок. Она закрывала глаза. Они не исчезали... Они покачивались,
забирались под веки, в череп и там стучали в виски.
Слышался крик Демьяненко: "Эта сволочь была самая активная у нас!"
Кто-то что-то шептал ей. Боль появлялась в разных местах. Клава
кричала, соглашаясь на все, обещая, умоляя. Но как только боль отходила,
она погружалась в молчание и лежала, стиснув зубы, ни на что не отзываясь.
Так ничего и не добившись, ее бросили во дворе, сказав, что завтра отвезут
в Сталине и там скинут в один из шурфов.
И как только это было решено, все круто изменилось. С ней вдруг стали
все откровенны и спокойны. Она была приговорена. Она была выведена за ту
незримую черту, за которой кончились все страхи - и ее собственные, и
страхи этих людей - перед тем, что она могла кого-то выдать, или
пересказать, или передать их признания. Она была выведена из круга
страстей человеческих. Никто не мог представить себе, что все эти слова и
признания, которыми люди почему-то вдруг захотели поделиться с ней, как на
исповеди, - все они сохранятся, запечатленные в ее мозгу, и через
несколько лет определят судьбу многих.
Как они сохранились в ее памяти? Как они отпечатывались? Она ведь даже
плохо слышала эти голоса. Они доходили к ней сквозь какой-то розовый
туман, что колыхался в ее голове. Но память продолжала фиксировать все,
как будто память знала заранее то, что предстоит, и то, что будут когда-то
о них спрашивать и выяснять.
Военнопленных грузили на машины. Они шли по двору, перешагивая через
Клаву. Кто-то наклонился, что-то говорил ей. Потом перед ней присел
Носенко, протянул ей кусок хлеба и огурец.
- Пожалуйста, - попросил он, - возьми!
Она не смогла удержаться и взяла. Он сидел на корточках и смотрел, как
она ест.
Демьяненко удивился: зачем Носенко ее кормит? С какой стати? Ей все
равно капут. Зачем зря еду переводить?
- Увидят немцы, и будет тебе хана, - предупредил он. - С ней
разговаривать незачем.
Когда он отошел, Носенко сказал, что, судя по всему, Демьяненко решил
поступить в добровольческую армию и его следует остерегаться.
- Вот и остерегайся, - сказала Клава. - И отойди от меня, и говори, что
знать меня не знаешь. Веди себя примерно. Может, понравишься.
Она не научилась еще в те дни прощать даже минутные слабости. Она
ненавидела в себе измученную, ноющую и болящую плоть.
- Уродина я? - вдруг спросила она у Носенко. И это тоже была слабость.
Сталинград горел... Город был как костер. Горели целые улицы, кварталы,
горел асфальт.
Городской комитет обороны мобилизовал к 30 августа две тысячи
стрелков-минометчиков. В городском саду им выдавали оружие, и армейские
командиры уводили тут же сформированные батальоны на фронт.
Военнообязанных тысячами вывозили на левый берег Волги.
...Машина везла Клавдию Вилор все дальше в немецкий тыл.
В грузовике, рядом с Клавой, сидели две женщины - полячка и русская
Галя, беременная. Галя все время плакала. Мужчины сидели молча, опустив
головы. "Обстановка уныния - обстановка подлости", - сказала себе Клава.
Уныние - как безверие, это путь к предательству.
Боль вдруг ушла, спустилась куда-то к ногам. Надо было что-то делать.
Она была политрук, а вокруг нее были люди, были бойцы, пусть
военнопленные, но все равно бойцы. Командир - тот без своей части
перестает быть командиром, а политрук всегда остается политруком, особенно
когда рядом есть люди. Такая это должность. Работа, которая требует
откуда-то черпать бодрость, силу духа, веру и щедро оделять ими всех
окружающих. А откуда брать эту бодрость? Где пополнять ее запасы?..
Что же она могла сделать? Единственно, на что у нее хватило сил, - это
запеть. Сперва она запела что-то бодрое - "Смелого пуля боится, смелого
штык не берет...". Но это на людей не действовало: слишком это было далеко
от их нынешнего состояния. Тогда она запела "В темном лесе...", а потом
вспомнила свадебную, грустную - "Не заря ль ты моя, зорюшка, не заря ль
моя вечерняя...".
В той дальней, совершенно невероятной, мирной жизни она и мать были в
семье единственными женскими голосами. Все остальные в семье - мужчины:
двенадцать братьев и отец. И когда они пели, то женскими голосами поднять
могли песню только она с матерью.
Она пела и вспоминала семейные вечера - "Вечерний звон" и потом любимую
старшего брата - "Выхожу один я на дорогу". Да, песни были грустные.
Мужчины отворачивались, сморкались. Она чувствовала, что это было то, что
нужно. Она чувствовала это по собственной душе - где что-то очищалось,
светлело. И когда Демьяненко, что сидел в той же машине, закричал: "Кончай
петь! Ты, политрук, заткнись, а то из-за тебя всем попадет!" - ему сказали
тихо, разом: "Молчи уж! Не учи!"
Первое, что они увидели во дворе концлагеря в Сталине, были огромные
ямы. Туда кидали умерших от голода и ран военнопленных. Это был лагерь
пострашнее пересыльных лагерей, которые она прошла. Здесь происходила
сортировка. Штаб гестапо перебирал поступающих военнопленных: кого - в
добровольческую армию, кого - на работу в Германию, безнадежных, не годных
ни к тому, ни к другому, - на расстрел. Огромная штабная машина работала с
утра до поздней ночи.
Носенко помог сойти с машины. Опять подбежали немцы.
- Кто ты?
- Я политрук, - отчетливо сказала Клава.
- Ага, комиссар!
И сразу повели на допрос.
- Говорят, здесь твой муж?
Ей захотелось еще раз увидеть Носенко. Последний раз перед смертью. Не
сегодня-завтра ее должны были все же расстрелять и до расстрела будут
держать отдельно: комиссаров обычно изолируют от остальных военнопленных.
А кроме того, если она станет отрицать, что здесь ее муж, ее могут начать
избивать, подумают, что скрывает.
- Да, мой муж здесь, - сказала она, - капитан Носенко.
Как она и ожидала, его вызвали. Он грустно посмотрел на нее и сказал,
что жена его в Краснодаре, а Клавдия Вилор - товарищ по фронту.
Пуговицы у него были начищены, гимнастерка затянута ремнем. Воротничок
болтался на исхудавшей шее, и даже ноги его так исхудали, что голенища
стояли раструбом.
Вызвали курсантов, чтобы проверить. Они говорили о политруке Вилор
осторожно, уже наученные допросами. Повторяли: "Заботливая женщина", - и
только.
На ночь отвели ее в комнату, где были две женщины, что ехали с ней в
машине.
Цепь ее злоключений только начиналась.
Можно было бы не перебирать эту цепь звено за звеном, а рассказать
сразу о самом существенном. Ничто, за исключением одной малости, не мешало
опустить все это промежуточное, останавливало одно - подлинность
перенесенных страданий. Никак не мог я в угоду литературным выгодам - как
бы ни соблазняли они - пренебречь и откинуть реальные муки этой женщины,
выбрать из них лишь подходящее для сюжета. А кроме того, то, что
происходило с Клавдией Вилор в плену, как-то меняло ее душу, и, может
быть, без этих изменений нельзя было понять дальнейшего.
На этот раз ее били не больно. Били по щекам, лениво и без особой
злобы. Но оттого, что по щекам, она словно бы очнулась. Так обидно ее еще
не били. Немцы были совершенно искренне убеждены, что перед ними существа
низшие, полуживотные, что ли. Они били в перчатках, брезгливо морщились.
Армады немецких бомбардировщиков тянулись на Сталинград по воздушному
мосту. Тяжко завывая, катились над головами тонны бомб - предстоящие через
несколько минут взрывы, пожары, предстоящие смерти, разрушенные дома и
укрепления!.. Они плыли по шелково-синему небу над тишиной перезрелых
хлебов, и не было им конца...
Есть не давали. Подкармливала Галя, делилась хлебом, баландой, - та
самая беременная Галя из Одессы. И была еще в комнате с ними полячка. Они,
как сошли с машины, так и двигались втроем, соединенные случаем три
женщины, сквозь эти дни и ночи.
Две считали, что попали сюда случайно. Они не воевали, ни в чем не были
замешаны, и обе не понимали Клаву.
- Медсестрой на фронт - еще куда ни шло. Хотя тоже не тот ведь,
конечно, возраст у вас, - рассуждала Галя. - Но как же вы политруком
согласились? И дочку бросили!
- Не бросила, а отдала невестке.
- Ну, все равно, - невестке. Какая же вы мать?
Давным-давно... Когда-то... жила была Клава Вилор. Был у нее муж, были
две дочери, дом, буфет с посудой, шкаф с платьями. Утром она уводила обеих
дочек в детский сад и шла на работу в лекторское бюро. Год назад. Короткий
срок по понятиям мирной жизни! Два месяца на фронте - это значит десятки
лет назад; может, и больше. Она мысленно перебирала, просеивала свой путь.
Как же он привел ее сюда? Смерть младшей дочери? Она умерла в первые дни
войны. А может, Клава виновата в этом? Зачем она пошла в армию? А что,
если правы были в райкоме, когда отговаривали ее? Что же это было? Цепь
ошибок? Та неумолимая связь, где одно вытекает из другого, где стоит
ошибиться - и все пойдет дальше вкось, и по новой неуклонной колее, как
следствие той, первой ошибки? Как мало она успела повоевать! И
оправдать-то не успела свою жизнь!
Как ни кружились ее мысли, все равно возвращались к дочке, единственной
оставшейся. И тогда ее решение умереть, умереть достойно, не поддаваться,
сникало перед тоской о единственной своей дочери, перед жаждой жить, чтобы
ее увидеть.
Если бы она могла снова стать одинокой и свободной, как была до
замужества, Клавой Бурим!
Вспоминался отец, его руки, всегда поблескивающие от въевшегося в кожу
золота. Когда-то золотил клиросы сельских церквей, - не настоящим золотом,
а фальшивой позолотой, которая требовала деликатной работы с лаком,
"драконовой кровью", расплавленной серой. С детства помнились ей этот
запах и отец, который среди желтых паров железной ложкой разливал кипящую
серу и произносил странные слова - "микстьен", "мардан". А через несколько
лет она, комсомолка, шпыняла его за эти клиросы и иконостасы. Самоуверенно
поучали и перевоспитывали его всей своей домашней ячейкой - двенадцать
братьев и она. Это была первая комсомольская ячейка на селе - двенадцать
братьев и она. Как в сказке.
Сперва отец спорил, потом - кротко улыбался, отговариваясь тем, что нет
зазорной работы, а потом - потом уже и не спорил, побаивался ее слов про
"опиум", про "религиозный дурман", "реакцию". Слова были чужие, злые. И
Клава вспоминала, как робел отец от них, как отмалчивался, опустив голову,
и уходил, задыхаясь неизлечимым кашлем.
Запоздалый стыд настиг ее вот здесь, в концлагере, перед самым
расстрелом. Господи, как все просто выглядело для нее в те годы, как
жестока и глупа была она! Да ведь будь жив отец, он первым пошел бы
воевать! И никакой бог не помешал бы ему, не остановил бы его. Какой же он
"идейный противник", отец ее, - ее отец, который вот и ее, и сыновей всех
вырастил в такой любви к своему дому, к России?! Она знала, что никто из
ее братьев не дрогнет, не станет предателем, вроде Демьяненко.
Как люди вообще становятся предателями? От страха? Но почему одни могут
выстоять, а другие - нет? И, сравнивая и размышляя, она думала о самой
себе. Сумеет ли она выстоять, не изменив себе до самой последней минуты
расстрела? Она побаивалась себя, побаивалась своей слабости, что дрожала
где-то в глубине ее тела, а может быть, уже проникла и в душу, своего
страха перед болью. Боялась, что силы иссякнут.
- Приказ-то ночью пришел. Пришел приказ, и отправили нас на фронт, -
объясняла она Гале. - На марш ночью училище подняли по тревоге. Ну что же
я? Не увольняться же. Я же в военном училище.
Ей хотелось во что бы то ни стало оправдаться перед дочерью через эту
Галю, - оправдаться перед маленькой за все то, что случилось, за то, что
оставляет ее одну, сиротой, за свою смерть оправдаться...
Она ничего не могла избежать, когда ночью училище их подняли по приказу
и бросили на Сталинградский фронт, но, честно говоря, она и не собиралась
ничего избегать, она рвалась на фронт.
Они лежали трое в большой побеленной пустой комнате, с дырками от
гвоздей в стенах, с затоптанным крашеным полом, с голыми окнами.
Непонятно, что это была за комната в этом здании клуба имени Ленина:
класс, где занимался какой-то кружок? Канцелярия? Может быть, чей-то
кабинет? Из окна был виден двор. Толпы военнопленных лежали, сидели на
лестнице, теснились в узкой полоске тени вдоль забора. Там укрывались от
солнцепека раненые. Когда она смотрела из окна на этих безоружных мужчин,
казалось, что Сталинград пал.
Привезли еще партию пленных. Из машин вываливались моряки в бушлатах,
танкисты, летчики - раненные, измученные.
Слухи, непонятные и отчаянные, ползли или умышленно распространялись.
Да и не мудрено - подвиг Сталинграда только творился. Удары немцев еще не
иссякли, весы сражения еще колебались. А ведь на памяти было недавнее
окружение наших войск под Харьковом, враг прорвался к Воронежу и к
Новороссийску... В мае наши войска ушли из Керчи. Отступления, отходы,
поражения первого года войны терзали души людей.
Как там было сказано, в приказе N_227, который Клава прорабатывала во
всех взводах? "Отступать дальше - значит погубить себя и загубить вместе с
тем нашу Родину!"
А слухи множились, разрастались... Поговаривали о том, что снова
отступают за Волгу, уходят, оставляя города, что немцы уже на Кавказе, в
Баку, добрались до нефти... И люди здесь поддавались этим слухам, как-то
оправдывая тем самым себя, свой плен.
Однако на допросах Клава особым чутьем оглохшего и ослепшего от боли
человека чувствовала нервозность допрашивавших. Она вдруг однажды
подумала, что если бы Сталинград пал, то ведь немцы объявили бы об этом.
Они не стали бы этого скрывать. С какой стати им скрывать такую новость?
"А Сталинград-то держится", - неожиданно для себя самой произнесла она
вслух. Ее ударили, прикрикнули, но никто не посмеялся над ее словами, не
опроверг.
Уборная находилась далеко. Полицай водил ее туда через весь двор. Она
шла медленно и повторяла так, чтобы все слышали: "А Сталинград-то
держится!" В словах этой страшно избитой, невесть откуда появляющейся
женщины была уверенность.
Надо было найти какую-то свою линию поведения. На что она могла
опереться, - она, военнопленная, что само по себе уже было позорно, она,
женщина, измученная страхом побоев? Да, она не выдавала коммунистов, не
рассказывала ни о каких военных секретах. Но в этом лагере про секреты и
не спрашивали. Может быть, нашли предателей, может быть, еще что... Ах,
если бы ей надо было что-то хранить, что-то защищать, что-то держать в
тайне, может быть, ей было бы легче. Нет, какую-то иную линию надо было
найти. За что-то надо было бороться, чему-то сопротивляться. И она вдруг
решила: держаться за Сталинград!
Давали себя знать отбитые почки. Клава часто просилась в уборную и
всякий раз, выходя во двор, объявляла: "А Сталинград-то держится!" Она
повторяла это, как заклинанье. Проходили часы, дни - и, оказывается, она
могла все время повторять: "А Сталинград-то держится!"
Она не знала: может быть, Сталинград держался последние часы, каждую
минуту он мог пасть, но пока что Сталинград держался. Каждый день был
победой, каждый день жизни Сталинграда она могла повторять это всем и
каждому и чувствовала, что этим она может уязвлять немцев, может им что-то
противопоставить. Для них ведь тоже к сентябрю многое уже воплотилось в
Сталинграде. Сроки, поставленные Гитлером, уже давно прошли, а Красную
Армию удалось потеснить только к окраине города. Взять Сталинград -
удастся или нет? Сумеют ли гитлеровские армии сломить сопротивление
советских войск до наступления зимы? 6-я германская армия с 28 августа не
могла продвинуться к городу ни на шаг. Только танкам 4-й армии удалось
вклиниться в нашу оборону в районе Гавриловки. 1 сентября Военный совет
фронта обратился к защитникам города, призывая не допустить врага к Волге.
Все же на следующий день немцы прорвали фронт, и наши войска стали
отходить к окраинам города. В воздухе гудели немецкие самолеты, на земле
господствовали немецкая артиллерия и немецкие танки. Казалось, еще одно
усилие - и последние поределые советские дивизии будут сброшены в Волгу.
Немцы были уверены в этом. Они уговаривали себя, убеждали.
И когда эта ковыляющая на простреленных ногах, изуродованная женщина,
словно кликуша, выкрикивала, выстанывала про Сталинград, - и немцы, и
полицаи выходили из себя. Никто не понимал, зачем она это делает. Зачем
она прет на рожон, напрашивается на зуботычины и удары? Они не понимали,
что Сталинград - ее опора. Она держалась тем, что держался Сталинград. Она
была для себя тоже Сталинградом.
Возвращаясь с допросов, она старалась не стонать. Всеми силами
следовало скрывать от полицаев побои. Стоило им увидеть свежие ссадины,
как они зверели, - запах крови возбуждал их, и они тоже Принимались
избивать ее.
Особенно свирепствовал заместитель начальника полиции, старшина лагеря
по имени Виктор. Моряк, здоровенный красавец, он хвалился своим
предательством. От него пахло одеколоном, сытостью, хорошим табаком. Все
на нем выглядело живописно - обтягивающая грудь тельняшка, сияющая золотом
морская фуражка, часы, хромовые начищенные сапоги, золотой портсигар.
- Жить надо! - рассуждал он. - А пока жив - надо жить как можно лучше.
Он пощелкивал плеткой, белозубо смеялся. Следил, как сбрасывали в ямы
очередную партию умерших к утру от избиения, ран, голода. Бил он жестоко,
исступленно, забивая иногда свою жертву насмерть.
К Клаве он заходил побеседовать: "на политминутку", как он говорил.
- Хлеба хочешь?
- Конечно, хочу.
- А комиссарам хлеба нет. Комиссары - самая вредная часть армии. Ну,
ты-то чего связалась с ними? Была бы медсестрой, жила бы. А теперь
расстреляют. Тебя со всеми твоими идеями не будет, а я буду! Смотри, как я
живу! Скажешь, мародер? Ну и что? Это слова, в дело они не годятся.
Жизнь-то, она короткая, комиссар. А знаешь, как хорошо, когда кругом
завидуют! Вот ты жрать хочешь, а я сыт. Значит, ты мне завидуешь. Идеи
твои тебя никак не кормят, а я - сыт, пьян и нос в табаке. Значит, моя
идея правильная. А у меня идея такая: всех вас передавить! Ну ты мне
скажи, вот ты баба. Зачем тебе все это? Чего ты на своем стоишь? И за что
ты цепляешься?
- Так ведь все равно помирать, - отвечала Клава как можно равнодушнее.
- Раньше, позже - все равно помирать. Чего ж я буду подличать,
пресмыкаться. Приятно умереть человеком, чтобы уважать себя.
- Ага, человеком! Вот-вот, ты сказала "человеком"? Ну, а как же ты
можешь помереть человеком? Ты посмотри на себя, разве ты человек? Вот я -
человек, и живу как человек!
Она не могла прогнать его, не могла обругать. Он искал признания или
хотя бы возвышенных споров. И не так-то просто было опровергать его и
противостоять его сытости.
Ей хотелось узнать, как он стал таким. Очень просто: был осужден на
десять лет за хищения, ему заменили срок передовой, и он перешел к немцам.
Он ничего не скрывал: она, Клава Вилор, была безопасна - скорый мертвец; а
его тешила собственная откровенность. В этой откровенности была жажда не
только самоутверждения, но и какого-то самооправдания, что ли. Ему
мечталось услышать от нее какое-то признание в правоте его выбора, или его
страха, или его цинизма.
Иногда казалось, что он наговаривает на себя, когда он рассказывал,
как, защищая Одессу, во время боя стрелял исподтишка в комиссаров,
политруков.
Он ничего не скрывал от Клавы Вилор. Он ее ни в чем не переубеждал,
ничего не требовал, не допытывался. Ему нравилось беседовать с ней о своей
душе. Ему словно хотелось выработать какую-то свою линию самоуважения. То,
что он хорошо жил среди умиравших от голода, израненных, измученных
военнопленных, то, что он ненавидел все советское, - этого было еще
недостаточно. Он пытался понять самое существо Клавиного упорства, то есть
не обязательно именно ее упорства, а упорства всех тех, кто, попадая в
плен, оставался самим собой, всех тех, кто не сдавался.
Шестого сентября (и как это память ее сохранила все даты!) к ней
потихоньку пробрался Баранов и сказал, что он все подготовил для побега.
Нынче - последняя возможность. Не согласится ли она попробовать бежать
вместе с ним? Она с горечью показала ему свои израненные ноги, поцеловала
его на прощание, пожелала удачи и больше его не видела. Его побег вселил
надежду, что Баранов где-то там, - если он благополучно доберется, - за
линией фронта расскажет о ней...
Наконец наступил день, когда во двор въехала зарешеченная закрытая
грузовая машина и ее, Клаву Вилор, вместе с другими военнопленными повезли
на расстрел. Расстреливали за городом, у шурфов затопленных шахт. В эти
шурфы сбрасывали расстрелянных, а часто сталкивали и живых.
Привезли. Построили. Приказали раздеться. Начали подводить группами к
яме.
Клава была шестнадцатой. Перед ней было убито пятнадцать человек. Когда
ее подвели к краю, она закрыла глаза. Уже несколько последних
военнопленных немцы не расстреливали, а просто сталкивали. Она тоже
стояла, ожидая толчка. Вдруг ее взяли за плечо, отвели в сторону и
приказали одеться. То же приказали и другим.
Вот эти-то минуты, даже мгновения, когда она стояла, закрыв глаза, -
казалось мне, что эти мгновения должны были врезаться и остаться в душе ее
так сильно, как это было, например, у Достоевского. Мне почему-то больше
всего вспоминался Достоевский. Наверное, потому, что, как никто другой, он
отразил эти последние мгновения перед расстрелом, когда он сам стоял на
Семеновском плацу на эшафоте и впоследствии снова и снова возвращался к
своей казни. В том же "Идиоте", когда он описывал казнь расстрелянием и
казнь на гильотине, и как самую ужасную муку эти последние минуты - когда
всякая надежда отнята и знаешь, что человеком больше не будешь наверно.
Но тут у Клавдии Вилор ничего похожего не было. Муки ее жизни были
сильнее ужаса перед смертью. Смерть была бы прекращением боли. Стоя перед
шурфом, Клава просто ждала того, к чему давно приготовилась. Она ждала
смерти, как ждут снотворного. И Клава не то чтобы была разочарована, -
нет, но не испытывала никакой радости от избавления и так же равнодушно, а
может быть, даже с тоской перед новыми муками стала по приказу одеваться
вместе с другими и снова последовала в гестапо.
Выяснилось, что их, оставшихся, возили к шурфу для запугивания. Но
лично для нее никакого запугивания уже не могло существовать. Ее доставили
в бывшую гостиницу "Донбасс", стали угощать яблоками, грушами, поставили
перед ней вареную курицу и предложили подписать признание, что она пошла в
армию по принуждению большевиков, которые вынуждены использовать женщин. А
потом надо будет выступать перед военнопленными, рассказать им, что хотела
перейти к немцам.
Психологический эффект, конечно, получился, но обратный, - она
вскочила, проклиная их за то, что они ее не расстреляли.
- Когда вы меня расстреляете?! - кричала она. - Гады! Мучители,
расстреляйте меня скорее... стреляйте же!
Через несколько часов, избитая, она очутилась в одиночной камере. С
этой минуты, в любое время дня и ночи, дверь открывалась, и немецкие
офицеры из командировок, из госпиталей, а то и просто с гулянья заходили
посмотреть на редкий экземпляр: женщину-комиссара. Они останавливались в
дверях и обсуждали ее, разглядывали.
Жизнь человеческую можно изображать как перечень бед, невзгод,
несчастий. У каждого они есть, есть всегда, и составляют свою непрерывную
цепь. Впрочем, так же, как существует и своя цепь радостей, любви,
счастья. Чаще всего они даже сосуществуют параллельно - обе эти линии в
человеческой жизни.
Но та пора в судьбе Клавдии Вилор была составлена, пожалуй, только из
бед, мучений, горестей. Наверное, поэтому так тяжко и рассказывать сплошь
подряд обо всех ее нескончаемых страданиях в этом повествовании.
И все же... В том-то и особенность любой человеческой жизни, что даже
при самых тяжелейших испытаниях, в самой мрачности и безысходности, она,
эта жизнь, умудряется сама себе создавать какие-то просветы. И одним из
таких просветов у Клавдии Вилор была песня.
Она пела с детства, по любому поводу и просто так. Здесь же, в плену,
песня стала для нее единственным способом забыться. Песней она
поддерживала себя, поддерживала окружающих. Песня была для нее наиболее
доступной формой протеста. В этой массе военнопленных, где старались
уничтожить всяческую человеческую индивидуальность, а тем более личность,
песня позволяла Клаве ощутить свое "я". Голос у нее был сильный, и в
тюрьме, сидя в этой одиночной камере, она старалась петь. Рождала песню
тоска, но песня и отгоняла тоску. Она складывала песни - складывала их о
самой себе бесхитростными, неуклюжими строками, где главными были, может
быть, не столько слова, сколько чувства: "Ах ты доля, злая доля, доля
горькая моя! Ах, зачем же, злая доля, до гестапо довела? Очутилась я в
подвале, и в холодном, и в сыром. Здесь я встретилась с подружкой:
"Здравствуй, друг! И я с тобой". - "Ах, зачем же, дорогая, как попала ты
сюда?" - "Сталинград я защищала и там ранена была".
В соседних камерах подпевали. Где-то неподалеку, тоже из одиночки,
доносился мужской голос. Клава узнала, что это был летчик, подбитый на
Кавказском фронте. Она пела ему: "Лети, мой милый сокол, высоко и далеко,
чтоб счастье было на земле!" Пели и в других камерах. Ее голос выделялся.
Когда она начинала петь, тюрьма замирала, наступала тишина. Чувствовалось,
как слушают заключенные. И тогда во весь голос, назло, она пела не только
с вызовом, но и с угрозой: "...И вернется армия, и придут желанные, что
тогда, легавые, скажете вы им? С мыслями продажными, с мыслями преступными
невозможно будет вас уж оправдать!" Вот здесь главными были слова,
нескладность действовала сильнее знакомых, запетых текстов. И так будет и
дальше - в тюрьме и потом во всех злоключениях Клаву будет сопровождать
песня.
Есть люди, которые и радости, и горести выражают с помощью песни. Это
большей частью натуры музыкальные. Музыкальность позволяет им через
мелодию, через песню выразить любые чувства, музыка становится поступком,
ей передается вся сила, неистраченная энергия. Может быть, это сродни
пению птиц, чисто природному инстинкту самовыражения. Вот такая
непроизвольная потребность в песне была глубоко заложена в натуре и этой
женщины.
В камеру к ней поместили четырех женщин. Вначале они вели себя с ней
осторожно, потом, увидев ее состояние - избитую, с коростой сукровицы, с
грязными тряпками, присохшими к ранам на ногах, этот тяжелый, зловонный
запах, который шел от нее, - они поняли, что она не "подсадная",
прониклись к ней сочувствием и состраданием сразу же, как это может быть
только в одной камере; стали вызывать тюремного врача и добились, чтобы ей
сделали перевязку.
Они все четверо были из одного партизанского отряда. Теперь они перед
ней больше не скрывались. Две из них - Шура и Вера - были разведчицами,
причем Шура уже была награждена орденом Ленина, уже бежала однажды из
гестапо и сейчас опять договаривалась, чтобы бежать, когда повезут на
допрос или на расстрел. Партизанок избивали. У Шуры требовали сказать,
куда она спрятала орден Ленина.
Среди партизанок была одна пожилая женщина, которая просила Клаву не
петь, зная, что за это избивают. Но однажды наступил день, когда она вдруг
махнула рукой на это и стала подпевать, сказав, что с песней умирать
веселее. Между прочим, это бывало часто: люди пугались, когда Клава
запевала, а потом голос ее завораживал их, или подзадоривала песня, они
подхватывали уже с совершенно иным настроением: одни - вызывающе, другие -
с неожиданной беспечностью.
Режим в тюрьме стал строже, избиения - чаще. Избивались во всех
камерах. Люди стали кончать с собой - вешались, резались.
Побеги не прекращались, несмотря на то, что за бежавшего заключенного
расстреливали каждого двадцатого, десятого.
Клава договаривалась с девушками, что если посчастливится бежать и если
кто-нибудь из них доберется к партизанскому отряду, то партизанам
обязательно надо будет сделать налет на их тюрьму и освободить
заключенных.
Они строили всевозможные планы - и как они будут воевать дальше в
партизанах, и как отомстят и уничтожат здешних полицаев-предателей. Эти
планы, один отважнее и фантастичнее другого, воодушевляли Клаву.
Женщины-партизанки принесли сюда совершенно новые чувства: она вдруг
поняла, что и в этих условиях можно воевать, бороться, что и здесь, за
линией фронта, существует не только душевное, но и вооруженное
сопротивление. Раньше для нее, как для многих солдат, партизаны были
понятием отвлеченным. Впервые она познакомилась с настоящими партизанками,
которые уже много месяцев действовали в немецком тылу.
Однажды утром всех четырех партизанок увезли в лагерь гестапо. Клава
распрощалась с ними, поняв, что прощается навсегда. Они тоже понимали, что
вряд ли выйдут оттуда живыми. И тем не менее Клава попросила их в слабой
надежде, что, если кто-нибудь останется в живых, - пусть сообщат в город
Ворошиловск о том, как она, Клава Вилор, погибла.
Ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее дочь и родные знали, что
она погибла как честный человек, никого не выдав, не дав согласия служить
фашистам. Она относилась к себе уже как к человеку неживому, как к
расстрелянному. Ее будущее заключалось лишь в возможности как-то передать
вот эту последнюю весть. Ее интересовало только одно - честь, собственная
честь. Она хотела оставить эту честь, которую она хранила из последних
сил, ради которой она терпела все муки, - оставить эту честь дочери и
чтобы дочь узнала... Есть старое выражение: "Жизнь - Родине, а честь -
никому". В конце концов, она ведь старалась действительно не ради
кого-нибудь, а ради себя, своей чести. Жизни давно уже не было, с той
минуты, как она попала в плен, а честь была, и честь она никому не
отдавала. Но иногда ей казалось, что смысл ее борьбы пропадет, если никто
из родных не узнает о том, как честно она погибла.
Потом, много позже, она дойдет и до другого понятия своей чести, когда
самым высшим будет не забота о том, чтобы узнали другие, а забота о своем
собственном суде над собой, - перед самой собой ни в чем не погрешить, ни
в чем не отступиться!
Расстрелы производили два раза в неделю - по средам и пятницам. Тюрьма
в эти дни замирала. Все ждали своей очереди. Минуты и часы растягивались,
длились мучительно долго. Никто не разговаривал. Все прислушивались. И
когда машина уходила, забрав очередную партию, оставшиеся заключенные
приходили в себя.
На смену увезенным партизанкам в камеру втолкнули молодую девушку -
Марусю Басову, которая жила на хуторе Ковалевском. Ее привезли вместе с
братом, который был политруком и был направлен в тыл к немцам. Одна из
завербованных им женщин оказалась предательницей и выдала потом всю группу
- шестнадцать человек. Марусиного брата схватили во время передачи по
рации сведений нашим войскам.
В камеру попадали люди из-за тех или иных неудач. Именно эти неудачи
проходили перед Клавой поучительной и горькой школой - предательство,
неосторожность, провалы, неумелая конспирация.
Маруся Басова прикидывалась на допросах ничего не знающей, утверждала,
что понятия не имеет ни о работе брата, ни о какой группе. Вскоре ее
отпустили домой.
Как раз в день ее ухода из тюрьмы Клаву вызвали на допрос и так избили,
что она, вернувшись в камеру, легла на холодный пол, не будучи в силах
двинуться. Маруся сказала:
- Лучше бы ты умерла, Клава. Все-таки своей смертью легче умирать. - И
заплакала, обняла, не обращая внимания на то, что Клава такая грязная, что
от нее так пахнет. Прощаясь, сказала, что обязательно расскажет о ее
гибели, о том, как погибла Клавдия Вилор.
На следующий день ее брат и вся группа были расстреляны. А Клаву вдруг
оставили в покое, и в течение двух месяцев не было ни одного допроса.
...А потом с ней сидела другая партизанка - Лида Мартынова. Ее все
время возили на облавы, чтобы она выдала своих партизан, а она все
прикидывалась слабоумной, говорила, что забыла, ничего не помнит. Ее били,
а потом перевели в другой лагерь и расстреляли. Об этом Клава узнала уже
позже.
...А потом сидела с ней Соня Булгакова, которую посадили за кражу
немецкого обмундирования.
...И еще были Катя Анфимова и Софья Шмит, которую немцы время от
времени брали как переводчицу.
Женщин использовали на уборке коридоров, уборных в тюрьме, на мытье
полов. Поскольку женщин было мало, их всех заставляли работать. Мужчин до
вечера угоняли работать в город, а женщины работали в тюрьме.
Клава попросила Софью Шмит похлопотать, чтобы ее послали работать на
кухню. В конце концов Шмит этого добилась. Почти ежедневно Клаву стали
посылать в первый этаж, где помещалась кухня, работать вместе с Катей
Анфимовой.
Катя сидела в тюрьме уже полгода. В Макеевке у нее жила семья: отец,
мать, братья, сестры. И немцы, посылая Катю на кухню, письменно
предупредили, заставили расписаться, что в случае побега члены ее семьи
будут повешены.
Катя делала, что могла, чтобы как-то помогать заключенным: передавала
потихоньку в камеры какие-то записочки, приносила пить, бросала в камеры
иногда бураки, иногда кусок хлеба. И Клаве она старалась помочь, хотя в
присутствии полицая делала вид, что ее ненавидит.
Раны на ногах у Клавы затянулись; работая на кухне, она несколько
окрепла и сразу же стала подумывать о побеге. Работа на кухне эту
возможность давала. Трудность состояла в том, чтобы достать женскую
одежду, потому что совершать побег в шинели или в тех лохмотьях, которые
были на ней, было бессмысленно.
Она стала уговаривать Катю Анфимову достать какую-либо одежду. Катя
отказывалась, боясь за себя и за своих родных. Никакие клятвы, что Клава
ее ни за что не выдаст, не действовали.
Между тем мысль о побеге все больше овладевала Клавой. Она понимала,
что положение ее шатко, что не сегодня-завтра ее не выпустят из камеры и
тогда пропала последняя возможность. Ее могут снова вызвать на вопрос,
поставить условие, дать последний срок. Она умоляла Катю. Катя не
соглашалась. Из-за этого возникало немало трудностей в их отношениях, тем
более что их связывала и работа, и жизнь в одной камере.
Наступил день, когда Клаву снова вызвали на допрос. Это был самый
ужасный из всех допросов. На ее глазах огромная собака набросилась на
заключенного, Клава стояла в углу комнаты, заложив руки за спину. Ей
сказали, что если она не даст согласия подписать обращение, выступить, то
на нее точно так же напустят собак. Если же она согласится с их
предложением, ее оденут, создадут хорошие условия. "Ноги починим, -
говорили ей, - вылечим. Фамилию дадим другую. Никто и знать не будет. За
что ты держишься?" Она попросила у офицера дать два-три дня подумать.
Другого выхода у нее не было. Ей нужно было, чтобы ее отпустили назад.
Теперь единственным ее спасением было уговорить Катю. Немцы срочно
разгружали тюрьму, большую часть заключенных увозили на расстрел, других -
в Германию.
Вернувшись в камеру, она сказала Кате, что если сегодня или завтра она
не сумеет убежать, будет уже поздно, и Катя Анфимова будет виновата в том,
что ее, Клаву, немцы расстреляют. Это был последний аргумент, последняя,
пусть жестокая, но: возможность как-то убедить Катю.
Она понимала, что у Кати есть своя правда, что, в конце концов, перед
Катей тяжкая проблема: имела ли право она. Катя Анфимова, рисковать своей
семьей, родителями ради побега этой малознакомой женщины? Почему жизнь
этой женщины ей должна быть дороже жизни ее родных? Причем и побег-то был
почти безнадежен, напрасен, потому что вряд ли Клава Вилор могла уйти в
таком состоянии далеко, ее так или иначе немцы поймают.
И все-таки перед угрозой Клавиного расстрела Катя Анфимова согласилась.
Не вынесла. Прежде всего она уговорила женщину, которая приходила на кухню
за картофельными очистками, чтобы та принесла какую-нибудь рваную фуфайку.
Женщина принесла и спрятала фуфайку в отбросах в углу кухни. Затем у
другой заключенной, у Маруси из девятой камеры, выпросила платье под
предлогом того, что, мол, политруку нечего надеть. Кроме того. Катя дала
свой большой шерстяной вязаный платок. Теперь надо было решить вопрос
насчет обуви. Катя сказала:
- Когда будешь бежать, во-первых, с гвоздя сними этот мой платок, а под
скамейкой возьмешь галоши.
Она приготовила еду на дорогу. Наконец, надо было дать адреса. Катя
дала адрес, и дала адрес Соня Булгакова. Катя предупредила, что как только
Клава убежит, буквально через несколько минут придется поднять тревогу.
Она, Катя, скажет, что политрук сбежала и украла у нее платок и галоши.
Это было необходимо, чтобы как-то спастись самой Кате.
Целый день они шептались и обдумывали, когда лучше бежать. Решено было,
что самое выгодное - бежать примерно в шесть часов вечера: производится
смена полицейских. Сразу после шести, после того как на кухню наносят воду
и будет помыт котел, их, всех женщин, отправляли в камеры и закрывали. Вот
этот промежуток и надо было использовать.
Наступил назначенный день побега - 26 января 1943 года. Они, как
всегда, работали на кухне вчетвером, четыре женщины. Ближе к шести часам
трое из них начали носить на кухню воду, Клава же осталась на кухне, якобы
для того, чтобы мыть котел. Около шести вечера, пока заключенных еще не
привезли, она быстро надела фуфайку, на голову - платок, на ноги - галоши,
взяла узелок с пищей, приготовленный Катей, в другую руку - помойное ведро
(это на всякий случай, как предлог: якобы она идет вылить помои) и начала
спускаться по лестнице. Перед ней шли с ведрами Катя и Лида.
Показалась площадка, которая просматривалась полицаем. И тут Катя взяла
ее за руку и шепнула, чтобы она не уходила. В последнюю минуту ей стало
страшно. Клава ничего ей не ответила. Оторвала ее руку и юркнула в дверь.
В тюремных воротах никто не стоял. Пока все было так, как они и
рассчитывали. Она медленно вышла за ворота, пошла по запущенному,
заросшему высоким репейником саду, бросила туда ведро и пошла быстрее и
быстрее, начисто забыв о том, куда повернуть, - о той дороге, о которой ей
рассказывала Катя.
Она шла долго, а когда вспомнила об этом повороте, об этом свертыше, то
было уже поздно. Навстречу двигались машины, и казалось, в каждой из них
сидят немцы, которые ищут ее. И вдруг она вышла на проволочное ограждение
концлагеря...
Мог ли подумать когда-либо отец Клавы Вилор, что эта огромная семья,
которую он воспитал, выходил, будет начисто истреблена в войну - сыновья,
сколько их было, дочь, сестры, братья, невестки, внуки? Древо, которому
расти и расти, которому, казалось, сносу не будет, - все почти подчистую
было вырублено войной. Они пострадали еще и в предыдущую войну -
гражданскую. Уже тогда смерть прошлась по ним. Уже тогда белые вели на
виселицу мать, лишь чудо спасло ее. Женщины - родоначальницы и
продолжательницы - в их роду обладали той жизненной силой и счастливой
судьбой, которая спасала от гибели корневище этой семьи.
Клава стояла перед проволочной оградой концлагеря, знакомого ей до
тюрьмы, а в тюрьме уже поднималась тревога, потому что Катя, как
уговорились, начала кричать, что политрук сбежала. А еще за несколько
минут до этого истопник нашел брошенное помойное ведро и принес его
коменданту.
Катю тотчас вызвал комендант и стал допрашивать, кто помог бежать
комиссару Вилор. Катя твердила:
- Откуда я могу знать? У меня украла она вещи, удрала, и я за нее
отвечай!
На всякий случай ее избили и посадили в камеру под замок.
И вот в эти минуты у проволочного заграждения навстречу Клаве Вилор
вышла какая-то женщина. Клава спросила ее, как пройти на Рутченковку (это
адрес, который дала ей Соня). Женщина осмотрела ее и безошибочно
определила:
- Ты что, из лагеря сбежала?
- Клава ответила, что она из Макеевки и ищет своих знакомых.
- А почему же ты города не знаешь? - спросила ее женщина.
- Я приезжая.
- Рутченковка далеко. Ты туда сегодня и не дойдешь.
Клава молчала.
- Ну, если у тебя паспорт есть, пойдем ко мне, - сказала женщина.
Клаве не понравилось что-то в ее взгляде, и она отказалась, сказав, что
будет искать знакомых.
Она повернула назад. Ноги болели. Было холодно. Наступал комендантский
час. Она шла осторожно, остерегаясь любой случайности.
Поздним вечером она добралась в нижнюю часть города. Остановилась.
Увидела женщин, которые возвращались с работы. Подошла. Спросила, где 18-я
линия, дом 31.
Одна из женщин сказала:
- А кого тебе там надо?
Она ответила:
- Катю.
Оказалось, что женщина живет в этом доме. Согласилась ее довести. По
дороге спросила:
- А что тебе надо от них в такое позднее время? Ты, поди, из лагеря
сбежала?
Несмотря на фуфайку и на платок, все почему-то безошибочно определяли,
что она из лагеря. Печать голода и мучений, очевидно, слишком явно лежала
на всем ее облике.
Она подвела ее к квартире. На стук вышла молодая женщина. Клава
сказала, что она от Кати. Женщина впустила ее и попросила ничего не
говорить матери. Мать услыхала их разговор и, сразу все поняв, стала
выгонять Клаву. Дочь упрашивала ее разрешить Клаве остаться.
Клава подошла к печке согреться. От холода моча не держалась. И этот
запах, и лужа на полу возмутили старуху, она потребовала, чтобы Клава
ушла. Но Клава не в силах была оторваться от печки. Она отвечала на любые
вопросы старухи, призналась, что она - политрук, рассказывала про Катю
Анфимову. Она могла рассказывать сейчас без конца о чем угодно, лишь бы
стоять, прильнув телом к теплой печке. А старуха взяла ее за руку и
вытащила на улицу. Стала объяснять Клаве, как пройти к Полине Михалко (это
был второй адрес, который дала ей Катя Анфимова).
Дорога была запружена машинами, танками, тарахтели военные мотоциклы.
Клаве пришлось свернуть и идти параллельными улицами, прячась, когда она
встречала патрули. Так она добралась до центра. В темноте узнала гостиницу
"Донбасс", где находилось гестапо и куда ее водили на допрос.
Ветер со снегом бил ей в лицо. Она так замерзла, что уже не чувствовала
рук и в темноте перестала разбирать дорогу. Забралась в какую-то яму,
сидела там, пока не начало рассветать. На рассвете вылезла из ямы, но идти
не могла. Ноги и руки ее не слушались. В ней жило лишь туловище; если бы
можно было, она бы покатилась по земле, это было легче, чем передвигать
ногами, от каждого движения ими хотелось кричать, выть... Она искала
Нефтяную улицу. Это был последний адрес, который она имела.
Наконец она нашла Полину Михалко. Та уже собиралась на работу.
- Я от Кати, - сказала Клава.
Полина смотрела на нее, и Клава понимала, что сейчас от этого взгляда
решится ее жизнь. Полина имела полное право сказать: "Я не могу вас
принять", "Я боюсь вас принять", "Я не одна", "Ко мне нельзя", - да мало
ли какие причины она могла привести, а могла и вовсе не приводить...
"Уходите!" - и все тут. И, вероятно, потому, что Клава Вилор это поняла,
такая тоска появилась в ее глазах от ожидания этого ответа, - может, от
этого Полина сказала, что оставит ее, но только боится, чтобы Клава ее не
обворовала. Это было совсем неожиданно.
- Что вы! - сказала Клава. - Разве вы не видите? Разве мне до этого?
Полина закрыла ее на замок, предупредив, чтобы она не подавала никаких
признаков жизни.
Она прожила у Полины восемь дней, прячась за железным корытом, когда
кто-нибудь входил. И вот тут, пожалуй, начало проявляться то особое
качество характера Клавы Вилор, которое так сильно развилось в ней дальше.
За эти восемь дней Полина Михалко преобразилась. До прихода Клавы
Полина жила замкнуто, боясь всего. Сестра ее и зять работали до войны в
Сталинском облисполкоме, они эвакуировались, а она, оставшись здесь,
боялась каких-либо допросов, гонений. Живя с Клавой, она несколько
распрямилась, вспомнила, что она медсестра по специальности и ведь могла
принести какую-то пользу Родине. Однажды она вдруг сказала:
- Знаете что, Клава, давайте спать в комнате.
Вместо того чтобы прятаться в чулан, в бочку с углем, Клава легла на
кровать, в комнате, вместе с Полиной.
Она не выбирала, она работала с теми людьми, каких посылала ей судьба.
Она была уверена, что каждый, самый запуганный, самый трусливый человек
может распрямиться и что-то сделать. Что-нибудь. У каждого человека есть
мечта что-то совершить. Неважно, как много, неважно, насколько
значительным это окажется, важно стронуть человека.
По вечерам, в темноте, они шептались. Клава рассказывала о себе. Ее
история была и исповедью. У человека есть потребность открыться. Это
касалось отношений Клавы с мужем, той печальной ссоры, какая произошла у
них перед самой войной, когда он взревновал и уехал, и так все нелепо
оборвалось.
Полина пыталась связать ее с местным подпольем, но не сумела. Однажды
она повинилась перед Клавой; ведь она как медработник обязана была пойти
служить в Красную Армию, должна была и не пошла, за это наказана скотским
своим существованием. На что она обрекла себя! Служить этим гадам, всего
бояться, смиренно молчать, потупив глаза, глотать оскорбления, угодливо
улыбаться, прятать свои мысли, чувства, следить за каждым жестом. Ни разу
не посметь сказать вслух то, что думаешь. Не выругаться, не возмутиться.
Постепенно-это становилось привычным, и все реже она мучилась и презирала
себя.
Горячечное это признание придало ей смелость, очистило ее.
Они говорили друг другу, что не боятся умереть, совершенно не боятся
умереть, потому что нет смысла так жить.
Назавтра Полина согрела воду, смыла с Клавы тюремную грязь, помыла ей
голову. На чистом, истончавшем до прозрачности теле выступили
иссиня-черные следы побоев, незаживающие раны, рубцы, ссадины, и было их
столько повсюду, и так страшно было это зрелище, что Полина зарыдала.
- Куда же ты пойдешь такая? Я тебя не пущу, ты же не дойдешь. Господи,
что ж это делают с человеком!
Но Клаве надо было уходить подальше от Сталине, где продолжали ее
искать после побега, передавали по радио ее приметы. И она отправилась
через Смолянку в сторону Рутченковки, к родным Сони Булгаковой, Полина
провожала ее не таясь, а главное - не желая отныне ничего страшиться.
Помогая Клаве, она ощущала свою смелость. И ни за что не хотела
возвращаться в прежнее свое существование.
В этот день штаб фельдмаршала Паулюса вел переговоры со штабом нашей
64-й армии об условиях капитуляции; немцы, не дожидаясь конца переговоров,
бросали оружие тут же в снег возле универмага. Было утро, был мороз,
немецкие офицеры суетились, кутались, готовясь к долгому пути пленных.
Клава добралась до Рутченковки. К сожалению, сестра Сони не могла
достать ей какого-либо документа, по которому она могла бы дальше
двигаться к линии фронта. Она лишь накормила ее лепешками из макухи и
вывела дальше в сторону Матвеева Кургана. (Клава сказала, что она с
Матвеева Кургана и идет домой.)
Сестра Сони проводила ее до самой окраины, показала путь, глухой,
заброшенный, через рудники в Чулковку, Алексеевку, Мандрыкино, Мушкетово.
Посоветовала не говорить, что сидела в гестапо, и сказала, что на этой
дороге каждый шахтер ее примет. Дорога действительно была заброшенной, в
каких-то ямах, Клава часто проваливалась в глубокий снег.
Неподалеку от шахты ее встретила бежавшая навстречу женщина:
Она спросила:
- Не видели ли вы, куда погнали пленных? Их, говорят, увозят в
Германию. Там один совсем босой. Замерзнет. Вот несу ему бурочки.
Клава сказала, что не видела, и, решившись, призналась ей, что тоже
военнопленная, убежала недавно из лагеря и не знает, где можно
переночевать, согреться, так как сильно замерзла. Женщина посмотрела на
нее с жалостью и попросила, чтобы Клава ее подождала, а сама побежала
догонять пленных с надеждой передать бурки.
Клава села на снег, не зная, ждать или нет. Сил не было.
Где ночевать? Ждать ли? Ведь так совсем можно замерзнуть. Ждать или не
ждать? Можно ли верить той женщине? Клава научилась определять людей по
неуловимым признакам: по взгляду, по движениям лица. В ее распоряжении
были считанные секунды, да что там секунды - мгновения, когда приходилось
решать: довериться или нет. Слова ничего не значили, значило то
таинственное, тот ток, что всегда возникает между двумя людьми. Другой
человек и ты, другое я и твое я, вы еще ничего не сказали друг другу,
только посмотрели, и уже что-то установилось, почему-то оно, это другое я,
стало симпатичным, или же, наоборот, появилась к нему неприязнь. Ничего не
произошло, а отношения возникли, и приходится полагаться на эти отношения,
потому что проверять себя некогда, выяснять ничего невозможно, а есть лишь
безмолвное, мелькнувшее, как тень, чувство.
Здесь же получилось так, что и лица женщины в сумерках не разглядеть
было.
Сидеть становилось невмоготу. Начинало клонить в сон, и Клава понимала,
что замерзает. Она заставила себя встать, пойти, в это время издали
закричали, к ней бежала женщина, махала рукой. Это была та самая, что
искала пленных. Так она их и не догнала и теперь, найдя Клаву, она снова
усадила ее, стащила с нее рваные сапоги, надела теплые, фетровые,
отороченные кожей бурки и повела к себе.
Она спросила Клаву, куда та идет и как ее зовут. Клава на всякий случай
назвалась Катей Остапенко, сказала, что идет домой в Матвеев Курган.
Женщина жила с мужем-шахтером и сыном. Жили они совсем плохо, немцы им
ничего не давали, а все, что можно было поменять на продукты, они
поменяли. Последнее, что оставалось в доме ценного, были бурки. Поля -
женщину тоже звали Полиной - понесла их продавать, но, увидев по дороге
пленных, решилась "дать им.
Войдя в хату, Клава поразилась бедности этих людей. Единственная еда
была - несколько бураков. Женщина говорила, что бураков хватит, если
растянуть, примерно на неделю.
Через два дня Поля, вернувшись из церкви, сказала, что немцы устраивают
облавы, делают обыски и всех забирают на окопы.
Клава решила уйти. Для этого ей надо было достать хоть какой-нибудь
документ. Поля, поговорив с мужем, вместо документа решила отвести ее в
Прохоровку, к одной женщине - Петровне, считая, что этот дом будет самым
безопасным.
Когда Поля привела ее в Прохоровку, к Петровне, та приняла ее странно и
непривычно для Клавы - как великомученицу, которую послал к ней
Илья-пророк. Клава не могла представить, что со стороны, для окружавших
людей, она. Катя Остапенко, и впрямь выглядела страдалицей, принявшей
неслыханные муки и лишения, - оборванная, израненная, с горящими глазами.
Муж Петровны уподоблял ее святой Екатерине, имя которой, известно,
означает "всегда чистая". По уверению же Петровны, всем своим обликом и
фигурою Клава походила на любимую ее святую Варвару-великомученицу,
которой дана благодать спасения от насильственной и внезапной смерти. К
великому смущению Клавы, среди верующих, усердно посещавших Петровну,
пошел слух о ниспосланной им мученице, и одна за другой стали к ней
обращаться женщины, матери, жены, просили заступиться за своих, защитить
их от пули, от снаряда, от военной гибели. Отговорки Клавы не доходили до
них. Она уверяла в своем бессилии, но эти женщины по-прежнему смотрели на
нее с мольбой и верой в чудо.
Клава считала, что она, как коммунистка, обязана бороться с религиозным
дурманом, и в то же время что-то мешало ей прямо высказать этим женщинам
свое безбожие. Удерживали не опасения, а скорее жалость. Она понимала, что
в эти тяжкие времена слабые души обращаются к религии. Заполнив маленькую
горницу, женщины в три ряда стояли на коленях, впереди Петровна, и клали
земные поклоны, тихо пели, а потом молились.
"Пресвятая дева, веру нашу укрепи, надежду утверди, дары любви сподоби.
Умилосердствуйся, всемилостивейшая госпожа наша, на немощные люди твоя:
заблудших на путь правый наставь, избави нас от голода, губительства,
огня, меча, нападения вражия, наглыя смерти, тлетворных болезней. Утоли
моя печали..."
Клава вслушивалась, слова эти ее смущали, она видела, как женщины
уходили успокоенные, просветленные. Клава понимала, что утешение их
ложное, и в то же время завидовала им. Молитва давала им надежду, помогала
жить, существовать, и Клава не смела лишить их этой надежды, да и уместно
ли это было сейчас?..
- А как еще охранить матери своего сына? - говорила Петровна. - Чем
другим, если не молитвой? Назови это любовью, все одно. Знаешь, как
сказано: "Давайте, и дастся вам. Какой мерою мерите, такой же и отмерится
вам".
Дивные эти слова согревали душу, но потом начиналась какая-то маета.
Бездеятельная вера возмущала бурную натуру Клавы. Будь это мужчины, все
было бы проще, она нашла бы, что им ответить, но перед ней были голодные
солдатки, матери с малолетками.
Полицаи и немцы не трогали Петровну. В домике ее действительно можно
было жить сравнительно спокойно.
Клаву здесь любили, за ней ухаживали, и никто из них не мог понять,
почему она однажды утром, расцеловав Петровну, покинула ее гостеприимную
хату. Ни уговоры, ни предостережения не могли остановить ее. А ведь было
заманчиво: принимать приходящих, советовать им, объяснять, успокаивать, а
самой тем временем искать связи с подпольем, собирать сведения о немцах.
Скупые, осторожные слова ее чудесным образом утешали женщин. Было так
легко вселить в них надежду и вместе с надеждой - веру в разгром фашизма,
в скорое освобождение от оккупантов, а значит, и в необходимость борьбы.
Но эти исстрадавшиеся, иссохшие души жаждали чудес. И когда пошел слух,
что она исцелила кого-то, а другой предсказала, что сын жив, и вскоре
пришла весточка от него откуда-то из-под Харькова через партизан, - тут
вот Клава и решила: хватит, надо уходить.
Она поняла, что может еще что-то делать, но для этого надо избавиться
от личины, от навязанного ей Петровной образа святой великомученицы, от
религиозной подоплеки, от нимба, который претил ее душе.
Так начались долгие ее скитания из одного дома в другой, от одной семьи
к другой. Не просто спасение от гестаповцев, начиналось нечто иное -
осмысленность ее пребывания здесь, в этом фашистском тылу, среди
измученных лишениями и террором людей.
Теперь уже всех и не вспомнишь. Солдатки, вдовы, голодные ребятишки,
заснеженные хаты, где жизнь теплилась у печки, перед чугуном, в котором
парились, а то и варились бураки - сахарная свекла. Они нарезались малыми
ломтями, желтые, точно сливочное масло, заменяя хлеб, сахар, картошку,
мясо, - единственная еда тех голодных мест.
Клава переходила из одного поселка в другой, ее как бы передавали -
вернее, она сама выискивала те невидимые тропки, что петляли между
семьями.
Она являлась не агитировать, не странницей-проповедницей, она приходила
жить. Ей помогали. Ее укрывали, это всегда понимали, даже если об этом и
не говорилось ни слова. Она не была гостем. Она жила и старалась
поддерживать людей своей верой. Она говорила про Сталинград, иногда от
этого люди как бы приходили в себя, поднимались с лежанок, наводили в доме
порядок, мыли детей. Клава делилась надеждой, и от этого в ней самой
прибывало уверенности. Она знала, что где-то тут действует подполье, еще
Катя Анфимова рассказывала ей про партизан где-то неподалеку, чуть ли не в
этой же области. Но выйти на них никак не удавалось. И тем не менее
присутствие их делало ее сильнее. Она чувствовала себя как бы
уполномоченным, политруком, мобилизованным на работу среди гражданского
населения.
Впрочем, так и воспринимали ее: как человека, за которым что-то стоит,
какие-то силы.
После войны Клаве пришло письмо:
"Здравствуй, дорогая Катя, то есть Клавдия Денисовна!
Вот как будто я и не вам пишу, Клава. Как я рада, что ты прошла и со
своей дорогой крошкой вместе теперь! Я так беспокоилась за вас, утро,
вечер и ночь призывала имя твое, чтобы ты прошла благополучно к своему
ребенку. Я так боялась, чтобы ты не попала к тем извергам опять в плен.
Вспоминаю, как ты переживала в плену и у Петровны. Но я стесняюсь тебя
затронуть. Петровна все говорила, что тебя прислал Илья-пророк".
Письмо без конверта, сложенное треугольником, как многие другие письма
из той пачки, что сохранилась у Клавы Вилор.
"Ксения Алексеевна Пискунова" - по этой подписи вспомнилась старушка,
крепенькая такая, каленая, хотя по разговору еле слышная, к ней привела
Клаву Феня Жукова.
Весь день Ксения Алексеевна варила какие-то травки, коренья, томила из
них кашицу, пекла лепешки, кормила Клаву, ухаживала за ней, как за
дочерью. Все казалось ей, что собственная дочь ее в медсанбате, ранена и
попала в плен и так же измучена и истощена, как Клава.
Раны на ногах медленно затягивались. Это от нее, от Ксении Алексеевны,
Клава стала готовиться перейти линию фронта. Ксения Алексеевна наготовила
ей лепешек и накануне всю ночь молилась за благополучный исход. Утром
вместе с Феней пошла ее провожать.
Уже после освобождения выяснилось, что партизанка Вера Великая бежала.
Было интересно сравнить ее письмо с тем, что рассказала о себе Клава
Вилор.
"Однажды ночью меня и другую партизанку нашего отряда Шуру Стеблякову
толкнули в камеру N_3. Заговорив, мы узнали, что тут женщина.
Познакомились. Она была ранена в обе ноги в тридцати пяти километрах от
Сталинграда, политрук РККА Вилор Клавдия Денисовна. В тюрьме мы
сдружились. Вилор Клавдия вела себя прекрасно. Мы громко пели
революционные песни, вели себя вызывающе по отношению к полицейским и
немцам, называя их легавыми. Вилор К. вела себя как подлинная патриотка
нашей Родины, ненавидевшая немцев, и в этом ужасном застенке держалась
стойко, мужественно, гордо. Мы знали много друг о друге. Клава всегда
подбадривала, придавала нам силы своим спокойным голосом. Она научила нас
не унывать и научила бежать. И мы ее завет осуществили... С допросов Клава
возвращалась избитая, измученная... Но врагам не удавалось узнать от Клавы
ни слова полезного. Очень жаль нам было расставаться с нашей подругой. Ее
приговорили к расстрелу. Немцы ее звали комиссаром. Нас отправили в
концлагерь СД, будучи там, однажды я узнала от вновь прибывших, что 25
января 1943 года К.Вилор бежала. Я была рада, как за собственную жизнь...
20 февраля 1943 года, когда Красная Армия, наша освободительница, подошла
близко к городу Макеевка, немцы в панике бежали, захватив с собой мужчин,
а женщинам чудом удалось спастись. Я разыскала дочку К.Вилор Нелличку..."
Феня отправилась провожать ее дальше, через рудник, чтобы Клаву не
задержали. И действительно, там встретили их двое полицейских, потребовали
у Клавы документы; Феня сказала, что они из Чулковки; полицейские, которые
знали Феню, пропустили их. Когда полицаи скрылись, Феня распрощалась, и
Клава осталась одна.
Вечером она пришла в Мосино. Никто не согласился пустить ее
переночевать, она стучалась, просилась, прошла до дальнего хутора и
наконец забралась в скирду соломы. Она понятия не имела, что происходит на
фронтах: наступают наши, отступают, где проходит передний край, но слух
уже прошел, что немцы под Сталинградом разгромлены, уничтожены, что
Сталинград не только выстоял, но и победил. Туда, к Сталинграду, она и шла
и будет идти, ползти, пока душа шевелится.
И опять же я по себе помнил странную эту уверенность, с какой мы шли из
окружения к Ленинграду. Хлюпали по болотам, по ночным лесам, не оставались
ни в партизанских отрядах, ни в деревнях. Нам говорили, что Ленинград
взят, а мы только отмахивались. Таллин, Псков, Новгород, Луга - сколько
городов уже оставлено нашими и сколько еще предстояло оставить, но не
Ленинград, только не Ленинград. Это было чувство, иногда похожее на
заклинание, иногда на самовнушение: не может так быть, чтобы немцы
разгуливали по Ленинграду, невозможно это...
Утром пошла дальше - в Кутейниково. Шла целый день. Кругом копали
окопы. Останавливаться было опасно. По всем селам объявлен карантин:
свирепствовал сыпной тиф. Въезд и выезд были запрещены. Она не знала, как
ей пробраться в Кутейниково. На всякий случай пришла туда тогда, когда
стемнело. И опять никто не согласился дать ей ночлег. Боялись и немцев,
боялись и тифа.
Встретив на улице женщину, она, потеряв всякую осторожность, попросила
ее дать ночлег. Женщина осмотрела Клаву и, конечно, спросила:
- Ты что, военнопленная?
- Да.
И тогда она ее пустила, накормила, уложила спать. Рано утром в хату
вошли двое полицаев. Один из них - муж хозяйки. Случайно они нагрянули,
предупредила ли их хозяйка - так Клава и не узнала. Они сразу забрали
Клаву и направили в лагерь здесь же, в Кутейникове. Убежать отсюда
оказалось нетрудно. Вечером она перелезла через забор, ушла в степь.
Теперь она стала двигаться еще осторожнее. Направилась через кирпичный
завод к селу Ивановке. Ночевала ночью в степи в скирде. Где-то выли волки,
ревели моторы... Она закапывалась все глубже в солому. Утром еле
выбралась, дошла до Екатериновки. На окраине села ей повезло: пустили в
хату старики Штода. Старуха рассказала, как на прошлой неделе здесь
повесили четырех комсомольцев, посоветовала идти дальше, к ее дочери
Екатерине, в хутор Новопавловский, что под Репиховкой. Екатерина
обязательно примет и поможет устроиться куда-нибудь. Здесь же в любую
минуту могли зайти патрули.
Она слушала старуху сквозь забытье. Снова надо было куда-то идти, в
сторону, опять не к фронту, а силы кончаются. Снежная каша чавкала под
ногами, дороги ветвились, петляли, и, казалось, она обречена всю жизнь
брести и брести. В Репиховке, совсем обезножев, она постучалась в первую
же хату. Раны ее открылись. Дальше она не могла двигаться. Рассказала о
себе, что она медсестра, военнопленная. Это был дом Марфы Ивановны
Колосниковой. Марфа Ивановна предложила пожить у них. Семья была большая -
три сына, две дочери. Они хотели уйти в армию, эвакуироваться с нашими
войсками, но по дороге их колонну немцы отрезали, и они возвратились
домой.
После войны Клава получила такое письмо от одной из дочек:
Здравствуй, роскошная роза!
Здравствуй, прекрасный букет!
Здравствуй, любимая Клава!
Шлем тебе сердечный свой привет!!!
Клава, прилет горячий посылаем.
Целуем много-много раз.
Всего хорошею желаем
И не можем забыть о вас.
Далее это торжественное вступление сменяется сердечными словами:
"Приезжай к нам в гости, Клава. Без тебя не с кем посоветоваться.
Безродные мы теперь втроем - я, Шура и мама. А ребят нет: Андрюша с Ваней
в армии. Отца нашего не слышно, и не слышно брата Феди.
Клава, пожалуйста, не забывай нас.
Колесникова Мария Федоровна".
Колесниковым она призналась, кто она такая.
Она заметила, что люди, узнав, что она политрук, что она бежала из
тюрьмы, сперва пугались, потом многие смелели. Подобное признание налагало
на людей ответственность, они становились как бы соучастниками. Они ее
прятали, они ей помогали, следовательно, они что-то делали. Это было очень
важно здесь, в немецком тылу, - дать возможность людям что-то делать.
К Колесниковым приходила молодежь. Клава разучивала с ними песни,
фронтовые, а то и просто самодельные, высмеивающие фашистов и предателей.
В селе все это не могло остаться незамеченным. За ней стал следить
полицай, и она была вынуждена уйти на хутор Новопавловский.
Там Екатерина Штода помогла устроиться на работу к хуторянке Варваре
Вольвич. Муж ее воевал, а до войны работал директором совхоза. Она же, то
ли вынужденно, то ли по характеру своему, быстро приспособилась к немецким
властям, угощала их, оказывала им мелкие услуги и создала для себя
довольно сносные условия жизни.
Клава ходила обрабатывать ее поля - полола, окучивала, мотыжила. Но и
там, в поле, она старалась собирать вокруг себя молодежь, а потом и
старших селян и рассказывала им о подвиге Зои Космодемьянской, Лизы
Чайкиной, о капитане Гастелло, все то, что знала, весь тот политматериал,
с которым работала в армии, вернее - все те случаи, которые ей были
известны до плена. Ее слушали здесь иначе, чем в армии. В армии это
непосредственно как бы переходило в действие, укрепляло дух солдат, здесь
же повергало людей в задумчивость, в угрюмость, в тоску, у каждого
по-своему терзало совесть, требовало действия от мужчин, кто по тем или
иным причинам остался в тылу у немцев.
После Сталинграда немцы предприняли контрнаступление. В начале марта
они нанесли удар в районе Люботина, шестнадцатого марта вновь овладели
Харьковом, пошли на Белгород, захватили его, заявили, что цель их летней
кампании 1943 года - взятие Москвы. Их пропаганда старалась изо всех сил.
Постепенно установился обычай идти вместе с Клавой в поле. Ее даже
спрашивали, пойдет ли она, и если она шла, то хуторяне шли охотно. В поле
они были в безопасности, садились вокруг нее и слушали. Ее звали "ходячая
книга".
Не так-то много книг по истории она прочла, но оказалось, что биография
ее часто и по-разному связана с историей страны. Это было даже
поразительно - обнаруживать в своей жизни подобные связи. Дома у них - она
вспоминала - останавливался Буденный (она уже точно не помнила, с кем из
старших братьев он был связан), помнила она, как жил у них в доме Василий
Иванович Книга, бывал Литвиненко, а потом и Апанасенко. Это все были
легендарные герои гражданской войны, которых помнили и здесь. Два ее
старших брата организовали в те годы партизанские отряды на Ставрополье.
В доме хранили оружие красных, знамена. Все это было для нее когда-то
само собой разумеющимся, и вдруг она обнаружила, что это, знакомое ей с
детства, звучит как история, которая волнует людей. Оказалось, что
материал можно черпать не из книг, а из своих воспоминаний, в жизни ее
семьи тоже отразилась История. Рассказывала Клава и про комсомольскую
ячейку, которую создали ее братья, - первую в их селе Дивном комсомольскую
организацию. Про то, как белогвардейцы посадили ее мать за содействие
красным, потом собрали все село, решив публично ее повесить. И дальше, как
селяне подняли шум, вмешался священник, отец Ипатий, и в конце концов ее
освободили. Тут же она рассказывала и про подвиг Зои Космодемьянской, не
потому, что она его знала так хорошо, - наоборот, она его знала лишь из
газет, - но потому, что в судьбе Зои было что-то сравнимое с ее
собственной судьбой, и она раскрашивала, расцвечивала эту историю,
вкладывая в нее собственные переживания, отдавая Зое свои муки и страхи,
наделяла ее своей болью.
Хуторяне работали за нее в поле, приносили поесть, попрекали хозяйку:
"Тоби, Варька, соромно людыну мучаты. Вона, бачишь, яка хвора".
Местные полицаи, Спиридон и Степан Штода, решили было повести ее в
жандармерию, в село Екатериновку. Хуторяне стали отговаривать их: "Ну шо
вона вам зробыла?.." Она прикинулась, что совсем обезножела, везти ее было
не на чем, и до поры до времени ее оставили в покое. Но она понимала, что
все это до случая.
Она выбрала из молодых ребят троих, самых активных, договорилась с ними
перейти линию фронта. Тайком собрались и отправились.
По дороге, не доходя до Матвеева Кургана, наскочили на минное поле.
Один, самый молоденький хлопчик, подорвался, другие были задержаны, а
Клава случайно выскользнула, скрылась.
Неудача подкосила ее, и крепко. Со всех сторон она была виновата: и в
гибели того хлопчика, и в судьбе тех, которых схватили, угнали в Германию.
И то, что сама она осталась при этом невредима... Увлечь сумела, провести
не смогла.
А они ей поверили: как же, военная, догадывались, что офицер Красной
Армии, ей тут все верили, каждое ее слово ловили.
Но что она могла обещать? Фронты с апреля перешли к обороне. Все ее
надежды на быстрое, безостановочное наступление наших войск не
оправдались. И силы ее иссякали, она не знала, дотянет ли.
Начинался третий год войны. Был июнь, лето стояло ветреное, легкое, с
быстрыми дождями. Некошеные одичалые травы поднялись высоко, цвели не
виданные раньше в этих краях цветы, с белым влажным тычком посреди маковых
лепестков. Тычки были похожи на пальцы, указывающие на небо.
Целыми днями она лежала в степи. Не было ни сил, ни желания что-то
делать, идти, говорить. Да и что она могла сделать? Все потеряло смысл. На
что надеяться? Скитаться по хуторам, пока не изловят и не отвезут в
Сталине? Прятаться, спасая свою шкуру? Подвергать других людей опасности?
Надоело видеть страх, рабство.
Где-то под Харьковом действовали партизаны, там воевали, но туда не
добраться, - и мечтать нечего с ее-то ногами.
Из пяток у нее сочился гной, большой палец на руке не заживал, там была
гниющая рана. Ноги опухли. Нарывы, вши... Кому она нужна такая - ни
подпольщикам, ни партизанам, ни себе самой, - всем обуза. Выходит, только
немцам она нужна - для расстрела.
И людям, что шли к ней за утешением, она теперь не находила что
сказать. Она пряталась ото всех. Что-то хрустнуло у нее внутри. У самых
сильных вдруг рвется душевная струна, гаснет свет, и тот источник, что
питает душу стойкостью, неизвестно почему иссякает.
Люба Ятченко не оставляла ее, приходила в степь, подкармливала; глядя
на нее, Клава не могла понять: откуда это Люба находит в себе силы жить.
Откуда находят силы Колесниковы, Зацепины, Алексины - терпеть голод,
видеть, как мучаются их детишки. Зачем жить среди этого нескончаемого
унижения, бессловесности, голодухи, издевательств? Для чего?
Как будто такая жалкая жизнь имеет какой-то смысл или цель. Ради чего
ей, Клаве Вилор, терпеть эти мучительные боли, страдания своего тела? Чего
ради? В тюрьме она знала, что отвечать полицаю, предателю Виктору. Теперь
же, на воле, в открытой степи, она была бессильна перед обступившими ее
вопросами. Для чего страдать, тянуть эту лямку, цепляться за каждый день?
Все, что привязывало ее к жизни, все разом отпало, показалось
незначительным, нестоящим, она смотрела в это небо, что раскинулось над
ней в своей вечной невозмутимой красе, безразличное к железному гулу
самолетов. Летели бомбардировщики. Земля сжималась, все живое затаивалось,
но само небо было как в детстве.
И запахи были из детства, и пчелы. Казалось, что она сейчас вскочит
девочкой, в коротеньком платьице, побежит домой, подпрыгивая и напевая.
Почему она прячется? На своей земле, под своим небом? Как все это
получилось? Как фашисты очутились здесь, в середине России, в ее степях? И
отчего она, Клава Вилор, живет под чужим именем, перестала быть собой, от
себя самой прячется?
Она задавала себе те самые вопросы, какими осаждали ее хуторяне. Что же
она отвечала им? Она пробовала вспомнить и не могла. Какие-то - для них -
она находила слова, для себя же слов не было.
Она всегда умела ответить колхозникам про отступление, про неудачи
наших войск, приводила причины, находила оправдания, объяснения.
Впервые она сама себе задавала вопросы, без оглядки, напрямую.
Внутреннее чутье подсказывало, что мысли эти ослабляют ее, они не
нужны, они разрушают ее волю. Другому, может, это и полезно, ей же не
стоит копаться в себе, пробовать отвечать на эти вопросы.
Грязная, немощная, в рваном своем сарафане, лежала она среди цветущего
душистого травостоя. Не хотелось приводить себя в порядок. Не было ни
жалости к себе, ни отвращения. Она бесчувственно смотрела, как по ней
ползают вши и какие-то маленькие черные муравьи. Изредка облачком
наплывала мысль о дочке и таяла. Ничего не оставалось в душе онемелой,
опрокинутой, как это пустое, обманное небо.
Если бы у нее хватило сил покончить с собой! Она надеялась, что жизнь
сама уйдет из ее измученного, уже не желающего существовать тела.
- Неужели вам не хотелось узнать про победу?
- Хотелось.
- Так как же вы... Это же сорок третий год, когда война вошла в полную
ярость. У нас, например, каждый мечтал добраться до Берлина, хоть глазком
одним взглянуть на конец войны, а там уж, пожалуйста.
Клавдия Денисовна смотрит на меня с удивлением.
- Действительно... Я ведь тоже...
Она не может сейчас объяснить себя тогдашнюю. И я тоже не в силах
понять отчаянья той Клавы Вилор. Если бы еще в сорок первом году, при
отступлении, а то в сорок третьем, после Сталинграда.
Мы вместе с ней пытаемся разгадать, каким образом она вышла,
выкарабкалась из того состояния. Мы занимаемся разбором ее поведения, и
она готова осудить свое малодушие, вернее, свою тогдашнюю ограниченность.
Но ведь она так была оторвана, так мало знала... Незаметно она старается
как-то оправдать себя, приукрасить наивные свои понятия, скрыть,
приуменьшить свои заблуждения. Я останавливаю ее. Мне не нужны ее
поправки, они мешают видеть, какой она была. Мы много поняли и узнали за
эти десятилетия и невольно переносим свой опыт в те военные годы. Мы видим
себя умными, дерзкими, критически мыслящими лейтенантами, знающими, кто
чего стоит, и как кончится война, и как надо наступать, понимающими
значение Сталинграда и замыслы наших маршалов.
Но мне дорога та Клава Вилор и в своей слабости и отчаянии, и в
жестокости и безоглядности.
Через нее я восстанавливал и какие-то собственные черты. Какими были
мы, танкисты третьего полка тяжелых танков, и солдаты второго укрепрайона.
Каким был мой комиссар Медведев.
Может, помогло Клаве Вилор выкарабкаться из отчаянья то, что кажется
нам сегодня нетерпимостью, прямолинейностью.
А может, подействовали речи Любы Ятченко про силу советского народа и
обреченность фашизма, о превосходстве наших идей, о возрастающем упорстве
и мастерстве Красной Армии.
Люба по-своему, погрубее, попроще пересказывала Клаве Вилор ее
собственные доводы и примеры. Клава с трудом узнавала их. Они возвращались
усиленные, окрепшие от повторов. Было там много общих слов, так что
становилось совестно, и непонятно было, почему они действовали, но и
добавлены были раздумья, накопленные долгими ночами матерей и солдаток.
Вероятнее, все-таки сыграло тут другое - Клаву разыскали комсомольцы
Иван Колесников и Николай Ятченко. Их вызвали на регистрацию: то ли рыть
окопы, то ли собирались отправить в Германию. Они пришли к Клаве за
советом. Им не было дела до ее уныния, до ее болей. И это было правильно.
Они хотели знать, что делать. Они даже не совета ждали, а указания. Клава
прикинула и так, и этак, предложила им скрыться, уйти в степь. Она сама
ушла с ними подальше, несколько дней пряталась в посевах подсолнуха.
И наступило обновление. Проще всего объяснить это, как выражались в
старину: "На нее снизошло". Туманно и вместе с тем определенно. Потому
что, бывает, после долгих терзаний, сомнений, поисков вдруг каким-то
толчком открывается, приходит то, что называют прозрением, причем чаще
всего самое что ни на есть простое, вроде очевидное понимание, стыдно, как
это раньше не подумалось, такое само собой разумеющееся, единственное.
Дело ее ясно определилось. Отныне она шла с хутора на хутор не
странницей в поисках приюта, не беглянкой... Какое ж это было дело? Что
она могла - бездомная, калека, преследуемая, живущая под постоянной
угрозой быть выданной, схваченной?..
Могла беседовать с людьми, рассказывать про Сталинград, про фашистские
лагеря. Могла утешать людей, советовать, укреплять их дух. Все это она уже
делала. При каждом удобном случае старалась делать; теперь же, вернувшись
из степи, она утвердилась в этом как в своем прямом назначении. Словно бы
она для этого здесь находилась.
Но было и другое. Она могла не только подбадривать, она должна была и
тревожить, спрашивать с людей, не только утешать, но и взывать к их
совести. Она не сторонилась ненадежных, малодушных. Она шла к ним и
предупреждала, чтобы они не помогали немцам. Она тревожила, даже угрожала.
Она строго допрашивала, она стыдила. Можно было подумать, что она являлась
как представитель, как специально посланная, засланная, уполномоченная.
Она предлагала прекратить всякую помощь немцам. Скоро, имейте в виду,
очень скоро придется за эту помощь, за пособничество ответить! Придут наши
и спросят.
Зайдя к своей хозяйке Варваре, она застала ее за шитьем немецкого
мундира.
- Зачем вы это делаете? Какая нужда вам? - допытывалась Клава. - Вы
что, голодная сидите? Разве вас немцы заставляют?
- Вот именно заставляют, - сказала хозяйка.
- Ничего подобного. Вы сами взялись. Я вас предупреждаю: пока не
поздно, отдайте им обратно.
- Что значит - "не поздно"? Да ты кто? Какое твое дело?
- А то, что вас будут считать фашистской прислужницей. Как вы станете
оправдываться? Хотя бы - перед мужем? Он же у вас коммунист. Думаете, он
вам простит?
Хозяйка кричала, гнала ее, плакала. Вернуть немцам "фрицевки" она не
решалась, но и Клавы боялась. Казалось - чего проще отделаться от Клавы:
стоило шепнуть кое-кому, и в тот же день ее забрали бы в гестапо, она
исчезла бы навсегда. Толкни ее - она упадет, такая слабая, чего ее
бояться, стукни - и не встанет... Однако это ничего бы не изменило. В
том-то и сила ее была, и все это чувствовали. Она была не она, не Клава
Вилор, или Катя, как называлась она в тех местах, она была всего лишь
напоминание о долге. Ее воспринимали как нечто почти безликое, почти
служебное, вестник, голос предостережения.
Она приходила к женщинам, которые работали при немецких столовых,
прачечных, госпиталях, на дорогах, в мастерских, требовала саботировать,
предлагала не выходить на работу. Некоторые соглашались, другие уступали,
устрашенные ее угрозами, третьи возмущались, кричали ей: а кто детей
кормить будет? Она? Лозунгами их не накормишь. И листовку им не сваришь.
Детям каждый день что-то надо жевать. Сама-то она небось чужой милостью
кормится, не от Красной Армии довольствие получает.
Ее не щадили. Она понимала безвыходность их жизни, но глухо стояла на
своем: нельзя работать на немцев. А дети? Как быть с детьми, со стариками,
они, что же, должны помереть? Да, лучше помереть, издохнуть... Как же она
может, мать она или изверг? А как они могут: ведь дети подрастут, им
скажут - вот чем мать ваша занималась в войну, - так они вас проклянут,
будут стыдиться.
Случалось, что ее ругали, гнали, а она твердила и твердила свое. У нее
не было тогда еще никаких связей, одиночество в этих незнакомых ей местах
угнетало ее, и все же она продолжала действовать безжалостно, уверенная в
своей миссии.
- Что-то тут не так, - говорит Клавдия Денисовна.
- Давайте исправим.
- По фактам все правильно, а вот... Неужели я не считалась ни с чем?
- Я ведь иду по вашим записям, которые вы делали спустя два года после
войны. Есть еще ваши объяснения для парткомиссии, есть материалы проверки.
- Что ж, я и детей не жалела?
- Может, и жалели, а все равно требовали.
- Даже не верится.
- Это всегда так. Легче понять другого, чем самого себя. Вам кажется,
что вы были не такая, но, может, это потому, что вы изменились, а та Клава
Вилор осталась прежней.
- Скажите, разве так может быть, чтобы тогда было правильно, честно, а
теперь за то же самое неловко?
- У меня так было.
- Может, мы все же тут насочиняли, может, вы от себя прибавили?
Я старался излагать факты, не оценивая их от себя, не делая выводов, не
рассуждая о поступках моей героини, я ничего не сочинял, хотя ничего
плохого нет в этом слове, литература - это всегда сочинение,
сочинительство. Но по крайней мере я пробовал свести тут сочинительство на
нет, как мог - вытравляя, вычеркивая. Полностью отстраниться я не мог.
С какого-то предела характер стал рассыпаться на факты, даты,
поступки... Я перестал понимать своего героя. Чтобы понять, я должен был
додумать, совместить, придумать - значит, все-таки сочинить, со-чинить.
Узнать было не у кого. От той военной поры у каждого сохранилась своя
Клава Вилор, малая часть ее истории.
Мало-помалу она все же продвигалась ближе к фронту.
Шла от хутора к хутору, из села в село. Повсюду оставляла записки с
адресами родных, чтобы в случае гибели сообщили о ней.
В селе Марфинка, уже Ростовской области, поселилась, совершенно
случайно, как это всегда бывало, у Муратовой. Жила Муратова с тремя детьми
в сенях своей горелой хаты, которую сожгли за то, что Марфа Семеновна
Муратова прятала военнопленных. Еды не было, дети были такие слабенькие,
что ходили, опираясь на палочки. Клава посоветовалась с Марфой Семеновной
и пошла проситься на работу к местному врачу Погребной, в больницу.
Амбулатория и больница обслуживали местное население и существовали за
счет тех продуктов, какими расплачивались пациенты.
Клава выдала себя за медсестру. Вид у нее был ужасный - рваный сарафан,
босые распухшие ноги забинтованы солдатскими обмотками.
- Я военнопленная. Медсестра. Помогите мне. Дайте мне работу.
Погребная вежливо отказала, посоветовала идти в тыл, там устроиться
легче. Здесь, в прифронтовой полосе, немцы придираются, проверяют...
- Мне нужна работа у вас, - повторила Клава, глядя ей прямо в глаза.
Значительно и твердо сказала, что в тыл не пойдет, там ей делать
нечего, ей необходимо быть здесь. Понятно?
В кабинете врача находились медсестры, все смотрели с опаской на эту
оборванную просительницу с мрачно горящими глазами.
Погребная стала пояснять, что штатные места все заполнены, показывала
какие-то бумаги, Клава отодвинула их, сказала, что ей необходимо
поговорить с Погребной наедине, что она придет к ней вечером. Она
заставила дать адрес, именно заставила, пользуясь тем, что ее боятся.
Какая-то гипнотическая сила росла в ней.
Конечно, риск был. Погребная могла пожаловаться полицаям, вечером Клаву
ожидала бы засада. Почему-то, однако, ей все сходило, ее не выдавали, чем
требовательнее она держалась, тем надежнее она себя чувствовала.
Красная Армия наступала, самолеты сбрасывали листовки, сообщая, что
наступление на Курском и Белгородском направлениях будет продолжаться,
пока полностью не изгонят оккупантов. Ощущение приближающихся наших
охраняло ее.
Придя к Погребной, она попросила удалить детей и рассказала Софье
Алексеевне все про себя, вплоть до того, что сбежала из гестапо, хочет
перейти к своим, просит дать ей работу, чтобы пережить это время, а как
будет возможность, она перейдет фронт.
Она говорила ровно, без всякой интонации, словно диктуя. Погребная не
собиралась уступать. Она твердо стояла на своем. Вовсе не за себя она
боялась. Как врач она прежде всего отвечала за больных в своей больнице,
она не имела права подвергать их опасности, нанимая беглого политрука,
которого ищет гестапо. Пострадал бы, несомненно, и лечебный персонал -
медсестры, санитарки; есть, наконец, у нее, у Погребной, дети, о них она
должна думать.
У Погребной было много доводов, и все же она поддалась, против своей
воли, против всякой логики. Согласилась взять медсестрой без оплаты,
давать ей хлеб, яйца, огурцы, что получают от пациентов. Условие она
поставила одно: не заниматься агитацией среди больных. Категорически.
Чтобы не навлечь репрессий на персонал.
Клава обещала. Она согласилась охотно, мечтая лишь о том, как бы
прокормиться и прокормить детей Марфы Семеновны. Легкое это условие
оказалось, как ни странно, самым трудным. Для нее, для Клавдии Вилор. Она
подсаживалась к больным, прежде всего мужчинам, и не могла удержаться,
чтобы не прочесть им очередную листовку, прикидывая с ними, когда наши
войска войдут в Марфинку: то ли в конце августа, то ли в начале сентября.
Некоторые ей не верили. Она спорила, убеждала. Вскоре об этих разговорах
стало известно.
Погребную вызвали в гестапо, расспрашивали про Клаву. Она вернулась
бледная, напуганная, однако Клавы не выдала. Это был поступок. Она
исполнилась самоуважения. Неприятности, которые Клава доставляла людям,
все же окупались. Погребная потребовала немедленно прекратить разговоры с
больными. Клава обещала, и опять у нее сорвалось. Тогда Погребная
предложила покинуть больницу. Вот это Клава отказалась сделать. Софья
Алексеевна Погребная не знала, как поступить. Прибегнуть к помощи властей
- означало предать, донести, этого она не могла, но и рисковать больше она
не имела права. Она требовала, она просила, умоляла Клаву ради своих
детей. Непреклонность Клавы возмущала Погребную: ведь здесь же не на
немцев работают, здесь лечат своих, русских людей, - какое же оправдание
есть у Клавы так жестоко вести себя? Право войны, отвечала Клава, на войне
ничего нельзя жалеть для победы, ничего, все для победы, все!
Погребная заплакала. Наверное, она ненавидела Клаву в тот миг за
бесчеловечность, и, вероятно, ее можно было ненавидеть. Но впоследствии
Погребная всегда вспоминала о ней с уважением. Видимо, какой-то последней
черты справедливости Клавдия Вилор все же не переступала.
Спустя несколько месяцев после прихода наших войск Софья Алексеевна
прислала Клаве такое письмо:
"Добрый день, милая Клавдия Денисовна! Посылаю Вам характеристику, как
бывшей сотруднице моей, медсестре русского лазарета.
Когда нас немцы выслали с Марфинки, я со своей сестрой ушла к
родственникам, и, как только советские войска вошли, я сейчас же послала
письмо командиру, в котором сообщала о Вас и просила оказать Вам помощь...
Меня интересует, нашел ли он Вас... Итак, я до сего времени не могу забыть
тех страшных ужасов, какие мы пережили в период оккупации. Никак не
верится, что остались живы. Я очень рада, что Вы живы и дочь Ваша жива и
здорова... Мой муж погиб в бою за социалистическую Родину в ноябре 1942
года и похоронен в г.Сочи, брат тоже убит. Единственное утешение, что
Красная Армия быстро движется вперед. Работаю врачом в районной
амбулатории.
Всего Вам наилучшего. Погребная".
Все же Клава ушла из лазарета. Сама. Во время ночного дежурства надо
было сделать укол больной. Клава не сумела это сделать. Больная умерла.
Медсестры обвинили Клаву в этой смерти. Погребная защитила ее, заявив, что
больную нельзя было спасти. После этого Клава решила уйти.
Все три медсестры ее не любили. Вместо ухода за больными они напропалую
гуляли с немецкими офицерами. Посреди дня за ними приезжали на машинах, на
мотоциклах. Никакие Клавины уговоры не действовали.
"Мы не с немцами гуляем, а с мужиками, - говорили они. - Вреда никому,
а нам польза".
"Наше дело молодое, - говорили они, - незамужнее. Мы тебя не трогаем, и
ты нас не зацепляй".
"Завидуешь? - говорили они. - На тебя, такую, конечно, не польстятся".
А у одной из них образовалась настоящая любовь с немецким капитаном.
Ничего подобного Клава принять не могла, называя их последними тварями,
грозила, ругала, и опять же девки эти, не любя ее, понимали ее ненависть,
не каялись, но и не мстили ей. И когда Клава уходила, по-своему хотели
помочь, устроить ее в немецкий госпиталь, где дадут паек, по крайней мере
она спасется от голода. Обещали рекомендовать ее через своих дружков.
Нервы у Клавы не выдержали. Кажется, впервые за время своих мытарств
она сорвалась. Затопала ногами, исступленно закричала, подняв кулаки:
"Побираться пойду, издохну, а фашистскую сволочь лечить не буду! Стрелять
их, а не лечить! Стрелять всех фашистов, душить, и раненых душить буду!"
Вопила на весь лазарет и такое, что за годы оккупации разучились
произносить даже шепотом.
Голос ее гремел, вырывался в распахнутые окна, на улицу, запруженную
военными грузовиками.
В кабинете врача все заткнули уши, зажмурились, не зная, что делать с
этой бешеной. Испуг окружающих подхлестывал Клаву. Вкус слов запретных,
потаенных опьянял. Она кричала, наслаждаясь своей, пусть минутной,
безоглядной свободой. И злорадство владело ею, и торжество.
- Прекратите! Иначе я сообщу про вас в комендатуру, - сказала старшая
сестра. - Вас не просто заберут. Вы понимаете это?
- Еще бы! Да только вы не сообщите.
- Это почему же?
Клава вдруг успокоилась, посмотрела на нее с жалостью:
- А как вы тогда жить будете?
Она знала, что втайне они ненавидят фашизм. Ей хотелось вызвать эту
ненависть наружу. Хотя бы тем, чтобы заставить думать о будущем, том
будущем, которое надвигалось вместе с грохотом бомбежек, с надеждой, с
освобождением, справедливостью, возмездием.
Папка, набитая письмами, справками, характеристиками, отзывами.
Часть из них - документы, которые Клавдия Денисовна вынуждена была
собирать в 1948-1949 годах, когда ее исключили из партии и она писала
протесты в парткомиссию, в ЦК, собирала материалы, свидетельства, чтобы
как-то опровергнуть нелепую формулировку обвинения: "...недостойное
поведение тов.Вилор, которое выразилось в том, что сообщила в гестапо свою
принадлежность к партии и службу в Красной Армии".
Ее товарищи возмущались несправедливостью, протестовали смело, писали:
"Как коммунист заявляю, что с т.Вилор поступили жестоко, исключив ее из
партии, тогда как она заслуживает награды и уважения за свой подвиг".
Вера Великая писала:
"Вилор К.Д. достойна высокой правительственной награды: она проливала
кровь за Родину, вела себя всегда как настоящий коммунист, политрук".
Вместо наград были письма людей, с которыми она встречалась в долгой
своей одиссее. Письма стали приходить сразу после освобождения Донбасса,
они и ныне - как дорогая награда, может, самая дорогая. Подписаны они уже
знакомыми нам именами, но иногда и неизвестными, теми, про кого Клава
забыла упомянуть, а то и просто случайными знакомцами, которым врезалась в
память эта женщина.
Больше всего писем деревенских, на тетрадных листках, разлинованных
карандашом, сложенных треугольником, коряво написанных, полуграмотно,
тесно, чтобы каждое местечко заполнить.
Каким-то образом узнавали, что она спаслась. И сама она разыскивала
своих спасителей. Долго еще прибывали те записочки... Иногда приходили и
такие письма:
"Здравствуйте, Клавдия Денисовна! Может быть. Вам покажется странным,
кто пишет Вам это письмо. Может быть, Вы хорошо помните мою мать, которая
помогла Вам выйти из немецкого тыла, - это Ксения Алексеевна Пискунова.
Да, хорошая у меня старуха; видимо, спасая Вас, она думала, что спасает
меня, так как я была, в тяжелые дни для Родины, на фронте медиком и была
тоже под Шахтинском, и под Изюмом, и под Барвенковом..."
А Клава тоже слала свои бумаги по многим адресам:
"Председателю Анастасиевского райисполкома.
Прошу оказать помощь семье военнослужащего, проживающего в селе
Марфинка, колхоз им.Луначарского, Муратовой Марфе Семеновне.
В 1943 году, сбежав из гестапо, я пришла в Марфинку с целью соединиться
с нашими передовыми частями. Меня приютила, поддержала, сохранила мою
жизнь Муратова М.С., которая знала, кто я есть... Кроме меня, она, рискуя
собою и своими детьми, сохранила жизнь многим военнопленным... В настоящее
время Муратова М.С. находится в крайне тяжелом материальном положении. У
нее нет жилья, она остро нуждается материально. Узнав об этом, я не могу
ограничиться молчанием...
К.Д.Вилор".
Это была та самая Марфа Семеновна Муратова, которая спасла до Клавы,
как потом выяснилось, двенадцать советских военнопленных. Клава была
тринадцатая.
К Муратовой и возвратилась Клава из лазарета.
Возвратилась в голод. Не позволяла себе взять ни кусочка у голодающей
семьи. С утра уходила из дома в поисках работы. Однажды она попала к
Цапиной, которая имела большой фруктовый сад. Клава нанялась работать в
саду без всякой оплаты, лишь бы разрешали есть яблоки. Вечером она
возвращалась к Муратовым, напихав за пазуху опадыши. По ночам вместе с
детьми тащила по полям тачку, выкапывала бураки и везла их домой. Четыре
свеклы в день на пять человек. Вот чем поддерживали жизнь в те времена.
Муратова выдавала ее за сестру Екатерину, которая действительно у нее
была и жила в Таганроге. Впрочем, немцы не обращали внимания на это
измученное, оборванное существо, ее почти не замечали, как не замечали
старух побирушек, богомолок.
У Муратовой она познакомилась с танкистом по имени Дмитрий и получила
от него задание узнать, где тут, в Марфинке или в Синявке, склад
боеприпасов. Полученные сведения он должен был куда-то передать по рации.
До сих пор она, кроме имени, ничего больше не знает об этом советском
разведчике.
Это было за несколько дней до прихода наших войск. Клавдия Вилор
выполняла его поручение, наконец-то она занималась тем, чем занимались
партизаны, народные мстители, тысячи патриотов в немецком тылу.
Много новых имен, судеб, историй снова возникает в ее рассказах, но
этот поворот открывает следующее повествование, связанное с отступлением
немцев, приходом нашей 28-й армии и с тем, как Клавдия Вилор возвращала
себе свое единственное заработанное в войну звание - политрук...
Из этой новой ее жизни, может, надо сказать про то, как наши самолеты
бомбили Марфинку и Синявку, и прежде всего склады боеприпасов, которые
разведала Клава. Склады были взорваны в Анастасьевке, в Селезневке и
большой склад во фруктовом саду у Цапиной. Пожар охватил всю Синявку.
Рвались снаряды, горели машины, дома. Клава плясала от радости, не видя,
не слыша, как Марфа Семеновна плачет, жалея родную деревню и своих
односельчан.
В семье Колосниковых, которую она посещала, за эти два с лишним года
оккупации подросли младшие сыновья, вошли в призывной возраст и жаждали
что-то делать, идти в партизаны, воевать, потому что им стыдно было ждать,
пока их освободит Красная Армия. Фронт приближался, нетерпение их
возрастало. Клава успокаивала их - войны еще хватит на их долю. Немцы
угоняли население, она уговаривала прятаться, днем с соседями уходила
подальше от чужих глаз, в камыши.
"Обстановка в зоне Синявки заставила командира немецкой части собрать
всех немцев и добровольцев русских и объявить район на осадном положении с
круглосуточной усиленной охраной, боясь, что большевики могут сбросить
десант.
Когда я узнала об этом распоряжении, я была вне себя, я все думала, что
можно сделать для того, чтобы как можно больше насолить этим фашистским
гадам. Знала, что командир немецкой части вовсе не подозревает, что во мне
- грязной, завшивленной - народный мститель".
Это - из ее записей, сделанных после войны. Народный мститель - она
присвоила себе это звание, оно нравилось ей, оно отвечало самым
сокровенным ее чувствам.
"Привет в Ставрополь с моего дома!!!
Здравствуй, дорогая и много раз уважаемая Клавочка!
Посылаю я тебе свой пламенный чистосердечный привет и желаю тебе
наилучших успехов в твоей жизни, и жму я тебе и твоей дочери правые ручки.
Дорогая Клавочка, мы тебя дожидаем каждый месяц в гости, а тебя все нет и
нет, и не знаю я, когда ты уже приедешь, приезжай побыстрее... От Андрюши
писем нет и нет. От папы и Феди писем нет. Клавочка, я как вспомню те дни,
когда ты была у нас и ты пела нам песни, а мы слушали и волновались, так и
сейчас сердце болит. И все вспоминаю свои и твои переживания и все, что мы
пережили и говорили "отомстим". Клава, одних твоих врагов нет, Спиридона
не слышно, где он, а про других я говорю всем, что вот скоро ты приедешь и
отомстишь тому, кто за шкуру людей губил. Мы работаем и часто вспоминаем
тебя в поле..."
Долго еще после войны ждали ее по хуторам и шахтерским поселкам во
многих семьях. Ей бы надо было поехать. Если бы не дочь, не работа, не
дела, связанные с исключением, а потом с восстановлением в партии, и если
бы не болезнь...
Она была нужна. Ждали, что она приедет. Кого-то поддержит, утешит, с
кого-то взыщет, кому-то подскажет, поможет.
Сохранились только эти письма, по ним можно восстановить ее переходы из
семьи в семью, надежды, которые она оставляла, безверие, уныние, которые
она исцеляла.
Каждый человек, каждая семья, хутор знал только часть ее истории, малую
часть, связанную с ними, и лишь из писем, из воспоминаний, из материалов
проверки восстанавливается нескончаемый путь этой изглоданной мучениями и
ранами женщины. Босая, голодная, возникала она внезапно на пороге хаты,
приведенная кем-нибудь, а чаще одна, неулыбчивая, со строгим
иконописно-темным лицом. Исчезала на заре, в туманном холодке, в дорожной
пыли или в снежной волчьей ночи. В памяти на годы оставался ее след,
покрывался легендой. Считали, что она была кем-то послана. У нее была
особая должность - советчицы, укорительницы, утешительницы. Она слушала.
Она понуждала думать, верить. Она была как бы подразделением наших войск -
не партизаном, не диверсантом, скорее всего, именно политруком. В
сущности, она не сменила свою специальность: в рваном сарафане, без знаков
различия, без аттестата и жалованья, она продолжала свою службу. Одним она
внушала страх, другим - уверенность, третьим напоминала о долге.
Людям запомнилась она по-разному - как отчаянная, как суровая, как
добрая, как неунывающая. Сохранилась, например, записочка: "Этот конверт
исторический. Я его хранила восемь лет. Адрес мне продиктовала живая,
веселая Клава. Если она жива, здорова, пусть она мне напишет по адресу..."
Значит, была и такая - веселая. Плакать она разучилась, оставалось одно
- смеяться.
Внешний облик ее, черты лица, глаза, движения - все то, что составляет
наружность, - забывались быстро. Ее не успевали рассмотреть. В ее облике
не было ее самой, соответствия. Так в блокадном Ленинграде ничего нельзя
было разглядеть в черно-копотных обмороженных лицах женщин, голод
превращал их всех в одинаковых старообразных, укутанных блокадников, где
не отличить было ни возраста, ни красоты, память удерживала нечто общее,
образ умирания и стойкости, предел человеческих мук и мужества.
Вера Великая писала ей: "Большое спасибо за фото, мне кажется, что я бы
тебя сейчас не узнала".
Вера всматривалась в ее фотографию, совмещая это изображение с тем
внутренним портретом, с тем характером Клавы, какой запомнился по
полутемной камере.
"Бедная Клава! Сколько горя пришлось перенести тебе. Я думала, что
теперь все будет обстоять прекрасно, но эта болезнь..." - писала Катя
Анфимова.
Они воспринимали это как несправедливость. Они были разочарованы. Они
так верили, что после Победы ее ждет счастье, спокойная жизнь, слава,
нечто райское, недаром же она столько выстрадала. Кто же как не она должен
быть вознагражден? Вместо этого, на нее обрушились новые невзгоды. Война
не отпускала ее. Появились приступы, если по-народному, падучей: она
теряла сознание, падала, билась об пол. У нее были отбиты почки, она
страдала реактивным неврозом. Недуги накинулись на нее. Окончательно
подкосило ее еще исключение из партии в 1946 году.
Оказалось, что Клава Вилор вовсе не железная, не легендарно неуязвимая,
что она из того же мира, где живут и Колесниковы, и Алексеевы, и Муратова,
что и с ней могут обращаться не по заслугам, и она может быть слабой,
обиженной, беспомощной.
Большинство ничего не узнало про ее беды. Они по-прежнему звали ее,
ждали ее приезда. Она, как могла; скрывала свои неприятности. Не нужно,
чтобы люди узнали про партийные ее дела. Не полезно. Тем более что должны
были разобраться, все равно ее восстановят. Она хотела оставаться почти
для всех, кто ее скрывал, кормил, спасал, счастливой, сильной. Пыталась
казаться такой, какой они мечтали ее видеть: соответствовать. Пусть им
будет приятно, что их усилия не пропали даром. Люди ведь больше всего
любят тех, кому они сделали добро. Через Клаву Вилор многие из них
приобщились к Победе, чувствовали какое-то оправдание своей жизни в
оккупации, хоть в чем-то были сопричастны народной борьбе.
Клава рассылала письма, направляла ходатайства. На фотографиях, которые
она посылала, рядом с ней были ее найденная дочь и муж-полковник. Она
снова вышла замуж, все трое красивые, веселые - вполне счастливая семья. В
конце концов, спустя десять лет, в 1956 году, когда ее восстановили в
партии, все так и получилось, пришло в соответствие. Отпечатки прошлого
сейчас в ее жизни еле заметны, остались малозаметные тюремные привычки.
Например, она все время считает. Шагая по комнате, считает шаги. Считает
ступени, поднимаясь по лестнице. Покупая, считает мандарины, считает
пирожки, считает дни и часы.
Она не может смотреть фильмов о войне.
За исключением таких мелочей, это энергичная, деятельная женщина,
которая воспитывает внучек, ведет хозяйство, принимает гостей. Никто из
соседей, из нынешних знакомых не подозревает всего того, что с ней было.
Да и близкие не знают подробностей.
Изредка, ночью, вдруг откуда-то из, казалось бы, наглухо запертых
тайников вырывается не то стон, не то видение. Ров под Сталине,
заполненный мертвецами. Машины привозят и сбрасывают погибших
военнопленных. Тех, кто умер от ран, от голода. Многие еще живы, они
шевелятся, когда немцы аккуратно посыпают ров хлоркой. Клава никак не
может проснуться, она все стоит и стоит перед рвом, и к ней из-под белой
шипящей известковой коры вылезают, тянутся руки...
И снова ее ведут к шурфу расстреливать...
Про эти сны она призналась случайно, когда речь зашла о предателях.
Армия продолжала наступление, а Клавдия Вилор осталась работать в
полевом военкомате. Она обнаружила двух полицаев, которые выдавали
советских военнопленных. На сборном пункте, куда приводили освобожденных
военнопленных, она совершенно случайно обратила внимание на человека,
который показался ей знакомым. Она стала присматриваться. Чем-то он был
похож на того Виктора, старшину лагеря. На всякий случай она сообщила
уполномоченному контрразведки. Его арестовали, устроили очную ставку с
Вилор, и было установлено, что она не ошиблась, это и есть он, он самый,
Виктор - мародер, истязатель, насильник, убийца. Его судили показательным
судом.
С тех пор она целыми днями проводила на пункте сбора освобожденных
военнопленных, стараясь выявить изменников. Она узнала и разоблачила
Гапонова, Иваненко, Парамонова, двух врачей, нескольких полицаев - всего
около двадцати человек.
Возмездие, жажда возмездия владела ею. Мечом карающим она себя
чувствовала, за ров под Сталине, за шурфы, за все и за всех. Чем еще можно
было ответить на все то, что она увидела и испытала?
Однажды в военкомат пришел старик и просил ее помочь вытащить девочек
из подвала. Она отправилась с ним; взяла с собою четырех солдат. Девочки
были его дочери, комсомолки. Когда пришли немцы, он выкопал в сенях
неглубокую яму-подполье и спрятал их там. "Я бы выкопал глубже, - объяснял
он, - так стала вода грунтовая проступать. Кое-как успел досками
настлать". Они просидели в этом подвале больше двух лет. Кто же знал, что
немцы столько пробудут. Теперь вот не выходят оттуда, боятся, не верят.
Кормил он их тайком, спускал туда, в подполье, специально прилаженный ящик
на веревках. В доме все это время жили немцы, и старик совсем извелся, он
ни разу не мог туда спуститься к дочерям, ни разу не мог вывести на
воздух. Он выглядел восьмидесятилетним стариком, совсем ветхим, хотя ему
не было и шестидесяти.
Клава и так, и этак уговаривала их выйти, кричала девочкам в подполье,
что фашистов уже прогнали, что вернулась Советская власть. Снизу
доносилось неясное шуршание. Поставили лестницу, солдаты спустились за
ними. Там был такой запах, что один из солдат потерял сознание. Девочек
вынесли на руках. Закрыли двери, окна, чтобы постепенно привыкли к свежему
воздуху. На расспросы Клавы они еле шевелили губами, издавая не шепот, а
еле различимый шелест. Длинные волосы их свалялись и стали бесцветными;
Совершенно прозрачные волосы, ничего подобного Клава не видела. Кожа
свисала, сухая, бумажная. Старик отец не узнал, не мог различить их. Со
всеми предосторожностями Клава отправила их в госпиталь. Она не знает, что
стало с ними, они остались в памяти, какими их подняли из подполья.
Такое терзало душу. Не знаю, смогла бы она вынести все, что с ней было,
если бы она позволила себе усомниться, пожалеть врага, если бы душа ее не
затвердела от ненависти.
Судьба предлагала ей немало искушений, причем не обязательно
бесчестных. У нее были возможности остаться на хуторах, устроиться
работать и жить, как жили некоторые, приспосабливаясь к обстоятельствам.
Ничем не поступаясь, никому не во зло. Было на это, по-видимому, и
моральное разрешение. Она была женщина, она обязана была думать о судьбе
своей дочери, она была ранена, больна. Имелись разные самооправдания.
Вполне уважительные. Она навидалась за эти месяцы достаточно слабостей у
мужчин, у военных. Иные плакали, кончали с собой, смирялись, душевно
ломались. Так что она тем более могла позаботиться о собственной жизни.
Она была одна среди этих хуторов, поселков, в том смысле одна, что
никто от нее ничего не требовал. Если она что-либо решала, то сама для
себя. Ей не у кого было спрашивать и не у кого было искать поддержки. Ей
самой следовало находить свою линию поведения.
На что могла опираться ее душа? Каким таким свойством обладала ее душа?
Призвание? Особый дар, что совпал с ее званием политрука?
Лет двести назад она, может, стала бы проповедницей. Из подобных натур
возникали святые, уходили в раскол, такие вели людей за собою
проповедническим словом, примером.
Клавдия Денисовна Вилор верила не в чудо, а в справедливость и
раздавала свою веру людям, у которых кончалась сила жить. В ней самой едва
теплился огонек жизни, осталось лишь сознание своего назначения. И она
брела от дома к дому, твердя, что мы победим. Ей не хватало фактов,
доказательств, информации. Она действовала на мысли и на какие-то чувства,
что есть, хранятся в каждом народе. Чем-то соответствовала той
женщине-матери, в образе которой не случайно изображают Победу. Подвиги
женщин всегда особые, будь то Орлеанская дева или Зоя Космодемьянская,
Лиза Чайкина. Подвиг Клавы Вилор не обозначен поступком. У нее не было
своей Голгофы. Подвиг ее растянулся на месяцы, это была жизнь, это был
скорее не подвиг, а подвижничество. Она действовала одиноко, не имея ни
задания, ни оружия, ни тайны.
Через историю Клавы Вилор я, наверное, старался понять собственное
фронтовое прошлое. Когда я обернулся на свою войну, многое мне показалось
невозможным, непонятно, как мы могли вынести такое, откуда мы брали силы.
Человеку труднее всего увидеть самого себя и понять, каким он был много
лет назад.
Мы знаем, кто мы такие сейчас, но не помним, какие мы были, на что мы
были способны. И уж совсем забыли прошлые наши суждения. А ведь мы судили
не так, как сейчас. Мы пришли на войну юнцами, и немудрено, что иные из
нас готовы были валить на старших вину за наше отступление, за неудачи
первых месяцев. Я вспоминаю себя и нескольких ребят из нашего взвода: мы
были несправедливы и бездушны; только позднее уразумели мы, что поколение
Клавы Вилор приняло на себя главную тяжесть первого года войны. Некоторые
из них, из старших, казались нам в чем-то ограниченными, закоснелыми,
подобно генералу Горлову из печатаемой тогда в "Правде" пьесы Корнейчука
"Фронт". Мы находили у старших черты Горлова. Они говорили лозунгами и по
каждому поводу толкали речи. Они все оправдывали. Они были слишком
прямолинейны. Были такие. Наверное, эти недостатки существовали. Каждое
поколение имеет свои изъяны. Но стойкости мы учились у них. И мужеству, и
убежденности. Что-то было в этом, теперь уже уходящем поколении, что-то
завидное, цельное, что ныне, спустя десятилетия, стало виднее. Это были
исполненные веры люди, не знающие сомнения, и, может, именно эти качества,
вместе взятые, помогли нам - и старым, и молодым - довести войну до
победы.
В старых, потрепанных справках написано:
"На тов.Вилор Клавдию Денисовну мы, граждане поселка Марфинка, даем
доверительные подписки.
...Она осторожно и умело сообщала об огромнейшей мощи и высокой технике
Красной Армии и с большой точностью и уверенностью сообщала, что в
последних числах августа 1943 года наш район будет полностью освобожден от
фашистского ига, что в действительности и случилось".
Они читаются как справки о чуде, о верности, о любви, как справки,
данные в оправдание прожитой жизни. Никогда я не думал, что подобные
канцелярские справки существуют...
Даниил Гранин.
Наш комбат
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю
Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с
Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно
радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг
друга, кричали - звони, надо собраться...
Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не
замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был
быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо
помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой
рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно,
почему бы нет?
Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших,
растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные
волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я
прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом
мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то
было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в
штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему
Лида не может стать такой?
И комбат мог стать каким угодно.
Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то
человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и
я не сравнивал этих людей.
Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было
тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой,
сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с
людьми, которых любил. С женщинами - другое дело. Там неизбежны всякие
морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно,
иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься - чего ты в ней
находил.
Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости,
поучения и злость.
До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались
отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали
цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые
месяцы блокады - с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше
всех.
С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал
очерк о нем, вернее - о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным
образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше
всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было
неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я
изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я
помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего
не присочинять.
Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на
другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих,
тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были
стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие - есть такая
огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая - чужие, незнакомые
люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие
друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире
чужих.
- Здравствуйте, - сказал я, появляясь из этой безликости.
- Я ж вам говорил! - крикнул Володя.
Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а
потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:
- Я бы тебя не узнал.
Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же
настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не
видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы
кинулись целоваться, прослезились.
Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими
старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в
руках авоська с каким-то пакетом - окончательно отдаляли его от того
щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что и полушубок
не полнил его. Ах, как он был красив - фуражка набекрень, смуглый нежный
румянец, - наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.
...Старенький Володин "Москвич" вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То,
что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.
Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался
к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты, проступали в нем как пятна,
неуместные, словно нечто постороннее, - узкие калмыцкие глаза его, смуглые
длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той
безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.
Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно
щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы
подражали, завораживающее спокойствие, с какой он мог сидеть под
обстрелом, читать, покусывать спичку... Сколько ему было? Двадцать пять?
Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не
приходило, а Елизарову было за сорок.
- Где Елизаров? - спросил я. - Что с ним?
- Какой Елизаров? - спросил Володя.
- Ты что? - воскликнул Рязанцев. - Комиссара забыл?
- Его понизили в звании, послали на пятачок, - сказал комбат. -
Кажется, он погиб там.
- А почему его взяли от нас? - спросил Володя.
Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров
предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько
отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.
- Мы с ним стали обсуждать, - сказал комбат, - а при этом был Баскаков.
- Ну что с того? - спросил я.
Рязанцев положил мне руку на колено.
- Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы
теперь работаете?
Он все время путался - то "ты", то "вы". Заглядывал в глаза. Что-то в
нем было неуверенное, бедственное.
- Ну и что Баскаков? - напомнил я.
- Интересно, где теперь Баскаков, - сказал Рязанцев. - Я многих уже
разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните?
Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной
базе.
- Кем? - спросил я.
- Агентом, по части обуви.
Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от
немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим,
который обитал во втором эшелоне, - он директор, а Костя Сазотов агент по
тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем,
какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были
связаны прошлым, и только прошлым.
- Что же дальше было с Елизаровым?
- Неприятности у него были... - сказал комбат. - Приклеили ему
пораженческие настроения.
Вот оно как это все было. А мы-то... Никто толком не знал. Ходил
какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не
то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.
- Какое ж это пораженчество, - сказал я. - Разве мы не боялись, что
немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили.
Снарядов не хватало...
Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко,
вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не
произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился,
мягко пояснил мне:
- В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже
мысли такой... Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него
свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на
поражение...
- Сукин сын твой Баскаков, - сказал я. - Ведь он не возражал. Слушал и
сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его...
Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
- Сейчас спрашивать куда как просто, - суховато сказал он, и Рязанцев
подхватил удрученно:
- Задним умом многие сейчас крепки стали.
Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно,
непроницаемо.
Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых
домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с
одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц...
Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где
стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких
современных витрин, где было все, что угодно, и внутри в длинных
прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы,
мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым,
они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо,
собирался дождь.
Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в
бархатных брючках.
- Ах, цыпленок!
- Не нравится мне эта мода, - строго сказал комбат. - Вульгарно.
Володя прищелкнул языком.
- При хорошей фигурке... А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в
ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что?
Что мы встретились, - и он подмигнул мне в зеркальце.
- Тоже идея, - поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как
будто и не было двадцати лет.
- Дождя испугались? - сказал Рязанцев. - Небось в годы войны...
- Годы войны были суровым испытанием, - сказал Володя.
Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
- А помните, сюда мы в баню ходили, - сказал он.
- Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! - и Володя произнес голосом Сени,
чуть шепелявя: - "Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично".
Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею,
его вспыльчивость и доброту.
- Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, - сказал
я Рязанцеву.
- Почему мой? Какой он мой?
- До сих пор почитаешь.
Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.
- Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были...
- Однополчане! - предостерегающе сказал Володя. - Разговорчики! - Ему
хотелось вспоминать только веселое.
Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы
изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал
Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем
скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами
когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими
морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не
домашних, а служебных, но таких же, как у всех, - чего-то уладить,
добиться чьей-то подписи; эта заурядность неотличимого от всех остальных,
конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но
тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От
него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной
зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца,
командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд, или что-то в
этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и
мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано
было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не
достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы
сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился... И хотя я понимал, что мое
разочарование - глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не
мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем.
И никакой романтики.
За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он
поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной
дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь
появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и
символ, и кумир.
Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как
лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был
здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие
листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает
немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более
что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: "То, что я знаю немецкий, в
этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал
немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете
немецкого".
- А ты, оказывается, штучка, - угрожающе сказал ему Баскаков.
Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас
вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам
проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас.
Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это
было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или
Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро
усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.
- А знаете, почему он выбрал Полесьева? - сказал Володя. - Потому что
он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.
- Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, - вставил комбат.
- Совершенно верно. При всех своих недостатках, - обрадовался Рязанцев.
Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым,
потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был
мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за
мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню...
- Налево, - сказал комбат Володе.
У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.
- Кто-нибудь из вас приезжал сюда? - спросил комбат.
Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и
всегда оглядывался и говорил спутникам - вот тут мы воевали. Как-то мы
даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено
липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально
разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне
хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. "А потом хорошо
бы сходить в Пулковскую обсерваторию, - сказала дочь, - я там никогда не
была".
Я не понял - при чем тут обсерватория?
Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она
призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это
интересно.
Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было
нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с
человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь.
Словно с родственником, которого - хочешь не хочешь - надо иногда
навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает
и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то
похвастать, а хвастать-то нечем.
И вот ведь что - одному поехать - в голову мне такой мысли не
приходило, то есть приходило, в виде мечтаний - мол, славно было бы
поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь
чего проще приехать сюда: сесть в автобус - и за сорок минут доедешь. И
нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.
- Нет, я ни разу не был, все собирался, - сказал Володя.
Никто из нас не был.
Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и
по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с
надписью: "Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной
войне 1941-45 г.". У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами.
Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.
- Узнаете? - спросил комбат.
Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.
- Это ведь кладбище наше.
- Точно! - Рязанцев всплеснул руками. - Здесь мы хоронили Ломоносова.
- Васю Ломоносова! - Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю - его только
что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.
- А троих ранили.
- Верно, было дело, - сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он
напомнил. - Мы с Володей тащили Васю сюда.
- Начисто забыл... Полное затмение, - огорченно сказал Володя.
- Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук
двадцать.
- Картошку? Помню. А его не помню... Ломоносов, - повторил он, еще
более огорчаясь, - а вот Климова я тут точно хоронил.
Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы
вспоминали, почти не вмешиваясь.
- За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, - удивился Володя.
Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то
сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и
масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на
Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще
одно.
"Защитники Ленинграда", - те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели
про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто
знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело
было - показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки,
немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали
о тех, кто здесь лежит. Для них - просто солдаты. Или, как теперь пишут, -
воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у
него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было
нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.
Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями;
наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.
Черные строчки наращивались столбиком.
Безуглый... Челидзе... Ващенко...
Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь
что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался,
издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь
толщу лет и не мог.
Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.
- Его ранило, в первой атаке на "аппендицит", - сообщил Володя, как
будто это не знали. - Я даже помню дату - двадцать первого декабря.
- Еще бы, - сказал Рязанцев.
- Почему - еще бы? - поинтересовался я. - Что за дата?
- А ты забыл? - недоверчиво удивился Рязанцев. - Каков? - он обличающе
указал на меня.
Комбат слегка хмыкнул.
- Вот как оно бывает, - Рязанцев вздохнул. - День рождения Сталина...
Я молчал.
- Считаешь, что можно не помнить такие вещи? - обиженно сказал
Рязанцев.
Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил
совсем другое.
Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва
плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один
запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы
поняли, что дождь надолго.
- Не вернуться ли, - сказал Володя, - сам бог указывает. Примем
антизнобин, посидим, а?
Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг
нас. Не было никакого смысла стоять тут.
Рязанцев покосился на молчащего комбата.
- Может, подождем?
- Подождем под дождем, - откликнулся Володя. - Ждать не занятие для
воскресных мужчин.
Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не
стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.
Комбат потрепал меня по плечу:
- Ничего, не сахарные.
- Что у вас за срочность? - спросил я. - Что-нибудь случилось?
Комбат смутился и сразу нахмурился.
- Ничего не случилось.
- Вы-то сюда уже приезжали?
- Приезжал.
- Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, - сказал я с той
заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.
Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою
рубашечку дрип-драй.
- Как хотите, - он перевел глаза на Рязанцева. - Ты тоже костюмчик
бережешь?
Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.
- А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, - он
запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и от того, что
подчиняется комбату. - Нам терять нечего. Нам цена небольшая.
Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам.
Володя вздохнул, поморщился.
- Чего-то он собирался нам показать.
- Себя, - сказал я со злостью.
- А хоть и себя. - Володя взял меня под руку. - Все же мы его любили...
Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас
появился, тот, наш молодой комбат...
- А... помнишь, как мы с ним стреляли по "аппендициту"?
Что-то больно повернулось во мне.
- Ладно, черт с ним, - сказал я. - Ради тебя.
Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал
мне руку.
- То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, - возвестил Рязанцев.
А комбат нисколько не обрадовался.
Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись
автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле.
Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью
местность стала еще пустынней и заброшенной. Слева белели сады с цветущими
яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа -
серебристые купола обсерватории, здесь же под боком у города сохранилась
нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли
чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала
колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда
торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу -
запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые
очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве
только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш
быт...
Чьи это землянки? А где наша? Где наша землянка?
Я озирался, я прошел вперед, свернул, опять свернул, закрыл глаза,
пытаясь представить ее расположение, то, что окружало меня изо дня в день,
неделями, месяцами. "Все заросло, - вдруг угрожающе всплыла чья-то строка,
- развалины и память..." Я-то был уверен, что, приехав сюда, сразу узнаю
все; даже если бы это поле было перепахано, застроено, я бы нашел место
нашей землянки, каждый метр здесь прожит, исползан на брюхе, был последней
минутой, крайней точкой, пределом голода, страха, дружбы.
Володя окликнул меня. Я не хотел признаваться ему, я еще ждал.
- Послушай, а где "аппендицит"? - спросил он.
- Эх ты, - сказал я.
Уж "аппендицит-то, вклиненный в нашу оборону, проклятый "аппендицит",
который торчал перед нами всю зиму... Я посмотрел вперед, посмотрел
вправо, влево... Вялая жирная трава вздрагивала под мелким дождем.
Валялась разбитая бутылка, откуда-то доносились позывные футбольного
матча. Все было съедено ржавчиной времени. Я рыскал глазами по затянутому
дождем полю, где вроде ничего не изменилось. Я искал знакомые воронки,
замаскированные доты, из-за которых нам не было жизни, даже ночью оттуда
били по пристрелянным нашим ходам, мешая носить дрова, несколько раз
пробили супной бачок, мы остались без жратвы и ползали вместе со
старшиной, собирая снег, куда пролилась положенная нам баланда. Мы без
конца штурмовали "аппендицит", сколько раз мы ходили в атаку и
откатывались, подбирая раненых. Лучших наших ребят отнял "аппендицит", вся
война сосредоточилась на этом выступе, там был Берлин, стоял рейхстаг.
Из-за этих догов мы ходили скрюченные, пригнувшись по мелким нашим
замороженным окопам, и в низких землянках нельзя было распрямиться, нигде
мы не могли распрямиться, только убитые вытягивали перепрелые обмороженные
ноги.
Я искал себя на этом поле и не мог отыскать, не за что было зацепиться,
удержаться на его гладко-зеленой беспамятности. Когда-то насыщенное жизнью
и смертью, разделенное на секторы, участки, оно было высмотрено, полно
ориентиров, затаенных знаков, выучено наизусть, навечно... Где оно? Может,
его и не было? Доказательства утрачены. А если б я приехал сюда со своими,
- я со страхом слышал свои беспомощные оправдания...
- Но что, - приставал Володя. - Где?
Комбат - единственный, кто знал дорогу в ту зиму, кто соединил нас с
нашей молодой войной. Мы догнали его. Покаянно, со страхом Володя спросил,
и комбат указал на еле заметный холм, который и был "аппендицитом". Вслед
за его словами стало что-то проступать, обозначаться. Поле разделилось
хотя бы примерно: здесь - мы, там - немцы. Мы шли вдоль линии фронта, не
отставая от комбата, и я готов был простить ему все, лишь бы он показал
нашу землянку, церковь, участок первой роты, взвод Сазотова, вторую
роту...
Развалины церкви сохранились, остатки могучей ее кладки, своды
непробиваемых подвалов, лучшее наше убежище, спасение наше.
- Безуглый, - произнес комбат.
И сразу вспомнилось, как сюда ходил молиться Безуглый. Начинался
обстрел, Безуглый вынимал крестик, целовал его. В землянке перед сном
шептал молитву. Он ужасался, когда мы притаскивали с кладбища деревянные
кресты для печки.
- Неоднократно я с ним беседовал, - сказал Рязанцев. - Из него бы можно
было воспитать настоящего солдата.
- Он и без того был хороший солдат, - сказал я.
- Вы что же, религию допускаете?
Тогда мы тоже считали Безуглого темным человеком, одурманенным попами,
и в порядке антирелигиозной пропаганды рассказывали при нем похабные
истории про попов.
- Ты сам помогал отбирать у него молитвенник, - вдруг уличающе сказал
Рязанцев.
- Я?
- Когда обыскивали, - неохотно подсказал мне Володя.
Они все помнили, значит, это было.
- Не обыскивали, а проверяли вещмешки, - поправил Рязанцев, -
продовольствие искали.
- Ну, положим, не продовольствие, - сказал Володя, - а наши консервы.
- Это ты напрасно...
- Тогда у Силантьева свинец нашли, - отвлекая их, сказал комбат.
Интересно, как прочно вдавился этот пустяковый случай. Морозище, белое
маленькое солнце, вещевые мешки, вытряхнутые на снег. Силантьев, сивоусый,
кривоногий, в онучах, вывернул свой мешок, и комбат заприметил что-то в
тряпице, вжатое в снег. Поднял, развернул, там был скатанный в шар свинец.
"Вы не подумайте, товарищ комбат, - сказал Силантьев, - это я из немецких
пуль сбиваю". - "Зачем?" - "Охотники мы". До самой Прибалтики тащил он с
собою свинец.
И тут я не то чтобы вспомнил, а скорее, представил, как рядом со мной
Безуглый выкладывает из своего мешка обычное наше барахло - бритву с
помазком, полотенце, письма, рубаху и среди этой привычности молитвенник в
кожаном переплете с тисненым крестом. Я схватил его, начал читать
нараспев: "Господи, дай нам днесь...", гнусавя ради общего смеха, "днесь"
- слова-то какие! Что мне тогда были эти слова - глупость старорежимная.
Подошел Рязанцев, перетянутый ремнями, и я торжественно вручил ему
молитвенник, тоже, наверное, не без намека, да еще подмигнул ребятам.
Я-то себе лишь представлял, и то это было отвратительно, а они-то в
точности помнили, как это было.
- Консервов не нашли, зато немного зерна нашли, - сказал комбат,
выручая меня.
Может, не только молитвенник, может, комбат помнил за мной еще кое-что
из того, что я давно забыл и теперь понятия не имею, каким я был и как это
выглядит сегодня.
Мы шли, высматривая нашу землянку, раскисшая земля чавкала под ногами.
- Любой из нас натворил немало разных глупостей, - сказал я комбату. -
Что мы понимали?..
Он долго молчал, потом сказал неожиданно:
- Ишь, как у тебя просто. Ничего не понимали - значит, все прощается?
- Бывает, конечно, что в молодости понимают больше, чем потом... - Я
старался быть как можно язвительней. - Вершина жизни, она располагается
по-разному.
- Вершина жизни, - повторил он и усмехнулся странновато, не желая
продолжать.
- Между прочим, вы читали мой очерк?
- Читал.
- Ну и как?
- Что как? - Он повел плечом. - Ты не виноват. - И вздохнул с жалостью.
- Ты тут ни при чем.
Это было совсем непонятно и даже обидно. Я ждал признательности, хотя
бы благодарности. И что значит я не виноват? Как это я ни при чем?
- Конечно, я ни при чем. - Я хмыкнул, сообразив, что мой комбат и не
мог понравиться ему, слишком они разные, может, он и не узнал себя, тот
куда ярче, интереснее. Ему неприятно, потому что ничего не осталось в нем
от того комбата. Может, и меня он не узнает?.. Ни в ком из нас ничего не
осталось от тех молодых, ни единой клеточки не осталось прежнего, все
давно сменилось, мы не то чтоб встретились, мы знакомились заново, только
фамилии остались прежние.
- Где-то тут наш солдатский базар шумел! - крикнул Володя.
Комбат огляделся, показал на место, защищенное насыпью.
- А ну давай налетай самосад на портянки, - блаженно запел Володя. -
Байковые, угретые.
А портянки... а портянки, вспомнилось мне, на ножики самодельные, а
ножики на портсигары, на зажигалки. А зажигалки в два кремешка с фитилем.
А портсигары алюминиевые с вырезанными на крышке цветком или парусником.
А откуда алюминий? С самолета разбитого. С нашего? Нет, с немецкого, он
упал на нейтралку, ночью мы потащили его к себе, а немцы, видать, тоже
трос нацепили и тянут к себе, но тут началось - кто кого... И сейчас,
переживая, как мы перетягивали сытых немцев, мы торжествовали, Володя
расписывал ловкость, с какой мы до утра обмазали самолет глиной, для
камуфляжа, чтобы не блестел, как потом все части пошли в ход...
Откуда у воспоминаний такая власть? Базар был курам на смех, почему же
сейчас от этой нахлынувшей пустяковины перехватило горло?
Окопы заплыли, обвалились - еле заметные впадины, канавки, где гуще
росла трава, там стояли длинные лужи - все это было перед идущим впереди
комбатом, а за ним уже возникали участок второй роты, снежные траншеи с
бруствером, амбразурами, грязный снег, серый от золы и желтый от мочи,
беленые щитки пулеметов, розовые плевки цинготников. Чьи-то фигуры
мелькали - зыбкие, как видения. Звякали котелки. Над мушкой в прорези
проплывал остов разбитого вокзала, пушкинские дворцы. Египетские ворота...
У каждого из нас сохранилось свое. Если бы наложить друг на друга наши
картины, может, и получилось бы что-то более полное.
Володя выяснял у Рязанцева, откуда начальство узнало про консервы.
Тогда это было нам очень важно - кто стукнул. Но и теперь это было
интересно.
- Агентура! - сказал Рязанцев.
Сам не знал и не хотел признаться? Или щадил кого-то?
Знаменитые консервы, которые мы притащили из разведки, были сразу
съедены, а легенда все плыла, расцвеченная голодухой. Комбат решил с ней
покончить, устроив всеобщую проверку. У кого-то нашли зерно, отобрали и
раздали перед наступлением.
- Старались как-то подкормить вас, гавриков, - сказал Рязанцев.
По мере того как мы удалялись в ту зиму, к нему возвращалась
уверенность.
- ...чем-то подбодрить вас хотели! - Жесты его становились размашистей,
он подтянулся - наган на боку в гранитолевой кобуре, планшетка, что-то он
такое доказывал, что-то он говорил тогда насчет нашего наступления и еще
чего-то...
- Значит, Подготавливались? - Я еще сам не понимал, что именно нужно
вспомнить. - К дате подготавливались?
Я старался говорить без интереса, но Рязанцев почувствовал,
насторожился. Может, он и не знал, чего я ищу, скорее всего, он
тревожился, ощутив мои усилия вспомнить что-то, касающееся его.
"Нас было трое, нас было трое..." - у Володи это звучало как песня, как
баллада. Трое молодых, отчаянных разведчиков - Сеня, Володя и я. Неверный
свет луны спутал все ориентиры, высмотренные днем. Мы перестали понимать,
где наши, где немцы. Ракеты взмыли где-то позади, мы повернули и очутились
перед немецким блиндажом. Договорились так: я отползаю чуть влево,
перекрываю дорогу к блиндажу и наш отход, Володя - вправо и, в случае
чего, помогает Сене, который подбирается к блиндажу, швыряет туда
противотанковую. Залегли. Тихо. Темная глыба блиндажа, узкий свет
проступает из щели. Вдруг дверь распахнулась, фигура Сени во весь рост
обозначилась в освещенном проеме. Вот тут-то и произошло невероятное: Сеня
не двигался. Он изумленно застыл в светлом прямоугольнике с поднятой
гранатой - вроде плаката "Смерть немецким оккупантам!". И тишина, будто
оборвалась кинолента. Затем медленно, бесшумно Сеня начал погружаться
внутрь блиндажа. Исчез. Тихо.
- Представляете? - смакуя, сказал Володя. - Душа моя ушла в нижние,
давно не мытые, конечности. Лежим. Автоматы на изготовку. Не знаем, что
подумать. Что происходит в логове врага? Я знал, что Баскаков сцепился с
комбатом - возражал, чтобы Сеню отправляли в разведку. У Сени
действительно настроение было скверное, любой фортель мог выкинуть. Как он
говорил - фронт лучшее место для самоубийства. Итак, мы лежим, светит
пустой проем... - Володя передохнул, наслаждаясь нашим нетерпением, зная,
что нетерпение это сладостное, оно-то и составляет нерв рассказа. И
соответствует правде, ибо и там, в разведке, оно длилось бесконечно долго,
измучило, вымотало душу.
- А этот железный хлопец, - Володя показал на меня, - подполз ко мне и
шепчет: "Выстудит им Сеня помещение".
Было ли это? Неужели я был таким и все это происходило со мной - первый
скрипучий снег, молодая наша игра со смертью, морозный ствол автомата?
Володя приседал, выгибался, показывая, какие мы были ловкие, находчивые,
как нам везло - мушкетеры! И мне хотелось, чтоб так было, я любовался
собою в рассказе Володи, в этой фантастической истории с немцем, который
наконец показался, волоча какой-то узел, за ним Сеня; немец пошел,
оглядываясь на нас, и тут Сеня шваркнул гранату в блиндаж, и поднялась
стрельба, немец упал, ракеты, крики, немец вопит как сумасшедший, мы
пятимся, скатываемся куда-то в низину, Сеня волочит узел, потом
вытаскивает из узла бутылку. Отличный был ром. Захмелев, уже ничего не
боясь, каким-то чудом пробрались мы через эту проклятую спираль Бруно,
ввалились к своим. Развязали скатерть, там было мороженое месиво из
сардин, сосисок, ананасов. Мы с ребятами - кто там был, вспомнить
невозможно - срубали асе эти деликатесы со скоростью звука.
- А вы через неделю консервы искали! - победно сказал Володя. - Смеху
подобно!
И он не без таланта изобразил, как все произошло, когда Сеня распахнул
дверь: посреди блиндажа стоял накрытый стол. Готовились справлять
рождество. Всякие сыры и мясо, салфетки. Окончательно же пронзил Сеню
зеленый салат, руку у него свело, не мог же он бабахнуть в такую роскошь.
Психологически не в состоянии ввиду голода. На его счастье, там всего один
фриц вертелся, снаряжал этот стол.
- Сенечка и предложил ему на языке Шиллера и Гете сгрести харч и мотать
с нами, - сказал Володя, - а потом свои же и подстрелили этого фрица или
ранили.
Мне-то казалось, что все было бестолковей, и консервов было всего
несколько банок, и фрица я вроде не видал. Но кому нужна была точность?
Так было куда интересней - это была одна из тех легенд, которые бродили по
фронту, сохранялись никем не записанные, отшлифовывались из года в год,
припоминались в дни Победы, когда всплывают происшествия смешные,
невероятные, и прошлое притирается, обретает ловкий овал...
- А ты тоже сомневался в Полесьеве? - спросил комбат, впервые проявляя
собственный интерес.
Володя честно задумался, и мне стало ясно, что комбат попал в самую
точку, в яблочко, потому что из всего приукрашенного тот момент, когда мы
томились, сохранился подлинным, и в этом моменте мы не то чтобы усомнились
в Семене, нет, мы убеждали себя, что не сомневаемся в нем, - вот это-то и
почувствовал комбат.
Непонятно только, почему он сказал "тоже".
Он вытащил какую-то бумагу, похожую на карту, надел очки, сверился, и
Володя потащил меня к яме, полной воды, заросшей, как и другие ямы,
неотличимой до того, пока комбат не указал на нее, ибо тут она
превратилась в совершенно особую. Те же гнилые бревна вытаркивались из
осыпи, Володя мягко ступал на них, показывая, где были наши нары, мое
место, его место, присел, балансируя на скользком гнилье, вытянул из грязи
конец черного шнура. Вернее, плесенно-зеленого, это мы увидели его черным,
как он висел поперек землянки и горел в обе стороны, медленно, копотно
выгорела изоляция - такое у нас тогда было освещение. На стене в золотой
рамке висела настоящая картина, писанная масляными красками: дама в
соломенной шляпе гуляет по набережной. Там светило южное солнце, море было
зеленым, небо ярко-голубым, мы лежали на истлевшем бархате, найденном в
разбитой церкви, и Володя пел Вертинского...
Вечером, после тошнотного хвойного отвара, когда от голода дурманно
колыхались нары, не было ничего трогательнее этих песенок. Я тогда понятия
не имел о Вертинском, он считался запретным. И почему так действовали на
нас бананово-лимонный Сингапур, сероглазые короли, желтые ангелы...
Мадам, уже падают листья
И осень в смертельном бреду.
Голос у Володи остался такой же, низкий, с щемящей хрипотцой:
Уже виноградные кисти
Темнеют в забытом саду.
Сеня Полесьев лежал в своем углу холодный и твердый, это был уже не
Сеня, а предмет, как доски нар, как банка с ружейным маслом. Мы еле
дотащили его, раненного в живот. Он умер к вечеру, и через час мы получили
за Сеню порцию хлеба, суп и поделили его сто пятьдесят граммов. Пришла
Лида, мы налили ей в кружку и оставили немного супу - закусить. Она легла
между нами погреться - как мужчины мы были безопасны.
В дверь заглянул комбат.
- Что за веселье? Что за песни?
- День рождения справляем, - сказала Лида.
- Чей это день рождения?
- Вы разве не в курсе? - сказала Лида. - Может, хотите присоединиться?
У нас славная компания.
Никто, кроме Лиды, не позволял себе так говорить с комбатом.
Пригнувшись в низком проеме, он смотрел на Сеню, прикрытого газеткой.
Мы знали, что он любил Сеню и защищал его перед Баскаковым...
"Одиннадцатый", - сказал он голосом, обещающим долгий смертный счет,
ничего не отразилось на его лице, и я позавидовал его выдержке.
Он ушел, а мы лежали и пели. И если уж откровенно - мы выпили за упокой
Сени и потом чокнулись за здоровье вождя. Мы хотели, чтобы он жил
много-много лет. Потом Володя отправился в наряд, а мы с Лидой заснули,
прижавшись друг к другу. Проснулся я оттого, что почувствовал ее слезы.
- Не убивайся, - сказал я. - Война.
- Дурачок, я ж не о нем, - и вдруг она стала целовать меня. Спросонок я
не сразу понял, гимнастерка ее была расстегнута так, что открылись
голубенькие кружева ее сорочки, и я впервые заметил, какие у нее груди,
несмотря на голодуху, какие у нее были крепкие груди. Но она ведь знала,
что я ничего не мог, никто из нас тогда не мог. И все равно мне было
стыдно за свою немощь. Я оттолкнул ее, потом выругал, ударил, скинул ее с
нар, вытолкал из землянки. "Сука, сука окопная!" - кричал я ей вслед.
Сейчас мне казалось, что потом я тоже заплакал, да, было бы хорошо, если б
это было так, но я точно знаю, что я не плакал, я завалился спать, я
считал, что я чем-то подражаю комбату, такой же непреклонный и волевой.
Какая подлая штука - прошлое. Ничего, ничего нельзя в ней исправить...
Я жду вас, как сна голубого,
Я гибну в любовном бреду...
Вместо Лиды сейчас подпевал Рязанцев, фальшиво и самозабвенно, и взгляд
его предлагал мне мир и забвение.
Володя взял у комбата его бумагу и протянул мне.
На ватмане, заботливо прикрытом наклеенной калькой, вычерчены были
позиции батальона с черными кружками дотов, пулеметными точками, с
пунктиром ложных окопов. Рядом то льнула, то отступала синяя линия
противника, с острием "аппендицита", занозой, всаженной в нашу оборону.
Наискосок самодельную карту перечеркивала нынешняя ветка электрички,
обозначен был и этот новенький домик под красной крышей, на котором
растопырилась антенна. На антенне сидела сорока.
- Так восстановить обстановку! Я бы никогда не смог! - Володя изнывал
от восторга. - А ты говоришь!
- Сохранились, наверное, старые карты, - сказал я. - Иначе как же...
Комбат засмеялся, махнул рукой:
- Где там, весь отпуск ухлопал.
Сколько раз пришлось ему приезжать сюда, бродить, выискивая заросшие
следы на этих мокрых одичалых полях, вымерять шагами нашу тогдашнюю жизнь,
извлекать день за днем, вспоминать каждого из нас.
- Да, работенка. Зачем-то, значит, понадобилось, - сказал я наугад.
- Тебе же и понадобилось, - сказал Володя. - Ведь это же здорово!
Земляночку нашу определили!
- Наверное, были и другие причины.
- Совершенно верно, - сказал комбат. - Надо было кое-что выяснить.
Что-то опасное послышалось мне в его голосе, но никто ничего не
заметил, Рязанцев подмигнул догадливо:
- Мемуары? Сознайся, а? Давно пора. Мы тебе поможем.
Комбат грубовато усмехнулся.
- Ты мне лучше помоги обои достать приличные. У тебя на комбинате связи
сохранились.
- Не мемуары, песни о нас слагать надо, - Володя обвел рукой поле. -
Какой участочек обороняли! Сколько всего? - он заглянул в карту. - Три
плюс полтора... Четыре с половиной километра! Мамочки! Один батальон
держал. И какой батальон! Разве у нас был батальон? Слезы. Сколько нас
было?
- На седьмое февраля, - сообщил комбат, - осталось сто сорок семь
человек.
- Слыхали? Полтораста доходяг, дистрофиков! - все больше волнуясь,
закричал Володя. - В чем душа держалась. И выстояли. Всю зиму выстояли!
Невозможно! Я сам не верю! Один боец на тридцать метров. Сейчас заставь
вас от снега тридцать метров траншей очистить - язык высунете. А тут изо
дня в день... И это мы... Какие мы были... - Красным вспыхнули скулы его
твердого лица, он попробовал улыбнуться. - Никому не объяснишь. И еще
стрелять. Наступать! Дрова носили за два километра. Как мы выдержали все
это... Ведь никто и не поверит теперь. Неужели это мы... - Губы его вдруг
задрожали, расплылись, он пытался справиться с тем, что накатило, и не
мог, отвернулся.
Рязанцев судорожно вздохнул, слезы стояли в его глазах:
- Потому что вера была.
- Одной веры мало. Комбат у нас был! С таким комбатом...
- Давай, давай, - сказал комбат.
- И дам! Ваша ирония тут ни к чему, - запальчиво отразил Володя. -
Зачем мне подхалимничать? Думаете, я забыл, кто пайкой собственной
разведчиков награждал? А каждую ночь все взводы обходил? Кто меня мордой в
снег? Я уже совсем доходил. А он меня умыл, по щекам надавал, петь
заставил. Может, я вам жизнью обязан.
- Не один ты, - ревниво сказал Рязанцев.
- Кто ж еще? Ты, что ли? Или ты? - комбат ткнул в меня пальцем,
непонятно злясь и нервничая. Измятое лицо его дергалось, руки бессильно
отмахивались, только глаза оставались неподвижными - жесткие, сощуренные,
как тогда в прицеле над винтовкой, отобранной у меня, хреновой моей
винтовкой с треснутой ложей. Он выстрелил, и сразу немцы подняли ответную
пальбу, взвыли минами. Комбат не спеша передвинулся и опять пострелял. Это
было в октябре, впервые он пришел к нам в окоп - фуражечка набекрень,
сапожки начищены, - пижон, бобик, начальничек; взводный шел за ним и
бубнил про приказ. Был такой приказ - без нужды не стрелять, чтобы не
вызывать ответного - огня. Ах, раз не стрелять - так не стрелять, нам еще
спокойней. Мы, пригибаясь, шли за ними, матеря весь этот шухер, который он
поднял. Комбат только посмеивался. "Без нужды, - повторял он, - так у вас
же каждый день нужда, и малая, и большая. Что же это за война такая - не
стрелять?" И все стрелял и дразнил немцев, пока и у нас не появилось злое
озорство, то, чего так не хватало в нашей блокадной, угрюмой войне. Нет,
он был отличный комбат.
- Да и я тоже вам обязан, - вырвалось у меня. - И может быть, больше
других...
Не обращая внимания на его смешок, я что-то выкрикивал, захваченный
общим волнением: сейчас прошлое было мне важнее настоящего. Здесь мы стали
солдатами, которые дошли до Германии, а эта тщательно вычерченная карта,
настойчивость, с какой он тащил нас сюда, может, всего лишь наивный
замысел - услышать похвалы своих однополчан, - а теперь он нервничает и
стыдится, что затеял все это...
Дождь измельчал, сыпал неслышной пылью. Позади остались залитые водой
окопы Сазотова - наш передний край, наша лобовая броня. Мы шли на
"аппендицит".
Комбат шагал один впереди, за ним его солдаты, три солдата, и все равно
это был батальон. Снова, в который раз, наш батальон вступал на ничейную.
Из травы выпорхнула птаха. Рязанцев вздрогнул, нагнулся, поднял серую
кость - обломок челюсти. Мы ковырнули землю - обнажился ржавый пулеметный
диск и рядом осколки, а глубже позеленелые гильзы, обломок каски, кости,
осколки, всюду осколки, земля была полна осколков, ржа работала не так-то
уж быстро.
- Великое дело восстановить правду войны, - рассуждал Рязанцев. -
Возьмем историю нашего батальона...
Правда войны... восстановить правду - кто бы мог подумать, что это
станет проблемой.
Летом наш отдельный батальон, то, что от него осталось, отвели на
переформирование, мы не знали, кто, как взял этот "аппендицит", - так он и
остался для нас неприступным.
Зеленый уступ его медленно приближался.
- И никто не стреляет, - удивился Володя.
Напряженность была в моей улыбке. Нас всегда подпускали поближе и
начинали строчить. Наша артиллерия, бедная снарядами, не могла подавить
их. Чернели воронки, десять, двадцать, все-таки кое-что, но стоило нам
приблизиться - и "аппендицит" взрывался тем же смертно-плотным огнем.
Казалось, до сих пор весь объем этого сырого пространства исчерчен
следами пуль. Со временем город продвинется, поглотит это поле, тут
построят дома, зальют асфальтом землю, натянут провода. Никто уже не
сможет различить за шумом улиц звуков войны, запахов тола, махорки, никому
и в голову не придет, только для нас это пространство будет разделено
линией фронта. Сеня Полесьев рухнул тут на колени, взвыл, держась за
живот. Там упал Безуглый, и где-то тут, между ними, через две недели
свалился и я... Все атаки слились в одну, мы шли, бежали и снова ползли в
сером позднем рассвете. Память очнула старую боль раненной тогда ноги,
дважды меня било в одну ногу, но обычно помнилось второе ранение на
прусском шоссе, а сейчас я вспомнил, как полз здесь назад по снегу и
ругался.
Травяной склон "аппендицита" был пуст, безмолвен. Комбат шел к нему
спокойно, в полный рост. "Ему-то что, - сказал как-то Силантьев, - он
заговоренный, а нашего брата сечет без разбора". Никто не ставил в заслугу
комбату, когда он шел впереди по этому полю.
Я оглянулся. Позади, держась за сердце, брел Рязанцев. Желтая рубашка
мокро облепила его тряские груди, живот, волосы слиплись, обнажив лысину.
Все-таки я вспомнил! "Наш подарок", - писал Рязанцев в боевых листках.
Красным карандашом. Взять "аппендицит" к двадцать первому декабря. Его
предложение. Его инициатива.
Рязанцев посмотрел на меня. Почувствовал, замедлил шаг, а я
остановился, поджидая его. Деваться ему было некуда. Он заискивающе
улыбнулся.
...Не дождь шел, а снег, зеленый снег в пугливом свете ракет. И я вдруг
увидел, что меня не ранило, а убило, снег засыпал меня, рядом лежал
Безуглый, еще неделю мы лежали на этом поле, потому что у ребят не было
сил тащить нас, потом нас все же перетащили. Баскаков вынул у меня
партбилет, письма, Лидину карточку (черт меня дернул держать эту карточку
в кармане!). Он вынул ее при всех и отдал Лиде, и меня закопали вместе с
другими. Так я и не знаю - взяли этот "аппендицит" и что с Ленинградом;
для меня навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам
и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей
юности полет... Но не надо над этим усмехаться - мы умерли с этой верой,
мы покинули мир, когда в нем была ясность - там фашисты, здесь мы, во
врага можно было стрелять, у меня был автомат, две лимонки, и я мог
убивать врагов. А умирать было не страшно, смерти было много кругом.
Теперь вот умирать будет хуже... А через двадцать с лишним лет пришел на
это поле комбат и впервые вспомнил тот бой.
Слишком местного значения был тот бой, даже в батальоне вскоре забыли о
нем, наступил еще больший голод, и были другие атаки и огорчения. Если бы
не комбат... Только комбаты и матери помнят убитых солдат. Мы ожили его
памятью и снова шли на "аппендицит".
Рязанцев приближался, хрипло дыша.
- Сердечко... поджимает, - он смотрел на меня, прося пощады. - Инвалид.
Совсем разваливаюсь... Последствие...
Оказывается, его тоже контузило здесь, тогда вроде бы легко, а через
несколько лет сказалось, и чем дальше, тем хуже. Со службой не ладилось,
кто-то его подсиживал, его, направили в кадры на обойную фабрику, оттуда в
пароходство, а сейчас он ушел на пенсию, доживая остатки своего здоровья.
Частые болезни надоели жене, еще молодой и крепкой, у нее завелась своя
жизнь, и дети как чужие, тоже не нуждаются в его опыте. Но он держится, -
главное, не отрываться, он дежурит на агитпункте, беседует с нарушителями
по линии штаба дружины.
От него несло тоской неудач, суеты малонужных занятий, и непонятно
было, как же мы шли с ним по этому полю, и он стрелял, и всю эту зиму
проявлял себя и другим помогал, находил силы агитировать... Его тоже могли
убить вместе со мной, и тогда он остался бы храбрецом... Откуда же
набралось в нем столько страха?
Но какое я право имею, чего это я сужу всех, как будто я так уж
правильно прожил эти случайно доставшиеся годы...
Я обнял мягкие обвислые плечи Рязанцева, пытаясь сказать что-то
хорошее, от чего бы он распрямился и перестал робко заглядывать в глаза.
Что бы потом ни случилось, он оставался одним из наших - с переднего края,
из тех, кто жил среди пуль. Люди делились для меня когда-то: солдат - не
солдат. Долго еще после войны мы признавали только своих фронтовиков. Мы
отличали их по нашивкам ранений, по орденам Славы, по фронтовым шинелям.
Фронтовую шинель всегда можно было отличить от штабной.
А снег все валил, засыпая ходы сообщения, прежде всего надо было
расчистить сектор обстрела, перед пулеметами. Лопатки были малые саперные,
а откидывать на бруствер запрещалось, потому что не видно будет немцев.
Рязанцев тоже ходил, проверял, требовал замок пулеметный держать в
тепле... хоть на груди... Зимняя смазка густела... Замок липкий от
мороза... Патроны с желтыми головками, с красными... Я помогал Володе
тащить веретенное масло для противооткатных... Он сшил мне из старой
шинели наушники... Паленая шинель. Наушники пахли горелым.
Я прижался щекой к мокрой щеке Рязанцева. Володя оглянулся на нас.
Никого не было сейчас для меня ближе этих людей. Какие бы они ни были. С
тех пор накопились новые друзья, мы собирались, ходили в гости, делились
своими бедами, но никого из них я не мог привести в эту зиму. Одна зима,
да еще весна - не так уж много, но ведь важно не сколько вместе прожил, а
сколько пережито. А с этими... Я знал, что могу завалиться спать и
Рязанцев не съест мою пайку хлеба. Это не так уж мало, как кой-кому может
сейчас показаться. И они знали, что я не отстану и не залягу. Никто из
моих друзей, там, в городе, не знал меня такого, только эти трое.
Я взял Рязанцева под руку, чтобы ему легче было. Нога моя еще ныла.
Володя присоединился к нам. Комбат шел впереди. Травяной подъем
"аппендицита" был скользким. На склонах или выше затаились железобетонные
доты, непробиваемые, неодолимые, непонятно было, когда немцы успели их
соорудить.
Бесшумно пронеслась электричка. Несколько секунд - и она была уже по ту
сторону фронта.
Володя хвалился, как раздобыл недавно стенд для лаборатории с помощью
гитары. Комбат поднимался по склону, торжественно, как по ступеням. Нам
никогда не удавалось дойти до этих мест. Оказалось всего-то метров триста.
Забравшись наверх, мы оглянулись. Отсюда прекрасно видна была наша
позиция, темная скученность кустарника отмечала кривую линию окопов.
Дальше тянулись поля, сейчас там высились белые дома, а тогда не было
ничего - снежная равнина и постоянное наше ощущение пустоты за спиной,
никого, кроме нас, до самых Шушар, может, до самого Ленинграда. Мы были
последний рубеж, мы не могли ослабеть, убояться, отступать нам было
некуда.
Отсюда немцам обнажалась вся наша голодная малолюдная слабость, наша
бедная окопная жизнь. Они трусливо ждали, пока мы передохнем; по их
подсчетам, мы давно должны были сдаться, околеть, сойти с ума, впасть в
людоедство.
- А где же доты? - спросил я.
- Доты! - комбат поспешно вытер лицо платочком, отряхнулся. - Не было
дотов. В том-то и фокус-покус! - И хохотнул напряженно.
Он подвел нас к яме. Очертания ее еще сохранили четырехугольность
колодца. Комбат стукнул ногой по стене - стены были выложены шпалами. В
шпалы лесенкой забиты скобы. Колодец уходил вглубь метра на два с
половиной, на три и загибался. Комбат заставил нас спуститься вниз, в
заросшую сырую тьму. Всего комбат обнаружил семь таких колодцев. В каждом
помещалось по два автоматчика. Он представлял их действия во время атаки:
когда начинался обстрел, автоматчики укрывались в отсеки, пережидали,
потом поднимались по скобам и встречали нас огнем. Практически они были
неуязвимы. Прямое попадание снаряда в такой колодец исключалось. Между
колодцами существовала система взаимодействия огнем. Мы примерились. Я
стал в колодце, автомат дрожал в моих руках, я строчил по своим, я
расстреливал себя, того, который бежал, проваливаясь в снег, полз сюда, я
стоял с полным комфортом, попыхивая сигареткой...
- Вот и вся хитрость, - сказал комбат. - Всего-навсего...
Рязанцев сплюнул в колодец.
- Не верю я. Как же так? Ведь были же доты. Железобетонные. Может, их
снесли?
- Ты что, видел их? Видел? Не было никаких дотов. В том-то и штука, -
злорадно сказал комбат. - Чего ты упрямишься?
Мы молчали, избегая смотреть друг на друга. Напрасны, значит, были все
наши артподготовки, экономили бронебойные, копили, берегли для штурма.
Уверены были, что тут железобетонные колпаки. Кто мог предполагать - всего
четырнадцать автоматчиков в колодцах.
- Чего другого мы могли? - сказал я. - Какая разница?
Комбат по-кошачьи прижмурился.
- Извиняюсь. Могли. Надо было минометами их доставать.
Это было так очевидно, что Володя выругался. Мы мучились от досады и
стыда.
Володя покачал головой:
- Ай да комбат! Все же раскусил голубчиков, докопался. Ну и археолог. -
Он перебирал в своих восторгах, но мы поддерживали его, стараясь найти
какое-то утешение. И мне даже пришло в голову, что не так-то уж заплошал
наш комбат. Понятно, что тянуло его сюда, - хотел разобраться в неудачах
наших, доискаться. Может, просто так, для самого себя. Профессиональный
интерес мастера. Приятно, что, значит, осталось в нем кое-что.
Мы пошли дальше в глубь "аппендицита", и я говорил комбату насчет
своего очерка. Теперь ясно, что комбат имел в виду. Кто знал, что не было
никаких дотов? Но все же мы наступали, это главное, и люди действовали
геройски.
- Не торопись, - устало сказал он.
Мысок "аппендицита" кончился. Комбат подвел нас к краю довольно крутого
обрыва, где в спуске были выкопаны пещеры. В них, по его словам,
размещался немецкий штаб со всеми службами. Судя по всему, жили немцы
здесь безопасно и роскошно. Машины могли подъезжать сюда, доставляя из
Пушкина горячие обеды, сосиски с гарниром, теплое пиво. Комбат выискал
следы мостков - это весной, в грязище, топали они здесь по сухим
деревянным мосточкам.
- Паразиты! И сюда минометы бы достали. - Володя стукнул себя кулаком
по лбу. - Как это мы не доперли?!
- Ты-то тут при чем? - холодно сказал комбат.
Володя обиженно заморгал.
- Ну, а вы? - сказал я. - Вы-то куда смотрели?
- Не было у нас минометов, - поспешно сказал Рязанцев. - Не было.
Комбат терпеливо вздохнул.
- Минометы можно было раздобыть. Минометы не проблема.
- Так что же?
- Думаешь, нет причины? Причина, она всегда есть. Карта меня подвела.
На наших картах обрыв не был обозначен.
- Так я и знал! Топографы, растудыть их, - Рязанцев помахал кулаком, но
в голосе его было облегчение. - Дошло?
- Вот оно что, - сказал я.
Дождь кончился. Наверху разгуливалось, светлело. Ни с того ни с сего,
где-то срываясь, отчаянно пропел петушок. Мы рассмеялись. Комбат снял
накидку, стряхнул. Костюм на нем был сухой и галстучек небесно сиял.
- Прошлый год меня в ГДР командировали, - сказал Володя. - Толковые они
приборы делают. И вообще - современные ребята, приятно, когда заместо
хенде хох - данке шен.
Комбат прошелся мимо нас, в одну сторону, в другую. Мы следили за ним
глазами.
- У меня сын тоже современный, - Рязанцев вздохнул. - Голоданием
советует мне лечиться. У тебя, говорит, опыт богатый.
Комбат остановился, приглядываясь к нам как бы издалека, невесть
откуда, и вдруг сказал воинственно:
- Карта, между прочим, тоже не оправдывает. Соображать надо было. Где
еще, спрашивается, штаб мог разместиться? Достаточно понаблюдать за путями
подъезда из Пушкина. Элементарная вещь. Тем более что времени у нас
хватало. Слава богу.
Нельзя было понять, куда он клонит. Какого черта он наскакивает, не
понимает он, что ли...
- Кто же должен был соображать? - не утерпел Володя.
- Я! - отрубил комбат, как на поверке, а потом добавил: - Кто же еще?
- Какого же черта...
Но Рязанцев перебил меня:
- Чего ты городишь, да разве мы днем могли наблюдать? Высунуться не
давали, - и он переглянулся с Володей, что-то сигналя ему. Володя тотчас
поднял руку.
- Свидетельствую. Правду, и только правду. Вы же во взводы лишь ночью
могли добраться. С фонариком. Проверочка - все ли в пижамах. Помните
песенку: "К нам приходят только ночью, а не днем на огонек"?
Комбат слушал его и не слушал, все поглядывал вправо от нас, в сторону
пологого склона, начинающегося за крайним колодцем. Что-то ему не давало
покоя. Он сверился со своей схемкой и уставился на пустой склон. Взгляд
его застывал сосредоточенно-отсутствующим, словно комбат прислушивался к
себе.
- ...Славная была песенка. Ловко ты ее сочинил.
- Я? Неужели я умел сочинять песни?
- Эх ты, растерял свои способности, - продолжал Володя. - Из тебя мог
выйти Лебедев-Кумач или Окуджава.
Лицо комбата скривилось.
- Так и есть... - Он, как лунатик, сделал несколько шагов вслед
неизвестной нам мысли, показывая на мелкие буераки, что рукавами стекали
со склона, сливаясь в длинный, расширяющийся книзу овраг. Русло его в
глинистых осыпях наискосок тянулось, сходя на нет, к нашим позициям, почти
у правого фланга.
- Перебежками... Скапливаться... Проверим... в полный рост... - Он
бормотал, ничего толком не объясняя, и вдруг попросил Володю и меня
спуститься, пройти к нашим окопам и затем вернуться сюда, следуя по дну
оврага. Рязанцев, тот посидит на обрыве, служа нам ориентиром.
- А в чем идея? - спросил я. - Что это еще за игра в казаки-разбойники?
- Надо проверить, - нетерпеливо повторил комбат. Он насильно улыбнулся.
- Пробежитесь малость, согреетесь.
- Не пора ли нам, ребята, - Володя сладко потянулся. - Все было
прекрасно. Насчет согрева есть другое предложение.
Я уселся на камешек, вытянул ноги.
- Проголосуем?
Рязанцев незаметно кивнул мне. Никто из нас не хотел участвовать в этой
подозрительной затее.
Комбат растерялся. Он не мог гаркнуть, приказать нам. Он не думал, что
мы взбунтуемся. Искательно улыбаясь, он совал мне плащ:
- Там в кустах мокро... Берите, берите... Чего вы, в самом деле. Вам же
самим интересно. Ведь все равно... Пожалуйста. Имею я право...
Мне стало жалко его, так не шел ему этот просящий тон, но я не двинулся
с места.
- Ах, эти штатские, гражданка-гражданочка, - напевал Володя. - Не
поставить по стойке, не отправить в штрафную. Я сам в первые годы мучился.
- Он посмотрел на комбата и вдруг сменил тон: - Послушай, может, не стоит.
Рука комбата больно стиснула мне плечо; бледнея лицом, он затряс меня:
- Вам-то что за дело!
Я поднялся, сунув руки в карманы, покачался на носках: "Не забываетесь
ли вы, бывший наш начальничек, раньше выяснять надо было, раньше,
опоздали..." Но вместо всех фраз, которые вертелись у меня на языке, я
театрально поклонился. Ладно, мы пойдем. Мы проверим. Только не пеняйте на
нас, вы сами этого хотели.
Кусты приходилось сначала отряхивать, потом раздвигать. В овраге -
впрочем, это был не овраг, а скорее лощинка - чисто пахло мокрой зеленью,
воздух лежал теплый, грибной, цвели высокие розовые иван-чаи и желтенькие
мать-и-мачехи; уголок этот, слабо тронутый войной, и чувствовался, и
виделся иначе. Я подумал, что давно не был в деревне, так, чтобы были
поля, коричневая вода в речке, большое небо.
- Чего он добивается? - расстроенно спросил Володя. - Чудик, Галилей
Галилеич.
- Мы его предупреждали. И вообще - наше дело солдатское. Распрекрасное
дело быть солдатом.
- Пардон, - сказал Володя. - Я больше люблю генералом.
Нет, я имел в виду другое - распрекраснейшее наше солдатское состояние:
бесквартирное, безмебельное, свободное от покупок, моды, барахла, семейных
смет и ночных объяснений. И наше солдатское дело - выполняй приказ, и
никаких сомнений, психологических глубин, держись поближе к кухне,
подальше от начальства, старшина обеспечит. Все мое со мной, все умещалось
в вещмешке. Танки наши шли по Восточной Пруссии, через опустелые фермы,
городишки. Мы ночевали в роскошных особняках, полных диковинного для нас
шмотья, но нам ничего не надо было, мы шли вперед, оставляя за собой
свободу, Германию, где никогда не будет фашизма, - и каждый из нас
чувствовал себя всесильным судьей, творящим высший и праведный суд.
- Тебе снится война? - спросил Володя.
- Давно не снилась.
- И мне давно.
- Тебе должны сниться научные сны. Штатные расписания, фонды, приборы.
Зачем тебе военные сны?
- Нужно, - сказал он. - Иногда нужно.
Далеко наверху темнела сгорбленная фигура Рязанцева; комбата мы не
видели.
- В колодце сидит, - сказал Володя. - Проверяет.
- Чего проверяет?
- Что было бы, если бы кабы... Пойдем на всякий случай повыше.
- Нехорошо. Ему ж надо знать...
- И что мы будем с этого иметь? Нет, отец, расстройств мне хватает в
рабочее время, а тут в кои веки встретились...
Он взял меня за руку, потащил, забирая все выше по скосу, пока над
уступом не показались голова и плечи комбата. Он что-то закричал нам, но
мы продолжали идти, не теряя его из виду. Черный силуэт его вырастал над
землей, поднимался по грудь, потом по пояс, он вставал из земли, словно
один из тех, что полегли здесь.
- Неужели мы с тобой когда-то тут ползли и все это было? - спросил я. -
Если бы прокрутить на экране, - представляешь, мы сидим в зале и смотрим.
- Кошмар. Просто чудо, что мы с тобой живы, старик. Для меня нынешняя
жизнь - как бесплатное приложение.
С условленного места, где овраг разветвлялся сухими вымоинами, мы круто
свернули на Рязанцева.
Володя закричал:
- Даешь "аппендицит"! Вперед! Нарушителей к ответу!
Мы хватались за кусты, карабкались наперегонки.
Мы выскочили прямо на Рязанцева.
- Сдавайся!
При нашем появлении они замолчали. Рязанцев пустыми глазами посмотрел
на нас и отвернулся. Комбат вылез из колодца перепачканный в глине,
растрепанный, галстучек его сбился, пуговица на пиджаке болталась. Он
вытер руки о траву, спросил:
- Смухлевали?
- Да как можно, вы ж нашего брата насквозь, - затараторил Володя.
На мгновение комбат поверил, посветлел, видно было, как хотелось ему
обмануться, но тут же вздохнул, расставаясь с несбыточным, нахмурился,
снял зачем-то шляпу, повертел ее, рассматривая.
- Вот какая история... Так я и думал... Ах ты боже мой, что же выходит?
Вы понимаете, как повернулось все... нет, не понимаете вы...
Он недоверчиво, как-то удивленно осматривал каждого из нас, словно не
желая верить, что ничего исправить нельзя.
- Значит, что же? - тупо повторил он и задумался.
Мы почему-то успокоились, Володя вынул расческу, причесался, но вдруг
комбат с какой-то отчаянностью и упорством, как бы наперекор себе,
погрозил кулаком:
- Нет, раз уж так, я покажу! Я вам все покажу!
Зеленый рельеф, несмело высвеченный солнцем, лежал перед нами, как
наглядное пособие в классе военного училища. Скомкав шляпу, комбат яростно
тыкал ею в пространство, объяснял торопясь, словно боясь за свою
решимость. Теперь, когда он убедился, что даже из крайнего колодца овражек
не простреливается, ясно, что наступать надо было так, как мы шли с
Володей, прижимаясь к другому склону, в мертвом пространстве, не доступном
автоматчикам, и, круто свернув, выскочить сюда. Вот в чем слабость
немецкой позиции. Тут у них и была слабина. И он знал, знал об этом.
- Откуда ты знал? - спросил Володя.
- Полесьев мне говорил. Ведь вы же по этому оврагу и отходили в ту
ночь. Вспоминаете?
Володя изобразил удивление.
- Совсем в другом месте мы отходили. Никакого оврага там не было.
Верно?
Он посмотрел на меня, я закивал головой и сказал:
- Может быть, немцы все же как-то подстраховались, перекрыли овраг?
- Не было у них тут ничего. Да и где тут что поставить? Разве что
проволокой загородились. А я не поверил Полесьеву.
Рязанцев не вытерпел, нарушил свое оскорбленное молчание:
- Немцы могли заминировать овраг.
- Когда? - спросил комбат. - Они вообще наши участки не минировали.
Мы и так и эдак разглядывали чертов этот овраг, и путь через него
становился все более очевидным. Мы ничего не могли с собой поделать,
ужасно было подумать, как же мы не догадались использовать местность и
перлись в лоб под огонь автоматчиков.
- Сейчас, в летний период, другой обзор, - не сдавался Рязанцев, -
зимой овраг был скрыт снежным покровом.
- А от нас вообще ничего не разобрать, - убежденно сказал Володя. -
Увидеть мы могли лишь сверху. С позиции господа бога. На том свете они,
конечно, все видели.
- Снежный покров... - повторил комбат с надеждой, потом задумался. -
Вряд ли. В декабре снегу было немного. Посдувало ветром. Это к Новому году
навалило.
Он подождал наших вопросов, но мы молчали. Мы стали осторожными, своими
вопросами мы только глубже залезли в эту трясину.
- Если не поверил я Полесьеву, тогда надо было разведку послать, -
сказал он. - Так нет же! Торопился. Дата подпирала.
- Вы тут ни при чем, в такое положение поставили... - И я бросил взгляд
на Рязанцева.
- Намекаешь, - сказал тот, тяжело краснея. - Мое дело было предложить.
- Зачем? Никто с тебя не требовал. Сам усердствовал.
- А ты другую сторону учел? Моральный подъем какой получился. У тебя
был моральный подъем? Был? Если по-честному?
То-то и оно, что был. Вот в чем сложность. И мне следовало помалкивать,
потому что я ничем не лучше его и не имею никакого права...
- Бросьте вы, - сказал Володя. - Главное, что каждый действовал вполне
честно.
- Нет, погоди, я по команде обратился, - добивался своего Рязанцев, -
Елизаров был против, а потом он позвонил, что комбат - "за".
- Его заставили, - неуверенно сказал я.
- Никто меня не заставлял, - сказал комбат. - Я сам... - Он взмахнул
стиснутой в кулаке шляпой, остановить его уже было невозможно. - Первый
раз пошли - ладно, легкомыслие, ладно, торопился, а второй, а третий? При
чем тут дата? Восемнадцать убитых, тридцать раненых.
Мы не желали этого слушать, мы еще сохраняли ему верность, но перед
нами лежали буераки, по которым можно было бежать, карабкаться, не
вжимаясь в землю, не обмирая перед свинцовым присвистом, не пятясь
распластанно... Облачность совсем истоньшала, порвалась, открывая высокое
синее небо. Солнечные просветы ползли по траве, никак не отзываясь в нас.
Я шел по этому оврагу вместе с Безуглым, с Сеней и Володей, пальцы
обнимали тяжелую лимонку, пули свистели где-то наверху, мы выскакивали
прямо сюда...
- А может, и не было раньше этого оврага... То есть не то что вовсе...
- поправился Володя. - Размыло его за эти годы. Вот у Виктора шевелюру
выветрило. У меня зубы... Да и у тебя, комбат... - Его нелегкое веселье
приглашало покончить на этом, забыть, уехать в город, выпить, спеть.
И я тоже старался помочь ему, что было - то было, уж кто-кто, а мы-то
честно воевали, мало ли что может выясниться, важно, что тогда комбат
делал все, что мог, не щадил себя, и сколько других геройских дел мы
совершили.
Комбат рассеянно кивал, и все смотрели на овраг.
- По кустам видно, - сказал он. - Овраг-то старый. - Он помотал
головой, сморщился, как от сильной боли. - Как я мог... Как я мог... Что
же теперь делать? - спросил он вполне серьезно, как будто можно было
что-то исправить.
Он недоуменно потер лоб, оглядел нас.
- Вот вам и комбат.
Морщины все сильнее ветвились на его темном, ореховом лице. Он стоял
перед нами, стареющий, седеющий человек, и невозможно было понять, с какой
стати он должен отвечать за того - лихого, с фуражечкой набекрень. Где-то
там был и я, в кожаных штанах, стянутых с убитого старшины, нахальный...
Выходит, и я должен отвечать за поступки того парня? С какой стати? Он жил
в другое время и по другим законам, я не имею права его судить.
- Послушай, чего ты добиваешься? - в ярости произнес Володя.
- Может, я рассчитывал: поскольку доты, овраг перекроют? Так ведь не
было дотов, - бормотал комбат.
- Ох ты господи! Объясните вы мне, что надо этому человеку!
Глаза комбата сузились в опасном прищуре.
- Не нравится? Вы уж простите, если испортил вам приятные воспоминания.
Но давно меня это мучило. Да, да, профукал. Такую возможность упустил!
Представляете, если б мы их вышибли отсюда... - Он зажмурился, мечтательно
покачал головой из стороны в сторону. - Как я мог! Думаете, почему сюда
тянуло? Я, когда эти колодцы нашел, ахнул... Смеюсь и чуть не плачу от
обиды. А теперь еще и это. Одно к одному. - Он зябко поежился. - Что ж
молчите? Ошибки надо анализировать. Не стесняться... - Взгляд его вдруг
смягчился, что-то в нем появилось прежнее: сочувствие, забота о нас? - Вы
что же - выгораживаете меня! Вот тебе и на! А зачем? Вы поймите: не было
никаких броневых плит, и колпаков не было. Не утешайте меня и себя. Я
понимаю: боевые заслуги, атаки, активная оборона. А тут нате, преподнес -
дотов нет, операции разведкой не подготовлены... Неграмотность. Сейчас
любому комбату дайте эту задачу... Да, не сумели разгадать. Это мы потом
научились. В Прибалтике целый полк провел у них под носом, сквозь щелку. И
ахнуть не успели. А тут... Перехитрили нас. Да какие могут быть
оправдания? Вы что хотите - чтобы я вроде Баскакова?
- А что Баскаков? При чем Баскаков? - уцепились мы.
- Ему хоть бы хны. Встретил его в Крыму. Кругленький, в белой панамке.
Вспоминает всех с гордостью. Прослезился: как, говорит, все было
прекрасно... - Он озадаченно повертел шеей, словно высвобождаясь из
тесного воротничка. - Что ж, по-вашему, и я должен... Конечно, переделать
нельзя, но передумать-то можно...
Действительно, что же ему - делать вид, что ничего не было?
Отмахнуться? Хуже нет этих проклятых вопросов. Сколько раз за последние
годы они появлялись передо мной: "Что я должен делать?" И сразу же: "А что
я могу?" И затем: "Ну выступлю, ну скажу, а что от этого изменится?"
Удобно. Вся штука в том, что, пока сам спрашиваешь себя, отвечать не
обязательно. А когда тебя спрашивает другой? Нельзя эти вопросы
произносить вслух. Что-то еще можно уладить, пока не сказано вслух. "Вот
чего ты не любишь, - подумал я, - не любишь, когда вслух. С самим собой
ладить ты умеешь, этому ты научился: жить, не ссорясь с собой". Но что
изменится от того, что комбат будет рвать на себе рубаху? Ничего не
изменится. Попробовал бы он признаться не нам, а ребятам, которые легли
здесь... Извините, не учел неоправданные потери, ошибочка вышла. Что бы
ему ответил Вася Ломоносов? Или Семен? Нет, бессмысленно, никому не нужна
эта горечь. Говори не говори, ничего теперь не поправишь. Пусть все
остается как было. Ну, конечно, пусть все остается гладенько и красиво,
как в твоем очерке. А в моем очерке не было неправды, - откуда я мог
знать, как оно обстояло на самом деле. А если б ты знал? Вот теперь знаешь
- и что? Тебе и не нужна правда, в том-то и твоя хитрость. Тебе вполне
хватает полуправды. Нет, если так рассуждать - любого можно обвинить. Нет,
так не пойдет.
- Как в Библии, - сказал я вслух. - Пусть кинет камень тот, кто без
греха.
Володя меня сразу понял.
- И тем, кто без греха, не разрешу кидать. Неизвестно, как они сумели
оказаться без греха.
Почему-то меня не обрадовала его поддержка. Что-то получалось у нас не
то. Разговор иссяк. Снова промчалась электричка назад, к городу,
освещенному сиянием. На горизонте тонко поблескивали шпили, синеватый
знакомый профиль города струился в нагретом воздухе, как мираж. Таким он
мечтался нам из окопов, а теперь он на самом деле такой. В конце концов,
Даниил Гранин. Наш комбат
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю
Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с
Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно
радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг
друга, кричали - звони, надо собраться...
Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не
замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был
быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо
помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой
рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно,
почему бы нет?
Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших,
растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные
волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я
прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом
мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то
было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в
штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему
Лида не может стать такой?
И комбат мог стать каким угодно.
Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то
человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и
я не сравнивал этих людей.
Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было
тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой,
сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с
людьми, которых любил. С женщинами - другое дело. Там неизбежны всякие
морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно,
иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься - чего ты в ней
находил.
Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости,
поучения и злость.
До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались
отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали
цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые
месяцы блокады - с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше
всех.
С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал
очерк о нем, вернее - о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным
образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше
всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было
неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я
изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я
помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего
не присочинять.
Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на
другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих,
тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были
стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие - есть такая
огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая - чужие, незнакомые
люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие
друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире
чужих.
- Здравствуйте, - сказал я, появляясь из этой безликости.
- Я ж вам говорил! - крикнул Володя.
Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а
потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:
- Я бы тебя не узнал.
Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же
настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не
видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы
кинулись целоваться, прослезились.
Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими
старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в
руках авоська с каким-то пакетом - окончательно отдаляли его от того
щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что и полушубок
не полнил его. Ах, как он был красив - фуражка набекрень, смуглый нежный
румянец, - наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.
...Старенький Володин "Москвич" вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То,
что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.
Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался
к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты, проступали в нем как пятна,
неуместные, словно нечто постороннее, - узкие калмыцкие глаза его, смуглые
длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той
безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.
Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно
щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы
подражали, завораживающее спокойствие, с какой он мог сидеть под
обстрелом, читать, покусывать спичку... Сколько ему было? Двадцать пять?
Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не
приходило, а Елизарову было за сорок.
- Где Елизаров? - спросил я. - Что с ним?
- Какой Елизаров? - спросил Володя.
- Ты что? - воскликнул Рязанцев. - Комиссара забыл?
- Его понизили в звании, послали на пятачок, - сказал комбат. -
Кажется, он погиб там.
- А почему его взяли от нас? - спросил Володя.
Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров
предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько
отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.
- Мы с ним стали обсуждать, - сказал комбат, - а при этом был Баскаков.
- Ну что с того? - спросил я.
Рязанцев положил мне руку на колено.
- Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы
теперь работаете?
Он все время путался - то "ты", то "вы". Заглядывал в глаза. Что-то в
нем было неуверенное, бедственное.
- Ну и что Баскаков? - напомнил я.
- Интересно, где теперь Баскаков, - сказал Рязанцев. - Я многих уже
разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните?
Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной
базе.
- Кем? - спросил я.
- Агентом, по части обуви.
Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от
немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим,
который обитал во втором эшелоне, - он директор, а Костя Сазотов агент по
тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем,
какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были
связаны прошлым, и только прошлым.
- Что же дальше было с Елизаровым?
- Неприятности у него были... - сказал комбат. - Приклеили ему
пораженческие настроения.
Вот оно как это все было. А мы-то... Никто толком не знал. Ходил
какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не
то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.
- Какое ж это пораженчество, - сказал я. - Разве мы не боялись, что
немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили.
Снарядов не хватало...
Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко,
вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не
произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился,
мягко пояснил мне:
- В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже
мысли такой... Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него
свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на
поражение...
- Сукин сын твой Баскаков, - сказал я. - Ведь он не возражал. Слушал и
сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его...
Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
- Сейчас спрашивать куда как просто, - суховато сказал он, и Рязанцев
подхватил удрученно:
- Задним умом многие сейчас крепки стали.
Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно,
непроницаемо.
Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых
домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с
одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц...
Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где
стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких
современных витрин, где было все, что угодно, и внутри в длинных
прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы,
мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым,
они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо,
собирался дождь.
Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в
бархатных брючках.
- Ах, цыпленок!
- Не нравится мне эта мода, - строго сказал комбат. - Вульгарно.
Володя прищелкнул языком.
- При хорошей фигурке... А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в
ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что?
Что мы встретились, - и он подмигнул мне в зеркальце.
- Тоже идея, - поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как
будто и не было двадцати лет.
- Дождя испугались? - сказал Рязанцев. - Небось в годы войны...
- Годы войны были суровым испытанием, - сказал Володя.
Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
- А помните, сюда мы в баню ходили, - сказал он.
- Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! - и Володя произнес голосом Сени,
чуть шепелявя: - "Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично".
Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею,
его вспыльчивость и доброту.
- Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, - сказал
я Рязанцеву.
- Почему мой? Какой он мой?
- До сих пор почитаешь.
Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.
- Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были...
- Однополчане! - предостерегающе сказал Володя. - Разговорчики! - Ему
хотелось вспоминать только веселое.
Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы
изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал
Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем
скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами
когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими
морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не
домашних, а служебных, но таких же, как у всех, - чего-то уладить,
добиться чьей-то подписи; эта заурядность неотличимого от всех остальных,
конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но
тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От
него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной
зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца,
командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд, или что-то в
этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и
мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано
было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не
достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы
сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился... И хотя я понимал, что мое
разочарование - глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не
мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем.
И никакой романтики.
За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он
поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной
дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь
появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и
символ, и кумир.
Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как
лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был
здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие
листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает
немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более
что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: "То, что я знаю немецкий, в
этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал
немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете
немецкого".
- А ты, оказывается, штучка, - угрожающе сказал ему Баскаков.
Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас
вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам
проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас.
Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это
было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или
Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро
усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.
- А знаете, почему он выбрал Полесьева? - сказал Володя. - Потому что
он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.
- Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, - вставил комбат.
- Совершенно верно. При всех своих недостатках, - обрадовался Рязанцев.
Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым,
потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был
мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за
мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню...
- Налево, - сказал комбат Володе.
У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.
- Кто-нибудь из вас приезжал сюда? - спросил комбат.
Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и
всегда оглядывался и говорил спутникам - вот тут мы воевали. Как-то мы
даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено
липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально
разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне
хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. "А потом хорошо
бы сходить в Пулковскую обсерваторию, - сказала дочь, - я там никогда не
была".
Я не понял - при чем тут обсерватория?
Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она
призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это
интересно.
Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было
нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с
человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь.
Словно с родственником, которого - хочешь не хочешь - надо иногда
навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает
и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то
похвастать, а хвастать-то нечем.
И вот ведь что - одному поехать - в голову мне такой мысли не
приходило, то есть приходило, в виде мечтаний - мол, славно было бы
поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь
чего проще приехать сюда: сесть в автобус - и за сорок минут доедешь. И
нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.
- Нет, я ни разу не был, все собирался, - сказал Володя.
Никто из нас не был.
Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и
по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с
надписью: "Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной
войне 1941-45 г.". У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами.
Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.
- Узнаете? - спросил комбат.
Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.
- Это ведь кладбище наше.
- Точно! - Рязанцев всплеснул руками. - Здесь мы хоронили Ломоносова.
- Васю Ломоносова! - Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю - его только
что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.
- А троих ранили.
- Верно, было дело, - сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он
напомнил. - Мы с Володей тащили Васю сюда.
- Начисто забыл... Полное затмение, - огорченно сказал Володя.
- Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук
двадцать.
- Картошку? Помню. А его не помню... Ломоносов, - повторил он, еще
более огорчаясь, - а вот Климова я тут точно хоронил.
Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы
вспоминали, почти не вмешиваясь.
- За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, - удивился Володя.
Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то
сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и
масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на
Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще
одно.
"Защитники Ленинграда", - те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели
про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто
знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело
было - показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки,
немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали
о тех, кто здесь лежит. Для них - просто солдаты. Или, как теперь пишут, -
воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у
него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было
нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.
Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями;
наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.
Черные строчки наращивались столбиком.
Безуглый... Челидзе... Ващенко...
Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь
что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался,
издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь
толщу лет и не мог.
Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.
- Его ранило, в первой атаке на "аппендицит", - сообщил Володя, как
будто это не знали. - Я даже помню дату - двадцать первого декабря.
- Еще бы, - сказал Рязанцев.
- Почему - еще бы? - поинтересовался я. - Что за дата?
- А ты забыл? - недоверчиво удивился Рязанцев. - Каков? - он обличающе
указал на меня.
Комбат слегка хмыкнул.
- Вот как оно бывает, - Рязанцев вздохнул. - День рождения Сталина...
Я молчал.
- Считаешь, что можно не помнить такие вещи? - обиженно сказал
Рязанцев.
Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил
совсем другое.
Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва
плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один
запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы
поняли, что дождь надолго.
- Не вернуться ли, - сказал Володя, - сам бог указывает. Примем
антизнобин, посидим, а?
Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг
нас. Не было никакого смысла стоять тут.
Рязанцев покосился на молчащего комбата.
- Может, подождем?
- Подождем под дождем, - откликнулся Володя. - Ждать не занятие для
воскресных мужчин.
Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не
стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.
Комбат потрепал меня по плечу:
- Ничего, не сахарные.
- Что у вас за срочность? - спросил я. - Что-нибудь случилось?
Комбат смутился и сразу нахмурился.
- Ничего не случилось.
- Вы-то сюда уже приезжали?
- Приезжал.
- Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, - сказал я с той
заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.
Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою
рубашечку дрип-драй.
- Как хотите, - он перевел глаза на Рязанцева. - Ты тоже костюмчик
бережешь?
Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.
- А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, - он
запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и от того, что
подчиняется комбату. - Нам терять нечего. Нам цена небольшая.
Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам.
Володя вздохнул, поморщился.
- Чего-то он собирался нам показать.
- Себя, - сказал я со злостью.
- А хоть и себя. - Володя взял меня под руку. - Все же мы его любили...
Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас
появился, тот, наш молодой комбат...
- А... помнишь, как мы с ним стреляли по "аппендициту"?
Что-то больно повернулось во мне.
- Ладно, черт с ним, - сказал я. - Ради тебя.
Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал
мне руку.
- То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, - возвестил Рязанцев.
А комбат нисколько не обрадовался.
Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись
автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле.
Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью
местность стала еще пустынней и заброшенной. Слева белели сады с цветущими
яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа -
серебристые купола обсерватории, здесь же под боком у города сохранилась
нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли
чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала
колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда
торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу -
запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые
очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве
только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш
быт...
Чьи это землянки? А где наша? Где наша землянка?
Я озирался, я прошел вперед, свернул, опять свернул, закрыл глаза,
пытаясь представить ее расположение, то, что окружало меня изо дня в день,
неделями, месяцами. "Все заросло, - вдруг угрожающе всплыла чья-то строка,
- развалины и память..." Я-то был уверен, что, приехав сюда, сразу узнаю
все; даже если бы это поле было перепахано, застроено, я бы нашел место
нашей землянки, каждый метр здесь прожит, исползан на брюхе, был последней
минутой, крайней точкой, пределом голода, страха, дружбы.
Володя окликнул меня. Я не хотел признаваться ему, я еще ждал.
- Послушай, а где "аппендицит"? - спросил он.
- Эх ты, - сказал я.
Уж "аппендицит-то, вклиненный в нашу оборону, проклятый "аппендицит",
который торчал перед нами всю зиму... Я посмотрел вперед, посмотрел
вправо, влево... Вялая жирная трава вздрагивала под мелким дождем.
Валялась разбитая бутылка, откуда-то доносились позывные футбольного
матча. Все было съедено ржавчиной времени. Я рыскал глазами по затянутому
дождем полю, где вроде ничего не изменилось. Я искал знакомые воронки,
замаскированные доты, из-за которых нам не было жизни, даже ночью оттуда
били по пристрелянным нашим ходам, мешая носить дрова, несколько раз
пробили супной бачок, мы остались без жратвы и ползали вместе со
старшиной, собирая снег, куда пролилась положенная нам баланда. Мы без
конца штурмовали "аппендицит", сколько раз мы ходили в атаку и
откатывались, подбирая раненых. Лучших наших ребят отнял "аппендицит", вся
война сосредоточилась на этом выступе, там был Берлин, стоял рейхстаг.
Из-за этих догов мы ходили скрюченные, пригнувшись по мелким нашим
замороженным окопам, и в низких землянках нельзя было распрямиться, нигде
мы не могли распрямиться, только убитые вытягивали перепрелые обмороженные
ноги.
Я искал себя на этом поле и не мог отыскать, не за что было зацепиться,
удержаться на его гладко-зеленой беспамятности. Когда-то насыщенное жизнью
и смертью, разделенное на секторы, участки, оно было высмотрено, полно
ориентиров, затаенных знаков, выучено наизусть, навечно... Где оно? Может,
его и не было? Доказательства утрачены. А если б я приехал сюда со своими,
- я со страхом слышал свои беспомощные оправдания...
- Но что, - приставал Володя. - Где?
Комбат - единственный, кто знал дорогу в ту зиму, кто соединил нас с
нашей молодой войной. Мы догнали его. Покаянно, со страхом Володя спросил,
и комбат указал на еле заметный холм, который и был "аппендицитом". Вслед
за его словами стало что-то проступать, обозначаться. Поле разделилось
хотя бы примерно: здесь - мы, там - немцы. Мы шли вдоль линии фронта, не
отставая от комбата, и я готов был простить ему все, лишь бы он показал
нашу землянку, церковь, участок первой роты, взвод Сазотова, вторую
роту...
Развалины церкви сохранились, остатки могучей ее кладки, своды
непробиваемых подвалов, лучшее наше убежище, спасение наше.
- Безуглый, - произнес комбат.
И сразу вспомнилось, как сюда ходил молиться Безуглый. Начинался
обстрел, Безуглый вынимал крестик, целовал его. В землянке перед сном
шептал молитву. Он ужасался, когда мы притаскивали с кладбища деревянные
кресты для печки.
- Неоднократно я с ним беседовал, - сказал Рязанцев. - Из него бы можно
было воспитать настоящего солдата.
- Он и без того был хороший солдат, - сказал я.
- Вы что же, религию допускаете?
Тогда мы тоже считали Безуглого темным человеком, одурманенным попами,
и в порядке антирелигиозной пропаганды рассказывали при нем похабные
истории про попов.
- Ты сам помогал отбирать у него молитвенник, - вдруг уличающе сказал
Рязанцев.
- Я?
- Когда обыскивали, - неохотно подсказал мне Володя.
Они все помнили, значит, это было.
- Не обыскивали, а проверяли вещмешки, - поправил Рязанцев, -
продовольствие искали.
- Ну, положим, не продовольствие, - сказал Володя, - а наши консервы.
- Это ты напрасно...
- Тогда у Силантьева свинец нашли, - отвлекая их, сказал комбат.
Интересно, как прочно вдавился этот пустяковый случай. Морозище, белое
маленькое солнце, вещевые мешки, вытряхнутые на снег. Силантьев, сивоусый,
кривоногий, в онучах, вывернул свой мешок, и комбат заприметил что-то в
тряпице, вжатое в снег. Поднял, развернул, там был скатанный в шар свинец.
"Вы не подумайте, товарищ комбат, - сказал Силантьев, - это я из немецких
пуль сбиваю". - "Зачем?" - "Охотники мы". До самой Прибалтики тащил он с
собою свинец.
И тут я не то чтобы вспомнил, а скорее, представил, как рядом со мной
Безуглый выкладывает из своего мешка обычное наше барахло - бритву с
помазком, полотенце, письма, рубаху и среди этой привычности молитвенник в
кожаном переплете с тисненым крестом. Я схватил его, начал читать
нараспев: "Господи, дай нам днесь...", гнусавя ради общего смеха, "днесь"
- слова-то какие! Что мне тогда были эти слова - глупость старорежимная.
Подошел Рязанцев, перетянутый ремнями, и я торжественно вручил ему
молитвенник, тоже, наверное, не без намека, да еще подмигнул ребятам.
Я-то себе лишь представлял, и то это было отвратительно, а они-то в
точности помнили, как это было.
- Консервов не нашли, зато немного зерна нашли, - сказал комбат,
выручая меня.
Может, не только молитвенник, может, комбат помнил за мной еще кое-что
из того, что я давно забыл и теперь понятия не имею, каким я был и как это
выглядит сегодня.
Мы шли, высматривая нашу землянку, раскисшая земля чавкала под ногами.
- Любой из нас натворил немало разных глупостей, - сказал я комбату. -
Что мы понимали?..
Он долго молчал, потом сказал неожиданно:
- Ишь, как у тебя просто. Ничего не понимали - значит, все прощается?
- Бывает, конечно, что в молодости понимают больше, чем потом... - Я
старался быть как можно язвительней. - Вершина жизни, она располагается
по-разному.
- Вершина жизни, - повторил он и усмехнулся странновато, не желая
продолжать.
- Между прочим, вы читали мой очерк?
- Читал.
- Ну и как?
- Что как? - Он повел плечом. - Ты не виноват. - И вздохнул с жалостью.
- Ты тут ни при чем.
Это было совсем непонятно и даже обидно. Я ждал признательности, хотя
бы благодарности. И что значит я не виноват? Как это я ни при чем?
- Конечно, я ни при чем. - Я хмыкнул, сообразив, что мой комбат и не
мог понравиться ему, слишком они разные, может, он и не узнал себя, тот
куда ярче, интереснее. Ему неприятно, потому что ничего не осталось в нем
от того комбата. Может, и меня он не узнает?.. Ни в ком из нас ничего не
осталось от тех молодых, ни единой клеточки не осталось прежнего, все
давно сменилось, мы не то чтоб встретились, мы знакомились заново, только
фамилии остались прежние.
- Где-то тут наш солдатский базар шумел! - крикнул Володя.
Комбат огляделся, показал на место, защищенное насыпью.
- А ну давай налетай самосад на портянки, - блаженно запел Володя. -
Байковые, угретые.
А портянки... а портянки, вспомнилось мне, на ножики самодельные, а
ножики на портсигары, на зажигалки. А зажигалки в два кремешка с фитилем.
А портсигары алюминиевые с вырезанными на крышке цветком или парусником.
А откуда алюминий? С самолета разбитого. С нашего? Нет, с немецкого, он
упал на нейтралку, ночью мы потащили его к себе, а немцы, видать, тоже
трос нацепили и тянут к себе, но тут началось - кто кого... И сейчас,
переживая, как мы перетягивали сытых немцев, мы торжествовали, Володя
расписывал ловкость, с какой мы до утра обмазали самолет глиной, для
камуфляжа, чтобы не блестел, как потом все части пошли в ход...
Откуда у воспоминаний такая власть? Базар был курам на смех, почему же
сейчас от этой нахлынувшей пустяковины перехватило горло?
Окопы заплыли, обвалились - еле заметные впадины, канавки, где гуще
росла трава, там стояли длинные лужи - все это было перед идущим впереди
комбатом, а за ним уже возникали участок второй роты, снежные траншеи с
бруствером, амбразурами, грязный снег, серый от золы и желтый от мочи,
беленые щитки пулеметов, розовые плевки цинготников. Чьи-то фигуры
мелькали - зыбкие, как видения. Звякали котелки. Над мушкой в прорези
проплывал остов разбитого вокзала, пушкинские дворцы. Египетские ворота...
У каждого из нас сохранилось свое. Если бы наложить друг на друга наши
картины, может, и получилось бы что-то более полное.
Володя выяснял у Рязанцева, откуда начальство узнало про консервы.
Тогда это было нам очень важно - кто стукнул. Но и теперь это было
интересно.
- Агентура! - сказал Рязанцев.
Сам не знал и не хотел признаться? Или щадил кого-то?
Знаменитые консервы, которые мы притащили из разведки, были сразу
съедены, а легенда все плыла, расцвеченная голодухой. Комбат решил с ней
покончить, устроив всеобщую проверку. У кого-то нашли зерно, отобрали и
раздали перед наступлением.
- Старались как-то подкормить вас, гавриков, - сказал Рязанцев.
По мере того как мы удалялись в ту зиму, к нему возвращалась
уверенность.
- ...чем-то подбодрить вас хотели! - Жесты его становились размашистей,
он подтянулся - наган на боку в гранитолевой кобуре, планшетка, что-то он
такое доказывал, что-то он говорил тогда насчет нашего наступления и еще
чего-то...
- Значит, Подготавливались? - Я еще сам не понимал, что именно нужно
вспомнить. - К дате подготавливались?
Я старался говорить без интереса, но Рязанцев почувствовал,
насторожился. Может, он и не знал, чего я ищу, скорее всего, он
тревожился, ощутив мои усилия вспомнить что-то, касающееся его.
"Нас было трое, нас было трое..." - у Володи это звучало как песня, как
баллада. Трое молодых, отчаянных разведчиков - Сеня, Володя и я. Неверный
свет луны спутал все ориентиры, высмотренные днем. Мы перестали понимать,
где наши, где немцы. Ракеты взмыли где-то позади, мы повернули и очутились
перед немецким блиндажом. Договорились так: я отползаю чуть влево,
перекрываю дорогу к блиндажу и наш отход, Володя - вправо и, в случае
чего, помогает Сене, который подбирается к блиндажу, швыряет туда
противотанковую. Залегли. Тихо. Темная глыба блиндажа, узкий свет
проступает из щели. Вдруг дверь распахнулась, фигура Сени во весь рост
обозначилась в освещенном проеме. Вот тут-то и произошло невероятное: Сеня
не двигался. Он изумленно застыл в светлом прямоугольнике с поднятой
гранатой - вроде плаката "Смерть немецким оккупантам!". И тишина, будто
оборвалась кинолента. Затем медленно, бесшумно Сеня начал погружаться
внутрь блиндажа. Исчез. Тихо.
- Представляете? - смакуя, сказал Володя. - Душа моя ушла в нижние,
давно не мытые, конечности. Лежим. Автоматы на изготовку. Не знаем, что
подумать. Что происходит в логове врага? Я знал, что Баскаков сцепился с
комбатом - возражал, чтобы Сеню отправляли в разведку. У Сени
действительно настроение было скверное, любой фортель мог выкинуть. Как он
говорил - фронт лучшее место для самоубийства. Итак, мы лежим, светит
пустой проем... - Володя передохнул, наслаждаясь нашим нетерпением, зная,
что нетерпение это сладостное, оно-то и составляет нерв рассказа. И
соответствует правде, ибо и там, в разведке, оно длилось бесконечно долго,
измучило, вымотало душу.
- А этот железный хлопец, - Володя показал на меня, - подполз ко мне и
шепчет: "Выстудит им Сеня помещение".
Было ли это? Неужели я был таким и все это происходило со мной - первый
скрипучий снег, молодая наша игра со смертью, морозный ствол автомата?
Володя приседал, выгибался, показывая, какие мы были ловкие, находчивые,
как нам везло - мушкетеры! И мне хотелось, чтоб так было, я любовался
собою в рассказе Володи, в этой фантастической истории с немцем, который
наконец показался, волоча какой-то узел, за ним Сеня; немец пошел,
оглядываясь на нас, и тут Сеня шваркнул гранату в блиндаж, и поднялась
стрельба, немец упал, ракеты, крики, немец вопит как сумасшедший, мы
пятимся, скатываемся куда-то в низину, Сеня волочит узел, потом
вытаскивает из узла бутылку. Отличный был ром. Захмелев, уже ничего не
боясь, каким-то чудом пробрались мы через эту проклятую спираль Бруно,
ввалились к своим. Развязали скатерть, там было мороженое месиво из
сардин, сосисок, ананасов. Мы с ребятами - кто там был, вспомнить
невозможно - срубали асе эти деликатесы со скоростью звука.
- А вы через неделю консервы искали! - победно сказал Володя. - Смеху
подобно!
И он не без таланта изобразил, как все произошло, когда Сеня распахнул
дверь: посреди блиндажа стоял накрытый стол. Готовились справлять
рождество. Всякие сыры и мясо, салфетки. Окончательно же пронзил Сеню
зеленый салат, руку у него свело, не мог же он бабахнуть в такую роскошь.
Психологически не в состоянии ввиду голода. На его счастье, там всего один
фриц вертелся, снаряжал этот стол.
- Сенечка и предложил ему на языке Шиллера и Гете сгрести харч и мотать
с нами, - сказал Володя, - а потом свои же и подстрелили этого фрица или
ранили.
Мне-то казалось, что все было бестолковей, и консервов было всего
несколько банок, и фрица я вроде не видал. Но кому нужна была точность?
Так было куда интересней - это была одна из тех легенд, которые бродили по
фронту, сохранялись никем не записанные, отшлифовывались из года в год,
припоминались в дни Победы, когда всплывают происшествия смешные,
невероятные, и прошлое притирается, обретает ловкий овал...
- А ты тоже сомневался в Полесьеве? - спросил комбат, впервые проявляя
собственный интерес.
Володя честно задумался, и мне стало ясно, что комбат попал в самую
точку, в яблочко, потому что из всего приукрашенного тот момент, когда мы
томились, сохранился подлинным, и в этом моменте мы не то чтобы усомнились
в Семене, нет, мы убеждали себя, что не сомневаемся в нем, - вот это-то и
почувствовал комбат.
Непонятно только, почему он сказал "тоже".
Он вытащил какую-то бумагу, похожую на карту, надел очки, сверился, и
Володя потащил меня к яме, полной воды, заросшей, как и другие ямы,
неотличимой до того, пока комбат не указал на нее, ибо тут она
превратилась в совершенно особую. Те же гнилые бревна вытаркивались из
осыпи, Володя мягко ступал на них, показывая, где были наши нары, мое
место, его место, присел, балансируя на скользком гнилье, вытянул из грязи
конец черного шнура. Вернее, плесенно-зеленого, это мы увидели его черным,
как он висел поперек землянки и горел в обе стороны, медленно, копотно
выгорела изоляция - такое у нас тогда было освещение. На стене в золотой
рамке висела настоящая картина, писанная масляными красками: дама в
соломенной шляпе гуляет по набережной. Там светило южное солнце, море было
зеленым, небо ярко-голубым, мы лежали на истлевшем бархате, найденном в
разбитой церкви, и Володя пел Вертинского...
Вечером, после тошнотного хвойного отвара, когда от голода дурманно
колыхались нары, не было ничего трогательнее этих песенок. Я тогда понятия
не имел о Вертинском, он считался запретным. И почему так действовали на
нас бананово-лимонный Сингапур, сероглазые короли, желтые ангелы...
Мадам, уже падают листья
И осень в смертельном бреду.
Голос у Володи остался такой же, низкий, с щемящей хрипотцой:
Уже виноградные кисти
Темнеют в забытом саду.
Сеня Полесьев лежал в своем углу холодный и твердый, это был уже не
Сеня, а предмет, как доски нар, как банка с ружейным маслом. Мы еле
дотащили его, раненного в живот. Он умер к вечеру, и через час мы получили
за Сеню порцию хлеба, суп и поделили его сто пятьдесят граммов. Пришла
Лида, мы налили ей в кружку и оставили немного супу - закусить. Она легла
между нами погреться - как мужчины мы были безопасны.
В дверь заглянул комбат.
- Что за веселье? Что за песни?
- День рождения справляем, - сказала Лида.
- Чей это день рождения?
- Вы разве не в курсе? - сказала Лида. - Может, хотите присоединиться?
У нас славная компания.
Никто, кроме Лиды, не позволял себе так говорить с комбатом.
Пригнувшись в низком проеме, он смотрел на Сеню, прикрытого газеткой.
Мы знали, что он любил Сеню и защищал его перед Баскаковым...
"Одиннадцатый", - сказал он голосом, обещающим долгий смертный счет,
ничего не отразилось на его лице, и я позавидовал его выдержке.
Он ушел, а мы лежали и пели. И если уж откровенно - мы выпили за упокой
Сени и потом чокнулись за здоровье вождя. Мы хотели, чтобы он жил
много-много лет. Потом Володя отправился в наряд, а мы с Лидой заснули,
прижавшись друг к другу. Проснулся я оттого, что почувствовал ее слезы.
- Не убивайся, - сказал я. - Война.
- Дурачок, я ж не о нем, - и вдруг она стала целовать меня. Спросонок я
не сразу понял, гимнастерка ее была расстегнута так, что открылись
голубенькие кружева ее сорочки, и я впервые заметил, какие у нее груди,
несмотря на голодуху, какие у нее были крепкие груди. Но она ведь знала,
что я ничего не мог, никто из нас тогда не мог. И все равно мне было
стыдно за свою немощь. Я оттолкнул ее, потом выругал, ударил, скинул ее с
нар, вытолкал из землянки. "Сука, сука окопная!" - кричал я ей вслед.
Сейчас мне казалось, что потом я тоже заплакал, да, было бы хорошо, если б
это было так, но я точно знаю, что я не плакал, я завалился спать, я
считал, что я чем-то подражаю комбату, такой же непреклонный и волевой.
Какая подлая штука - прошлое. Ничего, ничего нельзя в ней исправить...
Я жду вас, как сна голубого,
Я гибну в любовном бреду...
Вместо Лиды сейчас подпевал Рязанцев, фальшиво и самозабвенно, и взгляд
его предлагал мне мир и забвение.
Володя взял у комбата его бумагу и протянул мне.
На ватмане, заботливо прикрытом наклеенной калькой, вычерчены были
позиции батальона с черными кружками дотов, пулеметными точками, с
пунктиром ложных окопов. Рядом то льнула, то отступала синяя линия
противника, с острием "аппендицита", занозой, всаженной в нашу оборону.
Наискосок самодельную карту перечеркивала нынешняя ветка электрички,
обозначен был и этот новенький домик под красной крышей, на котором
растопырилась антенна. На антенне сидела сорока.
- Так восстановить обстановку! Я бы никогда не смог! - Володя изнывал
от восторга. - А ты говоришь!
- Сохранились, наверное, старые карты, - сказал я. - Иначе как же...
Комбат засмеялся, махнул рукой:
- Где там, весь отпуск ухлопал.
Сколько раз пришлось ему приезжать сюда, бродить, выискивая заросшие
следы на этих мокрых одичалых полях, вымерять шагами нашу тогдашнюю жизнь,
извлекать день за днем, вспоминать каждого из нас.
- Да, работенка. Зачем-то, значит, понадобилось, - сказал я наугад.
- Тебе же и понадобилось, - сказал Володя. - Ведь это же здорово!
Земляночку нашу определили!
- Наверное, были и другие причины.
- Совершенно верно, - сказал комбат. - Надо было кое-что выяснить.
Что-то опасное послышалось мне в его голосе, но никто ничего не
заметил, Рязанцев подмигнул догадливо:
- Мемуары? Сознайся, а? Давно пора. Мы тебе поможем.
Комбат грубовато усмехнулся.
- Ты мне лучше помоги обои достать приличные. У тебя на комбинате связи
сохранились.
- Не мемуары, песни о нас слагать надо, - Володя обвел рукой поле. -
Какой участочек обороняли! Сколько всего? - он заглянул в карту. - Три
плюс полтора... Четыре с половиной километра! Мамочки! Один батальон
держал. И какой батальон! Разве у нас был батальон? Слезы. Сколько нас
было?
- На седьмое февраля, - сообщил комбат, - осталось сто сорок семь
человек.
- Слыхали? Полтораста доходяг, дистрофиков! - все больше волнуясь,
закричал Володя. - В чем душа держалась. И выстояли. Всю зиму выстояли!
Невозможно! Я сам не верю! Один боец на тридцать метров. Сейчас заставь
вас от снега тридцать метров траншей очистить - язык высунете. А тут изо
дня в день... И это мы... Какие мы были... - Красным вспыхнули скулы его
твердого лица, он попробовал улыбнуться. - Никому не объяснишь. И еще
стрелять. Наступать! Дрова носили за два километра. Как мы выдержали все
это... Ведь никто и не поверит теперь. Неужели это мы... - Губы его вдруг
задрожали, расплылись, он пытался справиться с тем, что накатило, и не
мог, отвернулся.
Рязанцев судорожно вздохнул, слезы стояли в его глазах:
- Потому что вера была.
- Одной веры мало. Комбат у нас был! С таким комбатом...
- Давай, давай, - сказал комбат.
- И дам! Ваша ирония тут ни к чему, - запальчиво отразил Володя. -
Зачем мне подхалимничать? Думаете, я забыл, кто пайкой собственной
разведчиков награждал? А каждую ночь все взводы обходил? Кто меня мордой в
снег? Я уже совсем доходил. А он меня умыл, по щекам надавал, петь
заставил. Может, я вам жизнью обязан.
- Не один ты, - ревниво сказал Рязанцев.
- Кто ж еще? Ты, что ли? Или ты? - комбат ткнул в меня пальцем,
непонятно злясь и нервничая. Измятое лицо его дергалось, руки бессильно
отмахивались, только глаза оставались неподвижными - жесткие, сощуренные,
как тогда в прицеле над винтовкой, отобранной у меня, хреновой моей
винтовкой с треснутой ложей. Он выстрелил, и сразу немцы подняли ответную
пальбу, взвыли минами. Комбат не спеша передвинулся и опять пострелял. Это
было в октябре, впервые он пришел к нам в окоп - фуражечка набекрень,
сапожки начищены, - пижон, бобик, начальничек; взводный шел за ним и
бубнил про приказ. Был такой приказ - без нужды не стрелять, чтобы не
вызывать ответного - огня. Ах, раз не стрелять - так не стрелять, нам еще
спокойней. Мы, пригибаясь, шли за ними, матеря весь этот шухер, который он
поднял. Комбат только посмеивался. "Без нужды, - повторял он, - так у вас
же каждый день нужда, и малая, и большая. Что же это за война такая - не
стрелять?" И все стрелял и дразнил немцев, пока и у нас не появилось злое
озорство, то, чего так не хватало в нашей блокадной, угрюмой войне. Нет,
он был отличный комбат.
- Да и я тоже вам обязан, - вырвалось у меня. - И может быть, больше
других...
Не обращая внимания на его смешок, я что-то выкрикивал, захваченный
общим волнением: сейчас прошлое было мне важнее настоящего. Здесь мы стали
солдатами, которые дошли до Германии, а эта тщательно вычерченная карта,
настойчивость, с какой он тащил нас сюда, может, всего лишь наивный
замысел - услышать похвалы своих однополчан, - а теперь он нервничает и
стыдится, что затеял все это...
Дождь измельчал, сыпал неслышной пылью. Позади остались залитые водой
окопы Сазотова - наш передний край, наша лобовая броня. Мы шли на
"аппендицит".
Комбат шагал один впереди, за ним его солдаты, три солдата, и все равно
это был батальон. Снова, в который раз, наш батальон вступал на ничейную.
Из травы выпорхнула птаха. Рязанцев вздрогнул, нагнулся, поднял серую
кость - обломок челюсти. Мы ковырнули землю - обнажился ржавый пулеметный
диск и рядом осколки, а глубже позеленелые гильзы, обломок каски, кости,
осколки, всюду осколки, земля была полна осколков, ржа работала не так-то
уж быстро.
- Великое дело восстановить правду войны, - рассуждал Рязанцев. -
Возьмем историю нашего батальона...
Правда войны... восстановить правду - кто бы мог подумать, что это
станет проблемой.
Летом наш отдельный батальон, то, что от него осталось, отвели на
переформирование, мы не знали, кто, как взял этот "аппендицит", - так он и
остался для нас неприступным.
Зеленый уступ его медленно приближался.
- И никто не стреляет, - удивился Володя.
Напряженность была в моей улыбке. Нас всегда подпускали поближе и
начинали строчить. Наша артиллерия, бедная снарядами, не могла подавить
их. Чернели воронки, десять, двадцать, все-таки кое-что, но стоило нам
приблизиться - и "аппендицит" взрывался тем же смертно-плотным огнем.
Казалось, до сих пор весь объем этого сырого пространства исчерчен
следами пуль. Со временем город продвинется, поглотит это поле, тут
построят дома, зальют асфальтом землю, натянут провода. Никто уже не
сможет различить за шумом улиц звуков войны, запахов тола, махорки, никому
и в голову не придет, только для нас это пространство будет разделено
линией фронта. Сеня Полесьев рухнул тут на колени, взвыл, держась за
живот. Там упал Безуглый, и где-то тут, между ними, через две недели
свалился и я... Все атаки слились в одну, мы шли, бежали и снова ползли в
сером позднем рассвете. Память очнула старую боль раненной тогда ноги,
дважды меня било в одну ногу, но обычно помнилось второе ранение на
прусском шоссе, а сейчас я вспомнил, как полз здесь назад по снегу и
ругался.
Травяной склон "аппендицита" был пуст, безмолвен. Комбат шел к нему
спокойно, в полный рост. "Ему-то что, - сказал как-то Силантьев, - он
заговоренный, а нашего брата сечет без разбора". Никто не ставил в заслугу
комбату, когда он шел впереди по этому полю.
Я оглянулся. Позади, держась за сердце, брел Рязанцев. Желтая рубашка
мокро облепила его тряские груди, живот, волосы слиплись, обнажив лысину.
Все-таки я вспомнил! "Наш подарок", - писал Рязанцев в боевых листках.
Красным карандашом. Взять "аппендицит" к двадцать первому декабря. Его
предложение. Его инициатива.
Рязанцев посмотрел на меня. Почувствовал, замедлил шаг, а я
остановился, поджидая его. Деваться ему было некуда. Он заискивающе
улыбнулся.
...Не дождь шел, а снег, зеленый снег в пугливом свете ракет. И я вдруг
увидел, что меня не ранило, а убило, снег засыпал меня, рядом лежал
Безуглый, еще неделю мы лежали на этом поле, потому что у ребят не было
сил тащить нас, потом нас все же перетащили. Баскаков вынул у меня
партбилет, письма, Лидину карточку (черт меня дернул держать эту карточку
в кармане!). Он вынул ее при всех и отдал Лиде, и меня закопали вместе с
другими. Так я и не знаю - взяли этот "аппендицит" и что с Ленинградом;
для меня навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам
и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей
юности полет... Но не надо над этим усмехаться - мы умерли с этой верой,
мы покинули мир, когда в нем была ясность - там фашисты, здесь мы, во
врага можно было стрелять, у меня был автомат, две лимонки, и я мог
убивать врагов. А умирать было не страшно, смерти было много кругом.
Теперь вот умирать будет хуже... А через двадцать с лишним лет пришел на
это поле комбат и впервые вспомнил тот бой.
Слишком местного значения был тот бой, даже в батальоне вскоре забыли о
нем, наступил еще больший голод, и были другие атаки и огорчения. Если бы
не комбат... Только комбаты и матери помнят убитых солдат. Мы ожили его
памятью и снова шли на "аппендицит".
Рязанцев приближался, хрипло дыша.
- Сердечко... поджимает, - он смотрел на меня, прося пощады. - Инвалид.
Совсем разваливаюсь... Последствие...
Оказывается, его тоже контузило здесь, тогда вроде бы легко, а через
несколько лет сказалось, и чем дальше, тем хуже. Со службой не ладилось,
кто-то его подсиживал, его, направили в кадры на обойную фабрику, оттуда в
пароходство, а сейчас он ушел на пенсию, доживая остатки своего здоровья.
Частые болезни надоели жене, еще молодой и крепкой, у нее завелась своя
жизнь, и дети как чужие, тоже не нуждаются в его опыте. Но он держится, -
главное, не отрываться, он дежурит на агитпункте, беседует с нарушителями
по линии штаба дружины.
От него несло тоской неудач, суеты малонужных занятий, и непонятно
было, как же мы шли с ним по этому полю, и он стрелял, и всю эту зиму
проявлял себя и другим помогал, находил силы агитировать... Его тоже могли
убить вместе со мной, и тогда он остался бы храбрецом... Откуда же
набралось в нем столько страха?
Но какое я право имею, чего это я сужу всех, как будто я так уж
правильно прожил эти случайно доставшиеся годы...
Я обнял мягкие обвислые плечи Рязанцева, пытаясь сказать что-то
хорошее, от чего бы он распрямился и перестал робко заглядывать в глаза.
Что бы потом ни случилось, он оставался одним из наших - с переднего края,
из тех, кто жил среди пуль. Люди делились для меня когда-то: солдат - не
солдат. Долго еще после войны мы признавали только своих фронтовиков. Мы
отличали их по нашивкам ранений, по орденам Славы, по фронтовым шинелям.
Фронтовую шинель всегда можно было отличить от штабной.
А снег все валил, засыпая ходы сообщения, прежде всего надо было
расчистить сектор обстрела, перед пулеметами. Лопатки были малые саперные,
а откидывать на бруствер запрещалось, потому что не видно будет немцев.
Рязанцев тоже ходил, проверял, требовал замок пулеметный держать в
тепле... хоть на груди... Зимняя смазка густела... Замок липкий от
мороза... Патроны с желтыми головками, с красными... Я помогал Володе
тащить веретенное масло для противооткатных... Он сшил мне из старой
шинели наушники... Паленая шинель. Наушники пахли горелым.
Я прижался щекой к мокрой щеке Рязанцева. Володя оглянулся на нас.
Никого не было сейчас для меня ближе этих людей. Какие бы они ни были. С
тех пор накопились новые друзья, мы собирались, ходили в гости, делились
своими бедами, но никого из них я не мог привести в эту зиму. Одна зима,
да еще весна - не так уж много, но ведь важно не сколько вместе прожил, а
сколько пережито. А с этими... Я знал, что могу завалиться спать и
Рязанцев не съест мою пайку хлеба. Это не так уж мало, как кой-кому может
сейчас показаться. И они знали, что я не отстану и не залягу. Никто из
моих друзей, там, в городе, не знал меня такого, только эти трое.
Я взял Рязанцева под руку, чтобы ему легче было. Нога моя еще ныла.
Володя присоединился к нам. Комбат шел впереди. Травяной подъем
"аппендицита" был скользким. На склонах или выше затаились железобетонные
доты, непробиваемые, неодолимые, непонятно было, когда немцы успели их
соорудить.
Бесшумно пронеслась электричка. Несколько секунд - и она была уже по ту
сторону фронта.
Володя хвалился, как раздобыл недавно стенд для лаборатории с помощью
гитары. Комбат поднимался по склону, торжественно, как по ступеням. Нам
никогда не удавалось дойти до этих мест. Оказалось всего-то метров триста.
Забравшись наверх, мы оглянулись. Отсюда прекрасно видна была наша
позиция, темная скученность кустарника отмечала кривую линию окопов.
Дальше тянулись поля, сейчас там высились белые дома, а тогда не было
ничего - снежная равнина и постоянное наше ощущение пустоты за спиной,
никого, кроме нас, до самых Шушар, может, до самого Ленинграда. Мы были
последний рубеж, мы не могли ослабеть, убояться, отступать нам было
некуда.
Отсюда немцам обнажалась вся наша голодная малолюдная слабость, наша
бедная окопная жизнь. Они трусливо ждали, пока мы передохнем; по их
подсчетам, мы давно должны были сдаться, околеть, сойти с ума, впасть в
людоедство.
- А где же доты? - спросил я.
- Доты! - комбат поспешно вытер лицо платочком, отряхнулся. - Не было
дотов. В том-то и фокус-покус! - И хохотнул напряженно.
Он подвел нас к яме. Очертания ее еще сохранили четырехугольность
колодца. Комбат стукнул ногой по стене - стены были выложены шпалами. В
шпалы лесенкой забиты скобы. Колодец уходил вглубь метра на два с
половиной, на три и загибался. Комбат заставил нас спуститься вниз, в
заросшую сырую тьму. Всего комбат обнаружил семь таких колодцев. В каждом
помещалось по два автоматчика. Он представлял их действия во время атаки:
когда начинался обстрел, автоматчики укрывались в отсеки, пережидали,
потом поднимались по скобам и встречали нас огнем. Практически они были
неуязвимы. Прямое попадание снаряда в такой колодец исключалось. Между
колодцами существовала система взаимодействия огнем. Мы примерились. Я
стал в колодце, автомат дрожал в моих руках, я строчил по своим, я
расстреливал себя, того, который бежал, проваливаясь в снег, полз сюда, я
стоял с полным комфортом, попыхивая сигареткой...
- Вот и вся хитрость, - сказал комбат. - Всего-навсего...
Рязанцев сплюнул в колодец.
- Не верю я. Как же так? Ведь были же доты. Железобетонные. Может, их
снесли?
- Ты что, видел их? Видел? Не было никаких дотов. В том-то и штука, -
злорадно сказал комбат. - Чего ты упрямишься?
Мы молчали, избегая смотреть друг на друга. Напрасны, значит, были все
наши артподготовки, экономили бронебойные, копили, берегли для штурма.
Уверены были, что тут железобетонные колпаки. Кто мог предполагать - всего
четырнадцать автоматчиков в колодцах.
- Чего другого мы могли? - сказал я. - Какая разница?
Комбат по-кошачьи прижмурился.
- Извиняюсь. Могли. Надо было минометами их доставать.
Это было так очевидно, что Володя выругался. Мы мучились от досады и
стыда.
Володя покачал головой:
- Ай да комбат! Все же раскусил голубчиков, докопался. Ну и археолог. -
Он перебирал в своих восторгах, но мы поддерживали его, стараясь найти
какое-то утешение. И мне даже пришло в голову, что не так-то уж заплошал
наш комбат. Понятно, что тянуло его сюда, - хотел разобраться в неудачах
наших, доискаться. Может, просто так, для самого себя. Профессиональный
интерес мастера. Приятно, что, значит, осталось в нем кое-что.
Мы пошли дальше в глубь "аппендицита", и я говорил комбату насчет
своего очерка. Теперь ясно, что комбат имел в виду. Кто знал, что не было
никаких дотов? Но все же мы наступали, это главное, и люди действовали
геройски.
- Не торопись, - устало сказал он.
Мысок "аппендицита" кончился. Комбат подвел нас к краю довольно крутого
обрыва, где в спуске были выкопаны пещеры. В них, по его словам,
размещался немецкий штаб со всеми службами. Судя по всему, жили немцы
здесь безопасно и роскошно. Машины могли подъезжать сюда, доставляя из
Пушкина горячие обеды, сосиски с гарниром, теплое пиво. Комбат выискал
следы мостков - это весной, в грязище, топали они здесь по сухим
деревянным мосточкам.
- Паразиты! И сюда минометы бы достали. - Володя стукнул себя кулаком
по лбу. - Как это мы не доперли?!
- Ты-то тут при чем? - холодно сказал комбат.
Володя обиженно заморгал.
- Ну, а вы? - сказал я. - Вы-то куда смотрели?
- Не было у нас минометов, - поспешно сказал Рязанцев. - Не было.
Комбат терпеливо вздохнул.
- Минометы можно было раздобыть. Минометы не проблема.
- Так что же?
- Думаешь, нет причины? Причина, она всегда есть. Карта меня подвела.
На наших картах обрыв не был обозначен.
- Так я и знал! Топографы, растудыть их, - Рязанцев помахал кулаком, но
в голосе его было облегчение. - Дошло?
- Вот оно что, - сказал я.
Дождь кончился. Наверху разгуливалось, светлело. Ни с того ни с сего,
где-то срываясь, отчаянно пропел петушок. Мы рассмеялись. Комбат снял
накидку, стряхнул. Костюм на нем был сухой и галстучек небесно сиял.
- Прошлый год меня в ГДР командировали, - сказал Володя. - Толковые они
приборы делают. И вообще - современные ребята, приятно, когда заместо
хенде хох - данке шен.
Комбат прошелся мимо нас, в одну сторону, в другую. Мы следили за ним
глазами.
- У меня сын тоже современный, - Рязанцев вздохнул. - Голоданием
советует мне лечиться. У тебя, говорит, опыт богатый.
Комбат остановился, приглядываясь к нам как бы издалека, невесть
откуда, и вдруг сказал воинственно:
- Карта, между прочим, тоже не оправдывает. Соображать надо было. Где
еще, спрашивается, штаб мог разместиться? Достаточно понаблюдать за путями
подъезда из Пушкина. Элементарная вещь. Тем более что времени у нас
хватало. Слава богу.
Нельзя было понять, куда он клонит. Какого черта он наскакивает, не
понимает он, что ли...
- Кто же должен был соображать? - не утерпел Володя.
- Я! - отрубил комбат, как на поверке, а потом добавил: - Кто же еще?
- Какого же черта...
Но Рязанцев перебил меня:
- Чего ты городишь, да разве мы днем могли наблюдать? Высунуться не
давали, - и он переглянулся с Володей, что-то сигналя ему. Володя тотчас
поднял руку.
- Свидетельствую. Правду, и только правду. Вы же во взводы лишь ночью
могли добраться. С фонариком. Проверочка - все ли в пижамах. Помните
песенку: "К нам приходят только ночью, а не днем на огонек"?
Комбат слушал его и не слушал, все поглядывал вправо от нас, в сторону
пологого склона, начинающегося за крайним колодцем. Что-то ему не давало
покоя. Он сверился со своей схемкой и уставился на пустой склон. Взгляд
его застывал сосредоточенно-отсутствующим, словно комбат прислушивался к
себе.
- ...Славная была песенка. Ловко ты ее сочинил.
- Я? Неужели я умел сочинять песни?
- Эх ты, растерял свои способности, - продолжал Володя. - Из тебя мог
выйти Лебедев-Кумач или Окуджава.
Лицо комбата скривилось.
- Так и есть... - Он, как лунатик, сделал несколько шагов вслед
неизвестной нам мысли, показывая на мелкие буераки, что рукавами стекали
со склона, сливаясь в длинный, расширяющийся книзу овраг. Русло его в
глинистых осыпях наискосок тянулось, сходя на нет, к нашим позициям, почти
у правого фланга.
- Перебежками... Скапливаться... Проверим... в полный рост... - Он
бормотал, ничего толком не объясняя, и вдруг попросил Володю и меня
спуститься, пройти к нашим окопам и затем вернуться сюда, следуя по дну
оврага. Рязанцев, тот посидит на обрыве, служа нам ориентиром.
- А в чем идея? - спросил я. - Что это еще за игра в казаки-разбойники?
- Надо проверить, - нетерпеливо повторил комбат. Он насильно улыбнулся.
- Пробежитесь малость, согреетесь.
- Не пора ли нам, ребята, - Володя сладко потянулся. - Все было
прекрасно. Насчет согрева есть другое предложение.
Я уселся на камешек, вытянул ноги.
- Проголосуем?
Рязанцев незаметно кивнул мне. Никто из нас не хотел участвовать в этой
подозрительной затее.
Комбат растерялся. Он не мог гаркнуть, приказать нам. Он не думал, что
мы взбунтуемся. Искательно улыбаясь, он совал мне плащ:
- Там в кустах мокро... Берите, берите... Чего вы, в самом деле. Вам же
самим интересно. Ведь все равно... Пожалуйста. Имею я право...
Мне стало жалко его, так не шел ему этот просящий тон, но я не двинулся
с места.
- Ах, эти штатские, гражданка-гражданочка, - напевал Володя. - Не
поставить по стойке, не отправить в штрафную. Я сам в первые годы мучился.
- Он посмотрел на комбата и вдруг сменил тон: - Послушай, может, не стоит.
Рука комбата больно стиснула мне плечо; бледнея лицом, он затряс меня:
- Вам-то что за дело!
Я поднялся, сунув руки в карманы, покачался на носках: "Не забываетесь
ли вы, бывший наш начальничек, раньше выяснять надо было, раньше,
опоздали..." Но вместо всех фраз, которые вертелись у меня на языке, я
театрально поклонился. Ладно, мы пойдем. Мы проверим. Только не пеняйте на
нас, вы сами этого хотели.
Кусты приходилось сначала отряхивать, потом раздвигать. В овраге -
впрочем, это был не овраг, а скорее лощинка - чисто пахло мокрой зеленью,
воздух лежал теплый, грибной, цвели высокие розовые иван-чаи и желтенькие
мать-и-мачехи; уголок этот, слабо тронутый войной, и чувствовался, и
виделся иначе. Я подумал, что давно не был в деревне, так, чтобы были
поля, коричневая вода в речке, большое небо.
- Чего он добивается? - расстроенно спросил Володя. - Чудик, Галилей
Галилеич.
- Мы его предупреждали. И вообще - наше дело солдатское. Распрекрасное
дело быть солдатом.
- Пардон, - сказал Володя. - Я больше люблю генералом.
Нет, я имел в виду другое - распрекраснейшее наше солдатское состояние:
бесквартирное, безмебельное, свободное от покупок, моды, барахла, семейных
смет и ночных объяснений. И наше солдатское дело - выполняй приказ, и
никаких сомнений, психологических глубин, держись поближе к кухне,
подальше от начальства, старшина обеспечит. Все мое со мной, все умещалось
в вещмешке. Танки наши шли по Восточной Пруссии, через опустелые фермы,
городишки. Мы ночевали в роскошных особняках, полных диковинного для нас
шмотья, но нам ничего не надо было, мы шли вперед, оставляя за собой
свободу, Германию, где никогда не будет фашизма, - и каждый из нас
чувствовал себя всесильным судьей, творящим высший и праведный суд.
- Тебе снится война? - спросил Володя.
- Давно не снилась.
- И мне давно.
- Тебе должны сниться научные сны. Штатные расписания, фонды, приборы.
Зачем тебе военные сны?
- Нужно, - сказал он. - Иногда нужно.
Далеко наверху темнела сгорбленная фигура Рязанцева; комбата мы не
видели.
- В колодце сидит, - сказал Володя. - Проверяет.
- Чего проверяет?
- Что было бы, если бы кабы... Пойдем на всякий случай повыше.
- Нехорошо. Ему ж надо знать...
- И что мы будем с этого иметь? Нет, отец, расстройств мне хватает в
рабочее время, а тут в кои веки встретились...
Он взял меня за руку, потащил, забирая все выше по скосу, пока над
уступом не показались голова и плечи комбата. Он что-то закричал нам, но
мы продолжали идти, не теряя его из виду. Черный силуэт его вырастал над
землей, поднимался по грудь, потом по пояс, он вставал из земли, словно
один из тех, что полегли здесь.
- Неужели мы с тобой когда-то тут ползли и все это было? - спросил я. -
Если бы прокрутить на экране, - представляешь, мы сидим в зале и смотрим.
- Кошмар. Просто чудо, что мы с тобой живы, старик. Для меня нынешняя
жизнь - как бесплатное приложение.
С условленного места, где овраг разветвлялся сухими вымоинами, мы круто
свернули на Рязанцева.
Володя закричал:
- Даешь "аппендицит"! Вперед! Нарушителей к ответу!
Мы хватались за кусты, карабкались наперегонки.
Мы выскочили прямо на Рязанцева.
- Сдавайся!
При нашем появлении они замолчали. Рязанцев пустыми глазами посмотрел
на нас и отвернулся. Комбат вылез из колодца перепачканный в глине,
растрепанный, галстучек его сбился, пуговица на пиджаке болталась. Он
вытер руки о траву, спросил:
- Смухлевали?
- Да как можно, вы ж нашего брата насквозь, - затараторил Володя.
На мгновение комбат поверил, посветлел, видно было, как хотелось ему
обмануться, но тут же вздохнул, расставаясь с несбыточным, нахмурился,
снял зачем-то шляпу, повертел ее, рассматривая.
- Вот какая история... Так я и думал... Ах ты боже мой, что же выходит?
Вы понимаете, как повернулось все... нет, не понимаете вы...
Он недоверчиво, как-то удивленно осматривал каждого из нас, словно не
желая верить, что ничего исправить нельзя.
- Значит, что же? - тупо повторил он и задумался.
Мы почему-то успокоились, Володя вынул расческу, причесался, но вдруг
комбат с какой-то отчаянностью и упорством, как бы наперекор себе,
погрозил кулаком:
- Нет, раз уж так, я покажу! Я вам все покажу!
Зеленый рельеф, несмело высвеченный солнцем, лежал перед нами, как
наглядное пособие в классе военного училища. Скомкав шляпу, комбат яростно
тыкал ею в пространство, объяснял торопясь, словно боясь за свою
решимость. Теперь, когда он убедился, что даже из крайнего колодца овражек
не простреливается, ясно, что наступать надо было так, как мы шли с
Володей, прижимаясь к другому склону, в мертвом пространстве, не доступном
автоматчикам, и, круто свернув, выскочить сюда. Вот в чем слабость
немецкой позиции. Тут у них и была слабина. И он знал, знал об этом.
- Откуда ты знал? - спросил Володя.
- Полесьев мне говорил. Ведь вы же по этому оврагу и отходили в ту
ночь. Вспоминаете?
Володя изобразил удивление.
- Совсем в другом месте мы отходили. Никакого оврага там не было.
Верно?
Он посмотрел на меня, я закивал головой и сказал:
- Может быть, немцы все же как-то подстраховались, перекрыли овраг?
- Не было у них тут ничего. Да и где тут что поставить? Разве что
проволокой загородились. А я не поверил Полесьеву.
Рязанцев не вытерпел, нарушил свое оскорбленное молчание:
- Немцы могли заминировать овраг.
- Когда? - спросил комбат. - Они вообще наши участки не минировали.
Мы и так и эдак разглядывали чертов этот овраг, и путь через него
становился все более очевидным. Мы ничего не могли с собой поделать,
ужасно было подумать, как же мы не догадались использовать местность и
перлись в лоб под огонь автоматчиков.
- Сейчас, в летний период, другой обзор, - не сдавался Рязанцев, -
зимой овраг был скрыт снежным покровом.
- А от нас вообще ничего не разобрать, - убежденно сказал Володя. -
Увидеть мы могли лишь сверху. С позиции господа бога. На том свете они,
конечно, все видели.
- Снежный покров... - повторил комбат с надеждой, потом задумался. -
Вряд ли. В декабре снегу было немного. Посдувало ветром. Это к Новому году
навалило.
Он подождал наших вопросов, но мы молчали. Мы стали осторожными, своими
вопросами мы только глубже залезли в эту трясину.
- Если не поверил я Полесьеву, тогда надо было разведку послать, -
сказал он. - Так нет же! Торопился. Дата подпирала.
- Вы тут ни при чем, в такое положение поставили... - И я бросил взгляд
на Рязанцева.
- Намекаешь, - сказал тот, тяжело краснея. - Мое дело было предложить.
- Зачем? Никто с тебя не требовал. Сам усердствовал.
- А ты другую сторону учел? Моральный подъем какой получился. У тебя
был моральный подъем? Был? Если по-честному?
То-то и оно, что был. Вот в чем сложность. И мне следовало помалкивать,
потому что я ничем не лучше его и не имею никакого права...
- Бросьте вы, - сказал Володя. - Главное, что каждый действовал вполне
честно.
- Нет, погоди, я по команде обратился, - добивался своего Рязанцев, -
Елизаров был против, а потом он позвонил, что комбат - "за".
- Его заставили, - неуверенно сказал я.
- Никто меня не заставлял, - сказал комбат. - Я сам... - Он взмахнул
стиснутой в кулаке шляпой, остановить его уже было невозможно. - Первый
раз пошли - ладно, легкомыслие, ладно, торопился, а второй, а третий? При
чем тут дата? Восемнадцать убитых, тридцать раненых.
Мы не желали этого слушать, мы еще сохраняли ему верность, но перед
нами лежали буераки, по которым можно было бежать, карабкаться, не
вжимаясь в землю, не обмирая перед свинцовым присвистом, не пятясь
распластанно... Облачность совсем истоньшала, порвалась, открывая высокое
синее небо. Солнечные просветы ползли по траве, никак не отзываясь в нас.
Я шел по этому оврагу вместе с Безуглым, с Сеней и Володей, пальцы
обнимали тяжелую лимонку, пули свистели где-то наверху, мы выскакивали
прямо сюда...
- А может, и не было раньше этого оврага... То есть не то что вовсе...
- поправился Володя. - Размыло его за эти годы. Вот у Виктора шевелюру
выветрило. У меня зубы... Да и у тебя, комбат... - Его нелегкое веселье
приглашало покончить на этом, забыть, уехать в город, выпить, спеть.
И я тоже старался помочь ему, что было - то было, уж кто-кто, а мы-то
честно воевали, мало ли что может выясниться, важно, что тогда комбат
делал все, что мог, не щадил себя, и сколько других геройских дел мы
совершили.
Комбат рассеянно кивал, и все смотрели на овраг.
- По кустам видно, - сказал он. - Овраг-то старый. - Он помотал
головой, сморщился, как от сильной боли. - Как я мог... Как я мог... Что
же теперь делать? - спросил он вполне серьезно, как будто можно было
что-то исправить.
Он недоуменно потер лоб, оглядел нас.
- Вот вам и комбат.
Морщины все сильнее ветвились на его темном, ореховом лице. Он стоял
перед нами, стареющий, седеющий человек, и невозможно было понять, с какой
стати он должен отвечать за того - лихого, с фуражечкой набекрень. Где-то
там был и я, в кожаных штанах, стянутых с убитого старшины, нахальный...
Выходит, и я должен отвечать за поступки того парня? С какой стати? Он жил
в другое время и по другим законам, я не имею права его судить.
- Послушай, чего ты добиваешься? - в ярости произнес Володя.
- Может, я рассчитывал: поскольку доты, овраг перекроют? Так ведь не
было дотов, - бормотал комбат.
- Ох ты господи! Объясните вы мне, что надо этому человеку!
Глаза комбата сузились в опасном прищуре.
- Не нравится? Вы уж простите, если испортил вам приятные воспоминания.
Но давно меня это мучило. Да, да, профукал. Такую возможность упустил!
Представляете, если б мы их вышибли отсюда... - Он зажмурился, мечтательно
покачал головой из стороны в сторону. - Как я мог! Думаете, почему сюда
тянуло? Я, когда эти колодцы нашел, ахнул... Смеюсь и чуть не плачу от
обиды. А теперь еще и это. Одно к одному. - Он зябко поежился. - Что ж
молчите? Ошибки надо анализировать. Не стесняться... - Взгляд его вдруг
смягчился, что-то в нем появилось прежнее: сочувствие, забота о нас? - Вы
что же - выгораживаете меня! Вот тебе и на! А зачем? Вы поймите: не было
никаких броневых плит, и колпаков не было. Не утешайте меня и себя. Я
понимаю: боевые заслуги, атаки, активная оборона. А тут нате, преподнес -
дотов нет, операции разведкой не подготовлены... Неграмотность. Сейчас
любому комбату дайте эту задачу... Да, не сумели разгадать. Это мы потом
научились. В Прибалтике целый полк провел у них под носом, сквозь щелку. И
ахнуть не успели. А тут... Перехитрили нас. Да какие могут быть
оправдания? Вы что хотите - чтобы я вроде Баскакова?
- А что Баскаков? При чем Баскаков? - уцепились мы.
- Ему хоть бы хны. Встретил его в Крыму. Кругленький, в белой панамке.
Вспоминает всех с гордостью. Прослезился: как, говорит, все было
прекрасно... - Он озадаченно повертел шеей, словно высвобождаясь из
тесного воротничка. - Что ж, по-вашему, и я должен... Конечно, переделать
нельзя, но передумать-то можно...
Действительно, что же ему - делать вид, что ничего не было?
Отмахнуться? Хуже нет этих проклятых вопросов. Сколько раз за последние
годы они появлялись передо мной: "Что я должен делать?" И сразу же: "А что
я могу?" И затем: "Ну выступлю, ну скажу, а что от этого изменится?"
Удобно. Вся штука в том, что, пока сам спрашиваешь себя, отвечать не
обязательно. А когда тебя спрашивает другой? Нельзя эти вопросы
произносить вслух. Что-то еще можно уладить, пока не сказано вслух. "Вот
чего ты не любишь, - подумал я, - не любишь, когда вслух. С самим собой
ладить ты умеешь, этому ты научился: жить, не ссорясь с собой". Но что
изменится от того, что комбат будет рвать на себе рубаху? Ничего не
изменится. Попробовал бы он признаться не нам, а ребятам, которые легли
здесь... Извините, не учел неоправданные потери, ошибочка вышла. Что бы
ему ответил Вася Ломоносов? Или Семен? Нет, бессмысленно, никому не нужна
эта горечь. Говори не говори, ничего теперь не поправишь. Пусть все
остается как было. Ну, конечно, пусть все остается гладенько и красиво,
как в твоем очерке. А в моем очерке не было неправды, - откуда я мог
знать, как оно обстояло на самом деле. А если б ты знал? Вот теперь знаешь
- и что? Тебе и не нужна правда, в том-то и твоя хитрость. Тебе вполне
хватает полуправды. Нет, если так рассуждать - любого можно обвинить. Нет,
так не пойдет.
- Как в Библии, - сказал я вслух. - Пусть кинет камень тот, кто без
греха.
Володя меня сразу понял.
- И тем, кто без греха, не разрешу кидать. Неизвестно, как они сумели
оказаться без греха.
Почему-то меня не обрадовала его поддержка. Что-то получалось у нас не
то. Разговор иссяк. Снова промчалась электричка назад, к городу,
освещенному сиянием. На горизонте тонко поблескивали шпили, синеватый
знакомый профиль города струился в нагретом воздухе, как мираж. Таким он
мечтался нам из окопов, а теперь он на самом деле такой. В конце концов,
это же мы его отстояли. При всех наших промахах и неумелости. Мы. Ради
этого все остальное можно простить.
Мне вдруг захотелось домой. Я вспомнил, что к жене приехала Инна, а к
вечеру должны были подъехать Матвеевы, рассказать о симпозиуме в Обнинске.
Мы будем сидеть за столом, пить чай, и среди разговора я, наверно, вспомню
эту минуту под Пулковом и пожму плечами - стоило ли так переживать, кому
это интересно...
- Пошли? - сказал я.
Рязанцев вздрогнул, очнулся, схватил меня за рукав:
- Минуточку. Что же получается? А я? - Голос его сорвался вскриком. -
Кто ему право дал?! Я не согласен.
- А мне зачем твое согласие... Если б я на тебя сваливал.
- Ты подожди, ты мне сперва ответь: мы для тебя - кто? Свидетели? Между
прочим, я тоже участник. Пусть я пенсионер, инвалид. Может, у меня больше
и нет ничего. Инвалид Великой Отечественной. Боевое ранение. Я воевал, в
атаки ходил. Что, я был плохой политрук?
- Ты был хороший политрук, - сказал комбат.
- Что же ты сделал со мной? Кто я теперь? Чего я инвалид? Твоей
халатности? Да? На кой, извиняюсь за выражение, ты мне тут раскрывал. Я-то
гордился: бывший политрук знаменитого батальона, какой у нас комбат был -
полководец! Я с воспоминаниями выступал. Допустим, после войны у меня все
кувырком, никаких особых достижений. Не имею заслуг. Но война у меня
настоящий пункт биографии, никаких сомнений. Полное идейное оправдание
жизни. Ты, значит, обнаружил, признался, очистился. А мне что прикажешь?
Ты обо мне подумал? Ты мой командир, обязан ты... подумал, что ты у меня
отобрал? Может, самое дорогое... Под конец жизни. Что у меня впереди? У
меня позади все. Выходит, и позади под сомнением, наперекосяк...
Крупная дрожь сотрясала его рыхлое тело. Он защищался, как мог. Он
защищал и меня, и Володю, наше общее прошлое. Покушались на нашу
навоеванную славу, которая не должна была зависеть от времени, ошибок и
пересмотров. Она была навечно замурована в ледяной толще блокадной зимы,
там мы оставались всегда молодыми, мы совершали бессмертные прекраснейшие
дела нашей жизни, и все наши подвиги принадлежали легендам. Такой, какой
была эта война тогда для нас, такой она и должна оставаться. С геройскими
атаками, с лохмотьями обмороженных щек, с исступленной нашей верой, с
клятвами и проклятиями...
Наше прошлое казалось недоступным и надежным, зачем же комбат портил
его. Лучший из всех комбатов, умелый, бесстрашный, как Чапай, герой моего
очерка, а выставил себя лопухом, не разобрался, угробил напрасно стольких
ребят, каких ребят! Совсем по-другому я видел, как мы поднимались под
пулями, бежали вперед, проваливались в снегу, кричали, подбадривали друг
друга. Смелость наша поглупела, мы уже знали, что надо не так, и
продолжали переть под автоматные очереди. Мы уже знали про овраг, и комбат
знал и по-прежнему вел нас напрямую, в лоб, меня, и Сеню, и Рязанцева в
желтой рубашке, потного, задыхающегося...
Шея Рязанцева багрово раздулась, на него страшно было смотреть, мы
успокаивали его, он шарил рукой, не попадал в прорезь кармана. Володя
помог ему, достал валидол.
Рязанцев закрыл глаза. Мы не глядели на комбата.
К машине возвращались медленно, Володя придерживал Рязанцева под руку,
комбат шел сзади. Не доходя до шоссе, остановились передохнуть. Рязанцев
сконфуженно извинился:
- Нервы... нельзя мне... Ничего, вы не обращайте...
- Нехорошо получилось, - сказал Володя.
Комбат стоял в мелком ручье и морщась смотрел, как вода билась у его
ботинок.
- Что ж вы так? Я считал, что вам следует знать. Нам всем. А выходит,
вам ни к чему.
- И тебе ни к чему, - твердо сказал Володя. - Если бы да кабы, так
многое можно пересмотреть. И что это меняет? Мы шли под пулями, не
трусили, ты впереди...
- Да разве в этом дело? Разобраться надо, чего вы боитесь... - В тихом
голосе его было удивление.
Володя строго смотрел на него:
- Жалеть надо друг друга. Свои ведь... А ты, Виктор, не переживай. Тут
тысячи вариантов. Гадать можно по-всякому. Про колодцы - и то нельзя
наверняка. Верно, комбат?
Комбат молчал, глядя под ноги.
- И овраг, возможно, у них артиллерией был прикрыт. Дальнобойной.
Вполне возможно.
Комбат поднял было голову и снова пригнул ее.
- А что? Абсолютно реальный шанс, - настаивал Володя. - Согласен?
- Может быть, - выдавил комбат.
- Видите. Так что ты, Витя, выше нос! Никто пути пройденного у нас не
отберет!
Рязанцев пригладил волосы, он держался кротко, всепрощающе.
- Обидно, конечно. Ведь себя не щадили... Тем более - раз достоверно
нельзя считать...
- По нулям, - сказал Володя. - Инцидент исчерпан. Забыть и растереть.
Я ждал, что ответит комбат. Не могло же так кончиться. Мы сели в
машину, Рязанцев впереди, рядом с Володей, затем комбат; мы следили, как
он садится, словно конвойные или почетный эскорт. Он уселся послушно,
пряменько, машина тронулась, и он все молчал и потирал лоб, как будто не
понимая, что произошло. У Пулкова шоссе свернуло к городу, участок нашего
батальона остался позади, деревья, дома, заборы торопливо прикрывали его.
Я понял, что все, больше уже ничего не будет, можно не беспокоиться,
комбат наш остается на пьедестале, и мы у подножия, вокруг него, как на
памятнике Екатерине, верные его сподвижники. Он останется хотя бы ради
нас, не можем же мы сидеть, если наверху никого не будет. То, что было, -
священно, никакие колодцы не меняют главного, и никто ни в чем не виноват.
Нельзя разрешать, чтобы кто-то был виноват, в крайнем случае мы разделим
вину по-братски, все немножко виноваты. Когда виноваты все, некого судить.
Мы сидели раздвинувшись, и я ощущал свой висок под его взглядом. Каким
он видел меня сейчас? Что у меня на лице? Я пытался представить себя со
стороны - ничего не получалось. И так всю жизнь, никогда не можешь увидеть
себя самого, движение лица, походку, жесты. Впрочем, так бывало, и
отчетливо, в момент какого-то поступка. А если нет поступков? Если одни
рассуждения и размышления. И наблюдения. И потом оценки и переоценки...
Приближался город. Машина, покачивая, уносила нас прочь от того
одичалого поля, которое давно пора застроить, колодцы завалить, засыпать
окопы, - не надо нам этих укоров, нам достаточно памятников, могил и
действительно хороших воспоминаний. Какого черта, когда мы можем
рассказать друг другу о том, как мы громили фашистов, какие мы устраивали
окружения, клещи, освобождали Прагу, про то, как мы входили в Восточную
Пруссию.
Сонно урчал мотор, в машине было тепло, мы двигались навстречу нашим
женам, квартирам, работе и нашему расставанию с приятными словами и
обещаниями. "А поезд уходит, - вспомнилось мне. - Ты слышишь, уходит
поезд, сегодня и ежедневно".
Это были слова из одной славной песни; очевидно, никто не знал ее, даже
Володя не знал, но мне кажется, что они сразу поняли, что это за поезд,
потому что все промолчали. Впрочем, я не уверен, что сказал про поезд
вслух, я только слышал, как мы все молчим и машина набирает скорость после
перекрестков. Каждый из нас мог сойти в любую секунду. Машина одолевала
краткий промежуток между прошлым и будущим, и я вдруг почувствовал, что
это тот миг, который дается для выбора. Или - или. Ничто, никакие оценки
потом не заменят мне ни упущенного, ни совершенного. То, что есть сейчас,
не повторится никогда. Поезд уйдет, это не страница рукописи, которую
можно переписать.
- Артиллерия, - я откашлялся, - по оврагу артиллерия никогда не
стреляла. Овраг не был пристрелян. Мы все это знаем. Чего же притворяться?
- Кстати, насчет обоев, - сказал Володя. - Мы тоже собрались ремонт
делать.
- Устроим, - сказал Рязанцев. - И тебе, и комбату. Чего другого, а тут
я могу.
- Звуконепроницаемые, - громче сказал я, - кислотоупорные, прозрачные,
ароматные. Послушай, Рязанцев, говорят, ложь бывает гуманной, но если
человек знает, что ему врут, тогда как, ему все же легче? Пора же о боге
подумать. Ну да, бога нет, но все равно дело идет к отчету. Чего вы
испугались? Правды? Но ты-то, Володя, когда мы с тобой тут ползли, ты ж ни
черта не боялся...
- Помолчи! - скомандовал Володя не оборачиваясь, и в зеркальце
отразились его глаза; я не знал, что у него могут быть такие металлические
глаза. А он, по законам оптики, видел в том же зеркальце мои глаза и,
может, тоже не узнавал их.
- Нет, не буду молчать! - с наслаждением сказал я. - Прикидываешься,
что ты остался таким же! - Я чувствовал, что иду вразнос, безоглядный,
блаженный разнос. - Нет, ты другой. И комбат другой. Только теперь ты
боишься идти за комбатом. Потому что сейчас нужна другая смелость.
По-твоему, комбат замахнулся на наше прошлое? Эх, ты! Да разве правда
может напортить. Зачем нам украшать! Да, в тот раз мы промахнулись, не
сообразили, не умели и все же выстояли, и ничего у немца не вышло. Без
иллюзий еще прекрасней все остается, зря вы струхнули, забеспокоились.
Факт, мы виноваты, мы прошляпили этот овраг. "Аппендицит" можно было
взять. Не сообразили мы - что к чему. Мы проскочили бы по оврагу, и тебя,
Рязанцев, может, и не контузило... Но это же надо знать. Ведь если снова
идти на "аппендицит"... А ведь нам придется. Ну, может, не в смысле
военном, но все равно...
Володя нервно крутанул баранку, выругался, сбоку грузовик взвизгнул
тормозами.
- Из-за тебя, псих... чего ты несешь? Тоже мне обличитель! Хочешь, я
тебя сейчас - наповал? Тогда в декабре или, нет, в январе, в марте, если
бы ты узнал то же самое, стал бы вопить об этом? Нет. Чтобы комбата не
подвести. Так что заткнись.
- А я лично не реагирую на подобные выпады, - с высоты небесной сообщил
Рязанцев. - Но комбата мы не позволим дискредитировать. Это никому не
удастся.
- Особенно после такого очерка, - едко заключил Володя.
Они говорили не оборачиваясь, два затылка, две спины, уверенные в
наводимом позади порядке.
- Да, тогда, в январе, я бы промолчал. Ну и что? И очерк мой дерьмо, -
не так-то легко мне было произнести эти слова. Я вспомнил, сколько я
переписывал этот очерк и сколько он мне потом доставил радости. -
Дерьмовый очерк, - повторил я. - Потому что не понимал, что комбат может
ошибаться.
- У нас был отличный комбат, - с силой сказал Володя.
Я посмотрел на комбата - морщины проступали на его темном лице, как
немая карта. Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем в
ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог судить себя.
Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну
оврага, седеющая голова его была в снегу, пули нежно насвистывали где-то в
вышине, он оглядывался, а мы залегли, мы оставили его одного, но он все
равно карабкался, волоча автомат и авоську с плащом... Я положил ему руку
на колено:
- Вы были вовсе не такой хороший комбат. Только теперь вы стали
настоящим комбатом. Вы все же взяли "аппендицит". Пусть через двадцать
лет.
Нога его отстранилась, и он сказал с неожиданной злостью:
- Опять я хорош. Виноват - хорош, не виноват - хорош. Выгодно, выходит,
признаваться.
Слова его поразили меня, а Володя расхохотался:
- Получил? - Ему очень хотелось обернуться, посмотреть на нас.
Я откинулся на спинку сиденья. Незаслуженная обида вспыхнула во мне.
Володя и Рязанцев беззвучно ликовали и потешались, но я чувствовал, что
это больше над комбатом, чем надо мной. Что-то неуловимо изменилось, он
перестал быть опасным, они отнеслись к нему покровительственно: наивный
человек - отказаться от помощи, оттолкнуть единственного союзника, все
себе испортить. А я, они считали, вынужден теперь присоединиться к ним,
куда же мне еще деваться?
Один комбат ничего не замечал. Он близоруко согнулся над своей измятой
схемой, водил по бумаге пальцем, допытываясь и обличая. Он был сейчас и
подсудимый, и судья, он учитывал на своем суде и Володю, и Рязанцева, и
меня, и обоих комбатов - того, молоденького, в фуражечке, и этого, в
галстучке, с авоськой, и, может, других комбатов, которые существовали
когда-то между этими двумя.
У Казанского собора Рязанцев сошел, долго примиренно прощался, просил
не забывать его. Он обещал комбату сообщить про обои, утешающе похлопал
его по плечу, потом отвел меня в сторону:
- Ты как считаешь, на вечере встречи он тоже... все это...
Я посмотрел на комбата. Он распрямился, мне показалось, он стал выше и
лицо у него было другое, каждая черточка прорисована четко, со значением,
как на старинных портретах, и костюм его перестал выглядеть старомодным,
просто это был костюм из другой эпохи, так же привлекательный, как
доспехи, ментики, камзолы. И осанка чем-то напоминала фигуру Барклая де
Толли, памятник на фоне колоннады, твердое темное лицо его, и плащ, - и
русских офицеров, их нелегкие законы чести, безгласный суд, которым они
сами судили себя, приговаривая себя... Я позавидовал его одиночеству.
Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык я от его неуютных правил -
делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия.
- Да, он, конечно, может... - сказал я Рязанцеву.
- Как же быть тогда? - озабоченно спросил Рязанцев.
...Машина шла по Невскому, где-то позади остался встревоженный
Рязанцев, скоро и мне надо было выходить. Я не знал, что сказать комбату
на прощанье. Он тоже сидел озабоченный, ему тоже предстояло что-то решать
и делать. И в себе я чувствовал эту озабоченность. Если бы мы служили в
армии, тогда все было бы проще. На предстоящих учениях учтем. Научим
курсантов. Или если бы мы писали военную историю. Комбату, пожалуй, легче,
он учитель, а кроме того, он остается комбатом, вот в чем штука...
У Владимирского я увидел свою жену вместе с Инной, они возвращались с
рынка. Мы остановились и вышли из машины.
- Как вы съездили? - спросила жена.
- Отлично, - сказал Володя. - Все было о'кей!
- Бедняжки, вы же промокли, - сказала Инна.
- Не считается, - Володя засмеялся, щурясь на ее золотые волосы, и она
тоже засмеялась.
- А это наш комбат, - сказал я.
Он неловко и безразлично улыбался, держа свою авоську с плащом,
голубенький галстук топорщился, грязные широкие брюки мокро обвисли, вид у
него был истерзанный, как после схватки, и никто не знал, что он
победитель.
- Я представляла вас совсем другим, - разочарование прорвалось в голосе
моей жены, но она ловко вышла из положения. - Знаменитых людей всегда
представляешь иначе. - Она поискала, что бы еще добавить приятное, и, не
найдя, обратилась к Володе, заговорила про его песни - она давно хотела
его послушать.
Комбат посмотрел на меня.
- Обиделся?
Я кивнул и понял, как глупо было обижаться. Пока женщины и Володя
разговаривали, мы с комбатом смотрели друг на друга. Забытая, явно не
медицинская, боль сдавила мне сердце. Откуда-то возник жаркий августовский
день, лесная заросшая узкоколейка, отец, еще крепкий, шагающий рядом по
шпалам, желтый складной метр в кармане его холщовой куртки. Дорога
свернула, и мы вошли в березовую рощу. Огромные белые березы обступили
нас. Воздух сквозил, легкий и пятнистый. Я замер, пораженный этой
доверчивой, нетронутой белизной. Сколько мне тогда было? - лет
четырнадцать. Я никак не мог понять, почему красота способна причинять
такую боль, сладкую неразбериху, мучительную до стыдных слез.
- Обязательно приду, - сказал Володя. - Готовьте коньяк.
Комбат протянул мне руку. Левой рукой он снял шляпу, густые волосы его
поднялись, серебристый отсвет упал на лицо. Рука его была сильной и
твердой. Он сжал мои пальцы, и я ответно пожал ему руку, так, чтобы он
знал, что я все понял... Губы его дрогнули, но усмешка не получилась, и он
чуть заметно поклонился мне.
Они сели в машину. Володя помахал женщинам, отдельно Инне, и они
уехали.
- Ты жалеешь, что съездил? - спросила жена. - Но ты ведь был готов. Ты
и не ждал ничего хорошего.
- Зато твой Володя прелесть, - сказала Инна. - А этот, представляю,
наверно, все о своих заслугах. Хотя видно, что был красивый мужчина.
- Не огорчайся, - сказала жена. - Мало ли как люди меняются с годами.
Что тебе, впервой?
- Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, - сказал я. - Если
б мне хватило сил...
Я взял у жены сумку, и мы пошли домой. На Владимирском и на Невском -
всюду стояли высокие белые березы, прохладные березовые рощи. Звуки города
исчезали, было тихо, только наверху, в кронах, тревожно посвистывали пули.
Даниил Гранин.
Ты взвешен на весах...
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Хоронили художника Малинина. Было людно, что удивило Щербакова. Гроб
стоял в зале, там происходило движение, приносили цветы, венки, при этом у
самого гроба возникала толкотня, все старались разглядеть покойного.
Разглядывали с любопытством почти неприличным, даже недоверием. И сам
Щербаков испытывал примерно то же, поскольку давно не числил Малинина в
живых. О Малинине каким-то образом позабыли, и, оказывается, прочно,
поэтому то, что он умер только сейчас, воспринималось с недоумением.
В дальнем углу играло трио. Между зеркал, завешанных холстами, висел в
траурной раме фотопортрет Малинина с орденами и лауреатскими значками.
Сами они, поблескивал, лежали тут же на красных подушечках, Малинин же
лежал отдельно, повыше, среди цветов и венков.
Приехало начальство, похороны сразу обрели значительность, и уже не
было места недавнему смущению.
Когда Щербаков встал в почетный караул, он увидел Малинина рядом, но не
узнал его. Задрав седую бороденку, которой на портрете не было, сухонький
старичок с каменно-ожесточенным смуглым лицом жмурился не то от сильного
света, не то от любопытных взглядов, в последний раз устремленных на него.
Совсем Малинин не был похож на того величаво-благодушного мэтра, которого
Щербаков помнил по институту, привыкшего к вниманию, уверенного в своей
безошибочной руке. Тот Малинин был насмешлив, весел, окружен сиянием
успеха. Таким он и возникал в речах, что произносились над ним одна за
другой. Ораторы смотрели то на покойника, то на бумажки, как бы не доверяя
своим глазам. Перечисляли награды, должности, названия некогда нашумевших
выставок и картин. Из всего этого количества следовало, что Малинин
заслужил славу большого художника, выдающегося, замечательного. Некоторые
его картины действительно помнились Щербакову до сих пор со всеми
деталями; вспомнил он и то, как Малинин приглашал его зайти к себе в
мастерскую, а Щербаков постеснялся, не пришел; жил рядом, выходит, с таким
художником, может быть, классиком - и не понимал. Выступила женщина из
Министерства культуры. Говорила она без бумажки, проникновенно, о жизни,
наполненной служением искусству, и Щербаков впервые взгрустнул. Но на
словах "сколько красоты мог еще дать людям его талант" голос ее прервался,
и тогда Щербаков вспомнил, что этот прерывистый вздох вместе с этими
словами он услыхал от нее же на похоронах режиссера их театра.
Он оглянулся. Неподалеку стояли Андрианов и Фалеев, они обсуждали, кого
ввести в худсовет вместо покойного. Спорили они тихо, сохраняя на лицах
скорбное выражение. На других лицах было такое же изображение скорби.
Одинаковость этого выражения заинтересовала Щербакова, секрет тут,
очевидно, в том, думал он, что чувство это неискреннее, потому что
искренние чувства несхожи и у каждого они должны выражаться по-своему.
Заиграл оркестр. Траурная мелодия поднялась над гробом, над венками,
подушечками, и в зале впервые повеяло тайной человеческой смерти, ее
вечной загадкой.
На кладбище поехало совсем немного народа. Хватило двух автобусов,
остальные пришлось отпустить. Ехали долго. Долго стояли у переезда. Дождь
перешел в снег. Крупные хлопья таяли в желтых лужах. В автобусе говорили о
болезнях, обсуждали, почему Малинин последние годы не выставлялся, одни
считали, что у него был кризис, другие, что он болел. Щербаков досадовал
на себя за бесхарактерность. Когда гроб понесли из зала, большая часть
публики куда-то пропала, непонятно было, как могло сразу исчезнуть столько
людей. Те, кто замешкался, боком пробирались мимо администратора - Нины
Гургеновны, которая громко приглашала в автобусы. Осмотрев сидящих там,
она пожаловалась Андрианову: все старики, кто же гроб нести будет?
Андрианов покачал головой:
- Ни стыда, ни совести.
На нем было новенькое пальто коричневой кожи, оно ярко блестело, и весь
он, высокий, плечистый, блестел здоровьем и приветливостью.
- Вот Щербаков поедет. Верно?
- О чем разговор, - сказал Щербаков и полез в автобус.
Сидя в автобусе, он видел, как Андрианов поднял зонт, нажал кнопку,
черный купол раскрылся, Андрианов под ним проводил Нину Гургеновну к
передней машине, сам же отправился куда-то своей легкой походкой. Щербаков
ругал себя, но отказать Андрианову не мог. Со студенческих времен он
признавал первенство Андрианова и привык подчиняться ему. Андрианов был
гордостью их выпуска. Впрочем, успех его не имел прямого отношения к его
дарованию. Скорее он был обязан счастливому своему характеру, а еще точнее
натуре, потому что характер Андрианова определить было трудно, зато
имелись качества, привлекавшие к нему всех, - веселость, ровная
приветливость со всеми, готовность помочь, и в то же время была цепкость,
уверенность в себе, он умел держаться с начальством с достоинством
человека талантливого, и начальство его уважало.
Земля на кладбище раскисла. Гроб был тяжелый. Щербаков нес и смотрел
себе под ноги, боясь поскользнуться.
За железными прутьями кладбищенской ограды раскинулась стройка. Там в
синем дыму рычали панелевозы. Длинные жилые корпуса наращивали третий
этаж. Кран медленно опускал квадрат стены с готовым окном. Сквозь
запыленное стекло навылет скользило серое косматое небо. Панель встала на
место, и Щербаков подумал, что отныне из этого окна всегда будет видно
кладбище, похороны, кресты и обелиски. Ничего плохого в этом нет, думал
он, зря кладбища стараются отодвигать подальше, на окраины, зря чураются
их. Лично он сохранял бы небольшие кладбища посреди города. Чтобы помнить
о бренности жизни. Чтобы хоронили при всех, чтобы водили школьников для
размышлений; как это у Пушкина - младая жизнь чтобы играла у гробового
входа. Смерть надо использовать для улучшения человека. Мысли эти
нравились Щербакову. Когда-нибудь, когда ему не надо будет служить в
театре и он не будет зависеть от заказов, он напишет серию акварелей -
разные кладбища, могилы. Надгробья - заброшенные, ухоженные, пышные,
тщеславные... Не смерть я воспеваю, а жизнь, скажет он, если его станут
обвинять... Занятый своими мыслями, он не заметил, что происходило
некоторое замешательство - Нина Гургеновна не могла найти кого-то, кто
должен был заключать церемонию. Из-за непогоды народу убыло, некоторые
ушли в автобусы. Щербаков очнулся, когда Нина Гургеновна взяла его под
руку, умоляюще зашептала. Он совершенно не был готов выступать; в
сущности, на похороны он попал случайно, его послали от театра возложить
венок. Он хотел все это объяснить Нине Гургеновне, но в этот момент между
ними втиснулся какой-то пожилой толстяк с фотоаппаратом на животе и
попросил у Нины Гургеновны разрешенья выступить. Толстые очки его сползли
на кончик потного носа, он смотрел с таким волнением и мольбой, что Нина
Гургеновна мгновенно насторожилась. "Челюкин?" - переспросила она, фамилия
эта ей ничего не говорила, и Нина Гургеновна решительно отказала - уже
поздно, сейчас, в заключение, от молодых, от учеников слово имеет
Щербаков, и тут же объявила его.
Щербаков испугался, и, как ни странно, при этом его не зажало,
наоборот, на него словно накатило и понесло - про Малинина, которого он
знал так мало, хотя мог знать лучше, да вот упустил, про то, что, кроме
художника Малинина, картины которого останутся, был еще человек Малинин и
умер-то как раз человек, которого не сведешь к картинам. А теперь, когда
его не стало, окажется, что человека не знали, никто не знал его...
С чего это он взял, причем с уверенностью, которой ему всегда не
хватало.
Впрочем, его не слушали. Жались под зонтики, тоскливо переминались с
ноги на ногу. Смотрели на него безучастно, незряче. Могильщики готовили
веревки. И вдруг среди этой холодной измороси Щербаков ощутил чье-то
устремленное к себе внимание. Он не сразу нашел этот огонек в
подслеповатых красных глазах. Там, за стеклами очков, что-то разгоралось
навстречу каждому его слову с каким-то мучительным восторгом. И Щербаков
говорил уже только для этого толстяка, как его - Челюкина? - который
стоял, сняв берет, и снег вместе с дождем падал на его лысину.
Стали забивать крышку гроба, все зашевелились, и вот тут этот Челюкин
заплакал. У него даже вырвалось рыдание тонким птичьим вскриком. Он
удерживал себя и не мог удержать. Отчаянный этот крик получился
неуместным... Принялись сморкаться, всхлипывать какие-то старушки, плакали
они тихо, прилично, скорее над собственной близостью к смерти. Вытирали
глаза, щеки, но, может, мокрые от дождя. Челюкин схватил фотоаппарат и
стал беспорядочно наводить и щелкать. Слезы быстро катились по его бледным
щекам. И такое горе было в этих слезах, которые он никак не мог скрыть,
что Щербаков опустил голову, было неудобно за Челюкина, за озябшую
смущенную кучку людей, за торопливость, с которой забрасывали могилу.
С кладбища поехали на поминки. Щербаков продрог и поехал вместе со
всеми, мечтая выпить водочки.
Стол был накрыт в мастерской Малинина. Огромная, запущенная - потолок в
потеках, стены облупленные - мастерская тем не менее восхитила Щербакова
своим простором, антресолями, куда вела дубовая лестница. Продуманные
удобства сочетались с добротностью, размахом - чего стоили полки для
красок, бронзовые ручки, выдвижные рамы стеллажей, ступени, обитые медью.
Вокруг стола хлопотали двоюродные сестры Малинина. Народ прибывал,
толпились у раковины, большой, синего фаянса, мыли руки. Появились
Андрианов, Фалеев с Аллой и с дамой из министерства. Когда расселись,
рядом с Щербаковым сел Челюкин. Первую, как положено, выпили не чокаясь за
светлую память. Щербаков сразу же повторил и принялся закусывать. Принесли
горячую картошку, куски вареного мяса, рисовую кашу с изюмом. При чем тут
каша, Щербаков не понял. "Кутья" - подсказал ему Челюкин, который
воспринимал все с благоговейной серьезностью. Стол дымился, поблескивая
хрусталем, зеленью овощей, протертыми, лоснящимися помидорами. Свежесть и
яркость стола никак не вязалась с тусклыми, немытыми окнами, с нежилой
затхлостью, видно, давно заброшенного помещения. Всем это бросалось в
глаза. И тут выяснилось, что никто из присутствующих в последние годы не
заходил сюда, в мастерскую. Это было непонятно, потому что раньше посещали
ее часто. Сидели допоздна, пели, пили, выясняли, кто как пишет. К Малинину
тянулись, он помогал, подсказывал, он имел множество должностей, от
которых отказывался, отбивался, страдал и все же возглавлял, входил... Он
любил свою общественную деятельность - вроде суетную, пустую, но
необходимую его темпераменту. Работал он в этой мастерской быстро, легко
успевал участвовать во всех выставках. Написал сотни картин, тысячи листов
графики... И вот почему-то все это оборвалось. Малинин перестал
выставляться. Новых работ его не видели, никто о них не слыхал. Он
отказался от персональной выставки в Манеже. Отказ его произвел
впечатление. Полагали, что он что-то пересматривает, ищет, может, у него
что-то не задалось. Все реже он показывался в Союзе художников, куда-то
пропадал. К телефону не подходил, на письма не отвечал. Незаметно от него
отвыкли, он затерялся.
В искусстве тот, кто не напоминает о себе, быстро перестает
существовать. Считалось, что Малинин есть, он подразумевался, где-то он
пребывал, но как бы невещественно, как воспоминание, все более слабое...
Щербаков спрашивал одного за другим, и обнаружилось, что в последние годы
Малинина вообще не видели, ничего не знали о нем. Всем стало как-то
неловко. В этот момент, случайно взглянув на Челюкина, Щербаков поразился
напряженной его позе: Челюкин втянул голову в плечи, застыл, словно
затаился.
- Вы-то видались с Малининым? - спросил Щербаков.
Челюкин, вздрогнув, посмотрел на него долго, нерешительно, и не
ответил.
- Большой художник нуждается в молчании, в паузе, - заговорил Фалеев. -
Возьмите Гогена, Александра Бенуа, Боттичелли, да мало ли. Надо накопить.
Молчание - это очищение, катарсис. Малинин вынашивал новый взлет.
Речь его звучала внушительно, успокоенно, и все охотно согласились с
ним, довольные, что можно перейти к другим темам, и разговор рассыпался.
Один Щербаков был раздосадован. Вмешательство Фалеева все испортило.
Самоуверенный говорун, который тем не менее умел подавлять людей
категоричностью, многозначительными намеками, как бы внушая, что за его
словами есть еще что-то, чьи-то суждения, а может, и сведения. Щербаков
покосился на Челюкина. Тот тихо спросил:
- Это кто?
- Профессор Фалеев.
- Слыхал.
- Что же вы слыхали?
- Известный искусствовед.
Фалеев сидел наискосок от них и ел чавычу. Сочные губы его были того же
густо-красного цвета, что и чавыча, и это было противно Щербакову. Над
губами шевелились обвислые черные усы. Фалеев отрастил их недавно, чтобы
походить на казака, поскольку с некоторых пор любил упоминать о своем
казацком происхождении.
Щербаков не верил ему, может, потому, что Малинин терпеть не мог
Фалеева и не стал бы с ним делиться... "Катарсис", "очищение", - и слова
эти, и фалеевская манера произносить их - все было сейчас неприятно
Щербакову, и оттого, что Щербаков не мог показать Фалееву этого, потому
что боялся его, как и все остальные, от этого он злился еще сильнее.
Сам Малинин, хотя сторонился Фалеева, ссориться с ним избегал. В
статьях Фалеева, даже хвалебных, угнетали конструкции, которые он находил
в картинах, от его разбора они гибли. Малинин называл его "искусстводав".
И то, что Фалеев сейчас присутствовал здесь и нахваливал Малинина, говорил
о нем по-хозяйски, все разъясняя, казалось Щербакову кощунством.
- А вы как думаете? Про молчание Малинина? - спросил Щербаков Челюкина.
- Почему молчание. - Челюкин пожал плечами, вздохнул, потом сказал: - А
если не было никакого молчания? Может, это другое... Кризис...
Щербаков засмеялся.
- От кризиса не перестают писать, от кризиса становятся начальством,
вице-президентом академии, ректором. Да мало ли куда можно податься.
Он сунул в рот горячую картошку и сказал с набитым ртом:
- Какой может быть кризис при такой мастерской. Верстачок в нише - это
же игрушка! Багеты. Резные рамы. Работай - не хочу.
Щербакову жизнь Малинина показалась обольстительно-загадочной.
Собственно, пока шла жизнь, она казалась ясной, но вот человек умер - и
появились тайны. Странно, что смерть так изменила образ человека. Все не
прояснилось, наоборот потеряло четкость, суть человека скрылась.
Тем временем Андрианов произносил тост о краткости жизни и переходе к
иному существованию. Лицо его было серьезно, но безупречные зубы
ослепительно сверкали, стоял он звонко-крепкий, орехово-смуглый, и
чувствовалось, что говорить о смерти ему не страшно, даже чем-то забавно.
На его предложение выпить за истинных художников, неподвластных времени,
рюмки дружно поднялись, и Щербаков ощутил приятную свою причастность к
этому бессмертию. Заметив обращенную к нему улыбку Андрианова, он подумал
- не попросить ли его насчет мастерской? А что, если этой? Но вздохнул,
понимая, что не по чину. Он поскучнел, и Алла через стол подмигнула ему,
считая виновником Челюкина: что за хмырь тебе в соседи достался? Челюкин
супился, не ел, не пил, поглядывал угрюмо, единственный здесь в черном
костюме, в черном галстуке. Была в нем чуждость разговорам, которые
составляли общий интерес для всех этих людей. Мелькали громкие имена,
излагались мнения о других громких именах, сообщались новости, прогнозы,
предположения. О предстоящих выборах в секцию, о кандидатах на премию, о
заграничных командировках...
Тяжелое молчание Челюкина мешало Щербакову и говорить, и слушать.
- Вы почему не пьете? - спросил Щербаков.
- Стыдно, - сказал Челюкин.
- Чего?
- Какие же это поминки? При чем тут Митя?
- А вы его давно знали?
- Студентами. В одной комнате жили.
- Вот вы и расскажите. Я вас сейчас объявлю.
Щербаков взял ножик, собираясь постучать по тарелке, но Челюкин
испуганно схватил его за руку.
- Не надо. Зачем им мешать!
Щербаков заспорил, ему хотелось, чтобы Челюкин выступил, однако слово
перехватил Фалеев, заговорил о молодости Малинина, о том, что самые
сильные работы были у него в тридцатые годы - поиски формы, эксперимент,
модернизм, - да вот не дали ему развернуться, прикрикнули, навалились,
запретили, пришлось ему искать иные пути.
- И как это дорого обошлось! А если бы свободно развиваться, самому
преодолевать свои юношеские излишества... - говорил Фалеев, ни к кому не
обращаясь, но следя за тем, чтобы все его слушали. - Я думаю, - он сделал
маленькую паузу, - из споров с другими возникает риторика, из споров с
самим собою появляется поэзия!
- Вот это да! - воскликнула Аллочка. - Колоссально!
- Но вы же сами ругали его, - вдруг скрипуче проговорил Челюкин, глядя
себе в тарелку. - Вы же писали...
- Я? Когда ж это? - удивился Фалеев.
Все кругом насторожились.
- Вы осуждали его за бесплодные формальные искания молодости. - Челюкин
неровно покраснел, натужно поднял голову и продолжал с той же мучительной
ему твердостью. - Приводили его как учебный пример. Вот, мол, какие
заблуждения одолел, из какого болота выбрался. А теперь, извините,
шиворот-навыворот. Хвалите.
Изумление Фалеева было неподдельным: никто никогда не осмеливался
говорить ему такое. У него даже рот полуоткрылся. На Челюкина смотрели,
будто впервые увидели его. Один Щербаков был в восторге.
- Да откуда вы свалились, да вы понимаете... - начал Фалеев поднимать
голос, но вовремя нашелся, расхохотался благодушно, прощая бедного этого
старика за то, что позабавил. - Милый вы мой, да как же иначе могло быть.
Это только догматики повторяют то же, что твердили двадцать лет назад. Я
не догматик. Я, дорогуша, раньше всех, раньше самого Малинина пересмотрел.
А тогда мои выступления заслонили его, сохранили, иначе бы ему устроили
мясорубку. Да разве бы ему простили!
Челюкин поднялся, на выпирающем животе у него торчал фотоаппарат:
- Неблагородно! - Он покраснел еще сильнее. - И неправда!
Он вышел из-за стола. Шея его блестела от пота. Уже в дверях, со
странной для его толщины ловкостью он извернулся, мгновенно наставил
объектив на Фалеева, щелкнул, кляцнув затвором, будто выстрелил, и исчез.
Некоторое время стояла ошеломленная тишина.
- Псих, - твердо определил Фалеев. - Откуда он взялся? - Строгий вопрос
этот был направлен Щербакову.
- Понятия не имею. Приезжий вроде.
- Физиономия дебила. Типичный чайник. Посторонний человек, - продолжал
Фалеев.
Щербаков почувствовал на своих губах улыбку. Маленькая, непрошеная, она
не уходила, никак было с ней не сладить. Люди за столом, и стол, и посуда
показались комично-плоскими, как на бумаге. Мокрые усы Фалеева, кошачьи
его желтые глаза - все можно было свернуть в трубочку. Останутся стены,
предвечерний свет из высоких окон...
- Между прочим, этот человек - единственный, кто плакал на кладбище, -
сказал Щербаков. - Хотя вы ж не видели. Вас там не было. Вы только сюда
явились.
Получалось грубо, и он несколько струхнул. Но виду не подал. Таких, как
Фалеев, можно брать только нахрапом...
Щербаков вышел, чуть покачиваясь, стараясь двигаться по идеальной
прямой. Длинный коридор уводил его в глубь малининской квартиры. Сундуки,
велосипеды на стене, ниши... Он толкнул какую-то дверь с матовым стеклом,
очутился в полукруглой комнате. Там было полукруглое окно, скошенный
потолок с темными потеками, стены, заставленные книжными полками.
Посредине овальный стол карельской березы, подле него высокое кресло,
обтянутое малиновым бархатом. Желтый свет голой лапочки делал все тусклым,
пыльным.
На полу у окна прислонены были три небольших холста. Перед ними на
четвереньках ползал Челюкин.
- Вот вы где, - сказал Щербаков.
Челюкин не ответил. Шлепая руками, он передвигался от одной картины к
другой, умиленно сопел, пофыркивал, похожий на черного пуделя.
Портрет девушки, портрет старухи, дачный интерьер - все три вещи
исполнены красиво, легко, с той чуть детской угловатостью, которая
отличала малининский рисунок. Щербаков хорошо знал эту соблазнительную
манеру, которой он долго подражал и от которой еле избавился.
Челюкин отполз, приладил фотоаппарат, сделал несколько снимков с
картин.
- Чего вы пачкаетесь? - сказал Щербаков. - Все и без вас будет заснято.
Фалеев позаботится. Альбомы изготовит, монографии будут. Улицу назовут.
Фотовспышка молниево высветила дальние углы, следы ног на пыльном полу.
Щербаков обиделся: Челюкин даже не взглянул на него.
- И что это в них такого вы обнаружили? - ядовито спросил Щербаков. -
Такие Малинин пек одну за другой. - Из-за Челюкина Щербаков покинул
поминки, надерзил Фалееву, а этот Челюкин и в ус не дует. - Улицы
Петрова-Водкина нет, улиц Лентулова нет, а улица Малинина будет. Очень он
подходит для классика. Всех устраивает.
Челюкин, пыхтя, поднялся, отряхнул колени, сказал кротко:
- Напрасно вы... Малинин - великий человек.
- Ух ты! Чем же он великий? Да еще человек! Если художник, то, слава
богу, у нас есть мерки. Великий - это Врубель. Великий - Пикассо. -
Щербаков тонко усмехнулся. - Так что не будем заниматься приписками.
Мастер он хороший...
- Вы кто, художник? - спросил Челюкин.
- Да. И что? - с вызовом начал Щербаков. - Я-то как раз объективен. А
вы кто, фотограф?
- Нет. Тоже художник. Бывший. Бывшая бездарность, - спокойно сказал
Челюкин и сел в кресло. - Бывший директор художественного училища. - Он
подумал. - Заслугу имею перед искусством - не стал художником.
Разрисовывал конфетные коробки.
- А зачем фотографируете?
- Исчезает все. Страшно.
- Что исчезает?
- Стало вдруг исчезать. Однокашники... Ситный... Лошади...
Он называл вещи, уже неведомые Щербакову, смутные призраки из детства:
молочницы с бидонами, крендели, ломовые извозчики, трубочисты, рабфаки...
- Жизнь, от которой ничего не сохранилось, - комиссионки, переполненные
старыми картинами, гравюрами, барахолка, где можно было загнать
собственную мазню, барахолка-толкучка, шумная, неожиданная, с находками, с
толстыми альбомами, рамами, боже, какие там попадались роскошные рамы, там
были олифы на льняном масле, кисти соболиного волоса...
Лицо его помолодело. Это был его мир, которого уже не будет; он
фотографировал его, пытаясь запечатлеть остатки, последыши.
- С Мити даже маски не сняли. Когда-нибудь спохватятся. Я хоть успел
нащелкать. Может, для этого меня судьба задерживает на земле.
Челюкин поймал невольную усмешку Щербакова, не смутился, кивнул, будто
того и ждал.
- Вы когда-нибудь лично знали великого человека?
- Не приходилось, - сказал Щербаков.
- Хм, а откуда вам это известно?
- Не понимаю.
- Может, он рядом жил. Или живет. По вечерам вы с ним в картишки
играете. Может, он в долг просил? А? Потом, после его смерти, откроется
вам, что приятель ваш школьный был великий человек, а вы и не подозревали.
Может такое быть?
- Это вы про Малинина?
- ...а вы его поучали, считали, что он дурачок, не умеет жить. Счастья
своего не понимает. Господи, как будто я сам умею жить!
Он задыхался, нездоровая полнота мешала ему. Бледный, потный, он не
обращал внимания на себя, видимо, не дорожа остатками своего
существования. Черты лица его расплылись, фигура расплылась, трудно было
представить, каким он был в молодости, какой была походка, все заросло, и
характер наверняка сместился. Куда? Щербаков разглядывал его без
сочувствия к перипетиям челюкинской жизни, как натуру, как заготовку для
какого-то рисунка. Разглядывая людей, Щербаков всегда искал, чем бы тут
поживиться, - у одного был интересный разрез глаз, у другого могучие руки.
Челюкин был как развалины - но чего?
- ...а как распознать такого? Слава, она только путает. Слава чаще
достается ловкачам. Есть ведь величие без славы? - спрашивал Челюкин,
глядя мимо Щербакова. - На глубоком месте вода не бурлит, так ведь? Я его
шпынял, вернуть старался на путь истинный. Не понимал, чего ему не
хватает. Как можно все завоеванное, добытое трудами - отбросить! Знаете,
что он мне в ответ?
- Что? - спросил Щербаков без интереса.
- Чуть что - он начинал петь.
Челюкин вскочил, запел - сипло, фальшиво, с чувством:
Но грозные буквы давно на стене
Чертит уж рука роковая!
Глаза его заблестели.
- Это он иносказательно! У него все было со значением. В Библии рука
роковая кому начертила?
Щербаков пожал плечами.
- Ну как же, вспомните - царю Валтасару! Вот и Митя считал, что жил он
Валтасаром, пировал, пока не прочел на стене знаки.
Ничего такого Щербаков вспомнить не мог. Библию он не читал, хотя не
раз собирался, однако с пьяной хитростью стал подманивать Челюкина:
- То царь, а то Малинин. Он не пировал, он работал.
- Главный-то, средний знак что означал, а? - Подойдя к стене, Челюкин
поднялся на цыпочки, стал пальцем чертить на ней и произносить
торжественно, нараспев: - Ты взвешен на весах и найден очень легким!
Выглядело напыщенно, даже комично, но в словах было что-то устрашающее,
опасное.
- Найден очень легким, - повторил Щербаков, встряхнул головой. - Ну и
что? Работать-то он почему перестал?
- Не перестал. С чего вы взяли?
- Ага! Я так и думал. Но рука-то роковая была? - азартно спросил
Щербаков. - Рассказывайте.
Челюкин непонятно усмехнулся, в руках его появился портфель,
обыкновенный раздутый портфель командировочного, откуда были извлечены
банка грибов, пол-литра, обмотанные вафельным полотенцем, пластмассовые
стопки, ложечка, все это аккуратно и быстро разместилось на краю
заваленного бумагами стола. Водка, как предупредил Челюкин, страшенная,
уральская, не для столичного пищевода, зато дух Мити, по его словам, будет
витать здесь, а не над тем застольем.
- Вы в это верите? - спросил Щербаков.
Челюкин не ответил, посмотрел на него с жалостью, как смотрят на
калеку.
Водка сивушным своим огнем прожгла все внутренности Щербакова, Так что
он охнул, протрезвел и вцепился в Челюкина, выясняя тайну малининского
исчезновения. Но Челюкин отвечал уклончиво, никак было его не ухватить.
Говорил, что тайна эта не его и он не имеет права, говорил, что вообще
никакой тайны нет, что все это ребячество, человеком надо интересоваться,
потом спросил, зачем Щербакову нужна эта тайна, лучше ее не касаться...
Взгляд его при этом заострился, и какое-то неприятное чувство остановило
Щербакова.
На столе, за которым они расположились, высился бумажный сугроб.
Альбомы, конверты, грамоты, билеты, открытки... Щербаков сунул руку в эту
скользящую груду, вытащил наугад какую-то малининскую репродукцию, красный
мандат с печаткой "президиум". Попалась визитная карточка, вырезка статьи,
каталог, заграничной выставки. Все было перемешано, видно, искали для
похорон подходящую фотографию, документы, ордена. Из раскрытых папок
вываливались краснополосые телеграммы, поздравления, подписанные
известными когда-то лицами...
Щербаков хмыкал - былые салюты, угасшие огни иллюминации, снятые флаги
расцвечивания. Суета сует и всяческая суета.
- Кому это нужно? Зачем копить этот мусор? - сказал он. - Поздравляет
товарищ А.Н.Зубарев. А где ныне этот Зубарев? Кто это имя сейчас помнит?
Круглая блестящая голова Челюкина согласно кивала, потом он сказал не
споря, как бы соглашаясь.
- Для нас, провинциалов, одна такая бумажечка - ого! Поднимет и
вознесет над проблемами быта. Шутка ли - подвал в столичной газете!
Репродукция! Билет в президиум - вроде мишура, но какую силищу надо иметь,
чтобы отвергнуть. А Митя презрел, отказался.
- От чего ж это он отказался?
- От всего.
- Не знаю, не знаю.
- От самого главного отказался.
- Чего вы темните?
Челюкин понюхал свою стопку.
- А вам зачем это?
- Сами виноваты. Великий, великий, а доказать не можете. Если великий,
так чего ж скрывать? Все это труха, - Щербаков махнул рукой, и так
решительно, что Челюкин забеспокоился.
- Допустим, я скажу вам, что Малинин скрылся, стал работать под чужим
именем, так вы ж не поверите, верно?
- От кого скрылся? Чушь какая-то. Вы серьезно? Что за смысл?
- Никакого смысла, - с живостью подтвердил Челюкин. - Абсурд, я тоже
так считал.
- Когда ж это случилось? С чего он?..
- После смерти жены. Надю знали? - Он стал рассказывать, как покойница
обожала Малинина, как строила мастерскую.
Все эти подробности в тот момент казались Щербакову лишними, только
мешали выяснить главный вопрос - зачем же от своего имени отказываться, от
такого имени?
- Вот именно, совершенно точно, - соглашался Челюкин и снова продолжал
о приезде к нему Малинина, тоскующего, ушедшего в себя.
- Стал он чинить нашу халупу на садовом участке, поселился там.
Пьянея, Челюкин распрямлялся, кончик носа его засветился красным
цветом, взгляд очистился.
- Представляете: никому не известный пожилой работяга в ватнике
приносит свои картины, а? Никто понятия не имеет, что это Малинин.
Неизвестная подпись. Да и картины-то совсем непохожие.
- Как же он мог соблюсти? Чтобы никому - ничего?
Челюкин легко отмахнулся.
- Нет, вы отвечайте, вы лично могли бы так? - и вперился маленькими
глазками, где разгорался огонек. - Вы на себя примерьте и скажите.
- А зачем мне, зачем? - выкрикнул Щербаков.
- Ха, тут много может быть. - Челюкин приставил к груди Щербакова
палец. - Чтобы никаких льгот и поблажек. Годится? Преимуществ имени и
славы - чтобы не было их. Или, допустим, чтобы отвязаться от своих
штампов. Вот вы, например, вы уже сложились. И вам надоело, вы хотите
иначе, вам надо вырваться, отвязаться от себя.
- Да вырывайтесь, кто вам мешает, только зачем от себя отказываться?
- Я его тоже про это спрашивал... Я ему говорил: художник должен самим
собой оставаться. Развивайся в любую сторону. Расти, как дерево, но чтобы
корни были одни. А если я не деревом хочу быть, говорит он, а рощей, тогда
что?
- Не понял.
- Сегодня одним, затем другим, если, говорит, во мне много разных
людей, которых можно осуществить, тогда как?
Палец сильнее уткнулся в живот. Щербаков отстранился, разговор этот
затягивал, что-то неприятное, даже опасное было в нем.
- Вы не вернетесь туда, к столу? - спросил Щербаков.
Челюкин посмотрел на него, понимающе усмехнулся.
- Да-да, вы идите.
От приставленного пальца внизу под ложечкой остался сосущий холодок.
Проклятый вопрос этого толстяка словно затягивал в водоворот. В самом
деле, мог бы он, Щербаков, автор уже отмеченной дипломной работы и трех
спектаклей, мог бы он... начать подписывать вместо Щербакова... Даже
передергивало от любой чужой фамилии.
Челюкин дожевал грибок, спросил:
- Вы ничего не заметили в этих картинах?
- С какой стати я буду менять свою подпись, - сказал Щербаков. - Нет
уж, извините. Искать себя - это я понимаю. Но - себя. Быть верным себе.
- Вы посмотрите внимательно, - продолжал Челюкин, не слушая его. -
Откуда свет и куда падают тени. Нелепица. Он давно искал...
Щербаков нетерпеливо дернул плечом.
- Все это известно, лучше скажите - что ему дало это? Сменил он фамилию
- и что?
- Вот вы чем все проверяете. - Челюкин покивал облезлой своей головой.
- Результатом. Что с этого можно иметь. Главная нонешняя идея жизни. А
ничего. - Он театрально поклонился, развел руками. - Одни потери. Не
устраивает?
- Но для чего, для чего? - все более возбуждаясь, крикнул Щербаков.
- Мистификация это. Одурачить хотел. - Челюкин говорил быстро, тихо,
поглядывая куда-то вверх. - Если бы он не умер, получилось бы два больших
художника. Не успел достигнуть до второго. А то представляете себе, какой
бы вышел скандал? Два классика. - Челюкин хихикнул. - Две улицы... На
самом деле все не так. Оброс он заученностью. Талант стал техникой. Надоел
сам себе. А впрочем, может быть, не тупик, а вершина. Добрался до вершины
- дальше куда? Вот он и спрыгнул. - Челюкин зашел к Щербакову сбоку,
заглянул в глаза. - А может, тут совсем другое... Перед ним новая идея
замаячила: писать то, чего не хотят видеть другие. Каково? То, что на
самом деле творится у вас в душе, под вашими румяными щечками. А? Или
кругом нас. Вся изнанка жизни, весь хаос, все скрытые чувства.
Страшненько? - Он потер ладоши, опять обошел вокруг Щербакова. -
Фактически-то я не поверил. Чтобы певец красоты и радости жизни так
перестарался? Тут совсем другая причина должна быть.
От всей этой путаницы у Щербакова кружилась голова.
- Какого же черта вы меня морочите! - Он схватил Челюкина за отвороты
пиджака, чтобы перестал мелькать перед глазами. - Я же с самого начала
добиваюсь: какая причина?
- Вам тайну любопытно раскрыть. Что вам Митя!
- Будете вы говорить?
Щербаков затряс его, голова Челюкина податливо моталась и крохотная
усмешечка тоже моталась по бледному его лицу. Сам он оказался легким,
мягким.
- Чего говорить-то. Не знаю я ничего, - тихо и обессиленно признался
Челюкин. - Упустил.
- Что упустил?
- Хотел он как-то открыться. А я отверг.
- Почему же?
Челюкин поправил очки, сказал покорно, как на допросе:
- В очередь побежал. Сосиски давали.
- При чем тут сосиски?
- Плевать мне было на его философию. Я ему нарочно - на-кася, пойла
нашего хлебни после твоих столичных разносолов.
- О чем же он сказать хотел?
Челюкин пожал плечами.
- Так и не узнал. И не спрашивал больше. Изменился он с того времени.
Ясный стал. Сосредоточенный. Пока он метался, он мне люб был, я думал - от
неприятностей подался он к нам. А когда увидел его другим... Он, значит,
дважды хотел меня обойти. Я ведь кто? Нуль. Он приехал к нулю и безо всего
тут опять хотел подняться.
Жар прежней злости еще сквозил в его словах, но голос его звучал ровно
и печально. Что-то бесстыдное и тягостное было для Щербакова в этих
спокойно произносимых признаниях.
- Послушайте, Челюкин, при чем тут вы? - сказал Щербаков. - Зачем вы
тут возникаете?
Челюкин поднял очки, маленькие глазки его смотрели колко и сухо.
- Ничего не поделаешь, без меня не получите. Считайте - взбесившийся
гарнир. Осталось на тарелке немного холодного пюре... А Митю считали
безумным. Оттого, что человек успокоился, просветлел, от этого он у нас
кажется безумным. Новые картины его тоже повод давали. Я слухов этих не
отвергал. Заслонить его хотел. С безумного какой спрос? Безумство его
безобидное. Малюет, допустим, затылки. Я и в самом деле убеждал себя, что
он того. Оправдание своей подлости делал.
- Что вы мне плачетесь? - сказал Щербаков. - Вашим признаниям теперь
грош цена. Ничего они не стоят.
Опять вышло слишком резко, безжалостно, так, что Челюкин съежился,
замолчал. Потом произнес удивленно:
- Отчего мне так тяжело? Значит, это ничего не стоит? - Он смотрел
вверх, под потолок, в грязные пятна потеков. - Единственный шанс мне выпал
в жизни - и тот упустил. А почему? Мы никак не смиримся, что другой
человек может быть совсем не таким, как мы. - Он покачал головой. - Что
же, Щербаков, будете делать с этим?.. Великовато для вас.
В мастерской еще не расходились, пили чай с вареньем. Фалеев тоненько
пел "Летят утки", подпевали ему вразнобой, хмельно и мякло. Табачный дым
колыхался над столом, было шумно, жарко. При появлении Щербакова все стало
смолкать. Вид у него был оглушенный и несколько затуманенный, как будто
его сильно стукнули по голове. Что с ним, никто не успел спросить, он
начал сам, лунатически, каким-то растерянным голосом: "А вы знаете..."
Другой бы подождал, пришел в себя; спросили бы - ответил; всегда выгоднее
отвечать на вопросы, чем навязываться со своим рассказом. Но в ту пору
Щербаков еще был доверчив и не понимал выгоды. Терпения ему не хватало.
Слушали его с любопытством. Про то, как Малинин уехал, провел последние
годы на Урале, в городке, где Челюкин заведовал художественной школой. Там
Малинин уединился, стал работать, ничем не позволяя себе пользоваться от
прошлого, даже внешность изменил. Челюкин устроил его работы на областную
выставку. Разразился скандал. Впрочем, Малинина это мало огорчало, он был
занят своими поисками. К сожалению, Щербаков не сумел объяснить, в чем
состояли эти поиски. И что за городок на Урале - не упомнил, как-то
прослушал и то, под каким псевдонимом работал Малинин, все это в разговоре
с Челюкиным представлялось не важным, теперь же вызывало законные вопросы.
Щербаков отмахивался от них, и рассказ терял убедительность. Кто-то
засмеялся - может, он разыгрывает их? Алла уговаривала его выпить крепкого
чаю. Он почувствовал, что ему не верят, и сбился. Он не понимал, для чего
им нужны адреса, фамилии, все это только мешало, разве это важно,
подробности можно выяснить у того же Челюкина. Отправились за Челюкиным,
но найти его не могли.
После чая Щербакова развезло. Он вытирал губы от набегавшей слюны и
говорил все громче:
- Проститься с миром! Без сожаления! Понимаете? Раз Челюкин признал
себя ничтожеством, я ему верю. Тогда ответьте, где же пребывал Малинин
последние годы, а? Опровержение имеется? То-то!
Тут Фалеев, кисло кривясь, заметил - мало ли что наплетут
безответственные типы вроде Челюкина. Следует критически относиться к
такого рода измышлениям. Многие теперь будут клеиться к имени Малинина, не
постесняются. Ишь ты, какую криминальную историю расписал. Ну да она
рассчитана на легковерных, на тех, кто плохо знал Малинина, его
жизнелюбство... Говорил он тоном посвященного, но без насмешки, даже как
бы выручая Щербакова, пробуя все закруглить в анекдот, а как анекдот,
преподнесенный Щербаковым, такая версия допустима и может служить
предметом веселых обсуждений. От Щербакова требовалось вздохнуть,
посмеяться. Он же повел себя бестактно, заспорил с Фалеевым, доказывая,
что все так и было, хотя никаких доказательств не приводил. Размахивая
руками, разбил фужер, и тогда Фалеев постучал пальцем по столу и сказал
строго, что имя Малинина отныне принадлежит истории нашего искусства и
трепать его никому не будет позволено.
Алла тащила Щербакова прочь от Фалеева.
- Не принимайте его всерьез, - уверяла она, - поддали они там.
"Не принимайте всерьез" - более всего обидело Щербакова. Среди этих
красных, лоснящихся, поглупевших от водки физиономий он не находил ни
одной, где мелькнуло бы хотя бы сочувствие. У него не было здесь друзей.
Жалость к себе пронзила его - ни одного друга, в сущности, нигде у него
нет, друга, которому интересны его чувства и мысли. Господи, как он
одинок! Накрашенное лицо Аллы расплылось.
- Кто из вас на такое способен? Никто! - выкрикнул он. - Вставил вам
Малинин фитиль! Не нравится?
От увещеваний он пуще расходился, совсем по-пьяному куражась, так что
пришлось вывести его. Сделал это Андрианов, единственный, кого Щербаков
послушался.
На улице было светло от снега. Белизна, еще непривычная глазу,
замалевала газоны, крыши, деревья, подоконники. Стало празднично чисто,
город словно прибрался. Андрианову расхотелось возвращаться назад.
- Пойду домой, - сказал он. - Черт с ними. Поминки долгие, память
короткая. Алку я предупредил, она Фалееву объяснит, что ты из-за нее
взбеленился; Заревновал. Потому что с Фалеевым лучше не связываться, он из
тебя любой гибрид сделает.
На улице было тихо, шагов не слышно. Это от снега, - сообразил Щербаков
и обрадовался своей догадливости.
- А чего он грозится?
- Потому что ты, дурила, замахнулся на источник его существования. Ну к
чему Фалееву твоя сомнительная история?
- Ты, значит, тоже не веришь?
Андрианов поиграл зонтиком, промурлыкал:
Верила, верила.
А на себе проверила.
Потом сказал, посмеиваясь:
- Ну, верю, что дальше?
- Почему же ты не вмешался? Ведь это событие. Оно все меняет.
- Ничего не меняет. Тут не знаешь, как самим собой остаться, свое
бесценное "я" сохранить. Нет, дорогуша, все это фантазии. Открывать в себе
другую личность! Могу таким, могу этаким, - задразнился Андрианов, - могу
новую жизнь начать, ах, сколько во мне всего... Жизнь нельзя начинать
сначала, ее продолжать можно, - твердо, с раздражением подытожил
Андрианов. - Ясно тебе?
- Но Малинин сумел. Он-то начал сначала.
- И что? - прикрикнул Андрианов. - И что?.. Пшик! Что получилось? Пшик!
Так ему и надо. Я говорил ему! И поделом.
- Это за что так?
Андрианов не отвечал, с силой тыкал зонтиком снег, оставляя темные
дырки. Никогда он еще не был таким. Было привычно, что Андрианов неуязвим,
все скатывалось с него бесследно. Блестящий и непромокаемый, как клеенка,
- подтрунивал Щербаков, втайне при этом завидуя и восхищаясь им.
Некоторое время они шли молча. Щербаков дышал глубоко, трезвея от
морозного воздуха.
- В конце концов, дело не в результате, - сказал он, - дело в идее.
- Ах ты птичка-алкоголичка! Витатель ты. В нашем деле, заруби себе, все
решает результат... Сам он не добился и нам не дал. Я ему простить не
могу.
- Чего?
- По его милости мы заказа лишились. Какой заказ уплыл! Дворец молодежи
оформлять! Чуешь? Верная премия светила. Всей группе. Отказался. Видите
ли, это не соответствовало его поискам. Эта старая задница искала иное
самовыражение. Так его растак. Только о себе думал, о себе неповторимом,
единственном.
- Нет, ты не прав, он не обязан был...
- Ему-то что, он все получил, обожрался, видите ли, захотел по второму
кругу пройти... Спеси больше, чем таланту. Чего дадено, за то и благодари.
Красивое лицо его перекосилось, он совсем не походил на того
Андрианова, которого все любили и который всех любил, который был
счастливчиком, баловнем судьбы, не нажившим себе врагов, - прекраснейшее
исключение в этом мире.
- Ну знаешь, это как расценивать... - Но вдруг Щербаков остановился,
пораженный догадкой. - Подожди-ка, значит, ты знал?
- Аа-а, про это... - Андрианов усмехнулся зло. - А ты, тяпа, думал, что
никто ничего? В наше время не укроешься.
Слова его значили, что, может, и другие, тот же Фалеев, знали, но виду
не подали, кивали, удивлялись, выспрашивали. Самообладание этих людей,
непроницаемость их ужаснула Щербакова.
- Как же ты мог, когда надо мною... - он смотрел на Андрианова
по-новому, со страхом.
- Ко мне не вяжись, - предупредил Андрианов с металлическим холодком. -
Если при жизни Малинин считал нужным скрывать какие-то вещи, то нечего
ковыряться и болтать. Есть Малинин, есть его работы, остальное не наше
дело.
Не мигая, Щербаков смотрел прямо перед собою, чувствуя слезы в глазах.
Они стояли там, постыдные, детские слезы, он ничего не мог поделать с
"собою.
- ...Ты поверил этому чайнику уральскому? Тогда тем более не суйся. Был
Малинин стал Немалинин. И не надо их путать. Не надо, - чеканил Андрианов.
- Малинин - мой учитель. Твой тоже, кстати. Учитель - это марка.
Родословная. Фирма. Родословная должна быть чистой.
Они вышли на проспект. Горели высокие фонари. Снег был затоптан. Дул
ветер. Щербаков вытер глаза, откашлялся.
- Чего ж тут плохого? История эта украшает биографию Малинина. Конечно,
если успех мерить премиями...
- Уймись, - оборвал его Андрианов. - О каком успехе ты говоришь?
Хочешь, дадим тебе командировку творческую? Поезжай, убедишься. - Он был
снова весел, красив, и глаза его приветливо лучились.
Три года спустя открывали мемориальную доску на доме, где жил Малинин.
Движение на улице было перекрыто. Пришли пионеры, студенты, представители
предприятий. Щербаков стоял у трибуны и разглядывал толпу. Челюкина не
было. Щербаков и не ждал увидеть его, и все же искал, просматривая ряд за
рядом. Выступал Фалеев. Он раздался вширь, голос его загустел, облачка
пара вылетали из его рта то маленькие, то побольше и таяли на искристом
морозце. Наверху, в синем небе, плыли такие же круглые облачка. Доска была
толстая, из серого гранита, чувствовалась ее тяжесть. На доске, чуть
выступая, белел барельеф - строгий профиль Малинина, классически
правильный, как на камее. Почему-то в памяти Щербакова всплыло - "ты
взвешен на весах и найден очень легким", это звучало как стих.
- Выглядит вполне, - сказал Андрианов.
- Сделано со вкусом, - подтвердил Щербаков и наклонился к Андрианову. -
Я иногда думаю, почему он не вернулся... Если не получалось, мог сюда
вернуться? А он и не собирался. Что-то, значит, ему светило.
- Лучше бы ты думал над своими делами, - сказал Андрианов. - Кто же
персональную выставку в кинотеатре устраивает. Не серьезно. Ты обратись к
Нине Гургеновне, я ей скажу.
Цоколь малининского дома вскоре выложили коричневой плиткой, доску
перевесили к воротам, освободив место для вывески блинной. Сама блинная
заняла весь нижний этаж. Оттуда всегда валит пар и слышна музыка. Поэтому,
когда Щербакову предложили бывшую мастерскую Малинина, он отказался.
Антресоли были уже убраны, бронзовые ручки сняты... И слишком шумно внизу.
Истинная причина, однако, состояла в чувстве, которое охватило его среди
этих стен. Не по себе ему стало. Как будто что-то ему тут могли сказать
или сам он должен был что-то сказать, спросить, сделать, а что именно - не
знал.
Мастерскую Щербаков получил в новом квартале, огромную, двухсветную, с
квартирой, - кстати, неподалеку от переезда, за которым начинается
кладбище.
Весной Щербаков иногда приходит туда. Всякий раз долго путается в узких
аллеях надгробий и памятников. Отыскав могилу Малинина, он садится на
скамейку и задумчиво смотрит на тесное нагромождение разных памятников,
дорогих и скромных, ухоженных и забытых, безвкусных и строгих, вся эта
мешанина заботливо и одинаково присыпана прелым бурым листом. Напротив
огромное многоэтажье белых корпусов, сотни окон.
Поют, заливаются птицы, и Щербаков незаметно начинает мечтать, как он
уедет в маленьким городишко, в какую-нибудь глухомань, и будет там писать
всякую всячину без мыслей о выставке и заказах. Думать об этом приятно и
грустно. Он вспоминает историю с Малининым, все то, что рассказал Челюкин,
но, странно, история эта кажется ему все сомнительней, поступок Малинина
стал вовсе необъяснимым. И все же что-то тревожит и досаждает Щербакову,
особенно здесь, у этого надгробия. Следовало бы съездить туда, к Челюкину,
хотя, наверное, его уже нет в живых. Да и было ли все это? Он сидит, сняв
шапку, на теплом солнце и чего-то медлит, ждет, зная, что потом будет
ругать себя за впустую потраченное время.
Даниил Гранин.
Дом на Фонтанке
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Время от времени мне снился Вадим. Сон повторялся в течение многих лет,
однообразный, явственный: я шел по Невскому и встречал Вадима. Он ахал:
"Не может быть, неужели ты остался в живых?" Он недоверчиво радовался:
"Значит, ты не погиб?" Слегка оправдываясь, я рассказывал про себя и
почему-то стеснялся спросить его... После войны я долго еще не верил, что
он погиб, во сне же все переворачивалось, он удивлялся, что я уцелел. Он
оставался таким же тоненьким, бледным. Глаза смотрели чисто и твердо, он
слегка заикался, чуть-чуть в начале фразы. О Кате мы избегали говорить.
Катя вышла замуж в сорок седьмом. Выяснилось, что Вадим работал в
институте, в таком институте, что я и не мог ничего знать о нем. Но
теперь, поскольку я нашелся, мы снова будем вместе.
Я любовался им, резким и прямодушным лицом его, я блаженствовал, молол
какую-то восторженную чушь. Вадим подшучивал надо мной, все, что он
говорил, было точно, неопровержимо, я, как всегда, чувствовал его
превосходство, завидовал и корил себя за эту зависть. Где он был все эти
годы, я не мог понять, я знал лишь, что если начну допытываться, то будет
нехорошо, что-то случится. Мы шли по Невскому, я крепко держал его за
руку. Проспект был нынешний, с метро, с подземными переходами, с
незнакомой толпой. Когда-то мы обязательно встречали приятелей, наших
сверстников, ребят из соседних школ, студентов, когда-то Невский был полон
знакомых.
...Я просыпался и долго не мог понять, куда все подевалось. Где Вадим?
Может быть, я не проснулся, а заснул? Сон был явственней, чем эта темная
тишина, где спали моя жена, дочь, соседи, весь дом. Они смотрели сейчас
свои сны, они были далеко и ничем не могли помочь. Пространство между тем
мною, который только что шел по Невскому с Вадимом, и тем, кто лежал в
кровати, было ничем не заполнено. Ничего не соединяло нас. Я пребывал
где-то в промежутке и не хотел возвращаться к себе, седеющему,
контуженному, в жизнь, источенную застарелыми чужими заботами. Разрыв был
слишком велик.
Однажды я сказал Вене про свои сны. Он серьезно посмотрел мне в лицо:
- Ты знаешь, мне тоже... Мне иногда кажется, что он жив.
Больше мы не говорили об этом.
Из всей нашей компании после войны остались только мы с ним. Миша
погиб, Борис умер в блокаду, Ира умерла от тифа, Люда умерла несколько лет
назад, Инна уехала в Москву. Мы и не заметили, как остались с ним вдвоем.
Он пришел ко мне в воскресенье, часов в двенадцать. Просто шел мимо и
зашел, без звонка, без причины. Обычно мы виделись в праздники, дни
рождения. Мне не хотелось говорить, мы сели, сгоняли две партии в шахматы.
- Пойдем погуляем, - предложил он.
Падал редкий снег, небо, низкое, серое, висело, как сырое белье.
- Ладно, - сказал я без охоты, - я тебя провожу.
На улице мы поговорили с ним про Китай, про наши болезни, я довел его
до остановки и вдруг сказал:
- Пойдем к Вадиму.
Он не удивился, только долго молчал, потом спросил:
- Зачем? Ты думаешь, Галине Осиповне это будет приятно?
Нет, я так не думал.
- А нам? Стоит ли?
- Как хочешь.
Подошел его трамвай. Веня отвернулся:
- Чушь собачья. Теперь уже нельзя не поехать. Получается, что мы
боимся.
Мы сели на другой номер, доехали до цирка и пошли по Фонтанке. Всю
дорогу мы обсуждали гибель американских космонавтов.
Шагов за сто до парадной Вадима я остановился:
- А что мы скажем?
- Скажем, что давно собирались, да все думали - неудобно.
- А теперь стало удобно? Находчивый ты парень.
- Ну не пойдем, - терпеливо согласился Веня.
- Лучше скажем, что вот случайно были поблизости.
Так мне казалось легче, может быть потому, что это была неправда.
Обреченно мы переставляли ноги. Малодушие и страх томили нас. Сколько
раз за эти годы мне случалось миновать этот серый гранитный дом. Я
убыстрял шаг, отводил глаза, словно кто-то наблюдал за мной. Постепенно я
привыкал. Почти машинально, лишь бы отделаться, я отмечал - вот дом
Вадима. Все остальное спрессовалось в его имени, и чувства тоже
спрессовались. В самом деле, почему мы не заходили к его матери, самые
близкие друзья его? Впрочем, заходили. Я заходил, но я не хотел об этом
рассказывать Вене. Он повернул бы обратно. Это было слишком тяжело.
Мы вошли в парадную. Тут на лавочке обычно сидела Фрося. Сохранилась
эмалированная дощечка "Звонок к дворнику". В блокаду Фрося пошла работать
дворником и так и осталась дворником. Она не менялась. Она всегда казалась
нам одного возраста. Когда мы были школьниками, она уже была старой. Она
нянчила Вадима, вела их дом. В январе сорок второго года я пришел сюда с
банкой сгущенки и мороженым ломтем хлеба. Фрося сидела на этой лавочке, с
противогазом. Я бросился целовать ее. Она заплакала и повела меня к Галине
Осиповне. И после войны, когда я зашел, она сидела на этой лавочке, в
черном ватнике, такая же прямая, в железных очках, седые волосы коротко
острижены. А потом я перестал ходить по этой стороне Фонтанки, я делал
крюк, чтобы не встречаться с Фросей. Но и это, оказывается, было давно.
В просторной парадной сохранился камин, висело зеркало. Мы посмотрелись
в него и поднялись на второй этаж. Я хотел позвонить, но Веня заспорил,
показал на квартиру напротив. Я удивился: неужели он мог забыть? И он
поразился тому, что я не помню. Мы топтались на площадке, пока не
вспомнили, что у Вадима был балкон. Спустились вниз, оказалось, по обе
стороны парадной имелось по балкону. Мы снова поднялись. Нам и в голову не
приходило, что мы когда-либо можем забыть двери его квартиры. Нет, нет,
его дверь была налево.
- Послушай, - сказал я. - Ведь я был здесь после войны.
- Ты был? Почему ж ты мне не сказал?
Он не успел меня остановить, я повернул ручку звонка.
Крашенная коричневым дверь была глухой, без надписей, почтовых ящиков,
расписания звонков. И сам звонок, врезанный посредине, был не
электрический, а ручной, таких почти не осталось.
Послышались шаги. Щелкнул замок, дверь открыл румяный парень лет
двадцати. Он был слишком румяный, здоровый, в желтой клетчатой рубахе, в
тапочках на босу ногу. Неужели ошибся я? Худо было то, что я стоял первый,
а Веня за мной. Мне пришлось спросить:
- Простите, Пушкаревы здесь живут?
Сама по себе фраза прозвучала для меня дико. Я вдруг сообразил, что
прошло двадцать, нет, уже больше двадцати лет. Целая жизнь прошла. Вся
жизнь этого парня. Какие Пушкаревы, он скажет, что за Пушкаревы? И мы
начнем объяснять, что они когда-то здесь жили, и станем выяснять...
- Вам кого, Нину Ивановну?
- Нину Ивановну? Какую Нину Ивановну? - я оглянулся на Веню.
- Нет, Галину Осиповну, - сказал он.
Парень странно посмотрел на нас.
- Заходите, - и подошел к двери направо, постучал. - Нина Ивановна, к
вам пришли.
Большая передняя медленно проступала в памяти - налево кабинет отца
Вадима, Ильи Ивановича, полутемный, окнами во двор, с низким кожаным
диваном, на котором мы листали огромную Библию с рисунками Доре. Там
стояли шведские шкафы с книгами - механика, сопромат, мосты. Налево -
столовая... Оттуда вышла маленькая старушка с желто-седыми стрижеными
волосами, с папиросой в зубах. Она вопросительно смотрела на нас. И парень
стоял тут, любопытно ожидая. Что-то удерживало нас спросить Галину
Осиповну.
- Мы товарищи Вадима, - произнес Веня.
Она слегка отшатнулась, прищурилась.
- Веня, - нерешительно сказала она, взяла его за руку, и он просиял.
- А вы... - и она назвала меня так, как меня звали только в этом доме.
А мы не помнили ее. Вернее, я медленно начал вспоминать тетку Вадима,
шумную, веселую, с высокими вьющимися волосами.
Кажется, вешалка в передней была та же. И я повесил свое пальто, как
всегда, на крайний крючок.
Мы вошли в столовую. Она удивила сумрачностью и теснотой. В ней до сих
пор держался дух блокадной зимы. Громоздилась старая мебель из других
комнат, та, что не стопили и не проели. С закопченного потолка свешивался
грязный шелковый абажур. На облупленных подоконниках выстроилась посуда
из-под лекарств, банки, молочные бутылки. Стеклянная дверь вела в соседнюю
комнату, узкую, длинную, с балконом, там жил Вадим. Потом я узнал буфет.
Он стоял во всю стену, с колонками, пыльными сверху, украшенными медными
колечками. Наверху, на буфете, блестела керосиновая лампа. В углу
поднималась железная печка. Печку я не помнил. Кислые запахи бедной
больной старости путали мою память.
Сели за стол, мы с Веней рядом, Нина Ивановна напротив, они о чем-то
заговорили, я смотрел на керосиновую лампу, пытаясь понять, зачем она.
Давно я не видел керосиновых ламп, может быть, это была единственная
керосиновая лампа во всем городе.
- Вы почти не изменились, - сказала мне Нина Ивановна. - Вы просто
повзрослели, стали большим мужчиной, совсем большим.
В каменной пепельнице лежали свежие окурки. Больше ничего не было на
столе. Непонятно, чем занималась Нина Ивановна до нашего прихода. Можно
подумать, что она сидела тут, курила и ждала нас.
- Веня, у вас глаза посинели. А были голубые. Ярко-голубые. Ну и лоб
стал больше. - Она засмеялась и торопливо раскурила новую толстую
папиросу.
Я покосился на Веню. Он был лысый, глаза его выцвели, но я вспомнил,
какие они были небесно-голубые и как он нравился девчонкам. Он был самым
добрым из нас и самым доверчивым. Он свято верил всему, что говорили,
печатали, учили. Даже неинтересно было разыгрывать его.
- Галина Осиповна умерла, тринадцать лет назад...
Тринадцать лет... Это была такая давность, я ощутил только смутную
запоздалую жалость; еще бы немного, и мы бы никого уже не застали.
- ...Нет, она не болела. Просто жить не хотела. Когда умер Илья
Иванович, все для нее сошлось на Вадиме. Она не могла представить, что он
не вернется... Она ведь долго еще ждала, вы знаете, она все надеялась...
Странно, что из всех погибших ребят я не верил только в смерть Вадима.
И Веня не мог согласиться с тем, что его нет. Все остальные сразу
становились мертвыми, а Вадим до сих пор...
Затем я вспомнил стол, за которым мы сидели. Он раздвигался во всю
столовую, мы играли на нем в пинг-понг, собирались за ним в праздники,
справляли окончание университета. Профессор Вадима сидел вместе с Галиной
Осиповной, они шептались и посматривали на Вадима. Профессор казался
дряхлым. Сейчас он академик и кажется довольно крепким. Вадим был зачислен
к нему на кафедру. Можно подумать, что Вадим предчувствовал, так он
торопился. Он кончил университет раньше на год. На лето он остался в
лаборатории. Последнее время мы редко встречались, он никуда не ходил.
Иногда он вызывал Веню помочь справиться с каким-нибудь уравнением. Я
обижался, ревновал. Дружба втроем - это всегда сложно.
- Теперь бы он поступил в аспирантуру, - сказала мне Галина Осиповна,
когда я зашел после войны.
Я тоже тогда поступал в аспирантуру.
- Язык он сдал бы сразу, - сказала она. - Он обогнал бы вас, он хорошо
знал немецкий.
Она высчитывала сроки защиты диссертации. Год за годом она представляла
себе его жизнь. Кандидатскую, потом докторскую, рождения его детей, когда
они должны были пойти в школу. Она расспрашивала меня про Веню, и про
Люду, и про мою дочь, и все высчитывала.
Тринадцать лет... Я и понятия не имел. Выходит, она умерла через
несколько лет после того, как я перестал заходить. Не обязательно было
связывать эти события. По-видимому, я тогда уверял себя, что жестоко
заставлять ее сравнивать, бередить раны. Я ничем не мог помочь ей, - для
чего ж было приходить?.. Нужно ли навещать жен и матерей наших погибших
товарищей - вот вопрос... Всегда чувствуешь себя виноватым. А в чем? Что
остался жив? Виноват, что здоров, что смеюсь. Нина Ивановна смотрела на
меня, и я почувствовал себя уличенным. Даже сейчас, спустя столько лет, в
этом доме все заставляло, чтобы начистоту... Галина Осиповна, конечно, не
понимала, почему мальчики не приходят, что же случилось. А случилось то...
Впрочем, ничего не случилось, все обстояло весьма благополучно, в том-то и
дело...
- Зачем у вас керосиновая лампа? - спросил я.
- Это Фрося ничего не позволяет выбросить.
- Фрося? Она жива?
- Да, скоро она придет. Бедная, совсем плоха стала. Так-то физически
ничего... - Нина Ивановна заметно расстроилась.
Мы помолчали.
- Можно, Нина Ивановна, посмотреть комнату Вадима? - попросил я.
- Пожалуйста. У меня там беспорядок, вы простите.
Мне хотелось заглянуть туда до прихода Фроси. Может быть, я побаивался
ее.
Книжных полок там не было. Высокие книжные полки, где стояло Собрание
сочинений Джека Лондона в коричневых обложках, приложение к журналу
"Всемирный следопыт", комплекты "Мира приключений", которые мы зачитывали
и загоняли букинистам. Сохранился лишь его письменный стол. Тут мы
готовились к экзаменам. Вернее, Вадим помогал мне готовиться. В школе он
мне помогал, и когда я поступал в институт - он тоже помогал. С какой
легкостью он решал любые мои сложные задачки. Он любил и выискивал
головоломность. Он решал их вслух, волнуясь, заикаясь, и все становилось
изящно, просто. Дверь на балкон раскрывалась, ветер с набережной выдувал
занавеску. "Когда ты научишься логически мыслить?" - горячился Вадим.
На одном из портретов на столе я узнал Илью Ивановича - инженерная
фуражка набекрень, полотняный китель, толстые усы; совсем забылось его
лицо, а сейчас я вспомнил и то, как он читал и пел нам Фауста, объяснял,
что Библия - это не страшно, ее надо читать как хорошую литературу;
громадный, размашистый, резко непохожий на тогдашних взрослых. К тому
времени редкостью стала фигура крупного инженера старой русской школы.
Илья Иванович строил мосты на Волге, Оке... Знаменитые мосты, знаменитые
изыскания, экспедиции, кольцо на руке, "прошу покорно", "стало быть,
пожаловали"; была в нем независимость, гордость своей интеллигентностью -
теперь всего не вспомнить. Нас мало занимали взрослые, мы спохватываемся,
когда их уже нет; ах, какие замечательные люди жили, оказывается, рядом, а
нам и дела не было...
До сих пор не очень-то объяснишь, чем привлекал нас дом Вадима -
интеллигентностью? добротой? еретичностью? Мы росли в коммунальных
квартирах, в очередях, среди шума примусов; главным достоинством считалось
наше соцпроисхождение, а в те годы для нас слово "интеллигент" звучало
укором, примерно так же, как "белоручка", "спец", "мещанин", "бывший", - в
общем, нечто подозрительное. И тем не менее нас тянуло в этот дом -
весело-безалаберный, благородный, тут мы все были равны и пользовались
теми же правами, что и Вадим.
И стояла фотография Вадима: остролицый, остроносый,
петушисто-задиристый, в галстучке, уже студент. Узенький галстук, такой,
как носят нынче, а пиджак с широкими плечами, обидно старомодный. Внезапно
я отчетливо представил эту фотографию напечатанной в журнале рядом со
студенческими фотографиями Иоффе, Жолио-Кюри, Курчатова. Погиб великий
физик, и никто не знал об этом.
Карточка его имела ценность лишь для Нины Ивановны и для нас двоих. Так
же, как его шаткий, исцарапанный стол с мраморной чернильницей. Старые
вещи всем посторонним кажутся рухлядью. Это было единственное уцелевшее
место, где сохранилась наша юность. В столовой висел большой портрет
Галины Осиповны с маленьким Вадимом в коротких штанишках. Типичный
маменькин сынок. Мы без жалости дразнили его, пока портрет куда-то не
убрали. Мы дразнили его за вежливое обращение со всеми девочками; за то,
что он не умел соврать, не желал материться и писать ругательства на
стенах. С трудом мы научили его играть в очко на деньги. Но все прощалось
ему за храбрость. В той большой драке с соседней школой... их было больше,
мы отступили во двор, потом побежали кто куда, один Вадим остался, он не
умел убегать. Он дрался в одиночку, пока его не повалили. Это и храбростью
именовать нельзя, такой у него был характер. Бедный, заикающийся рыцарь в
наилегчайшем весе...
- А вот и Фрося, - сказала Нина Ивановна.
Фрося не удивилась, увидев нас. Улыбнулась, как обычно, когда мы
приходили, озабоченно, хмуровато. Конечно, она изменилась - сгорбилась,
усохла, только руки остались такими же, и от этого они казались чересчур
большими, с цепкими, кривыми пальцами. Мы кинулись к ней. Взгляд ее ничего
не выразил.
- Гости у нас, - сказала она.
- Фрося, здравствуйте, Фрося, - громко сказал я.
Глаза ее были мутны, она кивнула мне и стала вынимать из сумки свертки.
- Раз гости, надо чайку поставить.
Мы называли ей свои имена, кричали все громче, - не могла ж она забыть
нас. Только что я со страхом представлял, как она скажет: пожаловал
наконец, где ж ты был, паршивец этакий, друзья Вадечкины называются,
паршивцы вы, - а теперь мне больше всего нужно было, чтобы она узнала нас.
- Фросенька, они с Вадей учились, - на ухо сказала ей Нина Ивановна.
- Да, да, стара я стала, - виновато сказала Фрося. - Вот, ватрушку
принесла.
Нина Ивановна покраснела, взяла у нее пакет:
- Ватрушка - слабость ее. Если вы не торопитесь, мальчики, попейте чаю,
она рада будет.
Она произнесла "мальчики" так же, как всегда говорили в этом доме.
- Там стоял рояль, - тихо сказал мне Веня.
Боря сидел за роялем. Мы чего-то сочиняли и пели. Что мы тогда пели?
Нет, это вспомнить невозможно. Двадцать девятого июня. Спустя неделю после
начала войны. Мы собрались последний раз. Я уходил в ополчение, Вадим тоже
уходил в свою морскую пехоту. Веня ушел позже. То, что этот вечер
последний, мы и думать не желали. Будущее было тревожным, но обязательно
счастливым, победным, в маршах духовых оркестров, в подвигах, в орденах.
Будущего тогда было много, о нем не стоило заботиться. Боря барабанил на
рояле фоке, сделанный под Баха, мы пили хванчкару, темную, густую, заедали
крабами. В магазинах было полно крабов. "Всем попробовать пора бы, как
вкусны и нежны крабы". Мы с Вадимом были в гимнастерках, обмотках и
отчаянно гордились. О войне говорили мало, мы не знали, какая она.
Ошеломленность и недоумение первых дней миновали. Возникало оскорбленное
сознание нашей правоты, - может быть, впервые в короткой нашей жизни у нас
было такое ясное, бесспорное чувство правоты. Кто-то читал стихи. Ира
заканчивала филфак, и все принялись обсуждать, что такое литературоведение
- наука или искусство. Хорошо, уточним, что такое наука?
- "Наука - это то, что можно опровергнуть", - сказал Вадим.
Он умел поворачивать привычное неожиданной стороной. Раз нельзя
опровергнуть, следовательно, это уже перестает развиваться, перестает быть
наукой.
Посреди нашего спора Галина Осиповна молча вышла. Вадим пошел за ней. И
только тут тревожное предчувствие коснулось нас. Наверное, взрослым
невыносима была наша беззаботность.
Погасили свет, открыли окно. Вода в Фонтанке отражала белое небо, свет
без теней, слепые окна Шереметьевского дворца, мы стояли обнявшись,
ушастые, стриженные под бокс, чуть хмельные; жаль, что я себя не помню,
себя никогда не представляешь, зато я помню пушок на щеках Вадима - он
только начал бриться, позднее нас всех. Он вернулся и стал рядом со мной.
До чего ж мы ни черта не понимали!.. Но я не испытывал сейчас никакого
превосходства перед теми ребятами, перед тем собой. Скорее я завидовал им.
То, во что мы верили, было прекрасно, и еще больше то, как мы верили.
- И с чего это вы решили пожаловать? - как можно мягче спросила Нина
Ивановна. Она нарезала ватрушку, красиво раскладывала ее на вазочке.
Я молчал.
Фрося наливала чай, большие руки ее тряслись. Веня вздохнул, он привык,
что во всех наших историях ему доставалось самое трудное.
- Мы давно собирались... случайно оказались...
Фрося пододвинула нам остатки ватрушки на бумаге.
- Что ты делаешь, Фросенька? - сказала Нина Ивановна. - Я ведь уже
положила.
Та посмотрела на нее, не понимая. Нина Ивановна взглянула на нас и
обняла Фросю, словно защищая.
- Ах, Фрося, Фросенька. Бесполезные мы стали. Соседи не дождутся, - она
криво усмехнулась. - Уплотнить нас нельзя, сугубо смежные комнаты. Да, так
мы о чем?..
- Ничего больше не выяснилось про Вадима? - быстро спросил Веня.
- Откуда ж... Разбомбили их в сентябре под Ораниенбаумом. Никого не
осталось, только и успел написать два письма. - Она деликатно подождала,
но мы не просили показать эти письма. Передо мной сразу возник детский
почерк Вадима, я почувствовал сведенные мускулы своего лица, тупое,
жесткое выражение, как маска, которую не было сил содрать.
- А как ваши успехи, Веня? - спросила Нина Ивановна. Откуда-то издалека
доносился его послушный голос, и я тоже издалека увидел его жизнь.
Конечно, повезло, что он, провоевав всю войну, остался жив, но отсюда,
из этой квартиры, судьба его никак не совмещалась с тем голубоглазым
мечтательным Веней. Казалось, что останься Вадим жить, все сложилось бы
иначе, была б настоящая математика, а не чтение годами того же курса в
техникуме. Может, и мне Вадим не позволил бы уйти из аспирантуры, не то
что не позволил, а я сам не ушел бы. Во времена Вадима я соглашался, что
самое великое событие - это открытие нейтрона. Вадина физика влекла меня
больше, чем мои гидростанции.
Но вся штука в том, что он и не мог уцелеть.
Такие, как он, не годились для отступления. Начало войны, ее первые
горькие месяцы, эта бомбежка под Таниной горой, с рассвета нескончаемые
заходы самолетов в пустом июльском небе, когда мы, обмирая от потного
страха, вжимались в стенки окопов, а потом пошли танки, и мы стреляли и
стреляли по ним из винтовок, а танки неудержимо наползали, справа через
фруктовый сад, ломая белые яблони, и слева по зеленому овсу. Не выдержав,
мы выскочили из окопов и побежали. Мы бежали от танков, друг от друга, от
самих себя. Задыхаясь, я перепрыгивал плетни, канавы, падал и снова бежал,
пока не свалился, ломая кусты, в пробитый солнцем ивняк. Пальцы вцепились
в землю, она судорожно вздрагивала от бомб, отталкивая, не в силах
защитить меня. В этом гибнущем, распадающемся мире память моя ухватилась
за Вадима - он не мог, не способен был так бежать, спасаться, он остался
бы в окопах. Я лежал и плакал от стыда. До самой осени, пока мы отходили,
эти минуты возникали передо мной, как заклинания.
Нина Ивановна рассказывала про свой давний спор с каким-то студентом:
- ...тогда он заявил, что если бы Пушкин убил Дантеса, то уже не смог
бы быть Пушкиным. Он доказывал, что и сам Пушкин изменился бы, и наше
восприятие. Я готова была растерзать его.
В углу стоял старый телефонный аппарат с кнопками. Группа "А" и группа
"Б". "Ребята, позвоните мне в комитет комсомола". - "Барышня, барышня,
дайте мне Мишу". - "Мишу? Он убит", - сказала барышня, "Как убит, он же
только что был здесь, он писал такие стихи!.. Барышня, а где ж тогда Люда,
его невеста, черненькая Люда?" - "Она так и не вышла замуж, - вздохнула
барышня, - жизнь ее сломалась и погасла". - "Вызовите тогда Борю. Борю
Абрамова, композитора, помните, как он сочинял? А Митя Павлов, что с ним
случилось? А Толя, почему не отвечает Толя? А Сева Махоткин... кем бы они
могли стать?" "Полгода мне не хватило, - сказал мне Вадим, - хотя бы
месяца четыре". Он мог не идти, но он поступал по законам своего дома. Он
до конца прожил по этим законам. "Барышня, подождите хотя бы четыре месяца
и вы увидите..." - "Алло, куда вы пропали?" - сказала барышня...
Куда мы пропали? И где та барышня?
Остались только эти две старухи. Когда они умрут, всю эту мебель,
фотографии, портреты, все барахло выкинут, комнаты побелят, оклеят.
Что-то произошло со мной. Прошлое меня влекло больше, чем будущее. В
стране будущего мы никого не знали и нас тоже. Здесь же нам, оказывается,
рады хотя бы эти две старые женщины. Здесь нас ждали. Прожитые годы были
полны загадок, мы жили наспех, не всегда понимая то, что творилось вокруг.
Теперь же, когда мы стали кое в чем разбираться, прошлое было недоступно.
Мы смирно сидели под пытливыми взглядами старух. Секрет нашего
появления все еще мучил их. Нина Ивановна начинала рассказывать про себя,
про свою последнюю работу переводчиком в КБ, сконфуженно умолкала,
чувствуя, что нам это неинтересно, - ей хотелось понять, что нам нужно.
Маленькое личико ее наливалось краской, воспоминания набухали в ней, она
стеснялась дать им волю. Волнение ее передалось Фросе, она все подсовывала
нам ватрушку, смотрела то на Нину Ивановну, то на нас, мутные глаза ее
метались, казалось, она вот-вот нас узнает.
- Вадим так и числится без вести пропавшим. - Нина Ивановна раскурила
новую папиросу. - Нельзя мне курить, ничего не могу поделать.
Может быть, она стеснялась расстраивать нас рассказами про Вадима.
Слишком хорошо мы знали, что означало "без вести пропавший...".
А вдруг и у меня когда-то были опасения: не попал ли Вадим в плен.
Взяли раненым, без сознания, отправили куда-то в лагерь. Были эти
подозрения или нет? Разумеется, нет, но я знал, я не раз убеждался, что
слишком плохо помнил того себя, послевоенного. Боюсь, что я тоже считал
правильным не доверять всем, кто жил в оккупации, и всем, кто был в
окружении, всем, кто был в плену. Однажды я спросил себя: а что, если он
жив, в плену, - ты рад? И не мог ответить, испугался. Какой же я был... Но
ведь это тоже был я. Обходить этот дом - так было удобней. Он слишком
много требовал. Он мог уличить, сравнить. Без него было легче.
Мы допили чай, встали. Нина Ивановна растерялась, она не удерживала
нас.
- Стекла-то у нас сохранились, - вдруг сказала Фрося. - Заложили окна
кирпичом. Амбразура, что ли.
- Это во время блокады. Она сама кирпичом закладывала, - пояснила Нина
Ивановна.
Веня ни с того ни с сего заулыбался:
- А что, абажур тот же самый?
Нет, он спутал, висел совсем другой абажур. Тот абажур, желтый с
черными фигурками, я подпалил, устроил какие-то опыты и никак не хотел
признаваться. Галина Осиповна делала вид, что ничего не произошло,
виновата лампочка, слишком большая...
Забытый детский страх вернулся маленьким, нестрашным, - сейчас все
выяснится.
Нина Ивановна помедлила, пожала плечами, запрятав смешок. Или мне
показалось?
Фрося доедала ватрушку. Мы стояли, не зная, как уйти. Это было труднее,
чем прийти сюда. Веня незаметно толкнул меня. Я и сам понимал, что мне
надо что-то сказать.
В конце концов, я затащил его сюда. Но я все смотрел на эту комнату и
молчал.
- Вы простите, нам пора, - хрипло произнес Веня.
- Ну что вы, мальчики, я была рада. - Нина Ивановна церемонно наклонила
голову. - Кто бы мог подумать...
Я смотрел вниз на давно не чищенный, почернелый паркет, словно
разыскивая что-то. Рука Нины Ивановны вдруг легла на мою руку, пальцы ее
дрожали. Мне захотелось наклониться и поцеловать ей руку, но я не умел, то
есть вообще-то я умел, но сейчас я был из того времени, когда никто из нас
не умел, не хотел уметь, слишком это было старомодно и смешно - целовать
руки.
Она не сказала нам: заходите, приходите еще. Не решилась? Не надеялась?
Не захотела?
Она взяла Фросю под руку, и они стояли в большой полутемной передней,
обе маленькие, седые, и смотрели, как мы, пятясь и бормоча, уходили, так
ничего не объяснив и не обещая.
Невский оглушил шумом воскресного многолюдья. Стучали каблуки, неслись
машины, звуки сталкивались, разбегались, тревожные, как будто кого-то
догоняли, кого-то искали. Глаза девушек из-под капюшонов быстро обегали
нас и устремлялись дальше. Каждая из них напоминала мне Иру, Люду, Катю. И
парни с поднятыми воротниками коротких пальто, высокие, нежнокожие, только
начинающие бриться. Где-то среди них должен был идти Вадим. Я вдруг
подумал - будет ли он теперь сниться, увижу ли я его еще?
- Растревожили, разворошили, - сказал Веня. - И им тяжело, и нам.
Странно, чего нас потянуло?
- Жалеешь?
- Нет, - сказал он. - Когда-нибудь же мы должны были прийти.
В том-то и дело, подумал я, рано или поздно мы должны были вернуться в
этот дом. Не ради Вадима, ради себя. Вот опять этот дом на Фонтанке
появился в нашей жизни, он уже не тот, мы не те, но все равно... Что-то,
значит, оставалось все эти годы, нам-то казалось, что уже ничего нет, мы
вроде и не нуждались, какого ж черта!.. Словно кто-то позвал нас, словно
те годы - они продолжали существовать. Запах паленого абажура, обмотки,
Фауст, книги, дом честных правил...
- А что, если и к нам когда-нибудь пожалуют? - сказал я.
- Кто? - спросил Веня.
Потом он сказал:
- Ко мне? Сомневаюсь. Не тот дом. Ты считаешь, кому-нибудь
понадобится?.. - Он покачал головой. - Пожалуйста, пусть приходят. В конце
концов, мы честно воевали.
Потом он сказал:
- Надо было спросить Нину Ивановну, чем им помочь. Может, лекарства
какие...
- Это верно, - сказал я.
"И кроме того... - подумалось мне, - и кроме того..." - но что кроме
того, никак было не вспомнить, никак было не пробиться сквозь ржавчину
времени.
Веня взглянул на часы, его ждали с обедом. Мы распрощались. Я пошел
один. Эти парни и девушки посматривали на меня, наверное, что-то произошло
с моим лицом, может быть, я был слишком далеко, но мне было наплевать, мне
было сейчас не до них, я думал про Вадима и все не мог понять, приснится
ли он мне теперь.
Даниил Гранин.
Запретная глава
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Случилось это в 1978 году. Мы с Алесем Адамовичем работали над второй
частью "Блокадной книги". Не помню уж, через кого вышли мы на Б-ва.
Блокадники, которых мы записывали, передавали нас друг другу. О Б-ве мы
были наслышаны от многих и давно добирались до него, однако получилось это
не сразу, он жил в Москве, был человек занятой: первый зам союзного
министра. Во время блокады Б-ов работал помощником Алексея Николаевича
Косыгина, направленного представителем Государственного Комитета Обороны в
Ленинград. Услышать Б-ва нам было важно, чтобы обозреть блокадное время
как бы с иной стороны - государственных усилий по снабжению осажденного
города, по эвакуации населения и ценностей. До этого нас занимали частные
судьбы, бытовые истории, но мы чувствовали, что читателю надо приподняться
и окинуть разом всю картину, увидеть то, о чем не знал никто из
блокадников, замерзавших в своих ледяных норах.
Б-ов отнекивался, как мог, наконец сдался и щедро потратил на нас
несколько вечеров. С трогательной добросовестностью уточнял каждую цифру,
факт, а когда речь заходила о самом Косыгине, щепетильно проверял по
каким-то источникам даты, маршруты поездок, названия предприятий.
Чувствовались глубочайшее почтение к Косыгину и школа. Но эта же школа
исключала проявление всякого живого чувства. Требовался точный доклад,
отчет, пояснительная записка. При чем тут личные переживания? Эмоции
мешали. И никаких самостоятельных рассуждений, впечатлений, догадок.
Добиться от. Б-ва рассказа о том, как он прожил в блокадном городе семь
отчаянных месяцев среди обстрелов, пожаров, трупов, нам не удалось. Он
выступал лишь как функция, как помощник Косыгина, не более того. Не считал
возможным фигурировать отдельно, сам по себе. Он помощник Косыгина, все
они были помощниками Косыгина. Ну, а сам Косыгин? Сам-то как, -
волновался, боялся, страдал? Что для него значила блокада? Ведь жизнь его
ленинградская, казарменная, проходила на ваших глазах.
Он смотрел на нас с недоумением. Такие вопросы в голову не приходили,
да и вообще... Он был несколько смущен, не представлял себе, как такие
переживания отзовутся на репутации шефа. Речь шла о нынешнем Председателе
Совета Министров страны. Да и в ту блокадную пору Косыгин был тоже
заместителем Председателя Совнаркома. О людях такого ранга не принято...
Да и нельзя за другого. И вот тогда нас осенило - а если спросить у самого
Косыгина? Взять и записать его рассказ! Точно так же, как мы записывали
рассказы других блокадников. Он для нас в данном случае такой же
блокадник, как и все другие. Мысль, что Предсовмина можно расспрашивать и
записывать как обыкновенного блокадника, явно ошарашила Б-ва. Сперва он
высмеял нас. Это было легче, чем возразить. Мы настаивали, и воистину -
"толцыте и отверзится", - вскоре он призадумался, закряхтел и разродился
туманно-осторожным: "Попробуем узнать".
По своей провинциальной простоте мы полагали, что Б-ву для этого стоит
снять трубку и по ихней кремлевской вертушке позвонить своему бывшему
шефу: так, мол, и так. Все же почти фронтовые кореши, да и по должности
своей Б-ов тоже не жук на палочке. На это Б-ов зажмурился от невозможности
слушать такую дичь.
Как там далее блуждал наш проект в лабиринтах власти, неизвестно. Время
от времени Б-ов сообщал нам: "выясняется", "рассматривают", "надо кое-что
уточнить", "дело движется"... Потом оно перестало двигаться. А потом
двинулось вспять. Почему, отчего - нам не сообщалось, фамилии Косыгина в
телефонных разговорах не упоминалось. Текст применялся иносказательный. Мы
решили, что вступаем в особую зону правительственных контактов, шут его
знает, может, у них положена такая таинственность и постоянная опаска -
"это не телефонный разговор".
Уж не рады были, что втянули Б-ва в эту историю. Сказал бы: да - да,
нет - нет, что там мудрить. Но, оказывается, чего-то там зацепилось, и
назад ходу не было.
Однажды Б-ов позвонил мне в Ленинград и попросил назавтра быть в
Москве. Достать билет в тот же день было непросто, но я понимал, что с
такими мелочами Б-ов считаться не может, тем более лицо, которое он
представлял.
В Москву я прибыл. К вечеру Б-ов заехал за мною, и мы отправились в
Кремль. По дороге он пояснил, что согласились принять меня одного, тут
ничего не поделаешь.
Бесшумные коридоры, охрана, лесенки, переходы, все блестит, начищено.
Приемная... Минута в минуту, нас уже ждали, сразу провели в кабинет.
Косыгин существовал для меня издавна. На портретах, которые мы носили
во время демонстрации, на портретах, которые вывешивали шеренгами по
улицам: все в одинаково черных костюмах, одинаковых галстуках, разница
была в золотых звездочках Героев - были с одной, были с двумя. Годами,
десятилетиями они пребывали, не старея. На экранах телевизоров, неизменно
благожелательные и строгие, они тоже шеренгой появлялись в президиуме,
вместе начинали аплодировать, вместе кончали. Что мы знали о них, об их
характерах, взглядах, пристрастиях? Да ничего. Ни про их ясен, ни про
друзей, ни про детей. Не было слышно, чтобы кто-то из них когда-нибудь
покупал что-то в магазине, ехал в троллейбусе, беседовал с прохожими,
ходил в кино, на концерт, сам по себе, просто так. Индивидуальность
скрывалась тщательно. Впрочем, Косыгин чем-то отличался. Пожалуй, его
отличала хмурость. Он ее не скрывал, и это привлекало. Хмурость его шла
как бы наперекор общему славословию, болтовне, обещаниям скорых успехов.
Из мельчайших черточек, смутных ощущений мы, ни о чем не ведающие винтики,
накапливали симпатию к этому озабоченному работяге, который силится и так
и этак вытащить воз на дорогу.
...Под коротким седым ежиком лицо узловатое, давно усталое,
безулыбчивое. Никаких предисловий, деловитость человека, привыкшего быстро
решать, а не просто беседовать. Но мне надо было именно беседовать,
заняться воспоминаниями, мне надо было сбить его деловитость. Поэтому
вместо вопросов я принялся осматривать кабинет. Нарочито глазел, как бы
по-писательски, не скрывая любопытства. Дубовые панели вдоль стен, могучий
старомодный письменный стол в глубине, ковровые дорожки, тяжелые кресла.
Чем-то этот просторный кабинет и высокие окна, и вид из них показались
знакомыми. Как будто я видел все это, но когда?.. Он уловил мое
замешательство. "Да это же кабинет Сталина", - подсказал мне Косыгин.
Вот оно что! Тогда ясно. Сколько навидались мы фотографий, кинофильмов,
где Сталин, попыхивая трубочкой, прохаживался по этой дорожке, вдоль этого
стола. Годами он работал здесь.
Все во мне насторожилось, напряглось, словно бы шерсть вздыбилась.
- М-м да-а, - протянул я с чувством, где вместо восторга было то, в чем
я сам не мог разобраться. Косыгин бросил на меня взгляд, линялые его
глазки похолодели.
Мы сели за маленький столик поблизости от входа, подальше от того
рабочего письменного стола. Втроем. Косыгин, Б-ов и я. На столике стоял
белый телефон. Ни разу за весь вечер никто не отвлек нас звонком, никто не
вошел.
Я достал магнитофон, небольшой испытанный магнитофон, который
безотказно послужил нам уже в сотне встреч. Но Косыгин отвергающе помотал
головой. Нельзя!.. Почему? - я недоуменно уставился на него. "Нельзя", -
повторил он именно это слово. А от руки записывать карандашом? - Это
можно. И предупредил, что когда запись будет обработана, прежде чем
включать в книгу, он просит обязательно дать ее ему прочесть. И еще:
поменьше упоминать его личные заслуги, не выпячивать его роль. Все
мероприятия проводились совместно с Военным советом и городскими
организациями.
Все это было изложено сухо, бесстрастно и без каких бы то ни было
пояснений. С самого начала мне давали понять: все это не так просто,
извольте соблюдать.
Он испытующе подождал, не откажусь ли я?..
Итак, что меня интересует? Я перечислил вопросы. Известно, что в
Ленинграде к зиме 1941 года скопилось на Сортировочной станции две тысячи
вагонов с ценным оборудованием, цветными металлами для военных заводов.
Почему это произошло? Можно ли было отправить их до того, как блокада
замкнулась? Почему ГКО пришлось послать в Ленинград своего представителя,
то есть Косыгина? Как было наладить эвакуацию по Дороге жизни всякого рода
приборов, инструмента, наиболее дефицитных вещей? Одновременно срочно
вывозить голодающих детей, женщин, мастеров, ученых. Как приходилось
выбирать?..
Б-ов сидел прямо, отстраненно-молчаливый. Свидетель, что ли? Похоже,
что совершалась какая-то процедура, как бы ритуал, предназначенный
неизвестно для кого.
Отвечать Косыгин начал издалека. Но вскоре я понял, что он не отвечал,
а рассказывал лишь то, что собирался рассказать, независимо от моих
вопросов. Блокадники тоже рассказывали не то, что я спрашивал, а то, что
было им интересно.
Это меня устраивало. Тем более что это действительно было интересно. И
рассказывал он хорошо - предметно, лаконично.
В конце августа в Ленинград из Москвы была направлена комиссия: Молотов
В.М. (председатель), Маленков Г.М., Берия Л.П., Косыгин А.Н., Кузнецов
Н.Г. (нарком военно-морских сил), Жигарев П.Ф. (командующий
военно-воздушными силами), Воронов Н.Н. (начальник артиллерии).
- ...Летели самолетом до Череповца. Дальше нельзя - шли воздушные бои.
В Череповце взяли паровоз с вагоном. Недалеко от Мги попали под бомбежку.
Вышли из вагона, укрылись в кювете, впереди зарево, горят станция, склады,
поселок. Пути разбиты. Сидим. Я говорю Кузнецову - пойдем посмотрим, что
делается впереди. Пошли. Кое-где ремонтники появились, еле шевелятся.
Стоит какой-то состав. Часовые. Мы к ним: что за эшелон? Красноармеец
матом нас шуганул. Представляете - наркома и меня, заместителя
Председателя Совнаркома! - Он благодушно удивился. - Мы потребовали
вызвать командира эшелона. Он явился. Попросил извинить. Оказывается,
сибирская дивизия следует на фронт. Через них кое-как связались с
Ленинградом, с Ворошиловым. Он прислал за нами бронепоезд - два вагона
плюс зенитки.
Этот рассказ я записал буквально. Картина была впечатляющая: в мокрой
канаве, ночью, приткнулись, в сущности, все высшие чины правительства и
армии. Воют бомбардировщики. Грохочут зенитки. Полыхают пожары. Впервые в
жизни попали они в такую передрягу. Вжались в землю, съежились... По себе
знаю, какой это страх - первая фронтовая бомбежка. Любопытно, конечно, кто
там как себя вел - всемогущий Берия, и Маленков, и Молотов, - как они
держались, хлебнув на несколько минут хотя бы такой войны.
Под утро добрались до Ленинграда. Прибыли в Смольный, собрали
командование. О положении на фронте докладывал Ворошилов - главком
Северо-Западного направления. Наступление немецких войск удержать не
удалось. Немецкие армии двигались на город с нескольких сторон. Обстановка
была запутанной, нарушалось управление фронтами. Вечером комиссия подвела
итоги. Несколько военных советов - Северо-Западного направления, города,
красногвардейского укрепрайона и других - создавали неразбериху. Решено
было создать единый Военный совет, выделить самостоятельный Карельский
фронт, передать ему такие-то части.
Уже тогда стало ясно, что руководство города, не понимая опасности,
угрожающей Ленинграду, не заботилось обеспечить эвакуацию жителей и
промышленности.
Формулировки Косыгина были сдержанны. Можно было бы сказать и резче. Мы
с Адамовичем столкнулись, например, с фактами агитации и настроений тех
дней, когда отъезд из города считался малодушием, неверием. Поощрялась
бравада: "Мы, истые ленинградцы, не покинем своего города!", и это
затрудняло организованную эвакуацию.
Комиссия должна была определить, можно ли оставлять Ворошилова
командующим, как наладить взаимодействие армии и Балтийского флота. А за
всем этим поднимался грозный вопрос - удастся ли удержать город? Следовало
предусмотреть самые тяжкие варианты. Если не удастся, - что делать тогда с
флотом, с населением, с городом?.. Назавтра разбились на группы. Молотов
занимался Смольным, Берия - НКВД, Косыгин - промышленностью. Вечером
докладывали в Москву. Молотов сказал Косыгину: "Вы здесь задержитесь. Так
сказал Сталин. Потом созвонимся". Косыгин остался организовать эвакуацию
предприятий на восток. Вместе с заводами надо было отправлять
специалистов.
Вскоре Ставка отозвала Ворошилова, в Ленинград прибыл Жуков. "Провожали
Ворошилова тепло, устроили ему товарищеский обед, так что все было
по-человечески, - подчеркнул Косыгин, - а не так, как изображено в
некоторых романах". Он старался внушить сочувствие и уважение к
Ворошилову: "Одно его имя воодушевляло, а появление его на передовой
поднимало войска".
Мне вспомнилось августовское наше отступление и сентябрьские бои под
Ленинградом, уход из Пушкина. Связи со штабами не было, снаряды не
подвозили, обстановки никто не знал, офицеры командовали то так, то эдак.
Легенды о Ворошилове вызывали насмешку, даже ругань: где-то, мол, он
поднял солдат и повел их в атаку. На кой нам эта атака и этот вояка!.. Два
месяца боев нас многому научили, мы понимали, что если командующий фронтом
ведет в атаку, то никакая это не доблесть, а отчаяние. К середине сентября
фронт окончательно рухнул, мы оставили Пушкин, мы просто бежали. На нашем
участке противник мог без всяких препятствий идти до самого Ленинграда.
Таково было наше солдатское разумение, вытекающее из того, что видели мы
на своем отрезке от Шушар до Пулкова.
Я мог бы кое-что еще выложить Косыгину про командование Ворошилова, до
чего оно довело, и как переменилось на фронте, когда появился Жуков, даже
до наших окопов дошло... Но я не стал прерывать, понял, что Косыгин не
знает военного дела и не знает про Ленинградский фронт. Зато про блокаду
он знал то, чего не знал никто.
...Постепенно он увлекся, видно, ему самому интересно было показать,
какие масштабы приняла помощь окруженному Ленинграду (это уже в январе
1942 года), как ему удалось мобилизовать обкомы партии разных областей на
сбор продовольствия, как наладили в областях прием эвакуированных. Память
у него сохраняла фамилии, количества продуктов, машин, названия
предприятий. Поразительная была память. Думаю, что рассказывал он про это
впервые. Так свежо было удовольствие, которое он испытывал, вспоминая.
Бесстрастный голос его смягчался, его уносило в какие-то отступления,
которые вроде и не относились напрямую к нашей теме. Но они были интересны
ему самому. Одно из них касалось октябрьских дней 1941 года в Москве,
самых критических дней войны. Москва поспешно эвакуировалась, в Куйбышев
отбыл дипломатический корпус, отправили артистов. Академию наук,
наркомов... Из руководителей остались Сталин, Маленков, Берия и он,
Косыгин. Между прочим, организуя отправку, Косыгин назначил Николая
Алексеевича Вознесенского главным в правительственном поезде.
Вознесенского такое поручение рассердило, характер у него был крутой, его
побаивались, тем более что он пребывал в любимцах у Сталина. Сталин его
каждый вечер принимал. Вознесенский пригрозил Косыгину, что пожалуется на
это дурацкое назначение. Следует заметить, что Вознесенский был уже
кандидатом в Политбюро, а это много значило.
- Я не отступил, и Вознесенский вскоре сдался: черт с тобой, буду
старшим. А я не боялся, мы с ним друзья с ленинградских времен...
Косыгин вдруг замолчал, сцепил пальцы, останавливая себя.
Мало уже кто слыхал про Вознесенского. Сделали все, чтобы имя это
прочно забыли. Как и "ленинградское дело". Не было такого, и следов нет.
Тем более что делу этому не предшествовала борьба мнений, оппозиция,
никого не разоблачали. Да и разоблачать-то было нечего. Не было публичного
процесса. Уничтожили втихую. Наспех заклеймили, прокляли, но толком никто
не понимал, за что, почему.
Значит, они были друзья... Вознесенский Николай Алексеевич, один из
самых образованных и талантливых в том составе Политбюро. "Один из" - это
я по привычке. Просто самый образованный, талантливый, знающий экономист.
Заодно уничтожили и брата его, министра просвещения РСФСР, бывшего ректора
Ленинградского университета, и сестру, секретаря одного из райкомов партии
Ленинграда, всю их замечательную семью. Всех подверстали к ленинградским
руководителям - П.Попкову, Я.Капустину, А.Кузнецову, в то время уже
секретарю ЦК. Происходило это спустя четыре года после войны. В 1949-1950
годах. Те, кто вернулся оттуда в шестидесятые годы, случайно уцелев,
рассказывали мне, как пытали и Кузнецова, и других. Добивались от них,
чтобы признали заговор, будто собирались создать российское ЦК, сделать
Ленинград столицей России, противопоставить, расколоть партию... Словом,
даже для того времени - бредовина, состряпанная кое-как. Преподносил ее в
Ленинграде на активе Маленков, не заботясь о правдоподобии, - наплевать,
сожрут.
Кто там с кем боролся за власть - Маленков с Берией, оба ли они против
Вознесенского, - не разбери-поймешь. Убрать Вознесенского устраивало и
остальных, поскольку Сталин прочил его в преемники, механика клеветы была
отработана.
Косыгин, конечно, знал подноготную тех страшных репрессий, что
опустошили Ленинград, перекинулись и на Москву, и на другие города. Брали
бывших ленинградцев, и не только их. Косыгин уцелел чудом, почти
единственный из "крупных" ленинградцев. В ту зиму 49-50-х годов за ним
могли прийти, взять его в любую минуту. Внешне он оставался на вершине
власти, его чтили, боялись, сам же он жил день и ночь в непрестанном
ожидании ареста. Смерть предстояла совсем иная, чем наша фронтовая,
солдатская, с пулевым присвистом или снарядным грохотом, отчаянная или
нечаянная, и другая, чем блокадная - обессиленно-тихая, угасание... Он-то
хорошо знал, что вытворяли с его друзьями, про ту пыточную,
издевательскую...
Понимал ли он гнусность происходившего? Или все простил за то, что его
минуло? Нет, вроде не простил... Но оправдывал ли Сталина? Чем мог его
оправдать? Позволял ли себе думать об этом? Что же, гнал от себя
недозволенные мысли, чтоб не мешали работать? С годами привык гнать, ни о
чем таком не задумывался? Куда ж они деваются, придавленные сомнения,
загнанные в подполье мысли, во что превращаются старые страхи?
Ничего нельзя было прочесть на его твердом, опрятно прибранном лице.
- За что же его так, - начал я про Вознесенского, - если Сталин его
привечал, то почему же...
Но тут Косыгин, не давая мне кончить, словно бы и не было паузы, словно
бы я помешал ему, сделал останавливающий жест и продолжал свой рассказ.
Позже я понял значение этого предупреждающего жеста.
Одну за другой выкладывал он интереснейшие подробности о том, как
шестнадцатого октября здание Совнаркома опустело, - двери кабинетов
настежь распахнуты, валяются бумаги, шуршат под ногами, и повсюду звонят
телефоны. Косыгин бегом из кабинета в кабинет, брал трубку, алекал. Никто
не отзывался. Молчали. Он понимал: проверяют, есть ли кто в Кремле.
Поэтому и носился от телефона к телефону. Надо, чтобы кто-то был, пусть
знают...
Тут я вставил про нашего лейтенанта, который, прикрывая отход, бегал от
пулемета к пулемету, стрелял очередями, как будто мы еще сидим в окопах.
Один из звонивших назвал себя. Это был известный человек. Деловито
справился: "Ну как, Москву сдавать будем?" Косыгин всадил ему: "...А вы
что, готовы?" И выругался. Никогда не ругался, а тут выругался.
В Ленинград он вновь прибыл в январе 1942 года. Решилось это под Новый
год. 31 декабря к Косыгину зашел П.Попков, в то время председатель
Ленгорисполкома. Приехал он в Москву в командировку. С Косыгиным они
дружили - земляки, да к тому же Косыгин сам когда-то работал в Ленинграде
на той же должности. За разговором припозднились, и Косыгин предложил
поужинать вместе. В это время позвонил Вознесенский, спрашивает: где
будешь Новый год встречать? "Не знаю". "Давай у меня дома". "Хорошо, но я
с Попковым приду". "Годится". Договорились, поехали к Вознесенскому,
поужинали у него, хозяин предложил посмотреть какую-нибудь комедию. Все же
Новый год. Отправились в просмотровый зал на Гнездниковский переулок.
Сидят, смотрят, смеются, вдруг появляется дежурный: Косыгина к телефону.
"Вас товарищ Сталин вызывает". Действительно, Сталин его разыскал,
спрашивает, что он, Косыгин, делает? Кино смотрит? С кем смотрит?
Выслушал, помолчал, потом спрашивает - каким образом вы вместе собрались?
Косыгин подробно объяснил, как происходило дело. Сталин говорит: "Оставь
их, а сам приезжай к нам". Косыгин приехал. Было часа три ночи. У Сталина
сидели за столом Маленков, Берия, Хрущев, еще кто-то. Выпивали. Настроение
было хорошее. Берия подшучивал над тем, как лежали в канаве. И тут Сталин
сказал: "Неплохо бы вам, Косыгин, в Ленинград поехать, вы там все знаете,
наладить надо эвакуацию".
- Так состоялось мое назначение.
- Ну и ну, - сказал я. - Хорош Сталин, что ж это он на каждом шагу
подозревал своих верных соратников?
У меня это вырвалось непроизвольно, я был полон искреннего сочувствия к
Косыгину.
Он помрачнел и вдруг с маху ударил ладонью по столу, плашмя, так что
телефон подпрыгнул.
- Довольно! Что вы понимаете!
Окрик был груб, злобен, поспешен. Весь наш разговор никак не вязался с
такой оплеухой.
Меня в жар бросило. И его бескровно-серое лицо пошло багровыми пятнами.
Б-ов опустил голову. Молчание зашипело, как под иглой на пластинке. Я
сунул карандаш в карман, с силой захлопнул тетрадь. Пропади он пропадом,
этот визит, и эта запись, и эти сведения. Обойдемся. Ни от кого
начальственного хамства терпеть не собираюсь.
Но тут Косыгин опередил меня, не то чтобы улыбнулся, этого не было, но
изменил лицо. Качнул головой, как бы признавая, что сорвался, и сказал
примиренно:
- О Сталине лучше не будем. Это другая тема.
И сразу, без перехода, стал рассказывать о том, как готовился уехать в
блокадный Ленинград в январе 1942 года, как собирал автоколонны для Дороги
жизни, обеспечивал их водителями, ремонтниками, добывал автобусы, нельзя
же в стужу везти по озеру детей и женщин в открытых грузовиках.
Записывал я машинально, все еще не мог прийти в себя. На кой он выдал
мне эту историю про Сталина, мог же понять, что любой слушатель на это
отозвался бы так же. Если у тебя болит, так какого черта ковыряешь?
Сталинист он или кто? В самом деле, почему он ничего не изменил в этом
кабинете, все оставил, как было? Почитает? Боится?
Исподлобья по-новому я озирал громоздкую мебель кабинета,
угрюмо-добротную, лишенную украшений и примет, торжество канцелярского
стиля... Массивная дверь в глубине, позади письменного стола, откуда,
бесшумно ступая в мягких сапожках, появлялся вождь народов.
Спустя четверть века дух его благополучно сохранился и мог привольно
чувствовать себя среди привычной обстановки. Есть ли они, духи прошлого,
обитают ли они в местах своего жития, - не знаю, какая-то чертовщина все
же действует, для меня ведь что-то витало, для нынешнего хозяина тем более
многое должно было оставаться. Он-то наглядно представлял, как решались
здесь судьбы того же Вознесенского, и Попкова, и Кузнецова, и всех
остальных тысяч, уничтоженных по "ленинградскому делу", как обговаривали
здесь выселение калмыков, чеченцев, балкар с родных мест, проведение
разных кампаний то по борьбе с преклонением, то с космополитизмом, то со
всякими шостаковичами, зощенками, ахматовыми.
Господи, какие молитвы и какие проклятия неслись к стенам этого
респектабельного кабинета из всех тюрем, лагерей, эшелонов. Кровавые
призраки прошлого, они блуждали здесь и поныне неприкаянные, куда же им
деваться? Звенели телефоны, шелестели бумаги, заседали министры, замы,
референты, секретари приноровисто двигались сквозь бесплотные видения.
Минувшее действовало незаметно, как радиация.
Сталинист, не сталинист - такое упрощенное определение не годилось. Он
вспылил необязательно из-за Сталина, тут ведь тоже вникнуть надо: вам
излагают факты, преподносят случай разительный, вот и толкуйте его, как
хотите. Но не вслух! И не требуйте выводов! Факты святы, толкование
свободно... Это не то чтоб осторожность, это условие выживания. Не
трактуй, и не трактован будешь. Усвоено, стало привычкой, вошло в кровь.
Любые сомнения в правоте вождя опасны. Чем выше поднимаешься, тем
осмотрительней надо держаться, тем продуманней вести себя. Взвешивай
каждый жест, взгляд. Оплошка приводила к падению, а то и к гибели. Недаром
большая часть членов Политбюро погибла.
Выучка обходилась дорого. Личность по мере подъема состругивалась,
исчезала. Когда-то Федор Раскольников довольно точно описал, как Сталин
растаптывал души своих приближенных, как заставлял своих соратников с
мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.
Страху хватало. На всех. Ни с того ни с сего высовывались чудовищные
морды подозрений: а не агент ли ты чей-нибудь?.. Страх сковывал самых
честных, порядочных.
"Вот и вся хитрость - запугивали. Все боялись", - подхватывают молодые,
и в голосе их звучит пренебрежение.
Попробуй объяснить, что, кроме страха, была вера, были обожествление,
надежда, радость свершений, - сколько всякого завязалось тугим узлом.
Моему поколению и то не разобраться, следующие и вовсе не собираются
вникать. "Уважать? - спрашивают молодые. - За что? Предъявите!" Упрощают
самонадеянно, обидно, несправедливо, но, наверное, так всегда обходятся с
прошлым. Оно или славное, или негодное.
Прибыв в Ленинград, он все усилия сосредоточил на Дороге жизни -
единственной жилке, по которой еле пульсировала кровь, питая умирающий
город. Изо дня в день налаживал ритм движения, ликвидировал заторы,
беспорядок на обоих берегах Ладоги. Пришлось устранить излишества
приказов, пустословия, улаживать столкновения гражданских властей и
военных, моряков и пехотинцев, больных и здоровых. Надо было превратить
эти водовороты в напористый гладкий поток, чтобы пропустить вдвое,
впятеро, в пятнадцать раз больше: из города - людей, а в город - муки,
консервов, крупы, мяса... Проложили через озеро трубопровод, чтобы
снабжать город и фронт горючим. Наладили доставку угля электростанциям
города. Мобилизовали коммунистов на восточный берег Ладоги, чтобы навести
порядок на складах, потому что с хранением продуктов творилось черт знает
что. Он переправлялся по этой дороге туда - назад. Когда лед сошел, ходил
на катере. Однажды угодил под прицельный огонь с вражеского берега так,
что еле выбрался. По катеру сажали из крупнокалиберных пулеметов... Он
рассказывал об этом не без фронтовой небрежности. Хлопотная была работа,
на ногах, без кабинетов, бумаг. Боевая, и с точным результатом: каждый
день столько-то тысяч спасенных людей - и тех, кого вывозили на Большую
землю, и тех, кому доставляли хлеб. Звездные месяцы его жизни
располагались среди штабелей легких, иссушенных голодом трупов, аккуратно,
по расписанию наступающих бомбежек, воя сирен, артиллерийских обстрелов,
сна в душном, затхлом бомбоубежище Смольного. Странная вещь: для
большинства блокадников, которых я наслушался, трагическая эта, наиболее
ужасающая пора в то же время озарена счастливым состоянием духа. Никогда
они не дышали такой вольностью, была подлинность отношений, люди кругом
открылись. Это, казалось бы, невозможное сочетание горя и счастья
подметили и Ольга Берггольц в своих блокадных стихах, и Дмитрий Сергеевич
Лихачев в своих записках: "Только умирающий от голода живет настоящей
жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее
самопожертвование".
В Ленинграде Косыгин был сам себе хозяин, был избавлен от каждодневного
гнета, хоть отчасти, но свободен. Поэтому ему вспоминалось иначе, с
признательностью. Мотался по заводам, отбирал станки, прессы, приборы,
специалистов - для вывоза. Скорей, скорей готовить в районах детей,
родителей, кто еще мог передвигаться, для отправки их. Поездами - с
Финляндского вокзала, а дальше пересадить на автобусы и туда, на тот
берег, а там тоже наладить прием, кормление, медицинскую помощь и отправку
этих сотен тысяч дистрофиков, доходяг, обессиленных, беспомощных людей, с
их малым скарбом, одеждой, фотографиями, остатками прежней жизни в глубь
страны. Отладить систему взаимодействия военных с милицией, с медиками, с
железнодорожниками...
Вдруг он спохватился, прервал рассказ: нет, нет, все делалось
совместно, разумеется, совместно с Военным советом или же с горкомом
партии. Произносил отчетливо, словно бы не только для меня.
...Тем более совместно, что кругом были друзья-товарищи: и А.А.Кузнецов
(с ним в некотором роде родственники), и Яков Капустин, и В.С.Соловьев, и
В.С.Ефремов, и Б.С.Страупе... Полузабытые фамилии из той питерской
гвардии, которую я еще застал, вернувшись с войны. Слой, что отстоялся
после Кировского дела. Когда убили Кирова, тоже произошли массовые
репрессии в Ленинграде, почти все они погибли, ленинградские руководители,
специалисты, хозяйственники тех лет.
Во времена "ленинградского дела" опять стали косить подчистую. Не унять
было. Заметное, яркое, тех, кто с честью прошел военное лихолетье,
выдвинулся, - всех под корень. Я тогда работал в кабельной сети Ленэнерго.
Приедешь в управление - того нет, этого. Где? Молчат. Исчезали директора
электростанций, главные инженеры. Рядом, в Смольнинском райисполкоме,
творилось то же самое. Город затих. Снова - в который раз - навалилась
беда; одна не угасла, другая разгорелась. Чего только не натерпелся этот
великий город и до войны, и в войну, и после; кара за карой, ни одна
горькая чаша не миновала его. Все согнуть старались, в провинцию вогнать,
под общий манер обрядить.
Косыгин был коренной питерец. Не помню уж, по какому поводу, а может, и
без повода, он рассказал, что учился в Петровском реальном училище, там,
где теперь Нахимовское училище, там, где высоко, в нише здания, стоит
черный бюст Петра Великого. В прошлом году, будучи в Ленинграде, он заехал
в училище, просто так, взглянуть на классы своего детства.
- ...Представляете, в спальне двухэтажные кровати стоят! - сердито
недоумевал он. - Будто места мало. В столовой ложки алюминиевые,
перекрученные. Что мы, не можем будущих офицеров обеспечить?..
Главная досада была на то, что неприглядней стало, чем в его школьные
годы.
Опасно возвращаться в места своего детства: большей частью там
поселяются разочарования. И все же детство надо иногда навещать, нельзя,
чтобы оно зарастало, заглохло. Мне нравилось, что он любил свое детство и
бывал там. Директор Эрмитажа Борис Борисович Пиотровский рассказал, как
однажды Косыгин приехал к ним в музей и попросил провести его по старой
экспозиции, по тем залам, по которым водили до революции. Разыскали
сотрудника, знающего границы старого Эрмитажа. Косыгин признался, что ему
хочется осмотреть то, что когда-то показывал ему его дед. И долго ходил из
зала в зал, останавливался, узнавал, удивлялся детской своей памяти. За
время своего директорства Пиотровский не помнил, чтобы кто-то из высшего
начальства сам по себе, без делегации, посетил Эрмитаж, захотел бы
полюбоваться его сокровищами. Косыгин был первый. Тогдашний секретарь
Ленинградского обкома и тот за все годы не нашел времени походить по
Эрмитажу.
В чем состояла сложность работы в блокадном городе? - вот что мне
захотелось узнать. Всегда ищешь конфликты, столкновения характеров,
взглядов, трудно решаемые проблемы. Друзья друзьями, но ведь приходилось
добиваться, заставлять разворачиваться того же Кузнецова и Попкова,
обеспечивать Дорогу жизни. Да и с А.А.Ждановым было непросто. Тем более
что ни в город, ни на фронт в передовые части Жданов не выезжал,
обстановку на местах знал плохо. На это жаловались многие блокадники. К
чему же сводились разногласия? То, что они были, - известно. Не случайно в
своем рассказе Косыгин ни разу не помянул Жданова, ни по какому поводу.
- Разногласия? - Косыгин посмотрел поверх меня вдаль, морщины медленно
соединялись в невеселую улыбочку. - Никаких разногласий быть не могло...
Не могло, - повторил он, настаивая. - Вот Хрулев, генерал армии, тот
помогал всячески.
Перевел на Хрулева, потом перешел на ленинградских милиционеров,
которые, помирая с голоду, продолжали нести службу. Пришлось настоять,
чтобы Берия прислал с Большой земли свежие милицейские подразделения. Они
крепко помогли тогда.
- Берия не хотел... Отношения Сталина и Жданова к тому времени стали
неважными, - как бы невзначай бросил он. - Это Берия постарался...
Разговор коснулся продовольственных поставок, что шли через Микояна. И
тут тоже, как я понял, сказались трения между Микояном и Ждановым, не
случайно Жданов жаловался Сталину на Микояна. От всего этого возникали
дополнительные трудности в снабжении города, Косыгину приходилось
маневрировать, учитывать сложные взаимоотношения вождей. Из Ленинграда не
так-то хорошо просматривались коридоры власти. Скупые его замечания
высвечивали малый промежуток - лишь на шаг, чтоб не запнуться. Вообразить
эти самые коридоры власти мне было трудно, у меня появлялась другая
картина, привычная мне, - подстанция, распредустройства высокого
напряжения, нависшие провода, тарелки изоляторов, медные шины. Воздух
насыщен электричеством, повсюду потрескивает, гудит...
Как-то мне пришлось работать под напряжением у самых шин вопреки всем
правилам безопасности. Поднимаешь руку медленно, глаз не спуская с
басовито жужжащей рядышком тусклой меди. Каждое движение соизмеряешь,
мышцы сводит, всюду ощущаешь электрическое поле, готовое вот-вот пробить
тебя насквозь смертельным ударом. Примерно с тем же замедленным,
бесконечно растянутым страхом ползли мы однажды через минное поле.
Косыгин вел свой рассказ, умело огибая запретные места, искусно
сворачивая, не давая мне рассмотреть, прочувствовать, спросить... По обеим
сторонам тянулись запертые, опечатанные двери. А почему? От кого заперты?
От себя самого? От нас? Ему бы воспользоваться случаем. Когда еще придется
повторить эту дорогу! Времени впереди немного. Восьмой десяток идет,
возраст критический, когда ничего нельзя откладывать. Голова его хранила
огромные материалы о блокаде, о войне, о послевоенных делах. Расскажи,
чего же ждать? Второго раза не бывает. Народ доверил тебе в решающие годы
руководить промышленностью, правительством, ключевыми событиями, и, будь
добр, отчитайся. Напиши или расскажи. Тем более что творили вы эту нашу
историю, судьбу нашу - безгласно, решали при закрытых дверях, никому не
открывались в сомнениях или ошибках. Когда-то существовало в обществе
историческое сознание. И большие, и малые деятели понимали свою
ответственность перед детьми, внуками, свою включенность в историю. Куда
исчезло это чувство? Люди стали так немо, словно виновато, уходить из
жизни. Но почему? Ведь сделано много хорошего. Если что не так, то тем
более надо поделиться... Ты же остался последний из всех твоих
друзей-сподвижников, никто из ленинградских секретарей обкома тех лет не
уцелел, никого из членов Военного совета тоже нет в живых...
Чем дальше я слушал его, тем меньше понимал, чего он так стережется.
Ему-то чего опасаться? Глаза наши сошлись.
- Нельзя того, нельзя этого, а что можно? - вырвалось у меня.
Он понял, о чем я, и понял, что я понял, что перешло из глаз в глаза.
Ничего не ответил, хмыкнул то ли над моей бестолковостью, то ли над тем,
что я не в состоянии был увидеть.
Молчаливый телефон стоял между нами на пустом столике. Присутствие его
мешало. Он стоял, как соглядатай, слухач.
Господи, хоть бы что-нибудь сменил в этом кабинете! Мне стало жаль
этого старого, но еще сильного, умного человека, который вроде бы так
много мог, имел огромную власть и был так зажат.
...Все же одно обстоятельство надо было прояснить. Во что бы то ни
стало. Не отступаться, пока не узнаю, как совершался выбор в делах
эвакуации. Выбор между населением и оборудованием. Между умирающими от
голода и станками, аппаратурой, необходимой для военных заводов. Вывозили
самолетами, бараками, машинами, но транспорта было в обрез, не хватало,
приходилось выбирать, что вывозить раньше, - людей или металл, кого
спасать, кому помогать: фронтовикам - танками, самолетами - или же
ленинградцам... Так вот, на каких весах взвешивали нужду и срочность?
- И людей вывозили, и оборудование. Одновременно, - ответил Косыгин.
- Ясно, что одновременно, но это в общем и целом. А практически ведь
всякий раз приходилось решать, чего сколько.
- Так и решали, и то и другое, - сердито настаивал Косыгин. - А как тут
еще можно выбирать?
- Но приходилось выбирать!..
Я упорствовал, и он упорствовал. Я понимал, что в том-то и беда была,
что ему нельзя было выбирать. В этом безвыходность была и общая мука. Не
могли выбирать и не могли не выбирать. Вот какого признания я добивался -
о мучительности положения, о том, какой душевный разрыв происходил. С него
требовали скорее отгружать, обеспечивать заводы, ради этого шли на все. И
в то же время надо было вывозить горожан, каждый день умирали тысячи
людей. А мы на передовой смотрели в небо и не могли дождаться наших
истребителей. Такая вот сшибка происходила. Хоть словцо бы одно произнес
об этом. Словечко про ту горечь, про случай самый малый, когда сердце
стиснуло, - было же что-то, кому-то помог, пожалел, нарушил. Или наоборот,
не помог, упустил...
Но нет, ничего не мог добиться.
Насчет выбора передо мной маячила одна сценка. Пойди у нас по-другому
разговор, я бы ее обязательно рассказал. Тогда, кстати, я впервые увидел
Жданова. Это было зимой 1942 года. Прямо из окопов нас вызвали в штаб
армии, там придирчиво осмотрели, как выглядим. Накануне мы получили новые
гимнастерки, надраили свою кирзу, подшили свежие подворотнички. Штаб
помещался на Благодатном, так что в Смольный нас везли через весь город.
Мы ехали на газогенераторной полуторке стоя, чтобы не запачкаться, в
Смольном на вручение орденов нас собрали из разных частей фронта. Нас -
человек шестьдесят. Я плохо что видел и замечал, потому что волновался.
Провели нас в маленький зал. За столом сидели незнакомые мне начальники,
командиры. Единственный, кого я узнал, был Жданов. Все вручение он
просидел молча, неподвижно, запомнилась его рыхлость, сонность. В конце
процедуры он тяжело поднялся, поздравил нас с награждением и сказал про
неизбежный разгром немецких оккупантов. Говорил он с чувством, но круглое,
бледное, гладко-блестящее его лицо сохраняло безразличие. В некоторых
местах он поднимал голос, и мы добросовестно хлопали. Когда я вернулся в
батальон, пересказать толком, о чем он говорил, я не мог. У меня
получалась какая-то ерунда, ничего нового, интересного. Ни про второй
фронт, ни про наши самолеты. Нас Жданов ни о чем не спросил. Хотя мы были
наготове, нас инструктировали в политотделе. Мы все видели его впервые. Ни
у кого из нас он в части не бывал, вообще не было слышно, чтобы он побывал
на переднем крае. Весть об этом дошла бы.
Вот про обед я ребятам рассказал. Как нас повели вниз в столовую и
кормили шикарным обедом. То, что покушать дадут, - это мы знали, это
полагалось. Но обед был на скатерти, на фарфоровых тарелках, с казенными
ложками. Дали суп гороховый - с кусочком сала, на второе - перловую кашу и
котлетку, на третье - розовый кисель. Порции крохотные, не обед, а
воспоминание. Зато лежали вилка, чайная ложка. Самое трогательное - на
блюдечке три куска хлеба и конфетка в зеленой бумажке. Конфетка была как
бы сверх всякой программы, сюрприз. Ее совали в карманы, в планшетки, на
память, друзей угостить. Из всех обедов именно этот помнится. Потом был
концерт московских артистов. Пела певица, крупная женщина в длинном
шелковом платье с вырезом, чтец читал Некрасова, запомнился баянист с
плясуньей. Меня поразило, какие они розовые, свежие. В зале было тепло,
некоторые разомлели, похрапывали. После концерта какой-то мужик в защитном
френче подозвал нас, сделал замечание: "Мы, - говорит, - летели из Москвы,
чтобы порадовать своим искусством, а тут храпака задают, некрасиво. В нас
зенитки стреляли, артисты жизнью рисковали в надежде... Концерт этот
дорогого стоит..." И в таком роде, и тому подобное. Кто-то извинился,
виноваты, с отвычки, мол. Подошел еще помощник Жданова (это мы потом
узнали), стоит, слушает. Тогда Витя Левашов, комвзвода артразведки, сунул
руки за ремень, голову набок и спрашивает: "А сколько вы, дорогой товарищ,
весите?" Тот оторопел. Левашов оглядел его: "Килограммов семьдесят
потянете, не меньше. Вместе с остальными артистами, да еще баян прибавить,
составит шестьсот кило, не меньше. Вопрос к вам такой: если эти шестьсот
кило переведем на муку и консервы, которые вместо вас привезли бы, мы бы
почти целый полк подкормили: что касается гражданских, так тех, считай,
тысячу спасли бы. Артисты, конечно, тут ни при чем, им спасибо, но
концерт, точно, драгоценный, шестьсот кило продовольствия проспать, за это
наказывать надо!" Все посмеивались, даже концертный начальник заулыбался,
один только помощник помрачнел. Если бы не орден, погорел бы Виктор. Его
потом долго драили. Шутка шуткой, однако прошлась по армии, занозистой
оказалась. После нее мы стали кое-что как бы на вес прикидывать.
...Мне было известно про Косыгина несколько историй сердечных, добрых.
Одну из них я слыхал от Михаила Михайловича Ковальчука, врача на Ладоге. Я
попробовал напомнить ее, но Косыгин безучастно пожал плечами. Похоже, что
забыл. И про мальчика, умиравшего на проходной Кировского завода, забыл,
как нестоящее, как слабость души. А ведь возился с ним. Видимо, то, что не
имело отношения к делу, память его не удерживала, отбрасывала.
Наверное, чтоб отделаться от меня, рассказал, как в одном из писем отец
попросил проведать их ленинградскую квартиру. Родители эвакуировались,
квартира стояла пустая. Заодно, писал отец, пошарь в полке над дверью. К
счастью, дом уцелел, квартира уцелела. Стекла, конечно, повыбивало, стены
заиндевели. Косыгин встал на табурет у входной двери, сунул руку в глубину
полки и вытащил оттуда одну за другой чекушки водки. Оказывается, у отца
был обычай на Новый год прятать "маленькую" на память о прожитом годе.
Извлек оттуда бутылочки еще царской водки, с орлом. Целый мешок набрал,
потом в Смольном всех угощал.
Вот то личное, что вспомнилось. Все чувства сосредоточены были на Деле.
Насчет Дела он мог рассказывать сколько угодно.
Шел девятый час вечера. Я завидовал его выносливости. Меня уморил
напряг этого кабинета, вымотали сложные извороты нашего разговора. Пора
была подниматься и благодарить: нельзя же отнимать столько времени, да еще
после рабочего дня и всякое такое. Косыгин встал, пожелал успеха в издании
книги. На это я сказал, что со второй частью у нас будут трудности. По
поводу первой части наш ленинградский партийный руководитель заявил, что
никому такая книга не нужна, что ленинградская блокада - это прежде всего
подвиг и геройство, а мы зачем-то описываем страдания людей, лишения,
смерти. Такие примеры ничему не учат. Его слова, конечно, поспешили
передать нашему московскому издателю, и тот, человек чуткий к
начальственному мнению, попятился.
- Только геройство признает, - сказал Косыгин. - Знаток, - и он вложил
в это слово ту иронию, с какой мы, фронтовики, слушали военные рассуждения
гражданских.
- И никто не вступится, - обрадованно сказал я, помогая, подталкивая
его, Косыгина. "Ну это мы вам пособим, поможем", - должен был ответить он.
Первую часть он читал, после чего и выразил согласие встретиться.
Следовательно, возражений не имел. Разве он не мог дать отповедь и нашему
начальству, и кому угодно! Пристыдить, подтвердить. Достаточно было
поручить-своему помощнику позвонить в издательство. И все. Вопрос был бы
решен...
Но на его узловатом лице не появилось никакого сочувствия, наоборот,
оно лишилось всякого выражения, осталось каменное равнодушие, как будто не
было ни этой встречи, ни нашего блокадного братства, как будто перед ним
посторонний, докучающий своими просьбами. Он отвергающе покачал головой.
Вмешиваться он не станет. Издательства не по его части. И все. Рука его
была теплой, бескостно-мягкой.
Молча мы с Б-вым миновали застеленные дорожками коридоры, лесенки,
переходы, охрану. На Красной площади горели прожектора. По мощеной
брусчатке растекалось вечернее глазеющее брожение приезжих. Было
просторно, свободно, шумно. С облегчением вдыхал я этот чадный, бензиновый
воздух. Потянулся затекшим телом, подвигал лицом, почувствовал, как внутри
расслабляется, отходит натянутая до предела душа и всякие нервные
устройства.
Б-ов тоже расправил плечи, вынул платок, вытер шею, затем трубно
высморкался, укоризненно понаблюдал мои гримасы.
- Эх, мил-человек, ручался я за вас, хлопотал, а вы...
- Что я?
- Подвели. Вопросики ваши! Что ни вопрос - как в лужу. Всякий раз в
неудобное положение ставили. Неужели не чувствовали? А меня от стыда потом
прошибало.
- За вопросы? Да? А за ответы?
- Разве тактично спрашивать о разногласиях с Ждановым? Вы должны
понимать: Жданов в то время был членом Политбюро.
- А Косыгин?
- Не был.
- И что с того? Теперь-то он...
Б-ов рукой махнул, весь скривился от невыносимого моего невежества.
Есть правила, есть субординация, существует, наконец, этикет, если угодно
церемониал. И насчет личного не принято у людей такого ранга выспрашивать.
Где вы слыхали, где читали, про кого, чтобы вам раскрывали, допустим, их
настроения, болезни? Извините. Не положено... Значит, есть тому основания.
О чем он? Моя беда другая - слишком стеснялся! Стыда много, вот и вылез
голодным из-за стола. Разве это вопросы? Косыгин и без моих вопросов сам
себя за язык держал. Сам себе не доверяет. У него никто ни в чем не
виноват, не было ни столкновений, ни промахов, миллион ленинградцев
погибли, и все было безупречно. Кроме фашистов, никто ни в чем не виноват.
Нам с Адамовичем говорили: стоит ли ворошить, важно, что город отстояли,
не в цене дело, победителей не судят, виновных искать - правых потерять, и
всякое такое. Мы так надеялись на Косыгина, а он чужие грехи стал
прикрывать. Зачем? К чему было то и дело приписывать свои заслуги Военному
совету, предупреждать, чтобы не упоминалось лишний раз его имя. Неужели не
известно, что литература имеет дело с человеком, а не с организациями!
Какая тут к черту скромность, все кругами, в обход, на цыпочках, как бы не
задеть, не дай бог, не вспугнуть летучих мышей и ту нечисть, которую
навоображали себе...
Тут Б-ов не вытерпел, вскинулся. Будь я в его министерском кабинете, он
бы грохнул по столу: "Молчать!" Выставил бы меня. Но тут, на площади,
стола нет, чтобы грохнуть, и выставить некуда. Заругался - писатель,
называется, насочиняют с три короба, а разобраться в живой душе - кишка
тонка.
Чего разбираться, когда и так ясно: не посмел вступиться за нашу книгу!
Да какая она наша, она голоса погибших, память всех блокадников, свою
собственную славу предал, так чиновно оттолкнул - не по моей части!
Трепетный порядок зато соблюл...
- ...Речи слышать, а сердца не учуять, мыслитель, мать вашу за ногу! -
прервал Б-ов и первый спохватился, что мы перешли на крик, оглянулся на
окна Кремля, крепко взял меня под руку, потащил поскорее с площади. Выйдя
на улицу Горького и сменив гнев в своем голосе на смиренное терпение, Б-ов
осведомился: неужели я и впрямь не понял, что к чему? Допустим, _пошли бы_
мне навстречу, _похлопотали бы_ за нашу книгу, то есть за книгу, где будут
воспоминания, которые я выслушал. Допустим. Однако, как известно, сейчас
вышла книга с другими воспоминаниями. Про Малую землю. Там расписаны
героическая оборона, лишения, пример политработы, пример руководителя.
Книгу изучают, по радио читают, по телевидению, на иностранные языки
переводят, ваши писатели хвалят ее взахлеб. Она сегодня Главная книга.
Вслед за ней вторая часть вышла "Возрождение", то же самое. И тут на всех,
как с крыши, свалится другой воспоминатель. Здрасте пожалуйста, объявился,
вот и я. У меня тоже эпопея, да какая! И размах, и заслуга, и
достоверность - сортом выше, душой краше. Это как, по-вашему, - приятно
будет? Сразу же выяснят и преподнесут хлопоты за "Блокадную книгу" как
личный интерес. Старался, пробивал, мол, чтобы опубликовать в пику, чтобы
принизить. Конкуренция, подножка, вызов - истолкуют подлейшим образом.
Найдутся охотники, лизунов полно.
- Фактически это, знаете, как выглядело? Как будто вы сталкивали, как
будто вы требовали противопоставить! - с некоторым даже ужасом заключил
он.
Я вдруг увидел по-новому наш разговор - глазами их обоих, физиономия у
меня, надо полагать, стала озадаченная, а может, идиотская. Кто бы мог
подумать, что за всем этим стояло? Вот, значит, в чем разгадка. Довольно
просто и убедительно. Да, нехорошо получилось. Я смотрел вниз, на
затоптанный асфальт, где дружно шагали наши ноги.
- Так что неизвестно, кто кому должен предъявлять, - сказал Б-ов,
дожимая меня. Ясно ли мне теперь, что встречаться было вообще-то некстати?
Потому и тянули. И все-таки не убоялись, пошли на это. Настоящая смелость
ума требует. Другой оценил бы: кремень характер. И как в кремне огонь не
виден, так в человеке этом - душа.
Передаю лишь общий смысл его торжествующей нотации, ибо ловкое
косноязычие его, со вздохами, междометиями, миганием, позволяло обходиться
без имен. Ни Брежнева, ни других он не называл, вместо Косыгина употреблял
множественное число третьего лица - они.
- Ладно, не унывай, - отходчиво сказал Б-ов. - Наука будет.
- Ох, и большая у вас наука, - сказал я. - Далеко видите.
Здорово они вычисляют наперед, телескопы у них, локаторы, предвидят
каждый ход и что в ответ может быть, все варианты продумывают.
Поднаторели. Провидцы... Злость неудержимо подступала ко мне, потому что
эти два с лишним года я жил среди отчаяния и голодухи блокадной памяти,
среди рассказов, смешанных с рыданиями, там не было места расчетам, хитри
не хитри, не выкроишь себе ни лишней корочки, ни тарелки бурды. Если
только не украдешь, не обездолишь кого-то. Откуда брали они мужество жить
по совести?
- Знаете, чего они боялись? Расчеловечиться боялись! - сказал я. - Вы
же были там, вам смерть была нипочем...
- Все относительно, - сказал Б-ов.
- Нет, не все... Если кому персонально обязан Ленинград, так это Жукову
и Косыгину. Он бы мог держать себя...
Б-ов остановился и так посмотрел на меня, что я заткнулся.
- Больно вы лихой... И вообще... Лучше до поры до времени помалкивать о
посещении. - Взгляд его был сердечен и заботлив.
Мы помалкивали.
Но все равно главу с рассказом Косыгина в "Блокадную книгу" не
пропустили. Б-ов всячески пытался нам помочь и не смог. Ничего нам толком
не поясняли, никакие вычерки их не удовлетворяли, нельзя и все. Косыгин в
эти месяцы болел, не мог вмешаться. Так мы с Адамовичем уверяли себя и
других, ждали, тянули.
...А вскоре Косыгин умер. Главу нам пришлось переделать, прямую речь
убрать, превратить рассказ в набор сведений, неизвестно от кого
полученных. Из "Блокадной книги" удалили немало дорогих нам мест, кое-что
удалось отстоять. Но были потери особо чувствительные, и эта глава - одна
из них. Раз уж мы не могли обличить виновных, то хотелось отдать должное
человеку, который в тех условиях сумел наладить эвакуацию и спасти тысячи
и тысячи ленинградцев. Не позволили. А может, и хорошо, что Косыгин не
увидел свой рассказ в таком изуродованном, безликом виде.
Прошли годы. Изъятую, запретную главу, за которую мы столько боролись,
можно было восстановить. Но что-то с ней произошло. В ней явственно
проступили пятна, подчистки, то есть умолчания, невнятная скороговорка,
все то, что я пытался обойти, то, что творилось во время разговора.
Фальшивая интонация временами непереносимо резала слух, тем более рядом с
безыскусными рассказами блокадников. Дело было не только в Косыгине:
написанное мною, автором, зачерствело, обнаружилось, что я сам не
добиваюсь ясных ответов, веду себя скованно, не смею. От этого и сухость.
Главное же, не понять было моего отношения к собеседнику - то осуждаю его,
то чту.
нас. И меня, и моего собеседника. Я видел перед собой его сцепленные
пальцы, пасмурное наше прощание, как он стоял, опустив руки, сжатый, точно
связанный. Что-то сместилось в моем восприятии, как бывает с лучом света,
он ломается, переходя в другую среду. Может, все дело было в том, что мы
перешли в другое время. Вдруг, почти физически, я ощутил в себе этот
перелом-переход, и счастливый, и болезненный...
Порой мне кажется, что, если бы Косыгин знал в тот вечер, как скоро он
умрет, или знал бы, как скоро кончится то время, он чувствовал бы себя
свободнее, говорил бы не так, не было бы этой оглядки. Грустно, конечно,
если только такое знание может освобождать нас.
Даниил Гранин.
Дождь в чужом городе
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Вечерами внизу, где сидела дежурная, собирались командировочные, или
гости, как они тут именовались. Там урчал кипятильник, за длинным столом
стучали в домино, гоняли чаи и трепались. Что еще делать командировочным
людям осенними вечерами в таком городке, как Лыково?..
Кира заходила в дежурство Ганны Денисовны. Подруги они были. Поначалу
Чижегов ничего особенного в ней не приметил. Если б ему сказали, что
вскоре он будет страдать и мучиться из-за этой женщины, он посмеялся бы,
такая она была невидная. И ведь если бы ему так сказали, то наверняка
ничего и не было бы. Потому что Чижегов давно перестал помышлять о
чем-либо таком, обстоятельная и серьезная его натура с годами целиком
приспособилась для работы и домовитости. И сам он привык, что женщины, с
которыми у него бывали короткие командировочные романы, смотрели на него
как на семейного человека, никаких планов им и в голову не приходило.
С ее появлением разговор за столом не то чтобы менялся, а
перестраивался, в том смысле, что большей частью начинали обращаться к
ней. Она из тех людей была - в каждой компании есть такие, - которые
неизвестно отчего становятся центром. Кто бы что ни говорил, посматривал
на нее, ожидая от нее одобрения или какого-нибудь слова.
Потом уже, когда они выясняли, с чего же у них началось, Кира
призналась, что до той истории с иностранцами она ничем не выделяла
Чижегова.
Иностранцы, два инженера из ГДР, приехали на лесобиржу по закупке леса.
Поместили их в единственный люкс с телефоном и радиоприемником. В
лыковской гостинице иностранцы останавливались впервые. Накануне из
райисполкома проверяли, инструктировали, но, конечно, предусмотреть всего
не могли; поздним вечером обнаружилось, что приезжие, ничего не объяснив,
выставили в коридор у дверей свои туфли и легли спать. К тому времени,
когда Чижегов спустился вниз попить чаю, нашелся специалист по заграничной
жизни, который разъяснил, что по тамошним порядкам обувь выставляют, чтобы
ее чистили. Ганна Денисовна чистить наотрез отказалась - с какой стати,
она собственному мужу сапог не чистила, да и не ее это обязанность. И нет
у нее ни крема, ни щеток. За столом обсуждали ситуацию, кто посмеиваясь,
кто всерьез. Что получится, если иностранцы найдут утром свои штиблеты
нечищенными, как отзовется это на престиже гостиницы и какого мнения будут
о Лыкове в Европе. Тут кто-то заметил, что хорошо, если туфли достоят до
утра, очень свободно за ночь они могут исчезнуть, за всех не поручишься.
Смешки смешками, а Ганна Денисовна разнервничалась, и директор гостиницы,
вызванный несмотря на поздний час, тоже зачертыхался. Не пост же
выставлять к этой обувке. Директор был однорукий инвалид Отечественной
войны, и Чижегов, глядя на него, вдруг рассердился, встал, подошел к
дверям люкса, громко постучал и вошел.
Он по-немецки сказал, что у нас не принято выставлять ботинки на ночь,
каждый сам себе чистит, нет у нас такого обслуживания, рабочих рук не
хватает... Сердясь, он выпалил это залпом, чем напрасно смутил немцев, они
оказались простыми ребятами, долго извинялись, и назавтра вечером пили со
всеми чай и играли в шашки.
Но в тот вечер Чижегов стал героем. Конфузясь от внимания, он ушел на
крыльцо покурить. Вскоре вышла, собираясь домой, Кира Андреевна, спросила
его, откуда он так знает немецкий. Надо сказать, что он и сам не понимал,
откуда что у него взялось, специально язык он не изучал, наслушался, когда
служил в армии под Берлином. Кира Андреевна позавидовала ему - великое
дело способности к языкам, она, например, полностью неспособна и дочери
передала свою бесталанность. За разговором не заметили, как Чижегов пошел
ее проводить. Насчет дочери он вызвался помочь, у него самого было двое
сыновей, он любил возиться с ребятами.
Один раз он и в самом деле позанимался с ее дочкой, шестнадцатилетней
модницей, пообещал еще как-нибудь заглянуть, потом на заводе началась
горячка, и Чижегов так и не выбрался. Отладив регуляторы, он вернулся в
Ленинград, и снова вызвали его на лыковский завод только в июне. В первое
воскресенье, взяв у начальника энерголаборатории Аристархова снасти,
Чижегов отправился порыбачить. Рыбак он был небольшой, нравилось ему
бездумно нежиться с удочкой на берегу, энергичной его натуре для отдыха
нужна была хотя бы видимость занятия. На этот раз не успел он закинуть,
как потянуло, и сильно, и Чижегов, чтобы не сорвалось, сошел в воду и,
чертыхаясь, проваливаясь по колено и выше, повел вдоль берега. Рыбина
тащила его долго; он продирался за ней по камышам, молясь лишь, чтобы
жилка выдержала. Прошел под мостом, с которого ему свистели ребятишки,
миновал купальни. На его счастье, речушка разделилась, и в омут рыба не
пошла, а вильнула в протоку за песчаным островом. С хлюпом и треском,
ломясь сквозь ивняк, Чижегов выскочил на травянистый спуск, на этакую
замкнутую кустами прогалину. Посреди нее лежала женщина. Она лежала совсем
голая, раскинувшись на безветренном солнцепеке. Это была Кира Андреевна.
Ему показалось, что она спит, но в это время она подняла голову. И что его
поразило - нисколько не испугалась. В первый момент, правда, она
дернулась, собираясь прикрыться, а потом, словно передумав, размеренно так
повернулась на бок и, подперев голову, стала смотреть на Чижегова,
очевидно не признав его в этом залепленном черно-зеленой тиной,
всклокоченном рыбаке. Вид у него и впрямь был дикий. Он остановился,
выпучив глаза, пораженный бесстыдным спокойствием, с каким она продолжала
лежать, покраснел, попробовал отвернуться.
Рыба, не считаясь с его переживаниями, рванула со всей отчаянностью, и
леска лопнула. Чижегов поскользнулся на камне и шлепнулся в воду. Он
поднимался, ругаясь от боли и досады. Кира Андреевна засмеялась. Она села,
обхватив колени руками, и смеялась. Чижегов выбрался на берег, по-собачьи
отряхнулся, избегая смотреть на нее, а все равно видел ее слабо загорелые
груди, прижатые к коленям, складки ее живота. Он поздоровался, назвав ее
по имени-отчеству, надеясь, что она смутится, но она вгляделась и, узнав
его, еще пуще захохотала.
Так и началось у них. Все произошло со смехом, само собой, как бы
нечаянно, и вечером, засыпая, Чижегов подумал о ней, как думают о гулящих
бабах, довольный главным образом собой.
Впоследствии он не раз пытал ее: так ли она вела бы себя, если бы
появился не он, а кто другой. Кира все уклонялась, убеждая, что узнала
его; в конце концов он добился: она сказала, что женщина она одинокая,
свободная и может позволить себе. Странно, что это ее откровенное
рассуждение и обидело его, и чем-то понравилось. Он подумал, что так
лучше, никаких у него не будет обязательств.
Приезжал Степан Чижегов на лыковский завод примерно раз в два-три
месяца отлаживать автоматические регуляторы. Почему они разлаживались,
неизвестно, разные были предположения, однако с того раза, как запороли
партию готовых деталей из-за неправильного режима, дирекция настояла,
чтобы институт регулярно присылал человека для проверки. Летом и осенью
командировки эти устраивали Чижегова - из Лыкова он привозил домой яблоки,
вяленую рыбу, грибы. Зимой было хуже. Единственное, что как-то примиряло,
это Кира. Нравилась она тем, что не докучала и ничего не требовала. Придет
Чижегов, и хорошо; что есть, то и праздник. Никаких планов не строила, не
загадывала, не было в ней ни прилипчивости, ни бабьего желания обязательно
власть забирать.
И постепенно Чижегов доверился ей. Семью свою он ценил и гордился и
детьми, и женой, которая вела все хозяйство и успевала работать в ателье.
Она была веселой и умной женщиной, и Чижегов старался не доставлять ей
никаких огорчений. После армии он, случалось, запивал и погуливал, в
последние же годы не то что угомонился, а стал беречь жену и перед
сыновьями не хотел показывать себя плохо.
Отношения свои с Кирой Андреевной Чижегов считал баловством, ничего
более. Прошел год с лишним с того июньского дня, и Чижегову казалось, что
ничего не изменилось. В Ленинграде он почти не вспоминал о Кире Андреевне.
Появлялась она для него, когда он приезжал в Лыково. Уже в поезде,
подъезжая, он представлял, как позвонит к ней в контору и она, узнав его
голос, притворно деловым голосом условится... И тут он вспоминал, что надо
было бы привезти ей что-нибудь, какой-нибудь пустяк: чулки, кофе,
шариковую ручку, - было неловко, что опять он забыл, но тут же он
успокаивал себя тем, что, может, и ни к чему приучать ее.
А может, и ей самой странным показался бы такой подарок. Она скучала по
Чижегову, но он понимал, что говорит она так, чтобы доставлять ему
удовольствие. Видимо, ее тоже устраивали их нечастые встречи, которые пока
что не вызывали никаких толков. В Лыкове его мало кто знал. Заводские жили
большей частью в поселке, в трех километрах от города, да и среди
заводских общался он главным образом с лаборантами и Аристарховым.
В самом Лыкове они никуда вдвоем не показывались, встречались с
предосторожностями. Приходя в гостиницу, Кира держалась свободно, Чижегова
даже озадачивало ее искусство. За столом она заигрывала с Чижеговым,
подтрунивала над ним, никак не выделяя его; нахальное это актерство
вгоняло его в краску.
Кира же объясняла ему, что так оно лучше, безопаснее.
При всей своей осторожности, она ничего не боялась и ничего не
стыдилась. Летом, когда они забирались вверх по реке, она купалась при нем
голая, не пряча чуть отвисающего своего живота с большим белым шрамом. В
ласках она тоже была бесцеремонной, жадной и нисколько не щадила Чижегова.
Утомившись, они лежали, не касаясь друг друга. Кира рассказывала о
себе, о погибшем муже-летчике, о дочери, о делах своего леспромхоза, и
хотя Чижегов никак не участвовал в этой ее жизни, было интересно ее
слушать. Как-то она показала ему старые фотографии. На велосипедах с
какими-то спортсменами; у самолета в летном шлеме; на юге в купальнике.
Толстоногая курносая девчонка - сходство с дочкой было, но в пользу Киры,
она была куда ярче, озорнее. Это совпадало с ее рассказами, как она
охотилась с отцом и как с мужем, тогда еще женихом, вытащила из проруби
маленького цыганенка...
Чижегову становилось грустно оттого, что он не знал ее в ту пору. То
была нелепая, хотя и обычная ревность мужчины к тому, что молодость ее
досталась другим и в этом бурном веселом прошлом его не было.
Кира, утешая, терлась холодной своей курносостью о его шею. Если бы они
встретились лет пять назад, то все бы уже давно кончилось. Да и не
нравились ей тогда такие серьезные, семейные, занятые важными делами, ей
нужны были красавцы, весельчаки. Жесткая ладошка, загрубелая от домашних
стирок, от огородной лопаты, гладила, ворошила его волосы, и Чижегов
чувствовал жалость к отцветающей ее женской судьбе. В такие минуты
старался не смотреть на нее...
Зимой Кира часто задерживалась на работе. Однажды перед отъездом
Чижегов, не дозвонясь, зашел в контору попрощаться. В комнате ее сидели
пришедшие лесники, заготовители. Из раскрытых дверей тянуло дымом, парной
теплынью. Стоя в сенях, Чижегов различал в шумном споре быстрый, хозяйский
ее голос. Шла какая-то распря с заготовителями, и она мирила и тут же
совестила, отчитывала. В сени вышел парень в шикарной нейлоновой куртке,
прикурил у Чижегова и в сердцах выругал Киру: цепляется по пустякам,
берется судить бабьим своим умом, ничего не смысля. Руганул ее скорее с
досады и, отведя душу, вернулся, с ходу встряв в разговор. Кира наперекор
всем честила какого-то инспектора. Воровать не мешает - вот и вся его
заслуга. Кто не мешает, тот им и хорош. А Грекова выжили за то, что спуску
не давал. На нее закричали - жить надо, мол, давать людям, тысячи
кубометров на дно идут, а тут из-за десятка кряжей жизнь человеку портят.
И без того у лесников нет условий. На это она им сказала, что все они
получают больше, чем в любой стране, о такой зарплате канадцы, например, и
мечтать не смеют. Вот тут-то и вклинился парень в куртке - откуда ей
знать, тоже, мол, международный экономист; у канадцев, при их капитализме
и прибавочной стоимости, жизненный уровень будь здоров... Но она с ходу
подсекла его - какая с него прибавочная стоимость, при его работе он
любого капиталиста по миру пустит. Ему бы там, в Канаде, и на кусок хлеба
не заработать...
И так это у нее складно повернулось, что все загрохотали, а Чижегов,
радуясь за нее, с обидой подумал, почему с ним у нее нет серьезных
разговоров, а вот у всех этих мужиков был к ней, оказывается, и другой
интерес, не такой, как у него.
На улице кружила метель. Кира провожала его до моста. У Троицкой церкви
постояли в каменной нише под облупленной фреской божьей матери. Было за
полночь. Городок спал. Ветер колотил оторванным железным листом. Сухой
снег не падал, а поднимался в черное небо. Чижегову странно было: взрослые
люди, а ведут себя будто старшеклассники; стоят обнявшись, молчат - и не
скучно. Почему-то вспомнилась ему девчушка из офицерской столовой в
Потсдаме, как они гуляли и он угощал ее орехами. Надя ее звали. От нее
вкусно пахло земляничным мылом, она тянула Чижегова за мочки и говорила:
"Ох ты, человек, два уха". Чепуха, а не забывается. И ей, Наде, может,
помнится это, и она рассказывает мужу или кто там у ней теперь есть, и тот
ревнует ее к Чижегову и к давней берлинской ее службе.
Ему захотелось сказать Кире что-нибудь хорошее, чтобы в одинокой своей
жизни, когда у них все закончится, ей было бы что вспомнить. Но на ум
приходили шутки и приговорки, которые он когда-то уже говорил жене или
совсем чужие, из кинокартин...
Сразу после майских праздников Чижегова вызвали в Лыково: забарахлили
потенциометры. Первые два дня он возился до вечера и не позвонил Кире. То
одно, то другое, он не спешил, даже приятно было оттягивать встречу. На
третий день в обед телефон не ответил. Вечером он пошел к ее дому, окна
были темные. Повертелся, подождал, вернулся в гостиницу. Дежурила Ганна
Денисовна. Чижегов поболтал о том о сем, наконец как бы между прочим
осведомился, почему давно не видать Киры. Он догадывался, что Ганне про
них кое-что известно, хотя виду она не подавала. На его притворное
равнодушие, не подняв головы от вязания, обронила, что позавчера Кира
уехала в Новгород. Немного потомив его, нельзя же без этого, добавила, что
Кира скопила отгульные дни и решила погостить у своих.
Чижегов сел за шашки. Рядом стучали в домино, пили чай из толстых
граненых стаканов, и все это привычное вечернее житье показалось Чижегову
нестерпимо скучным. Он вышел на улицу, гулять не хотелось, и спать было
рано. "Как же так, как же она уехала?" - тупо и обиженно повторял он, не
находя объяснения. Впервые он не застал ее. Он привык к тому, что она
всегда здесь, стоит ему приехать - и они увидятся, как только ему
захочется. Что ж это она делает...
Назавтра его пригласил к себе на день рождения начальник
энерголаборатории Костя Аристархов. Собиралась приятная компания.
Аристархов был холостяк, и лаборантки взялись приготовить стол и
советовались с Чижеговым, вовлекая его в свои планы. Будь Кира в городе,
он бы пошел, позвонил ей, сказал, что нельзя ему не идти, и пошел, и
веселился бы, вот в чем парадокс. А теперь у него всякая охота пропала.
Отговорился нездоровьем и вечером кружил у ее дома, не зная, куда себя
деть. Ни с кем разговаривать не хотелось. Ничего не хотелось. Такая
пустота, такая тоска его забрала, что представить не мог, как еще
четыре-пять дней маяться до отъезда без нее. Городок этот, Лыково, с его
перекопанными улицами, которые ремонтировали много лет, с редкими
фонарями, палисадниками, старым заколоченным под склад гостиным двором,
стал дырой, глухоманью, непонятно было, чего ради он, Чижегов, торчит
здесь. Он долго не мог заснуть. Ему вдруг подумалось: неужели и Кира вот
так же томится без него, когда он в Ленинграде. Никогда раньше ему это в
голову не приходило. Ей-то приходится месяцами ждать, да и когда он здесь,
то ведь тоже не каждый вечер они видятся. Неужели ей тоже бывает так пусто
без него, и некуда деваться, и все в неохоту? Уже почти два года так, да
это ж страшно подумать, если примерить к себе. Нет, такого быть не может,
успокоил он себя, у нее дом, дочь, друзья-приятели, она ж ни разу ему не
пожаловалась. Но тут в памяти его возник один осенний прошлогодний день,
когда они гуляли по лесу перед его отъездом, потом распрощались, и он, как
всегда, пошел к железнодорожному мосту в обход, а она мимо мукомольни.
Что-то Чижегов позабыл, журнал, что ли, вернулся и издали увидел, как она
сидит на поваленном бревне, где он оставил ее, опустив голову, руки
сцеплены... Он подходить не стал, чувствуя, что лучше не вникать,
осторожно попятился и ушел, - черт с ним, с журналом. И еще кое-что было,
чего он старался не замечать.
Чтобы отвлечься, он стал думать о работе. Тонкий механизм потенциометра
двигался перед его глазами, все увеличиваясь в размерах. Латунные контакты
величиной с бульдозер, скрежеща, ползли по медному шоссе, надвигались на
Чижегова; можно было различить неровный их ход, они подпрыгивали, круглые,
твердые, чем-то знакомые, а вот чем именно, он понять не успел.
То ли это привиделось во сне, то ли сообразил засыпая, но наутро он
мысленно повторил, чтобы не забыть. И в автобусе, и на работе картина эта
не выходила у него из головы. Он чувствовал, что это чем-то похоже на то,
что творится в регуляторах. Постепенно что-то накапливается в их
электронном организме и разлаживает его. Следовало бы сесть и додумать до
конца. Но сейчас он не хотел ни на что подобное отвлекаться. Хоть какое
открытие - не его это обязанность исследовать, искать причину. Его дело
отрегулировать и сдать, и до свидания. По инструкции следовало отключать
плечо за плечом, замеряя каждую цепь в определенной последовательности.
Чижегов решил рискнуть. Выбрать наугад. Не совсем, конечно, наугад, а
полагаясь, так сказать, на чутье. В случае удачи он выигрывал почти двое
суток от положенного времени. Существовал один шанс из четырнадцати. Не
повезет, тогда придется начинать сызнова, и целый день насмарку.
Старшая лаборантка Анна Петровна, подключая приборы, вопросительно
посмотрела на него, Чижегов молча кивнул. Перед тем как замкнуть цепь
гальванометра, Чижегов взглянул в окно. За частым переплетом синело пустое
небо. В душе его замерло.
Не то чтобы он молился. Древнее чувство, переданное поколениями
предков, неведомых ему, безотчетно заставляло его делать то же, что делала
его бабка, когда вот так же в крайние минуты жизни, подняв глаза к
маленькому городскому небу, истово шептала. Давно позабыл он ее
изначальные, всегда одни и те же слова, похожие на стих, да и саму бабку
почти не помнил, а вот это осталось: не молитва, не бог, а мольба, к
судьбе своей, что ли...
Стрелку гальванометра отбросило к нужному делению. Чижегов обнял Анну
Петровну. За четыре часа все было исправлено, собрано, запломбировано.
Он сдал работу и попросил Аристархова отметить командировку вперед на
два дня, поскольку ему хочется заехать к приятелю под Новгород.
Сперва он сходил посмотреть Кремль, восстановленные заново башни, белую
громаду Софийского собора, купил билет в Грановитую палату, но дождаться
впуска терпения не хватило. План у него был такой - встретиться с Кирой
как бы невзначай: надо же, повезло, не то чтобы специально искал, заехал
город посмотреть - и нате вам, кого вижу. Пусть не поверит, зато самолюбие
не ущемляло.
Сдерживая себя, походил вокруг бронзовой махины памятника тысячелетию
России, где не убывали экскурсанты, толпились, разглядывали, выспрашивали
про бесчисленные эти фигуры. Князья, патриархи, полководцы, композиторы
неразличимой каруселью мчались перед Чижеговым. В другое время и он по
книжечке опознал бы каждую историческую личность, кто есть кто, а тут на
ум ничего не шло.
...Прошел час, второй, как он сидел, укрывшись за ларьком перед домом
ее тетки. Ждать было приятно, как бы что-то доказывал, квитался, потом уже
сидел по-упрямому, без чувств. И когда она вышла, даже не обрадовался.
Может, еще потому, что была она не одна, с целой компанией, шесть человек,
трое на трое.
Ресторан "Детинец" помещался в Кремлевской башне. Под кирпичными
сводами горели свечи, была удобная полутемь. Чижегов сел поодаль от Киры,
пристроился к компании студентов-узбеков.
Одета Кира была нарядно, впервые он видел на ней полосатое синее с
белым платье, крупные металлические бусы или ожерелье, бог его знает, как
это называется, и браслет. Губы ее были накрашены грубо-вызывающе.
Справляли, судя по всему, какое-то семейное торжество, чокались, Кира
что-то произносила, и с ней целовались.
Чижегов заказал графинчик, угостил студентов, он быстро захмелел и все
просил не обращать на него внимания. Спина его вспотела, словно оттуда, от
Киры, через весь зал дышало на него жаром. Впервые он видел ее в такой
обстановке, на людях; у нее шла какая-то своя жизнь, неизвестная ему, были
родные, друзья. Ему-то казалось, что, когда он уезжает, ничего не
происходит, все останавливается и оживает лишь при его появлении. Выходит,
и без него она живет. Почти не оборачиваясь, краем глаза он видел, как ее
сосед, черноусый, в вязанке, с кожаной блестящей грудью, обнял Киру.
- Вы, папаша, местный? - спросил Чижегова узбек. Чижегов обиделся -
рано таких сыновей иметь, что еще за обращение. Но тут же подумал: а как,
кроме папаши, называть: студент - он "молодой человек", а Чижегов - какой
он человек? Сколько есть разных слов - и не хватает. Вот и ему подойти
сейчас к Кире, сказать - какими словами? Тоже нет таких слов. Мысли эти
были непривычные. Он смотрел на длинные ресницы молоденького узбека, на
нежные красивые его щеки и чувствовал себя старым. Папаша. Неловко
извинился, распрощался.
Наверху, на балкончике заиграли гусляры, ряженные в расшитые рубахи.
Один гусляр был в роговых очках, другой с длинными модными баками.
Чижегов, кривя губы, подошел к ее столу, поздоровался, назвав по
имени-отчеству. Ради этого мгновения все и было, оно все искупало, все
ради того, чтобы увидеть, как изменяется ее лицо, эти переходы радости,
испуга, растерянности. Конечно, она пригласила его к столу, хотела
познакомить, разве что на миг замешкалась, и микросекунды эти обостренным
чутьем своим он уловил, поняв, что он тут чужой, непрошеный. Поймал
напряженную улыбку ее тетки, лицом похожей на Киру, любопытство розовой
толстухи с накладными волосами. Мужчины, те ничего не заметили, приняли
его, должно быть, за сослуживца, усач гостеприимно, по-хозяйски велел
потесниться. Почему-то это особенно уязвило Чижегова. Не скрывая
усмешечки, он отказался, поскольку уже откушал и не желал нарушать
приятной компании, - все это ерничая: где нам, дуракам, чай пить, - и
поклонился слишком низко, и, прямо держась, пошел, спустился вниз, надел
пальто, взял чемоданчик.
Медлил, ожидая, выйдет ли она. Ему надо было проверить, может ли она
бросить всех ради него. Для этого и говорил таким тоном, стоя у стола.
Доказать, доказать всем и самому себе. А если не выйдет, что тогда?
Надо было уходить, он понимал, что самое лучшее уйти, и не уходил. И
когда она сбежала вниз, Чижегов, придушив свою радость, пьяно потребовал,
чтобы она оделась и пошла с ним. Не то чтоб он был пьян, у него было как
бы равновесное состояние - он мог быть пьяным, а мог держать себя в руках.
Ему не терпелось проверить свою власть. И этого, он чувствовал, тоже не
следовало делать. Кира не перечила, вздохнула, подчинилась с охотой, уже
на улице рассказала, что праздновали они серебряную свадьбу тетки, тот
мужчина с усиками - племянник мужа тетки, только что приехал из Финляндии.
Чижегов почувствовал себя виноватым и еще сильнее озлился. Вместо того
чтобы вернуть ее назад, он молчал и быстро вел ее через мост, в новые
скучные кварталы железобетонных домов, все дальше от Кремля. Начался
редкий дождь. Кира спросила, зачем он приехал в Новгород. Он услыхал
надежду в ее голосе и назло с усмешкой сочинил про дела на заводе, и так
сочинил, чтобы не оставить ей ни малейшей надежды. Дождь полил сильнее,
надо было бы переждать, но Чижегов шагал все так же размашисто, словно
была у него какая-то цель. Он слышал, как она задыхалась, и ведь жалел ее,
а не останавливался. Ему было бы легче, если б она плюнула и оставила его
здесь, так ведь нет, она послушно спешила за ним, как бы нарочно, чтобы
доконать его, чтобы он признался, прощения попросил. Ну что ж, раз она
так, и он так, и посмотрим, кто кого перетакает.
Наконец она остановилась, сняла платок с головы, вытерла мокрое лицо,
прическа ее развалилась, волосы обвисли. За что он мучил ее? Она так и
спросила. Он стоял стиснув губы. Она посмотрела на его лицо, в котором не
было ни жалости, ни любви, и заплакала.
На этом они и расстались. У Чижегова было противно и муторно на душе.
Утром, подъезжая к Ленинграду, он думал о вчерашнем, о том, как хорошо ему
было, когда он ждал ее, сидя на лавочке за ларьком, и как потом почему-то
все получилось скверно. Он все старался понять, отчего так произошло,
зачем он испортил ей праздник. Он представлял, как они могли бы вместе
погулять по Кремлю в Новгороде, благо никто их не знал, могли бы ходить
под руку, не таясь.
Выходя из поезда, он твердо решил позвонить ей в Лыково.
Дня через два после работы он заскочил на переговорную. Дежурная
сказала, что Лыково дадут в течение часа. Чижегов подсчитал: к тому
времени Кира уйдет из конторы. Да и сидеть, ожидаючи вызова, тоже не
хотелось. Он подумал - не написать ли. Купил нарядную открытку, но словами
писать такие вещи было невозможно.
В начале августа, согласно расписанию, Чижегов собрался ехать в Лыково.
Перед самым отъездом он загрипповал и пролежал неделю. Как-то днем
раздался частый междугородный звонок. Дома был младший сын. Слышно было,
как он сказал, что папа болен. Чижегов крикнул ему, прошлепал в коридор,
взял трубку. Он думал, что это Аристархов, но это была Кира. Сын стоял
рядом. Чижегов откашлялся и сказал, что выздоравливает, ничего опасного,
скоро приедет; он ничем не выдал себя, в такие минуты он умел найтись. "Не
беспокойтесь, Анна Петровна", - повторял он, вспомнив старшую прибористку.
И тут он услышал, как Кира заплакала: "Я не Анна Петровна, не хочу быть
Анной Петровной, не хочу". "Да, да, привет Аристархову", - ответил он и
повесил трубку.
Отчаянный ее голос продолжал звучать в его ушах.
Перед отъездом он купил духи за шесть рублей и коробку конфет. Пришлось
сказать дома, что это просили девушки из энерголаборатории. Он иногда
прихватывал в командировку кое-какие мелочи, потому что волей-неволей надо
чем-то одалживаться у лаборанток.
Жена ничего не ответила, усмехнулась грустновато. Чижегов вспомнил, что
с некоторых пор она перестала расспрашивать его про Лыково и больше не
просила взять с собой ребят. Усмешка ее была слишком заметна, и он знал,
что она знает, что он обратил внимание на эту усмешку, так что промолчать
было нельзя. С привычной заботливостью она укладывала в чемодан носки,
белье, но ему казалось, что делает она это еще старательней, чем обычно,
как бы с укором. Руки ее, гибкие, туго обтянутые кожей, совсем молодые
руки, были красивы, давно он не замечал, какие они красивые. Чтобы как-то
ответить, он сказал, что нынче собирается провести испытание, есть у него
одна мыслишка, потребуется помощь Аристархова и Анны Петровны, и если
получится... Слушая себя, он мельком удивился, как правдиво у него
выходит, даже с упреком, и все более заводился, выкладывая вслух свои
мысли. Похоже было, что он убедил Валю. От ее поцелуя ему стало не по
себе. Никогда раньше эти две женщины не существовали для него
одновременно, никогда он не сравнивал их и не выбирал между ними, да и
сейчас он не то чтобы выбирал, он впервые обнаружил, что у него есть и та,
и другая и что он должен обманывать, врать, и никак не мог понять почему,
что заставляет его... Почему, кроме жены, с которой ему так хорошо и
спокойно и которая красива и дороже ему всех остальных, почему появилась в
его жизни другая женщина, и появилась не мимоходом, не так, как бывало
раньше... Зачем она так нужна ему и что же было вместо нее, когда ее не
было?
Тут заключалось много непонятного, но, вместо того чтобы разобраться в
этом, он в поезде опять вернулся к своему разговору с женой и обнаружил,
что идея его была не отговоркой, действительно можно что-то сделать с
регуляторами. Та смутная, неоформленная мысль, что тлела у него с прошлой
поездки, разгорелась теперь: медное шоссе, контакты, и за ними он
явственно видел тоненькую струйку тока, как след, она так и представлялась
ему водяной перевитой струйкой, утекающей помимо фильтров сквозь какую-то
дырку; где эта дырка, то есть утечка, он догадывался, хотя определенно не
знал, но иначе быть не могло, он ощутил это с полной определенностью.
Больше всего он боялся, что виновато тут статическое электричество, штука
неуловимая, которую он скорее чувствовал, чем понимал, и знать не знал,
как за нее ухватиться.
В лесу у них была недалеко от просеки со столбом "234" старая, заросшая
кустами бомбовая воронка. Там они встречались, если дочка была дома.
На этот раз он позвонил ей сразу. Автоматов в Лыкове не было, говорил
он с завода, в цеховой конторе толпился народ, но, к счастью, Кира сама
взяла трубку. Голос ее был ровный, спокойный, пожалуй, слишком спокойный.
Чижегов сперва обиделся, однако тут же вспомнил последний их разговор, ее
плач и понял, что она все еще не может ему простить.
Он сделал вид, что ничего не заметил. Странное дело, ожидая ее в лесу,
он волновался, и, волнуясь и опасаясь, как она встретит, он в то же время
продолжал думать об этой утечке тока, и мысли эти, совсем посторонние,
почему-то не мешали ему, даже как-то прочно сплетались с мыслями о Кире.
Она сильно загорела. Каждое лето она рано и быстро загорала, хотя загар
не шел ей, делал ее похожей на цыганку. Подарки обрадовали ее и чем-то
огорчили. Она поцеловала Чижегова. Обычно она почти никогда не целовалась
просто так, она признавалась Чижегову, что боится целоваться, особенно с
ним, потому что слабеет и начинается нетерпение, нетерпение это
передавалось и ему. Все, о чем они потом говорили, было уже как сквозь
шум... Но в этот раз она поцеловала его спокойно, губы ее оставались
мягкими. Он решил, что она не может забыть ему Анны Петровны. Он спросил,
она пожала плечами и стала рассказывать, как ездила в совхоз на
сеноуборку, работала на косилке, метала стога, и видно, что там было ей
хорошо, потому что она развеселилась, руки ее напряглись, вспоминая эту
работу, а потом без всякого перехода, с тем же оживлением, словно с
разбегу, она-сказала, что получила предложение выйти замуж.
Пересохший мох потрескивал под ногами. В редком чистом лесу освещены
были вершины сосен. Блестела хвоя, наверху золотились стволы, особенно
много света было в макушках берез, желто-густого, переходящего в огненный,
словно верховой пожар полыхал. Внизу все было пронизано косыми длинными
лучами. Отсветы скользили по блестящей обтянутой кофточке Киры, с крупными
цветами, по синей ее короткой юбке, по ее гладким волосам. Чижегову
запомнилась каждая подробность этой картины.
Вот и все, думал он, вот и все... Оживленный голос Киры медленно
сникал, словно выдыхаясь на подъеме. Оказывается, она затем и звонила в
Ленинград, посоветоваться. То есть не то чтобы посоветоваться, глупое это
слово, хотела услышать от него, что он скажет.
- Ты что же, любишь его? - недоверчиво спросил Чижегов.
- При чем тут любовь, - сказала Кира. - Надоело мне одной жить. Тебя
ждать надоело. Пора... Сколько можно. Надо жизнь как-то устраивать. Будет
в доме мужик. Плохо ведь без мужика.
- Значит, не любишь... - обрадовался Чижегов.
- Любишь - не любишь, не тот у меня возраст, - огрызнулась она и вдруг
встала перед Чижеговым. - Ну что ты пытаешь? Зачем? Сам все знаешь. Можешь
ты сказать: выходить мне или нет? Как скажешь, так и сделаю.
Глаза ее потемнели, и в самой глубине их металлически заблестело.
Чижегов понял, что так она и сделает, так и будет, как он скажет. Сейчас
все от него зависело. А что ему сказать? Не выходи? И что тогда? Он точно
представил, как у них потянется дальше. Сказать такое - все равно что
заставить ее чего-то ждать. А чего ей ждать? И он уже будет как
привязанный. А рано или поздно, как ни тяни резину, придется кончать,
расставаться. Вот тогда-то Кира напомнит ему, да если и не напомнит, разве
может он брать на себя такую ответственность? Лишить человека, может,
последнего шанса, и что взамен? Что он, Чижегов, может дать ей? Ничего
больше того, что есть, не будет. А если согласиться, то есть подтолкнуть?
Он посмотрел на нее: нет, такого она не простит, никому женщина этого не
простит. И черт с ним, с прощением, подумал он, есть удачный повод
покончить разом, отрубить. Когда-то ведь надо рубить - повторил он себе. И
по-человечески если, по совести, то он обязан это сделать. Зачем же
калечить ей жизнь?
- Еще года два-три - и кому я буду нужна? - сказала Кира, как бы
помогая ему. - Отпусти меня, Степа. Мне твое слово нужно.
То, что она произносила, совпадало с тем, что он думал, но когда он
услышал это от нее, его охватила тоска и чувство утраты, которое было
невыносимо.
- Ты что же хочешь, чтоб я сам... Нет, я тебе не помощник... Да ты
пойми, - с жаром перебил он себя, мучаясь от жалости к ней и жалости к
себе. - Что я могу посоветовать? Что бы я ни сказал, все плохо.
Неподалеку, впереди детский голос зааукал, ему отозвались взрослые.
Грибники или ягодники. Не сговариваясь, Чижегов, за ним Кира зашли в глубь
высокого малинника и сразу же сообразили, что зря, сюда-то и идут
ягодники, но выходить уже было поздно. Они стояли, прижимаясь друг к
другу.
- Вот видишь, - тихо сказала Кира. - Надоело мне это. Не хочу.
Чижегов молча виновато погладил ее руку. Пробежала белка. Где-то
треснула ветка. Голоса приблизились, а потом свернули, отдалились.
- Кто он? - спросил Чижегов.
- Не все ли равно... Тебе-то что... Да и мне...
- Что ж, и тебе все равно?
- И мне... Человек он добрый. Будем жить как люди. Пойти ведь в кино не
с кем. Да нет, ты этого не знаешь.
Чижегов почему-то представил себе того усатого, что сидел с Кирой в
ресторане.
- Господи, свободная, здоровая, чего тебе еще надо. Предложению
обрадовалась. Выходит, ты себя все время неравноправной считала. Из-за
того, что не замужем? "Пойти в кино..." - передразнил он. - Да разве ради
кино замуж: выходят? Хомут такой наденешь и в кино не захочешь. Зачем тебе
это? Живешь в свое удовольствие, что может быть лучше?
- А я хочу этот хомут, хочу! - выкрикнула Кира. - Мне заботиться не о
ком. Галка, ну что она, она уже взрослая. Надоело мне в свое удовольствие.
Если я нужна кому... - она вдруг успокоилась, ласково, как бы уговаривая,
взяла Чижегова под руку, прижалась. - Миленький ты мой, тебе этого не
понять... не на кого мне себя расходовать. Пропадаю я впустую. Помнишь, ты
голодный пришел в прошлый раз, для меня такое удовольствие было накормить
тебя, запеканка тебе моя понравилась.
Чижегов кивал, хотя не помнил никакой запеканки и лишь ночью, засыпая,
вспомнил не запеканку, а как он проснулся у Киры на кровати и увидел, как
она ходит босиком по комнате, моет посуду, прибирает, и лицо у нее
счастливое и чем-то гордое.
Он тогда не понял, отчего так, но сквозь полузакрытые веки любовался ее
лицом и босыми ногами, которые оставляли на линолеуме маленькие матовые
быстро тающие следы. И сейчас в лице ее слабо промелькнуло то самое
счастливое выражение. Чижегов почувствовал, что относилось оно уже не к
нему. Мысль о том, что Кира может так же целовать другого, произносить те
же слова, называть "тяпкой" и тот, другой, будет видеть, как она шлепает
маленькими босыми ногами, - мысль эта иглой прошила его.
Смеркалось. Они вышли к железной дороге. Тропка вдоль насыпи была
узкой. Чижегов шел позади, перед ним покачивались ее плечи, под кофточкой
переливалась спина.
- Чем мне возражать, нечем мне возражать, - сказал Чижегов ей в спину.
- Нет у меня аргументов. Благословение тебе надо? Получай. Не бойся, я ему
не проговорюсь.
- Зачем ты так...
- А что ты ожидала? Чтоб я вприсядку пустился?
Он с ненавистью смотрел на ее шею, затылок, ему хотелось ударить раз,
другой, с маху, чтоб она пошатнулась, застонала, закричала, заплакала.
Счастье ее, что она была спиной к нему, бить сзади он не мог - с
мальчишества это твердо усвоил, - а будь она лицом, может, и не удержался
бы.
Внутри у него пекло все сильнее. Они вышли на опушку. За овсяным
вздувшимся полем виднелись крыши, торчала водокачка, открылся догорающий,
в полнеба, закат. Тут они обычно расходились, разными дорогами
возвращались в Лыково.
- Что ты за человек, - сказала Кира со злой тоской.
- А всякий, - так же зло ответил Чижегов. - Всякий я человек.
И вдруг словно сошел туман и все прояснилось перед ним. Он увидел, как
они сейчас расстанутся, все кончится и наступит другая жизнь, для него
другая, уже без Киры. Он понял, что теряет ее. И эта другая жизнь будет
уже не жизнью. Только сейчас он открыл, как наполнены были эти два года.
Впереди же теперь простиралась пустыня, мучительные часы, как тогда, в
Лыкове, без нее, отныне будут длиться без конца, не часы, а месяцы, может,
годы...
Что-то он произнес... С недоверием, потом со страхом он слышал слова,
которые внезапно взахлеб забили, рвались, обгоняя одно другое, никогда он
не произносил таких слов, а тем паче фраз, и все про любовь... Это были не
его слова, откуда они брались - разные, нежные, ласкательные.
Ничего он не просил у Киры, ни о чем не договаривался, просто
рассказывал, как любит ее. Он не мог заставить себя замолчать. Было
стыдно, и пусть стыдно, он радовался тому, что стыдно. Зачем, ради чего
нужно было это объяснение - теперь, когда все решено, - он не знал. Он
произносил слова, какие вырываются в минуты, когда не слышишь, что
произносится, когда они ничего не означают и предназначены для той
единственной минуты и дальше не существуют. А сейчас он говорил их
отчетливо, полным голосом, слышал их и ужасался этому.
Оттого, что происходящее виделось с необыкновенной четкостью, от этого
казалось, что прежняя жизнь его проходила в смутности чувств. Сыновей
своих он любил, но никогда не думал об этом, он помнил, как они болели,
как пошли в школу, а своих чувств не помнил. Да и были ли они? Волновался
ли он, когда Валя рожала? Наверное, но он не мог вспомнить - как, - все
прошедшие события казались приглушенными, неосознанными. Острым было
только нынешнее, хриплый звук его голоса, выкрикивающий эти невероятные
слова.
Впервые он понимал, как важно то, что происходит. Странно: чем острее
он чувствовал эти минуты, тем больше его поражало, как же он жил до сих
пор не видя, не страдая, не жил, а словно дремал, словно все последние
годы прошли в полудреме. Что-то он отвечал, ходил на работу, развлекался,
но самого его при этом почти не было. И вот сейчас - разбудили,
проснулся...
И это он тоже сказал, хотя выразить это было трудно, но откуда-то
набегали нужные слова, а может, Кира понимала больше, чем он говорил.
- Зачем ты мне говоришь это... - сказала она. - Не нужно. Нехорошо это,
- и заплакала.
Она прижала кулаки к глазам и плакала тихо, для себя, заглатывая горечь
беды, ведомой только ей.
А почему нехорошо, поразился он, чего ж тут нехорошего; хотя той свежей
чувствительностью, какая появилась в нем, догадывался почему, и все же не
желал признаваться, а желал говорить и говорить, ведь это же были самые
наилучшие слова, и среди них главное, которого он-никогда не понимал так,
как сейчас. От повторения сладость этого слова возрастала.
Кира уткнулась в кулаки, сжатые до белых косточек. Выставилась
прямоугольность ее широких плеч, жилы, косо натянутые по шее. Фигура ее
была хороша в движении, когда все ладно соединялось, играя силой и
ловкостью. Сейчас же, застыв, она стала нескладной, грубой.
- Сам приучал меня не загадывать нас обоих наперед, - она отняла
кулаки, без стеснения открыв мокрое, в красных пятнах лицо. - Приучил. Оба
мы привыкли... Что ж ты делаешь, Степа? Затягиваешь меня петлей. Теперь
выходит, иначе надо жить, а мы не можем иначе, ты ведь не можешь
переменить.
Он поспешно согласился, поймал себя в этой трусливой поспешности, и
Кира тоже уловила это. Голос ее дрогнул от обиды. Никогда еще она не
выглядела такой жалкой и беззащитной. Словно несчастье пришибло ее, и
виноват был Чижегов; жили и жили, мало ли что бывает, сошлись, разошлись,
по-доброму, не портя той радости, какая была, зачем же надо было волю
давать своим чувствам?..
Чижегов удрученно молчал. Ругал себя, а через час, в гостинице, не
вытерпел и выложил все соседу по комнате, приезжему инструктору по вольной
борьбе. Удовольствие было произносить это слово: люблю. Без насмешки,
всерьез. "Понимаешь, вдруг оказалось, люблю ее..." На всякий случай
поселил ее в Новгороде и все настаивал, что некрасивая, ничего в ней нет
особенного. Раньше она казалась интереснее, и ничего такого не было, а
теперь... И удивленно ругался.
- Хуже всего в некрасивых влюбляться, - опытно сказал инструктор. - Они
в душу впиваются, как клещи. Мордашечку, ту можно променять на другую
мордашечку. У меня тоже в прошлом году... Представляешь: в очках, да еще
конопатая...
Чижегов оглушенно улыбался, глядя в потолок.
Назавтра, после обеденного перерыва, Аристархов, зайдя как обычно в
щитовую, увидел вместо отладочной схемы путаницу проводов, батарей,
гальванометры и главное - разобранные, выпотрошенные регуляторы. Чижегов,
блаженно улыбаясь, пытался показать ему, как накапливается заряд на
пластинках. Стрелки гальванометра едва заметно вздрагивали. Они могли
вздрагивать по любым причинам, но Чижегов убеждал, что это и есть то
самое, та электростатика, от которой проистекают все неполадки. Никаких
доказательств у него не было, чутье и путаные соображения, которые
Аристархов разбил с легкостью. Однако Чижегов не сдавался. Возражения не
интересовали его. А может, он вообще ничего не слышал. Глаза его смотрели
ласково и неподвижно, как нарисованные. Когда Аристархов исчерпал свои
доводы, Чижегов неожиданно сообщил каким-то механическим голосом, что
просит отключить все регуляторы на двое суток, то есть остановить печь.
Это была уж явно безумная затея. Обращаться с таким предложением к
директору было безнадежно. Аристархов руками замахал, раскричался, но
вдруг, посмотрев на отрешенно Счастливое лицо Чижегова, сам не понимая
почему, согласился отправиться с ним к директору. По дороге он опомнился.
Утешала лишь надежда, что директор поймет, что он, Аристархов,
отпихивается, не желая портить отношений с кураторами.
Поначалу директор нетерпеливо, подгоняюще барабанил пальцами по столу.
Беспорядочная речь Чижегова, если изложить ее в записи, отдельно от него
самого, вызывала бы недоумение. Аристархову стало ясно, что сейчас их
выгонят. Молодой директор был известен вспыльчивой нетерпимостью ко всякой
мастеровщине: на глазок, на авось, на шармачка. Вместо этого, посмотрев на
Чижегова, а потом на Аристархова, он вдруг вздохнул: если, мол, они
ручаются, что причина найдена, то имеет смысл. Однако под личную
ответственность и при условии, и при гарантии... - но смысл его угроз
никак не соответствовал сочувственному тону.
Чижегов рассеянно заулыбался, и стало слышно, как он напевает про себя.
- Что это с вами? - спросил директор, однако не у Чижегова, а у
Аристархова.
- Перемагничивание происходит, - туманно ответил Аристархов.
Если бы Чижегов находился в другом состоянии, он, конечно, заметил бы,
что и с Аристарховым что-то творится.
Всю субботу и воскресенье Чижегов не выходил из цеха. Окажись у него
достаточно чувствительные приборы, он мог бы построить кривую накопления
заряда в зависимости от самых разных штук, бывших у него на подозрении.
Наверняка получилась бы неплохая научная работа. Впоследствии, когда
приехала специальная комиссия утверждать изменения, введенные в схему, у
Чижегова допытывались, почему да отчего, откуда известно, что нужно здесь
сопротивление, а не здесь. Никаких замеров не мог представить и объяснить
тоже толком ничего не сумел.
Просто пришел день, когда он почувствовал, что и где надо, - так понял
его председатель комиссии, старый конструктор, с которым тоже когда-то
случалось подобное.
Под утро, в воскресенье, Чижегов вздремнул на диванчике в щитовой.
Проснулся он от печали. Он сел, не понимая, откуда эта печаль, потому что
ничего ему не снилось и работа шла хорошо. Часы показывали шесть утра.
Вскоре должны были прийти лаборанты и Анна Петровна. Надо было успеть
подготовить схемы для пайки. Руки его задвигались, ноги осторожно
переступали через провода, приборы, он делал все, что полагалось. Но
тоска, его не проходила. В окно он увидел идущих по двору лаборанток. И
тут он подумал - что ж это будет? Через два дня регуляторы заработают по
новой схеме - и, значит, поездки в Лыково прекратятся. Незачем будет ему
ездить сюда, не надо будет ничего отлаживать, поскольку он нашел и
устранил причину разладки. Сам, своими руками.
Он потрогал беззащитно обнаженную подвеску датчика. Легкий ротор
послушно качнулся. Вот и все, добился, подумал Чижегов, а для чего, зачем
это надо было? Ездил бы и ездил. Кому мешали его приезды, подумаешь, какую
техническую революцию произвел... Раза два он, конечно, еще сумеет
напроситься - проверить новую схему. Но не больше.
Еще не поздно было взять и отменить всю эту затею. Так, мол, и так,
номер не проходит. Ошибся. Прокол. Стоило чуть царапнуть сопротивление,
подменить конденсатор - и концы в воду. Да и хитрость ни к чему: скажет -
не вышло и все, он хозяин, хотел - придумал, хотел - раздумал... Никто не
заставлял его, какого ж черта...
Никак было не разобраться - что мешает ему?
Нет ведь у него такого самолюбия или амбиции, чтобы обязательно стать
новатором. Дело свое он знал, авторитета хватало ему и без этого
творчества. Вообще странно - чего его привело, что заставило?
Рыженькая Лида паяла. Анна Петровна выгибала проводнички. Безошибочно
разбиралась в корявых набросках Чижегова. Подварили заземление. Жестянщики
принесли новые экраны. Монтаж подвигался уже независимо от его воли, и чем
больше волновался Аристархов, тем Чижегову все становилось безразличней. В
середине дня он позвал Аристархова в конторку и предложил оформить по
БРИЗу всю эту бодягу на двоих. Пусть Аристархов сам доведет, испытает, а с
него хватит. Он уходит. Выдохся.
Костя Аристархов, чистая душа, слышать не хотел о соавторстве: довести
- доведет, то, что надо, проверит, только по дружбе, чужие лавры ему ни к
чему.
- А свои мне тоже - как корове венок, - равнодушно сказал Чижегов.
Кроме лавров, еще деньги будут, упорствовал Аристархов. И немалые, как
он прикинул. Исходя из простоев за регулировку, плюс оплата каждого
приезда Чижегова, согласно договору с их управлением, - словом, процент
набегал солидный.
- Вот процент за мои приезды и возьмешь, - сказал Чижегов. - Или тебе
денег девать некуда?
- Мне сейчас как раз кстати, у меня теперь обстоятельства... -
Аристархов слабо покраснел и засмеялся. - Может, ты слыхал? Но если ты
специально для меня, то я категорически возражаю!
Однако Чижегову было не до того, чтобы вникать в его обстоятельства. Он
накричал на Аристархова и тут же заставил его подписать заявку, отнес в
БРИЗ, оформил и, не заходя на пульт, уехал в гостиницу.
Скинув туфли, он зарылся головой в подушку и заснул, мертво, без
сновидений. Разбудила его Ганна Денисовна. Вызывали к телефону. За окнами
смеркалось. Голова у Чижегова была тяжелая, словно с перепоя. Звонил
Аристархов, сообщил, что все готово к испытаниям.
- Ни пуха, - сказал Чижегов.
- А ты что ж, не приедешь?
- Обойдется.
- Неужели не интересно, твое ведь это.
- Было мое... Вот что. Костя, я с тобой не задаром уговаривался. Я свою
часть отработал вроде бы сполна?.. - Чижегов почувствовал, что хватил
лишку, и, мягчая, поправился: - Лучше тебе без меня, я сам в своем деле не
судья.
Может, прозмеилась у него тайная мыслишка, что Аристархов напутает и
все сорвется.
Он вышел на улицу, постоял у автобусной остановки. Мимо прошли трое
длинноволосых парней. Они шагали в обнимку и тихо пели. Получалось у них
душевно, и одеты они были красиво - в джинсах, рубашки с цветочками,
только черные очки выглядели нелепо.
А что мне видно из окна -
За крыши прячется луна.
От песни щемило. От этого теплого вечера, от заночевавших в переулке
машин, груженных капустой, от пыльной дороги, от дремлющих на остановке
баб с корзинами брусники - от всего этого почему-то щемило, и было грустно
и жалко утлую свою судьбу.
Впервые в жизни Чижегов не знал, чего он хочет. Чтобы все получилось
там, у Аристархова, или, наоборот, чтобы все сорвалось. И с Кирой тоже не
знал, чего он добивается. Если б его спросили еще вчера, он бы сказал, что
лучше всего оставить как было. А теперь он и сам не знал. Что-то вдруг
изменилось в его жизни. Он старался не думать о будущем. Раньше будущее
означало только хорошее... В будущем всегда помещались удачи, премии,
отпуск, поездки, встречи с Кирой... Это Будущее кончилось. Оно перестало
существовать. Признание Киры сделало все безвыходным. Чижегов вспомнил,
как его младший сын недавно расплакался: "Не хочу расти..."
Он дошел до кинотеатра и повернул назад.
Как-то Кира уговорила его сходить посмотреть "Даму с собачкой".
Некоторые сцены ему понравились, особенно в гостинице и в театре. Было
даже неловко - он представил себе, как Кира, глядя на это, думала про него
и примеривала к этому Гурову. После сеанса на выходе одна девушка
говорила: "Взяли бы да развелись, характеру им не хватает... когда
настоящая любовь, ничего не страшно". Чижегов только усмехнулся. Не над
ней, а над тем, что и он недавно точно так же рассуждал. Ему захотелось
прочесть этот рассказ. В школе он читал Чехова "Каштанку" и еще что-то
смешное. Вообще же классиков он не читал, тем более рассказов. Он любил
мемуары про войну, детективы, и если рассказы, то когда попадался под руку
"Огонек" или "Неделя". Начав читать "Даму с собачкой", он увидел, что там
было не совсем так, как в кино. Не было старинных сюртуков, швейцаров и
извозчиков, а был Гуров и эта женщина, которая неизвестно чем нарушила его
жизнь. Куда больше оказалось сходства с тем, что творилось у него с Кирой.
Положение Гурова было даже потруднее. Чижегов хоть имел причину ездить в
Лыково. А этим-то приходилось изворачиваться; ох как он их понимал... Жаль
было, что писатель, в сущности, не кончил рассказ, оборвал на самом
жизненном моменте. Как полюбили, как сошлись - это известно, так сказать,
популярное явление, можно представить. Проблема в другом - выход найти из
положения, в которое люди попали. Вот тут бы великому писателю и
подсказать. Что же с ними дальше было. Самое актуальное тут и заключается.
Ведь как-то они независимо от писателя выкарабкались, что-то придумали.
Кира, выслушав его рассуждения, сказала: "Надеешься, что разлюбишь..."
Говорила она и другое, а запомнилось вот это, вроде некстати сказанное.
Тогда, когда он читал, жаль было обоих, особенно Гурова он жалел,
теперь самому Чижегову повернулось куда солонее.
Он вернулся в гостиницу. Внизу за столом компания заготовителей
распивала пиво. Пиво было чешское, в маленьких коричневых бутылках.
Чижегова усадили. Он пил и прислушивался к телефонным звонкам. Думать он
ни о чем не мог, было только томление, высасывающее все мысли и чувства.
- ...Псих этот говорит: "Я торшер, выключите меня, пожалуйста", -
услыхал он свой голос и смех кругом и удивился: такие с ним происходят
события, можно сказать катастрофы, а он рассказывает байки, и никто не
замечает, что с ним творится. И как это в нем сосуществует, не смешиваясь,
точно масло с водой. Ему пришло в голову: а что, если и с другими
происходит то же самое? Вспомнил своего начальника отдела Рукавишникова,
умершего от рака. Наверняка знал про свою болезнь и до последнего дня
держался молодцом, скрывая от всех. Вспомнил, что Кира рассказывала про
Ганку - муж ее два раза уходил, да и сейчас гуляет с одной врачихой. По
Ганке разве узнаешь: сидит вяжет, всегда вежливо-приветливая. У многих,
может, есть своя тайная беда. Мужество людей, продолжающих жить и
работать, несмотря ни на что, вдруг поразило его...
- Чижегов! - позвал кто-то.
Голос Аристархова гудел в трубке победной медью оркестра. И Анна
Петровна кричала в микрофон "Поздравляю!", и девушки-лаборантки.
- А ты боялся. Ну сознайся, боялся? - кричал Аристархов. - Мы тебя
раскусили... Имей в виду, завтра устраиваю вспрыск... всех приглашаю... -
и снова взахлеб расписывал, как шло испытание, какие результаты, где чего
пришлось подкрутить... С какой-то хитрой добротой он выворачивал так, что
все это Чижегов предусмотрел, знал заранее, а грубил ему оттого, что
волновался, сам же из гостиницы не выходил: сидел ждал звонка...
Чижегов положил липкую горячую трубку. Все-таки было приятно за
Аристархова и остальных. Лично он словно не имел отношения к этому. Или
перестал иметь отношение. Было такое чувство, как будто отвязался,
освободился...
Он еще постоял в застекленной кабине администратора.
Одним вопросом стало меньше, как-никак облегчение. Отныне он будет
автор, передовик, новатор. Творческая личность. Это с одной стороны. А с
другой - прохвост, предал женщину, которую любит. Он мог гордиться собой,
а мог стыдиться. На выбор. Как повернуть. И ведь что смешно - если бы он
ради Киры задробил всю свою затею с регуляторами, тоже плохо было бы, тоже
устыдился бы, по-другому, но устыдился бы.
Когда он вернулся к столу, там сидела Кира. Заготовители наперебой
ухаживали за ней. Особенно старался рыжий добродушный толстяк, которого
тоже звали Степаном.
Чижегов покраснел и не поздоровался. Все эти дни он не звонил и не
решался зайти к ней; когда все свершилось, он тем более был не готов
встретить ее здесь.
Кира сделала вид, что увлечена общим разговором, слегка покосилась на
Чижегова, не больше чем на любого другого входящего. Он сел напротив нее,
к своему недопитому стакану.
- Мы не должны ждать милости от природы, - говорил толстый
заготовитель, - но пусть и она от нас не ждет милости, - и первый
захохотал, намекающе подмигивая Кире.
Она тоже засмеялась, хотя шутку эту Чижегов когда-то слыхал от нее.
Потом, улучив момент, негромко спросила Чижегова, все ли в порядке?
Сочувственный ее голос растворил все мучения и страхи. Что ему мешает? Как
просто - надо взять и уехать с ней, поплыть пароходом, гулять по палубе,
спускаться в каюту, сидеть на белых скамейках, любуясь на берега, слушать
ее восторги. Отправиться на Урал, в Нижний Тагил, где у него друзья на
комбинате; взяли бы там катер. Нет, сперва он показал бы ей огромный
термический с новенькой автоматикой, отлаженной им, потом уже на катере,
до порогов. А можно в Алма-Ату, погостить у старика Родченко, в его саду,
где висят огромные яблоки... Не то чтобы жить, как он живет с Валей, а
именно ехать куда-то, плыть, смотреть...
- Поздравляю вас, Степан Никитич. - Кира подняла стакан, и ровный голос
ее легко выделился среди шума. - Большое дело, говорят, вы сделали.
Он мельком удивился: откуда это ей известно, да и казенная эта
торжественность никак не подходила Кире, но принял все за чистую монету и
по-идиотски заулыбался, замахал руками - мол, ах, что вы, ах, не надо.
Была Кира в том самом белом в синюю полоску платье,
красиво-праздничная, с медными бусами, он даже подумал, что это специально
ради него. Не понимает она, что ли, недоумевал он, растроганный ее наивным
прямодушием.
И когда он, как полный слюнтяй, размяк, она небрежно выдала ему,
выбирая, куда бы побольнее:
- Не скромничайте, Степан Никитич, от своих рук накладу нет. Да и то
пора. Третий год как мотаетесь в нашу Тмутаракань. С такой докуки что
угодно изобретешь... Дома-то уж, поди, проклинают Лыково... Так что с
освобождением. Приходится с вас, Степан Никитич, жаль, что час поздний, а
то бы выставили вас на коньячок с закуской.
Голос ее чуть сорвался, в сухих глазах полыхнуло, и все почувствовали,
что происходит что-то не то. Но она откашлялась, прикрывшись платочком,
улыбнулась, и сразу все заулыбались, заговорили, что коньячок кусается,
хватит и белого, а Кира неуступчиво мотала головой: не жмитесь, у Чижегова
премии хватит; и получилось, что премия тоже не последняя причина в этой
истории, что Киру на деньги променял.
От явной этой несправедливости Чижегов побагровел, никак не мог
найтись, словно стукнули его по голове. Лица размазанно плыли перед
глазами. Единственное, что он видел, - отчетливо пульсирующую улыбку Киры.
То маленькую в острых углах рта, то широкую, с блеском стиснутых зубов.
Так ему и надо было. По чести - следовало смолчать, пусть думает что
хочет. И ведь чувствовал, что промолчать лучше, умнее, но, глядя на ее
усмешку, уже не мог сдержаться.
- За отвальной, Кира Андреевна, мы не постоим, раз уж так вас волнует
технический прогресс. А вот насчет Лыкова - это напрасно, городок ваш с
развлечениями, не хуже других, - сладостная злость несла его бог весть
куда, да он и не оглядывался. - Жалко расставаться, да что поделаешь, Кира
Андреевна, интересы производства превыше всего.
- Государственный человек, - сказал толстый заготовитель. Кира
прижалась к нему, что-то шепнув, и они оба рассмеялись. С этой минуты она
больше не обращала внимания на Чижегова, словно его не было. Раз, другой
пробовал он вмешаться в разговор, она презрительно кривила губы, и слова
его безответно пропадали.
И без того она умела быть в центре внимания, нынче же она пустила в ход
все свое искусство. С каждым из мужчин она вела свою игру, каждому что-то
обещала глазами, улыбкой, позволяла держать себя за руку, обнимать.
Соперничая, мужчины изощрялись кто во что горазд. Хвастались, острили,
кто-то гадал ей по ладони... Стародавние, дешевые эти приемчики были
хорошо известны Чижегову, и он не понимал, неужто на Киру они могли
действовать. Не замечала она, что ли, как распаленно посматривают на ее
обтянутые груди. Она будто нарочно поводила ими, наклоняясь, открывая
глубокий вырез. Не сразу он понял обдуманную ее игру. Все, все было у нее
обдумано, вплоть до завитых пружинок волос, что приманчиво дрожали на
висках. Хотелось взять ее за эти кудельки и оттаскать. Чижегов мысленно
раздевал ее так, чтобы показать немолодое ее тело и вислость грудей, но
почему-то эта Кира была желанней, чем та накрашенная кукла, что сидела
перед ним, и было непонятно, что они все нашли в ней - разбитная,
вызывающая бабенка, не больше.
Ганна Денисовна подсела к Чижегову, посетовала на разлуку. Все же
привыкла она к регулярным его приездам, и в гостинице должно быть что-то
постоянное...
Нехитрым своим сожалением как могла утешала его, защищая от Киры. И
хотя Чижегов понимал это, ему и впрямь жаль стало навсегда расставаться с
этим деревянным городком, со здешними страстями лесозаготовок, льноуборки.
Ганна Денисовна не осуждала Чижегова, у мужчин другое устройство,
мужчина привязывается не к месту, а к работе. Нельзя ревновать его к
работе. Женская природа иная. Женщина, особенно одинокая, она
незащищенная. Ее узнать потруднее, чем прибор...
- Откуда мне их знать, - рассеянно сказал Чижегов, следя за Кирой. - Уж
так сложилось, что я ни разу не был одинокой женщиной.
Он вышел, стал прохаживаться за углом.
Только что прошел дождь. Дранка на крышах блестела рыбьей чешуей.
Воздух посвежел.
Хлопнула дверь, потом на перекрестке показались трое. Кира была в белом
плаще, в высоких сапожках. Она громко сказала:
- ...По такой грязюке... Спасибо, уж меня Степочка проводит. Как,
Степочка, не откажете быть кавалером?
От этого "Степочки" Чижегова передернуло.
- Кавалеры, кавалеры, никакой нам нету веры, - придуриваясь, пропел
Степочка.
Поодаль, крадучись, Чижегов следовал за этой парочкой. Стыдился самого
себя. Желал, чтобы она пригласила этого толстяка к себе домой. Тогда все
станет ясно. И молился, чтобы этого не было. Чтобы оставила у себя до
утра. Чтобы захлопнула перед носом дверь...
У Троицкой церкви он потерял их из виду; Заметался в темноте, шлепая по
лужам. Услыхал позади смех и шепот. Застыл и, осторожно прижимаясь к
стене, направился к ним. Обогнул заколоченный вход, и опять позади
засмеялись. Из черноты отовсюду виделись ему глаза - темные, сухие, без
блеска, они следили за каждым его движением. Шелестело, шуршало,
потрескивало. Казалось, где-то совсем рядом целуются, прижимаются, скрытые
этой проклятой тьмой.
...Сделав круг, Чижегов вышел к железнодорожной ветке. При свете
прожекторов там грузили яблоки. Узнал несколько заводских парней.
Энергетик из термического помахал ему рукой, поздравил с удачным
испытанием. Чижегов взвалил на спину ящик и понес по упругому мосту в
густо пахнущую яблоками глубь вагона.
Прошел час, а может, и больше, он таскал и таскал, злость медленно
отпускала его, смывалась потной усталостью, приятной от этой разумной
очевидной работы, от чистого доброго запаха яблок. Он подумал, что,
возможно, Кира хотела успеть бросить его первой. Так ей, наверно, легче.
Она имела полное на это право, решил он сочувственно, и даже к толстому
Степану не осталось ничего злого. Тот-то вообще был не виноват. И своей
вины Чижегов тоже не мог углядеть. Все, что он делал, он должен был
делать, все по отдельности было правильно, никаких ошибок, и не в чем
раскаиваться, а почему-то в результате получилось плохо, каждому из них
плохо...
Два дня ушло на оформление документации. Только на третий удалось
собраться, отпраздновать. Строго говоря, работа могла считаться принятой
после специальной комиссии, месяца через три. Фактически и Чижегову, и
всем остальным было ясно, что причина неполадок найдена и устранена. Бог
знает откуда возникает это отчетливое ощущение удачи. По правилам и
теориям месяцами надо проверять, не выявится ли что-нибудь, а им,
мастерам, почему-то безошибочно известно: все в порядке, вскочило, в самый
раз. Поэтому, суеверно сплюнув через левое плечо, Чижегов согласился не
откладывать ресторанное застолье.
Новенький ресторан в заводском поселке оформляли молодые столичные
художники. Заметно, что никто не стеснял их выдумки. Столики были
разгорожены то кактусами, то канатами, то обожженными березовыми плахами,
и вместо общего застекленного зала получились уютные закутки, уголки,
беседки, и длинный стол у стены, заказанный Аристарховым, тоже был отделен
свисающими коваными цепями.
Аристархов был за тамаду. Вызывал по очереди на тосты. Почти в каждом
хвалили Чижегова. Во-первых, сделал чуть ли не открытие. Во-вторых, за
двое суток провернул невероятный объем работы. Анна Петровна привела в
пример своего мужа - однажды при пожаре он вытащил бухгалтерский сейф,
потом сам не мог его с места сдвинуть. Слова ее как бы намекали на особое
состояние Чижегова, вызванное тайными счастливыми причинами. При этом
многие заулыбались, но Анна Петровна обернула все на талант, вдохновение и
процитировала стихи Пушкина.
Энергетик термического смешно изобразил Аристархова с его конфузливыми
приговорками "я вас, Лидочка, боготворю, а вы жгете прибор за прибором,
это же неаккуратно". И Анну Петровну, яростно защищающую Аристархова. А
потом дико сверкнул глазами, засопел, разглядывая огурец, и посветлел,
блаженно хихикая, и получился Чижегов. Общий хохот подтвердил, что похож,
а Чижегов удивился, потому что никогда не видел себя.
Смеялся Чижегов громче всех, стараясь сбросить странную напряженность,
которая держала его. Что это было - предчувствие? Он никогда не понимал и
не верил в эти предчувствия. Не существовало никаких причин, чтобы что-то
предчувствовать. Наоборот, чем дальше, тем становилось веселее,
непринужденней.
Лаборантки Лида и Зоя в ярких цветастых мини выглядели не хуже
столичных модниц. Мужчины чувствовали себя в смокингах, предупредительно
подкладывали дамам в тарелки и старались не говорить о производстве.
Аристархов как тамада был в ударе. Малиново-рыхлое лицо его источало
доброту. Он смотрел на Чижегова с обожанием. Было ясно, что и вечер, и
этот стол были устроены ради Чижегова. Он был героем, женщины разглядывали
его с интересом, словно впервые увидели. Никогда еще не оказывали ему
такого внимания и таких слов о себе не слыхал. Мужественный Победитель, не
убоявшийся риска. Щедрый Талант, Наш Парень... И звуки скрипки нежно
увивали его чело.
Чижегов добросовестно выпивал за каждый тост. Он не пьянел. Нисколько.
Он трезвел. Водка смывала горечь последних дней. Вся эта накипь мутными
хлопьями оседала туда, где хранится то, о чем лучше позабыть.
Окружающее становилось звонко чистым и добрым, как выпуклые глаза
Аристархова. В них отражался мир, в котором Чижегов не сумел бы жить, но
которым он любовался. Наверное, не было на заводе человека, обиженного
Аристарховым. "Позвольте заметить, что вы нерасторопны". Или: "Вы
неаккуратны", - вот наибольшее, на что он был способен. Он не умел
наказывать и тем более ругать, он предпочитал страдать от чужой
недобросовестности, делать за других, получать самому выговора. На многих
это действовало сильнее наказания. Как ни странно, порядок в лаборатории
держался на беззащитности Аристархова. Анна Петровна и техники совестили
тех, кто пользовался его кротостью. Женщины пеклись о нем особо, поскольку
Аристархов пребывал в холостяках. Первая жена, красавица, москвичка,
уехала от него через год после свадьбы. Причины никто не знал. Аристархов
признался как-то Чижегову, что и для него это загадка. Честно ждала его из
армии, а через год бросила. Перед уходом сделала аборт. Не то чтоб к
другому ушла. От него ушла. Несколько лет спустя у него произошел роман с
местной учительницей. Все шло прекрасно, и вдруг она вернулась из отпуска
вместе с синоптиком и так и осталась у него. С тех пор у Аристархова
образовался "брачный шок", как он называл. Напрасно обхаживали его местные
девицы - он уклонялся, как мог...
Предстояло сказать ответный тост. Чижегов встал. Все зашикали. Он вдруг
представил, как они готовились к этому вечеру, продумывали, обговаривали
любые мелочи. Они понимали, что прощаются, хотя никто не говорил об этом.
Лыковская жизнь его кончалась. Кроме Киры были в ней и эти люди, они
любили его. До этого вечера он как-то не думал об этом. Он лишается их, он
расстается с друзьями, и, кто знает, стоит ли вся его придумка с
регулятором этой потери. Что из того, что несколько регуляторов станут
работать надежно. Что термообработка пойдет бесперебойно. Если за все это,
оказывается, надо платить. Да еще так дорого. Никогда заранее не знаешь
цену, которую придется платить.
Вместо этого он сказал, что не видит своей большой заслуги, мало ли что
идея, идей много, а вот воплотить ее можно было только благодаря тому, что
каждый... и он пошел вокруг стола, пожимал каждому руку, а с Анной
Петровной расцеловался, и с Аристарховым трижды.
Потом он поднял стопку.
- Я хочу выпить за Аристархова Константина Акимовича, - и расписал его
авторство, чтобы не было никаких кривотолков. В заключение пожелал
Аристархову новых творческих успехов и счастья в личной жизни.
Последняя фраза вызвала оживление.
- В самый раз! - выкрикнула Лида.
С Аристарховым чокались, многозначительно подмигивая.
- На выданье он у нас, - пояснила Чижегову Анна Петровна. - А вы не в
курсе?
- Почему же, - сказал Чижегов, что-то припоминая. - А кто невеста?
- Да Семичева, Кира Семичева. В леспромхозе работает.
- А-а-а, - протянул Чижегов. - Надо же...
Но тут грянул оркестр, начались танцы. Стол опустел. Аристархов
придвинулся к Чижегову. Был он не пьян, а разнеженно доверчив.
- Знаешь, Степа, - говорил он затуманенным голосом. - Я решил, потому
что подошел предел. Мне сорок стукнуло. Детей хочу. А их надо успеть на
ноги поставить. Фамилия наша древняя. Боюсь, конечно, как бы опять не
сорвалось. Какой-то порок во мне.
- Ты это выкинь из головы, - бесчувственно сказал Чижегов. - Не в тебе
тут дело.
- ...Наследников хочу. Ведь я тоже наследник. Во мне отец мой живет. И
дед-переплетчик. И пращуры. Я должен быть продолжением, а не окончанием.
Сто, двести лет назад они жили - и все они живы. Во мне. А я умру, и что?
Поздно, скажешь, спохватился? Так не поздно еще... Страх мне мешал,
Степа... Духовное наследство, если угодно, оно самое...
Чижегов перестал слушать, тупо смотрел, как движутся толстые его мокрые
губы.
Оркестр умолк. Анна Петровна подсела к ним, обмахиваясь платочком.
- Чего ты их боишься, баб... - Чижегов бросил кулаки на стол. - Их
держать не надо... Пусть она за тебя держится. А мы-то... Душу открываем.
Думаешь, ей душа твоя нужна, ей нужно, чтобы ты мучился...
- Глупости, - сказала Анна Петровна. - Домострой какой-то. Уж Кире
Семичевой это совсем не подходит.
- Да, да, - подхватил Аристархов. - Ты понятия не имеешь, вот
познакомлю тебя. Она, брат, в жизни тоже навидалась, ей покой нужен,
гавань нужна.
- Она навидалась... - Чижегов усмехнулся одной половиной лица.
Анна Петровна посмотрела на него:
- Вы что, знаете ее?
- Кира... значит... Андреевна... Семичева... - Чижегов аккуратно налил
себе стопку.
Официантки разносили кофе. Энергетик Илченко предлагал женщинам
конфеты. Женщины отказывались, они берегли талии. У скрипача не было
талии. У скрипки была талия. За соседним столом справляли именины. Земля
не изменила своего вращения. Солнце не изменило угловой скорости. Ничего
не изменилось. Нигде и ничего, а ведь должно же было хоть что-то
измениться.
Чижегову стало весело.
- Ай да Костя, надо же так угадать. В самое яблочко, - пустой и гулкий
голос звучал как со сцены. И ничтожная эта стопка впервые за вечер
обожгла, разлилась жаром по рукам.
- Реагируешь ты... не пойму, - в растерянности сказал Аристархов.
Анна Петровна повернула Чижегова к себе.
- Закусите апельсинчиком. И кофеечку.
Илченко с другого конца спросил - о чем спор?
- О Кире Андреевне, - откликнулся Чижегов. - Понимаешь, спорная
кандидатура. Есть такое мнение...
- Не надо, Степа. Нехорошо. Ты ведь ее не знаешь, - как можно тверже
остановил Аристархов, но тут же сконфузился, испуганно заулыбался.
- Почему же не знаю, - заулыбался Чижегов.
Стало тихо. Чижегов попробовал поймать чей-нибудь взгляд, все глаза
избегали его.
- Знаю я ее, - оправдываясь, сказал он. Махнул рукой перед глазами,
словно отгонял муху. - Вся гостиница знает. Она же у нас постоянная
посетительница. Третьего дня, например. Навестила. - Он подождал. Никто не
остановил его. Он пригнулся, ловя взгляд Аристархова. - Ты когда звонил
мне, она пиво распивала. С заготовителями. У нее теперь заготовители.
Аристархов со страхом отодвинулся, даже как-то слабо оттолкнул его.
Чижегов поймал его руку, стиснул ее.
- Заготовители... Эти коблы. Понимаешь? Заготовки у нее. Новый сезон.
- Ты в каком это смысле? - тихо сказал Аристархов. - Ты зачем так...
- Святой ты человек. Не любит она тебя.
- А ты откуда знаешь? - еле слышно, одними губами прошептал Аристархов
и стал вырывать свою руку, но Чижегов не отпускал ее.
- Спроси ее. Про заготовителя. Степочка, мол. Тезка мой, - все более
ожесточаясь, спешил Чижегов. - Последний выпуск, то есть последний впуск.
А ты... Эх ты, не знаешь, что на прохожей дороге и трава не растет.
Анна Петровна в сердцах постучала ложечкой.
- Фу, кончайте, Степан Никитич. Не по-мужски это. Гадости всякие
повторять... Сплетни.
- Да, да, зачем вам-то встревать, Степан Никитич, - морщась, подтвердил
энергетик. - Неделикатно это. Вы человек посторонний.
Аристархов очнулся, шумно задышал, складки на шее потно заблестели.
- Нет, это недоразумение, товарищи, вы не так поняли. Степан Никитич из
лучших побуждений. От заботы. Пожалуйста, не обращайте внимания, я прошу
вас... Верно, Степа? Я же тебя знаю. Ты потому, что добра мне хочешь. Ты
так понимаешь добро, а я по-другому. И ничего тут плохого. Может, ему что
показалось, вот он и расстроился. Мы же все тут друзья. Я знаю, вы мне
только хорошего... И ты, Степа. Ты все же не знаешь ее. Ты меня прости, но
это голословно все, что ты... Извини, конечно, - умоляющая, заискивающая
улыбка позабыто дрожала на его губах.
- Да что ты все извиняешься! - крикнул Чижегов. Он вскочил, отшвырнул
кресло. - Что ты все замазать хочешь! Неприятно тебе, да? Испугался. Все
вы испугались... Потаскуха она. Слышите? И ты не придумывай себе.
Потаскуха, - в расстановку, не оставляя сомнений, с яростью повторял он.
Затылок ему сдавило. Он чувствовал, как раздувается у него шея, голова.
Больше всего ему хотелось сейчас что-нибудь разбить, кого-то ударить.
Он ждал, рыская глазами, но никто не шевельнулся. Тогда Чижегов
повернулся и пошел. Он старался идти легким своим пружинистым шагом, сунув
руки в карманы, но на этом скользком паркете не получалось, огромная
тяжелая голова придавливала его, он чуть не упал и шел неловко, шаркающе.
И на улице он никак не мог вернуть твердого, упругого шага, прекрасной
своей походки и выправки, которой он отличался еще в армии, на
гимнастических соревнованиях.
Слышно было, как в ресторане оркестр грянул полечку, посмеиваясь
вдогонку длинными блестящими трубами.
От ветра в черном небе покачивались звезды, и Чижегова мотало из
стороны в сторону, как лодку на широкой реке. Город со своими домами,
витринами расступался перед ним, огибал его, словно все было лишь
отражением в воде.
- Степа! Степан!
Его догнал Аристархов. Запыхавшись, остановил, держась за сердце.
- Погоди. Ты объясни... нельзя же так... сбежать... Может, я чего
напутал... Ты посиди, проветрись...
- Не пьян я, - сказал Чижегов. - Не надейся.
- Что же с тобой? Так меня перед всеми... Ты уедешь, а мне с ними... Ты
понимаешь, что ты наделал?.. - он вцепился Чижегову в плечи, белое сырое
лицо его стало еще больше. - У тебя с ней было... что-то?
- Что-то... что-то... - передразнил Чижегов. - Эх, ты, недопеченный.
- Позволь... Тогда это совсем... это непорядочно. Даже если у тебя
всерьез. Как ты мог такие слова... Она женщина. Какое право ты имел. Она
человек! Да и я!.. Совесть у тебя есть? - голос его сорвался, пискнул.
Пальцы вцепились в плечи.
Чижегов ударил его по рукам и, от сопротивления войдя в ярость, ударил
еще раз, по-настоящему, снизу вверх.
Хватая воздух ртом, Аристархов покачнулся, но устоял.
- Ты драться... Ты меня. За что... Ах, подлость, подлость какая, - он
зажмурился, поднял перед собой кулаки.
Чижегов стоял, опустив руки.
- Не умею... - простонал Аристархов. - Стыдно. Никогда не умел.
Стыдно-то как... - большое лицо его задрожало, он всхлипывал, пытался
унять этот всхлип и не мог. - Боже мой, только что целовал, слова говорил
такие!
Они стояли под фонарем, у газетного киоска, и прохожие почему-то не
обращали на них внимания.
- Что ж ты, ударь, - сказал Чижегов. - Давай, давай, не бойся.
Аристархов помотал головой.
- Не могу, - и вымученная умоляющая улыбка задергала его губы. - Не
могу...
Жалкая эта улыбка неотступно прыгала перед Чижеговым, когда он шел
дорогой, затем проселком через выгон. Ночь была светлая, и он все хорошо
видел, каждую выбоинку, коровьи лепешки и черное, выжженное пятно
костровища. На опушке, у черемуховых кустов, он сел в мокрую росяную
траву. Мысль о том, чтобы убить себя, появилась сразу, как только он
отдышался, и нисколько не ужаснула его. Наоборот, был страх и отвращение к
необходимости жить, а значит, искать выход, изворачиваться.
Когда-то все было просто - он садился в поезд, и Лыково пропадало.
Появлялся другой Чижегов, которому было наплевать на здешние страсти, для
которого существовали свой дом, семья, работа... Сейчас же эти двое,
жившие независимо, раздельно, соединились, замкнулись, и больше некуда
было укрыться. Было холодно и мокро. Чижегов думал, как легко, в сущности,
расстаться с жизнью. Казалось бы, такой здоровый человек, и столько у него
дел, и дети, и все время занят, и вот, оказывается, ничто не держит. Куда
все делось? И Валя тоже почему-то стала связана с Кирой... Как же так
получилось, что людям, которых он любил, он же испортил жизнь, сделал их
несчастными? Он ведь не хотел этого и сделал это. Случайность? Но он знал,
что это не случайность, что это вышло из его жизни и вся прошлая его жизнь
стала лишь причиной того, что случилось, и в ней не осталось ничего, что
могло бы его оправдать и чем можно было бы гордиться.
Он спокойно прикинул, как он повесится и что написать в записке, чтобы
не стали тягать Аристархова или Киру. Перед глазами всплыла дрожащая
улыбка Аристархова, и Чижегов подумал, что независимо от записки
Аристархов все равно угрызет себя, а то и руки наложит. Не то чтобы ему
было жаль Аристархова, ему никого не было жаль. Но глупо, если поймут так,
что он, Чижегов, испугался скандала, что из-за ревности, спьяна... Можно
было уехать. Исчезнуть. Скрыться от всех. Начать где-то жизнь сызнова, и
это всех бы устроило, и никому ничем не грозило. Но в голову сразу полезло
насчет прописки, военного билета, трудовой книжки, разных прицепок, без
которых невозможно обойтись. Он понял, что это тоже неосуществимо, да и в
чем будет состоять смысл этой жизни на другом месте. Как будто все дело в
том, чтобы обмануть окружающих и скрыться. От кого скрыться? И кого он
боится? Он никогда никого не боялся...
Сырость пробирала до костей. Тело его дрожало, требуя движения. Он не
заметил, как пошел, потом побежал. Где-то расцарапался о сук, потерял
кепку. Сквозь тонкие ветки неохотно занималась заря. Он торопился, словно
что-то увидел в этом бледном рассвете. Постучал монеткой о стекло. В
блестящей тьме шевельнулись занавески.
...Только это, ничего больше ему не нужно было - уткнуться в ее колени,
почувствовать ее. Он не слыхал, что и как он рассказывал, помнил лишь, что
повторял, что жить ему больше нельзя, невозможно, незачем, и слышал, как
она говорила:
- Будет тебе... Ну, что с тебя взять... это ж ты от любви.
- Все равно подлость... Зачем ты выгораживаешь меня... Оба вы. И ты, и
он. А я не хочу! Не надо мне...
Его колотило. Кира держала его голову. За перегородкой спала дочь. Они
говорили шепотом.
- Это я виновата. Разревновала тебя. Ну, перестань. Подумаешь, обозвал
меня. Да что я, девушка? Молва - что волна... - И другие легкие слова, от
которых знобкая его дрожь уходила, высвобождалась из глубины тела.
Кричали петухи. Вместе с розовым светом открывалось перед Чижеговым в
полной непоправимости все, что случилось. Но это уже не касалось его. По
существу, его как бы уже не было. Он как бы умер, отделился от всего
этого. Он все хотел объяснить ей, почему он еще не окончательно лишил себя
жизни; не от боязни, а оттого, что ему надо понять смысл, и это неважно,
что он еще жив, все равно он уже как бы покончен или покончит, что-то
умерло в нем, и тоже не в этом дело...
- Поговорят обо мне, да надоест, - не слушая, продолжала Кира, ловко
снимая с него пиджак, туфли. - Да что это за человек, о котором не
говорят. Неизвестно, был он или не было его. Аристархов, тот, конечно,
примет к сердцу. Сердца в нем много. Я думала, ты про нас знаешь... Ах,
поди ж; ты, как схлестнулось, как нарочно. Ну да ладно, все зарастет.
Уговорю я его, это не твоя забота.
Ни на одну минуту он не верил ей. Не понимал, откуда в ней такое
спокойствие. На что она надеялась? Как будто она что-то знала такое, что
позволяло ей жить самой, не подчиняясь общей жизни.
- Для чего, для чего ты утешаешь? - допытывался он. - Ты думаешь, я
поверю. Во что? Не хочу. Мне, может, так легче. Ничего не осталось, и черт
с ним.
Она подняла за волосы его голову, посмотрела внимательно.
- У тебя лоб разбит.
Ловко промыла царапину, уложила на диванчик. Чижегов лежал, скрестив
руки. Запавшие глаза смотрели в потолок.
- Спи, - сказала Кира и села рядом.
Он почувствовал, как засыпает, и подумал - хорошо, чтобы вот так и
кончилось, и не проснуться.
...Валя была полегче и стройнее, особенно в талии. Он сравнивал их не
выбирая. Они сидели перед ним, положив руки на колени. Впервые он видел их
вместе и понимал, что и ту, и другую любит, но почему-то любит уже меньше,
чем любил, когда они были врозь. Если б он остался жить, ему больше было
бы жаль Киру. А если он умрет, то хуже придется Вале. В груди у него
вертелся моторчик и горели лампы. Женщины неумело вытаскивали эти лампы,
он пытался им объяснить, что делать этого нельзя, они не слышали его. Они
думали, что это регулятор, и понятия не имели, что он регулирует. Ни той,
ни другой не нужен был этот регулятор. Где-то внутри регулятора находился
Чижегов, и они выкидывали деталь за деталью, чтобы извлечь его,
освободить, не понимая, что, когда они это сделают, его, Чижегова, уже не
будет...
Он открыл глаза. Светило солнце. На столе был накрыт завтрак. Кира
сидела в той же позе, одетая в коричневое платьице, причесанная. На плечи
накинута кофточка. Руки лежали на сдвинутых коленях. Она видела, что он
проснулся, и оцепенело продолжала смотреть на него. Под красными веками ее
свисали темные обводы. Чижегов подумал, что вот так сидят перед
покойниками.
- Ты что... - сказал он.
Слабая улыбка появилась отдельно от ее неподвижного лица. Чижегов
потянулся. Подушка и диванчик пахли Кирой. Он вспомнил, как хорошо бывало
им здесь, и на миг ему представилось, что они в одном из тех прошлых
счастливых утренников. Почему нельзя было снова начать с этого места? Как
на репетиции: "начнем с этого места". Просто надо окончательно проснуться.
Чтобы и это все осталось во сне.
Он поискал отклик в усталом лице Киры и не нашел. Что-то произошло за
те часы, пока он спал.
Расспрашивать Чижегов не стал. Ополоснулся под краном, оделся. На столе
среди чашек стояла непочатая бутылка чешского пива.
- А все-таки зачем ты с этим бугаем, со Степочкой? - спросил он.
Кира ответила не сразу, она как бы ждала, пока лицо ее застынет в
недоброй враждебности, и наконец, еще осторожно шевеля губами, сказала:
- С ним весело.
- Веселее, да? Животик не надорвала?
- Тяжело с тобой.
Он подошел к зеркалу. Вид у него был почему-то свежий, здоровый.
Румянец со сна на обе щеки. Хорош покойничек. Поскреб черную щетину на
прямоугольном подбородке. Увидел в зеркале, как за спиной Кира нехорошо
усмехнулась.
- Попей чайку, - сказала она. - А хочешь - кофею.
Чижегов сел к столу. Обжигаясь, пил черный кофе. Глаз не поднимал. Он
чувствовал, как воздух становится горячим, грозовым.
- Ну что же дальше, - сказал Чижегов, разглядывая клеенку. - Давай
дальше.
- Дальше было раньше. Осточертело мне. Вот и весь сказ, - грубость ее
слов никак не вязалась с тем, как руки ее подливали кофе, придвигали ему
колбасу. - Нет в тебе легкости. Какой из тебя любовник. Твоя профессия
мужем быть. Все у тебя по расписанию, все по делу. Осторожный ты...
- Любовник! - слово это поразило его. - Вот куда ты меня определила...
Спасибо. У меня, может, жизнь сдвинулась, все треснуло, а ты... я чуть...
- "Чуть" не считается. А "может быть" в кармане лежит, - не повышая
голоса, оборвала она. - Что может быть? Ничего уже не может быть. Может
быть, ты жениться собирался на мне? - и она откинулась, тихо посмеялась. -
Опоздал. Всякому овощу свое время. Пересмотрела я. Не отвечаешь ты
нынешнему моему стандарту. Было времечко, могла я... Между прочим,
думаешь, не сумела бы тебя перетянуть? Эх, Степа, Степа, перетянуть ведь
легче, чем удержать. Но... Рассчитала я, прикинула, - невыгодно. Ты свой
проект рассчитывал, а я свой. Зачем мне тебя любить... Не хочу! Мне ведь
муж с квартирой нужен, с должностью, не те у меня годы, чтобы заново
начинать. Разбивать чужую семью, так уж было бы ради чего.
- Придумываешь... Кого ты обманываешь? - Чижегов отмахнулся с нарочитой
уверенностью. - Да никогда ты это и в мыслях не держала.
- Видишь, как ты себя любишь. Нет, миленький, я правду говорю, все как
есть, - торопясь подтвердила Кира. - Выяснила я тебя до конца, до донышка.
Неинтересно... Ты зачем сегодня явился ко мне? Ведь если я при тебе, при
всех - с другим пошла, мог ты понять. Тебе лишь бы выиграть. А что со мной
будет, наплевать. Ты-то сам ничем поступиться не хочешь. Хоть бы раз чем
поступился для меня. Лестно тебе было, когда в ресторане нахваливали тебя?
Жаль, не пришла. Звал меня Аристархов. Праздник тебе не хотела портить...
Представляю, каким ты сидел благодетелем. Еще бы, Костю Аристархова
соавтором сделал, от своих щедрот. - Жестяно-звенящий ее голос завораживал
Чижегова; он все ждал слез, но в глазах ее не было ни грусти, ни гнева,
они пусто блестели, как пузыри на воде. - Подкинул молодым на обзаведение.
В порядке, так сказать, компенсации... за амортизацию невесты. Не
вскидывайся. Известно, что не знал. Это я про себя. А что, скажешь, от
щедрости подарил ему? Нет, ты совесть свою хотел умаслить. Ты, Степа, ведь
от меня откупался. Думаешь, я злость накопила? Когда любишь, все можно
стерпеть... Ты, когда шел ко мне, думал, что мне тяжелее станет? Ты меня
не жалел, тебе моя жалость нужна... - Руки ее зябко легли на чайник. -
Степа, скажи - ты зачем в Новгород приезжал?
Замерла, не поднимая глаз. Чижегов маленькими глотками допил вторую
чашку кофе.
- В Новгород? А-а-а... На завод ездил. Детали доставал.
Кира кивнула, вернее голову наклонила, с каким-то удовлетворением
принимая его слова.
Чижегов встал, прошелся по комнате.
- Ничего не попишешь... Рад бы в рай... - само собой получался у него
упругий шаг, молодцеватая походочка, и плечи расправились, все мышцы его
заиграли. Небритая щетина, ссадина на лбу - все годилось сейчас, и наглая
ухмылка - чем похабнее, тем лучше.
- Хотела цацку себе на память оставить? Не будет тебе цацки. Других
проси... - он изгилялся, чтобы не сорваться в тоску, в крик, в ругань. -
Способен был ради тебя поехать. Не стану отпираться. Но не поехал. А тебе
охота самолюбие свое защитить? Эх, напридумывала ты себе. Ну что ты тут
плела насчет женитьбы? У меня, к твоему сведению, и мысли такой не
возникало - развестись. Ни разу. Честно говорю. Женщина ты, прошу
прощения, не первой молодости, - он оглядел ее выразительно. - И в
остальном... Если между нами, так я Аристархову правду сказал. Выразился
сгоряча, это да, а по существу так и есть, точно... - все более
воодушевляясь, подтвердил он. - Гулена ты. В жены таких не берут. Со мной
тебе тяжело? Зато с тобой легко...
Зайдя сбоку, он увидел, как на шее у нее дергается, дрожит какая-то
жилка, и медное ожерелье в этом месте чуть слышно позвякивает.
Несчастливое это было ожерелье. Всякий раз приносило оно Чижегову беду. А
профиль у Киры был неподвижен. Профиль не изменился, как и прежде -
легкий, красивый. И Чижегов вдруг ужаснулся тому, что происходит. Зачем,
почему он говорит такие слова.
- Вот и хорошо, - сказала Кира твердо.
Каменная ее незыблемость помогла ему.
- И слава богу... И выяснили. А Костю ты за соавторство не трави, он
тут ни при чем. Свою половину он честно отработал. В этом вопросе я... ты
правильно подчеркнула мои мотивы. Признаю. Но тут, если хочешь, в основе
другой пункт. Я знал, что сук рублю... А ты, Кирочка, задумывалась, почему
я это делал? Потому что не мог иначе. Работа мне дороже, чем всякие
шуры-муры. Покрутили и хватит.
Так они и разговаривали, уже ничего не жалея, ничего не сохраняя.
Чижегов стремился лишь доказать, что он сильнее и плевать он хотел на то,
что было, все это чушь, труха, обычные шуры-муры, повторял он на все лады.
Вышли они вместе и до моста шли рядом, не таясь, по солнечному людному
Лыкову. С Кирой здоровались. На Чижегова же никто не любопытствовал, не
оборачивался им вслед. Казалось, все эти два с лишним года можно было вот
так же ходить вдвоем.
По мосту Чижегов шел один. Все тянуло оглянуться, узнать, смотрит ли
Кира или тоже идет по берегу не оборачиваясь. Конца и края не было этому
мосту.
Нежданно-негаданно история с лыковскими регуляторами заинтересовала
ленинградское начальство. Главный конструктор вызвал Чижегова, долго пытал
его: откуда то, откуда это, да с чего он взял, что такие фильтры снижают
заряды, как теоретически это можно вывести. Дело в том, что новый тип
регулятора, назначенный для ответственных объектов, капризничал. Главный
конструктор подозревал, что виновато тут статическое электричество.
Доказательств у него не было, и Чижегов, смекнув это, сослался на свою
интуицию; если главный - лауреат, доктор и прочая - вместо формул держится
за интуицию, то рядовому инженеру сам бог велел. Прозвучало довольно-таки
нахально, но изобразить на бумаге распределение зарядов Чижегов не сумел"
бы, в теории он был не силен, а кроме того, терять ему было нечего,
рядовое его инженерство давало приятную независимость. На его счастье,
высоконаучные консультанты с их гипотезами до того заморочили главного,
что кичливое, как он выразился, знахарство Чижегова пришлось ему по душе.
Решено было поехать в Лыково, пощупать, увидеть, что получилось, и нельзя
ли изменения, внесенные Чижеговым, использовать для новой серии. Не слушая
никаких отговорок Чижегова, главный включил его в состав комиссии, и в
начале декабря они поехали в Лыково.
На вокзале их встретил молодой незнакомый Чижегову инженер. Он
представился начальником энерголаборатории, потряс руку Чижегова, не
скрывая любопытства, что выглядело вполне естественно, тем не менее
Чижегов тотчас замкнулся. Ни о чем не расспрашивал, отвечал односложно,
держался позади. Впрочем, новый начальник сам словоохотливо сообщил, что
Аристархов уволился месяц назад, завербовался на Север, якобы врачи
рекомендовали сменить климат. Но это "якобы" прошло впустую, члены
комиссии Аристархова не знали, а Чижегов промолчал.
Городскую гостиницу ремонтировали. Комиссию поселили при заводе, в доме
приезжих. Работали до упора, ужинать отправлялись в ресторан. Главному
конструктору, как нарочно, полюбился тот длинный стол за железными
цепями... Чижегов сидел спиной к входу. Играл тот же оркестр, подавали тот
же квас с хреном и пеклеванный хлеб.
Кира уехала не то в Новгород, не то в Москву. Новости сами упрямо
настигали Чижегова. То кто-нибудь из лаборанток, то гостиничный знакомец,
завсегдатай-толкач, обязательно выдадут про Киру: уехала на год, нет,
насовсем, к жениху, нет, к мужу, да-да, был у нее муж-летчик, думала, что
погиб, а он не погиб...
Толком никто не знал, ходили слухи, что Аристархов стрелялся или
стрелял - словом, была какая-то волнующая любовь...
Затем Чижегов на рынке встретил Ганну Денисовну. В Лыкове трудно было
не встретиться. Она сказала, что Кира действительно вышла замуж за бывшего
летчика, приятеля первого мужа, уехала к нему в Москву, на авиазавод. Дочь
ее пока живет в Новгороде. Квартиру свою Кира отдала дальним родным,
оставила со всей обстановкой. Ганна Денисовна и осуждала Киру, и скучала
по ней, и тревожилась. Она искала сочувствия у Чижегова, но его
невозмутимость сбила ее с толку. Он не расстроился, не удивился
скоропалительному этому замужеству. Присвистнул, будто вслед, и даже
повеселел.
- Устойчивый ты мужик, - сказала Ганна Денисовна. - Тебя не сшибешь.
Правду говорят: в любви добро не живет.
Чижегов засмеялся:
- Какая тут любовь. Утром был мил, вечером постыл.
- Да ты что, всерьез? Ну и ну. Ничего, я вижу, ты не понял.
- А чего тут понимать, все как на ладони, - сказал Чижегов.
Все эти месяцы он прожил в обиде; если вспоминал Киру, то сразу
натыкался на свою обиду, незаслуженную, несправедливую, и вместо тоски
получалась злость, которая помогала ни о чем не жалеть. Теперь, узнав, как
просто и легко все решилось у Киры, он торжествовал, он уличил ее. Совесть
его успокоилась. Больше того: вышло, что в некотором роде он способствовал
налаживанию ее судьбы.
Довольный его вид, руки в карманах новой выворотки, купленной с премии,
раздражали Ганну Денисовну. Она переложила в другую руку тяжелую сумку с
картошкой, поправила платок на голове. Высокий лоб осветил ее лицо,
большие глаза. Она была еще приятна. Чижегов вспомнил гуляку ее мужа, Кира
видеть его не могла, поэтому и ходила к Ганне в гостиницу. Он мысленно
пожалел загубленную ее жизнь, обреченную так и сойти на нет, без счастья и
любви.
- Все-то ты прохлопал... Изобретатель. Может, ты в чем другом умник, а
тут ты дурень, - Ганна смотрела на него с жалостью. - Из-за тебя, может,
она сердце порвала. А ты не заметил. Живешь ты, чувствуя как убогий, -
разве это жизнь? Глаза есть, уши есть, а душа слепая и глухая.
- А-а, понятно, - протянул Чижегов. - Только информация у тебя,
Ганночка Денисовна, односторонняя. Третьему тут не разобраться. Так что
давайте не будем. Я ведь тоже мог бы...
Она вздохнула разочарованно.
- Боишься ты... Ладно. Как-нибудь сам дойдешь.
Простился с ней Чижегов сердито, однако с этого дня он почувствовал
себя свободнее. Заснеженный этот городок с водозаборными колонками,
обросшими наледью, с дымом из печных труб стал уютным и безопасным.
Чижегов больше не сторонился знакомых, не обращал внимания на поджатые
губы Анны Петровны, на козье, вытянутое ее лицо. Работа завершалась как
нельзя более удачливо. С ходу, без подсчетов и проб Чижегову удалось
кое-что уточнить в схеме, и последние претензии комиссии и завода отпали.
Главный конструктор разводил руками: ну медиум, ну виртуоз, откуда что
берется...
Дирекция наградила Чижегова грамотой. Про его соавтора никто не
вспоминал. Чижегову было неловко, но энергетик Илченко посоветовал не
вмешиваться, поскольку директор не мог простить Аристархову внезапный,
беспричинный его уход с завода.
- Костя Аристархов, между прочим, поступил рационально, - сказал
Илченко. - Ему полезно климат сменить. Бабочки наши кисель из него
сделали... Верить, конечно, можно всему. Ты, Степан Никитич, тоже... не
ушам, так глазам веришь. А ведь есть и другое, - добавил он непонятно, но
Чижегов не стал выяснять. И про Аристархова ничего не спросил.
Перед отъездом Чижегов отправился погулять. Незаметно, по морозцу,
дошел он до Троицкого собора, спустился к причалу. Лед на реке был еще
слабый. Жидко светила луна. Наверху по набережной шли машины, а здесь было
тихо. Чижегов взял камешек, швырнул и долго слушал, как он скользил по
ледяной глади, оставляя за собой длинный замирающий звон. Будто дрожащая
струна натянулась над рекой. Будто длинный провод повис, соединяя Чижегова
с тем, прошлогодним вечером... В такую же пору гуляли они с Кирой, вот
здесь же. Оставив ее на берегу, Чижегов сбежал на лед. Подальше от берега
тонкий лед гнулся, слышно было, как хлюпала внизу вода, потом треснуло.
Чижегов побежал быстрее, но не назад, а вдоль берега. Звенящий треск
гнался за ним. Кира вскрикнула и затихла... Чудом, по мерзлым бревнам, он
добрался до мостков. Кира выговаривала ему за глупое удальство, и Чижегову
было приятно ее волнение. "Лучше бы ты полюбовался, красота-то какая, -
говорила она. - Лес вот одинокий, луга замерзли, первый снег, а почему-то
такая печаль... Отчего? Каждое утро хожу тут и ничего этого не вижу. Вижу
вот гонки прихватило, лес сплавить не успели... А сейчас хоть на колени
становись". Она закрыла лицо руками, Чижегов гладил ее по голове и
смеялся. "Ничего ты не понимаешь", - сказала она.
Теперь он отчетливо услышал тоску в том прошлогоднем ее голосе и
подумал, что никогда как следует не знал Киры, знал лишь наружность,
видимость, а не тот секрет, который и составлял ее саму, который и толкал
ее на поступки необъяснимые. Он воспринимал ее, так сказать, в масштабе
один к одному. С чего она вдруг от всего открестилась, растоптала... То
утешала его, то изобидела, оскорбила. И это замужество. И бросить кому
попало квартиру... С чего? Что значит - разлюбила? Может ли так быть, что
в душе ее что-то накапливалось. Вроде статического электричества. Черта с
два теперь узнаешь, что там произошло. Какая-то слабая догадка мельтешила,
но Чижегов отгонял ее, уверенный, что не могла Кира нарочно разыграть.
Ради чего, спрашивается? Зачем ей было истязать себя так?
Припомнилось, как он наврал Кире про Новгород, про цацку, наврал назло,
лишь бы дать сдачи. И про свою работу - "это тебе не шуры-муры вертеть"...
Он вдруг подумал - неужели все дело в том, что он не понимал ее? А если
оттого и любил, что не понимал и никак не мог разгадать. Но тут он
вспомнил Ганну Денисовну. Она была права: оттого, что он не понял, он
многое потерял. И вообще он многое, наверное, упустил. Однако если бы он
все понимал и ничего не упустил, то Кира перестала бы его интересовать,
потому что человек всегда интересен, пока есть в нем секрет... Тут
заключалось противоречие, в котором он не мог разобраться.
Странно, откуда появилась грусть. О чем ему было грустить? Никого у
него здесь не оставалось, дела завершились как нельзя лучше. Было жаль,
что Кира никогда не узнает, как он сидел на этих мостках и думал о ней, и
чувствовал печаль этой замерзшей реки. Про все догадался и перетолковал к
лучшему то, чего и не было. Потому что никаких доказательств не
существовало, все игра воображения. Ему вспомнился ее жестяной голос,
глаза пустые, как пузыри на воде. Чижегов вскочил, прошелся по
морозно-скрипучим мосткам, глубоко вдыхая холодный воздух. От жгучей этой
студености здоровый его организм наполнился чувством бодрости. И все стало
выглядеть просто, Чижегов далее удивился - какие могли быть сомнения? Кто
первый начал? Факт, что он явился к ней со всей душой, а она оттолкнула
его. Пусть нарочно, тогда, значит, обидные упреки ее не соответствуют
действительности. Перед кем угодно Чижегов мог бы оправдаться. Факты были
на его стороне. Что касается психологии, то ведь можно допустить, что
Чижегов наговорил на себя из лучших побуждений, выставил себя в невыгодном
свете, взвалил напраслину, поскольку он мужчина...
Позднее ему стало казаться, что так оно и было.
В сущности, у него не осталось никаких поводов возвращаться к этой
истории. Тем более что в судьбе его с этого времени начали происходить
счастливые перемены. После лыковского успеха Чижегова назначили
руководителем группы. На новой должности неожиданно для всех обнаружилась
в нем деловая хватка, самостоятельность суждений. По-видимому, долгие годы
командировочных заданий, где приходилось полагаться лишь на собственное
чутье, не прошли даром. До сих пор его дело было регулировать, отлаживать
эти созданные другими приборы. Сейчас он с наслаждением хозяйничал над
схемами. Так что лыковские неприятности в итоге, можно считать, пошли на
пользу Чижегову. Однако когда главный конструктор, похвалив очередное его
решение, обронил, что все, мол, началось с Лыкова, Чижегов взорвался: "При
чем тут Лыково, - закричал он, - хватит меня попрекать Лыковом!.." Потом
он опомнился, извинился, но вспышка эта его самого испугала. Он всегда мог
управлять собой, если он знал, отчего ему тяжело, тут же он обнаружил в
себе тоску, глухую, прочную, неизвестно о чем. Она тлела в глубине без
мыслей и воспоминаний. Иногда она вырывалась, и на Чижегова нападало
полное безразличие ко всему, как будто внутри у него все было выжжено. О
Кире он не думал, тоска грызла его сама по себе, беспричинная и слепая.
Единственным лекарством оставалась работа. Вместе с работой
возвращалось ощущение силы, он наваливал на себя все новые заказы, и,
хочешь не хочешь, надо было тащить эту ношу. Раньше он жил по правилу: чем
меньше делаешь, тем меньше надо делать. Теперь чем больше он работал, тем
больше у него набегало работы, и это его устраивало. Тоска была
недостойной слабостью. Он презирал себя за то, что не мог справиться с
ней. Он упрямо учился одолевать ее, но, может, ему помогало время, которое
всегда помогает незаметно.
Первый год он не брал отпуска, только на следующее лето выбрался вместе
с женой и младшим сыном на юг.
В Ростове самолет задержали из-за непогоды. Чижегов сидел в павильоне,
читал газету, наслаждаясь покоем начинающегося долгого отпуска. Изучая
таблицу футбольных игр, он вдруг поднял голову и увидел за стеклянной
стеной Киру, она шла с высоким седым мужчиной, он держал ее под руку.
Короткая стрижка с челочкой молодила ее, большая вышитая сумка висела
через плечо, белая маечка туго обтягивала располневшую грудь. Сыпал мелкий
дождь. Голые плечи ее мокро блестели. Чижегов встал, и Кира посмотрела на
него, она как-то сразу выделила его среди множества людей в павильоне. Она
сделала движение вперед и тотчас отпрянула, глаза ее расширились. Мужчина
что-то спросил ее, за толщей стекла сцена происходила безмолвно. Чижегов
увидал ее испуг, она сделала какой-то жест, неконченный, не то
растерянный, не то умоляющий. Пока Чижегов миновал путаницу скамеек и
выскочил наружу, ни Киры, ни ее спутника уже не было.
В толпе у камеры хранения мелькнула белая маечка и эта яркая расшитая
сумка, но Чижегов не стал догонять. Некоторое время он, однако, еще стоял,
как бы ожидая - не броситься ли за ней. Нет, не бросился. Он мог быть
доволен собой. Но как же он дожил до этого? Когда-то он мечтал встретить
ее и пройти мимо, а сейчас испытывал лишь разочарование и неловкость.
Он вернулся. Валя посмотрела на него вопросительно.
- Знакомая, еще лыковская, Кира Андреевна. - Он произнес ее имя без
всякой запинки.
- Чего же это она убежала? - спросила Валя.
- Сам не знаю, - искренне ответил Чижегов. - Чудачка. Поцапались мы с
ней перед отъездом, ну и что?
Он говорил с такой досадой, что Вале и в голову не могли прийти
какие-либо подозрения. Да и сам он недоумевал - с чего Кира так
испугалась. Обоим приятно было бы поговорить, узнать друг про друга. Что
было, то сплыло, но ведь не враги же они...
В самолете, посасывая карамельку, Чижегов не торопясь словно бы
рассматривал моментальный снимок Киры: бледнеющее ее чужое лицо, тяжелую
фигуру. Неужели когда-то он готов был лишить себя жизни из-за этой
женщины? С удивлением он вспоминал ту ночь, не понимая себя, не веря тому,
что это происходило с ним. Почему тогда все казалось таким безвыходным? И
как же, каким образом все улеглось, образовалось? Выходит, все, что тогда
было, все его страдания были наваждением, глупостью?
Было грустно, что все это, отдаляясь, становится забавной, а в
сущности, обычной историей.
Самолет пробился сквозь облака, стало солнечно и сине. Сплошная пелена
облаков опускалась вниз, с изнанки они лежали красиво и мягко белым
каракулем. Ничто уже не напоминало о дождливой хмари внизу. И вдруг
Чижегов позавидовал тому прошлому своему безумию. Нет, он не хотел бы
снова это повторить и понимал, что жизнь, которую он ведет, правильная,
честная, полезная. Но чем-то она напоминала эту солнечность и невозмутимую
ясность, которая царила здесь, в вышине, в любую погоду. Странно, думал
он: тогда было так плохо, столько горя и стыдных поступков, - как же можно
завидовать этому?..
Даниил Гранин.
Чужой дневник
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
Летом 1982 года дела привели меня на несколько дней в Пензу. Жил я там
в гостинице на берегу Суры. Однажды, под вечер, понадобилось мне разменять
деньги для телефона-автомата. Спустился я к газетному киоску. Приличия
ради решил купить какой-нибудь журнал. Почему-то я выбрал "Смену", которую
никогда не читаю. И выбрал именно этот номер. Повезло. Ничего не
выигрываю, ни в спортлото, ни по займам. Счастливый случай меня обходит.
Все достается с трудом. А тут повезло, и крупно: вечером, когда стал
перелистывать журнал, нашел в нем "Европейский дневник" Паустовского. В
дневнике - про меня. Старые записи о нашем давнем путешествии вокруг
Европы на теплоходе. Оказывается, Паустовский всю дорогу вел записи,
краткие, сжатые до предела: обозначения событий, упоминания о разговорах,
почти не расшифрованные. Спустя четверть века Галина Арбузова опубликовала
их. Даже сквозь эти - наспех сделанные, рабочие, чисто служебные, для себя
- записи рука художника, его глаз, его стиль ощущаются. Что отделанная
повесть, что черновик - оба пишутся одним и тем же почерком. Здесь почерк,
может, даже проступает лучше, натуральнее:
"На улице, на парапете, где растет какое-то сочное зеленое растение с
большими волнистыми лапами, как у портулака. Оранжад. Жара. Значки рабочим
и мороженщику. "Иса крем!" Полицейский выпрашивал у мороженщика значок".
"По склонам Этны бьют фонтаны дымков. Апельсиновые сады. Невероятная
голубизна, отвесный берег в плюще, крепости - ноздреватые, старинные,
губки в воде. Дельфины".
Много записей - односложных, малопонятных и вовсе не понятных
постороннему читателю. Для меня же они как нажатые кнопки - вспыхивают,
освещаются полузабытые сцены, картины, краски. Что-то всплывает, не сразу,
из глубины памяти, а что-то и не может уже всплыть, отзывается каким-то
слабым колыханием, а всплыть не может.
Чужой дневник. В нем все чуть иначе. Краски чересчур яркие, тени гуще,
свет падает слишком красиво. В Стамбуле Паустовский увидел джип с
полицейскими, у меня же остались - дивной красоты турчанки. Нигде не
встречал столько красивых женщин, как в Стамбуле.
Собственные воспоминания о той поездке задвигались, ожили. Они обретали
новое измерение. Через Паустовского я узнавал себя, он записывал меня, что
я делал, что я говорил. Я сравнивал его записи и свои воспоминания,
разницу нашего видения, вкусов и влечений.
Я видел себя самого, в молочного цвета туфлях, которые мне одолжил
Серега Орлов, и самого Серегу с рыжими лохмами, и Расула, черноволосого и
почти стройного, изумленного... Я разглядывал свои воспоминания, как
педагог рассматривает этюд ученика. Поправить надо здесь и там, я видел
ошибки восторга, преувеличения, наши последующие судьбы, неоправданные
надежды, которые не сбылись... Боже, как давно это было!
За окном затихала вечерняя Пенза, по ее зеленым крышам косо скользило
закатное солнце. Мешанина многоэтажек и деревянных домов, укутанных в
овечью зелень садов. Впервые я попал в этот чистый старый город, знакомых
у меня тут почти не было, редкое состояние покоя, полного покоя, без
ожиданий и обязательств, пришло, как штиль.
В другой вечер дневники Паустовского, может, и не затронули бы души
столь глубоко, проскользнули бы по касательной.
Рейс начинался с Одессы. Мы приехали в Одессу. Паустовский показал мне
свою Одессу. Корабль стоял в порту, теплоход "Победа", огромный океанский
лайнер, - он загружался, догружался, оформлялся, а мы бродили по городу.
Дворы, завешанные бельем, лавочки, подъезды, где сидели старики и старухи
и торговали длинными самодельными конфетами, пирогами, тапочками,
яблоками. Дом, где когда-то помещалась газета "Моряк". Там Паустовский
работал. Он изображал, как мальчишки-газетчики кричали: "Мрак"! Газета
"Мрак"!"
Крикливый Привоз, неслыханной красоты и мощи базары, одесский говор,
одесский юмор, кому это, как говорится, мешало? В то лето 1956 года
Паустовский еще мог показать свою Одессу, еще на рынке тощий инвалид в
тельняшке мог заставить купить велосипедный звонок, на который все будут
заглядываться! Через двадцать лет, когда я захотел показать эту Одессу
своим друзьям, я ее не нашел. Ее уже не было. С непонятной старательностью
ее выскоблили, всю одесскость, одессизм, ее говор, ее шутки, ее обычаи...
Ревнители однообразия, они терпеть не могли одесскую литературу, давшую
Ильфа, Петрова, Багрицкого, Бабеля, Катаева. Причислили к ним и
Паустовского. Южнорусская школа в устах этих критиков стала чем-то
подозрительным, чужеземным. Паустовский любил Одессу и никогда не скрывал
этого, не отрекался от нее, хотя и не был одесситом. За это ему
доставалось, и немало.
Итак, летом 1976 года, вспоминая покойного Паустовского, я бродил по
Одессе, и это была другая Одесса. Было жарко. Я спустился к причалу, где
когда-то стояла "Победа". Набережная и лестница смотрелись отсюда так же
красиво, все стало чище, портовые краны выглядели внушительнее, цветов
стало больше. Дома были свежеокрашены, играли фонтаны, в киосках открыто
продавали жевательную резинку. Но прежней Одессы не стало. Имелся красивый
морской город, областной центр, почему-то знаменитый, а почему -
неизвестно. Люди говорили с чуть заметным южным акцентом, но примерно так
же, как в Николаеве и Херсоне, и надписи всюду были правильные, никаких
вольностей, и шутили так же, как всюду. Наконец-то добились, чтобы этот
город стал как все другие города.
Мальчишки-газетчики Паустовского превратились в пожилых стариков, они
сидели в застекленных киосках, продавали "Огонек", "Польшу" и зубную
пасту.
Не помню, как я познакомился с Паустовским. Это было до поездки.
Наверное, это не отпечаталось потому, что я знал его раньше, много раньше,
чем увидел. В школе я зачитывался его книгами "Блистающие облака" и
"Романтики". Барочная пышность языка и сладостный ритм фраз завораживали
меня. Герои разговаривали так, что щемило сердце. От его описаний деревья,
облака, женщины, пение птиц, шелест страниц чувствовались свежее,
становились загадочнее.
"Артур Рембо любил писать при краденой свече на полях книги со
скабрезными стихами в тесной каюте. Свеча была воткнута в бутылку. Рембо
мечтал о том, чтобы омыть всю землю в пузырящемся сидре. Уайльд любил
сверкающие лампы и камины, золотые, как цветок подсолнечника в его петлице
в туманный и весенний лондонский день". Сейчас я пожимаю плечами, а в
юности что-то слышал, и откликалось.
"Земля пахнет березовой корой, перепадают скромные дожди, и вся страна
стоит как чаша, налитая золотым вином, синим небом, яркостью".
Война у него была такой же нестерпимо красивой:
"От канонады сотрясались старинные костелы. В домах плакали дети,
метались женщины, на вокзале тревожно кричали паровозы, по белым карнизам
зданий бегал красный свет факелов".
Автору было двадцать четыре года. Теперь так не пишут. Чтобы так
писать, нужны чувствительность и неутомимое удивление перед таинством
происходящего.
Жаль, что магия этих фраз для меня улетучилась, не действует так же,
как не волнует уже шум танцплощадки, прикосновение женской руки...
Красивость, пышность - слова из нынешних моих понятий. А собственно, какое
право я имею считать, что вкус мой стал лучше, совершеннее? У меня нынче
просто другой вкус, потому что я другой. Тому, семнадцатилетнему, нужны
были Гюго, Грин, Светлов, Багрицкий, Тихонов, в них нуждалась душа. Так в
детстве организм для роста требует кальция. Так больше всего хотелось
мороженого и лимонада.
В "Романтиках" есть глава "Ночная встреча". Я знал ее наизусть. Я
сказал об этом Паустовскому. Он хмыкнул: "Не вздумайте произносить ее
вслух; это, наверно, приторно, как сахарин". Я никогда не перечитывал
"Романтиков". Зачем? Зачем обесценивать те часы счастья и мечтаний, какие
получил от этой книги в юности?
Паустовский совмещался со своими книгами легко, но неполно. В Одессе и
потом на "Победе" открылось искусство устных его рассказов. Они были
несхожи с его письменными. Два разных рассказчика. В устных начисто
отсутствовала приподнятость. Когда он рассказывал хрипловатым своим,
надтреснутым голосом, кругом улыбались, посмеивались. В палубных его
рассказах царил юмор, которого почти не было в книгах. Десятки смешных
историй об Аркадии Гайдаре, о Фраермане, Багрицком, Бабеле и Булгакове.
Законченные новеллы, вроде старинных итальянских "Фацетий". Записать их
трудно, смешное исчезает, но все равно следовало записать их, я
подозревал, что сам Константин Георгиевич их не записывает. Так и
оказалось. Думал, что неудобно, даже бестактно записывать рассказы
писателя. Все равно что заниматься плагиатом. Большая часть этих рассказов
пропала. Мешало, что кроме меня кругом сидели и слушали Константина
Георгиевича другие писатели. Они запишут. Другие запишут - это всегда
успокаивало, избавляло от необходимости самому... И так всю дорогу.
Хотелось жить, не хотелось отрывать от жизни хотя бы полчаса, чтобы
записать прожитое. Один рассказ я почему-то запомнил лучше других. Как
Аркадий Гайдар остановился в Москве перед гербом какого-то посольства,
долго рассматривал его, потом стал допытываться у дежурного милиционера,
что это за страна, чей герб. Милиционеру любопытство это показалось
подозрительным, и, так как Гайдар настаивал, приехала машина и его забрали
куда следует. Там долго выясняли его личность. Наконец выпустили. Но он не
желал уходить, пока ему не скажут, что это за посольство.
Сам Паустовский не смеялся, а посмеивался, тихо, отстраненно, и над
собою, и над Гайдаром, и отчасти над нами. Слушать его истории было
захватывающе интересно, они отличались сюжетом и домашностью, уютом,
рассчитанным на пять, шесть человек, не больше. В его юморе не было желчи.
Это был юмор человека, умеющего видеть и отбирать смешное "из жизни". В
его книгах этого мало, может, потому, что стиль открытого романтика
отторгает хитрый, прищуренный смешок, это добродушное подтрунивание и
откровенное веселье. Хотя обобщать не следует, рискованно обобщать, когда
речь идет о настоящем писателе, он обязательно вылезет из правил. Сразу же
вспомнился крохотный рассказик Паустовского "Случай с Диккенсом", "о
прилипчивом писателе Диккенсе", рассказик, который весь состоит из
маленьких и больших улыбок.
Сладостный озноб, лихорадка нашего отплытия, тающая вдали белая Одесса,
первый наш выход в мир на огромном лайнере, первый раз в руках заграничный
паспорт, первые огни чужих маяков, ветер дальних земель... Впервые для
нас, но к этой первости добавлялась еще всеобщая первость: таких круизов
еще не было, первый рейс советских туристов вокруг Европы.
Паустовский не уходил с палубы. Болгария, шторм, вход в Босфор,
Дарданеллы, Лесбос, желтеющий нагими каменными обрывами, серая земля
масличных рощ, путаница и теснота рей, бронзово-зеленые пушки среди
коричневых скал - все, все волновало его, приводило в восторг и трепет. Он
бывал здесь не раз, давно, рассматривая в старых книгах эти берега, читая
о них в лоциях, и вот наконец все это задвигалось, поплыло за бортом
теплохода: косые паруса фелюг, раскрашенные прихотливыми красками
крепостные стены... Он простаивал дневную вахту, прихватывал ночную,
перестаивая всех нас. Мы - это поэт Сергей Орлов, писатели Леонид
Николаевич Рахманов и Елена Иосифовна Катерли, критик Сергей Львович
Цимбал, режиссер и художник Николай Павлович Акимов, и с нами,
ленинградцами, был Расул Гамзатов. В том или ином сочетании мы стояли
рядом с Паустовским. Теплоход имел несколько палуб, множество закоулков,
глухих местечек между шлюпками, лебедками, но мы повсюду находили
Паустовского и становились рядом. С ним больше можно было увидеть. От него
исходил ненасытный интерес, от Паустовского мы заряжались. Молодой наш
крепкий эгоизм ни с чем не желал считаться. Паустовский сам был виноват,
он не умел отказывать в общении. Другие большие писатели, те бывают заняты
своими мыслями, недоступны, погружены... Позже я бывал с Паустовским в
Дубултах, в Доме творчества. Вечерами мы собирались у него в шведском
домике у камина. Но и днем Паустовский принимал приглашение погулять,
посидеть, поболтать. Казалось, ему нечего делать. Как-то я спросил его,
почему он неплотно притворяет дверь к себе в комнату. Он виновато
усмехнулся: "А может, кто зайдет?" Прекрасное настроение беспечности и
незанятости окружало его... Между тем за месяц пребывания в Дубултах он
написал больше, чем все мы: Юра Казаков, Эм.Миндлин, я, хотя мы экономили
каждый час и работали в полную силу.
На теплоходе Паустовский, устав, чаще всего сидел в шезлонге, дремал,
не уходя с палубы. Каюта ему досталась плохая. Он пишет: "Каюта второго
класса. Теснота. Койка как шкаф". Каюта его помещалась над машинным
отделением, в ней все дрожало, позвякивало, гудело. Мы не знали, кто, как
распределял каюты и классы. Нам-то с Сергеем Орловым было все равно где
спать, мы могли уснуть хоть на самой турбине. Вскоре мы и устроились на
палубе, ложились там вповалку на брезенте под зелеными звездами южного
неба. А вот за Константина Георгиевича было обидно. В своей каюте он не
высыпался, мы боялись, что путешествие для него будет испорчено. Сам он
ничего не предпринимал. Он был из тех людей, которые могут хлопотать лишь
за других. Меня отрядили пойти к начальнику круиза. Что такое круиз, я не
знал, и никто не знал и до сих пор не знает. Но начальника круиза я знал,
хотя он показывался на люди редко и его мало кто видел. Он значился больше
в разговорах, чем наяву, как всякий большой начальник. На теплоходе ехало
четыреста пятьдесят туристов, мы были в открытом море, за границей, и он
был всем - и властью, и законом, и судом, и высшей инстанцией. Над ним
была только радиомачта. Это был красивый мужчина с
презрительно-благодушной миной и пресыщенно-усталым голосом. Выслушав мою
просьбу, он плавно изогнул шею, осмотрел меня сверху донизу, до моих
молочных туфель: "Мне надо перевести первого замминистра в другую каюту,
для жены зампреда нужен люкс, и сын ее тоже нуждается, а вы тут с
Паустовским. Машинное отделение? Ничего страшного. Пусть выпьет на ночь
коньячку. Писатели ведь принимают, а?" - и он лениво подмигнул мне. В тот
круиз отправилось много важных людей. Например, один такой влиятельный
деятель, все его знали, фамилия его постоянно упоминалась в газетах.
Теперь он стал бывшим и с ним можно было постоять у борта и поговорить.
Просто так. Он был без телефонов и без референтов и сам искал
собеседников. Но вскоре оказалось, что говорить с ним не о чем. Он был
скучный, всем недовольный. Когда я восхитился неистовой синевой Эгейского
моря, он хмуро заметил, что наше Черное море синее. С нами ехала известная
певица, ехали Тарапунька и Штепсель, Родион Щедрин, много милых,
заслуженно известных людей, так что Паустовского сперва не замечали. Он
умел быть незаметным, это его устраивало. В Стамбуле нас встречали
репортеры, вот тогда многие обратили внимание, что фотографируют не их, а
маленького морщинистого человека. "Паустовский!" - заговорили на корабле.
В Греции интерес прессы к Паустовскому продолжался, в Неаполе его
встречали с цветами. Это удивляло и раздражало некоторых. Начальник круиза
забеспокоился. Он сказал мне укоризненно: "Что же вы не предупредили меня,
что Паустовский известный писатель?" Тут же он перевел его в хорошую
каюту. "Мы должны считаться с мнением иностранцев", - объяснил он. С нашим
мнением он никогда не считался. Катерли, женщина крутая, резкая, прямо
спросила его об этом. Он лениво изогнул брови: "Ваше мнение? Так оно же
при вас и останется".
Неаполь. "Нарядность и уют улиц, которые как будто видел во сне", -
записал Паустовский. А до этого: "Сказочный разворот Мессинского залива.
Этна - огромный поднебесный вулкан. Синева". "Голубой небесный дым и тихое
золото облаков. Древние страны человеческой мечты... Волнение до слез".
Невозможно перевести на бумагу прелесть тех картин, пряный воздух,
тепло, чувства, что нахлынули на нас. "Волнение до слез" - это было внутри
у каждого: и у Расула, и у Сережи Орлова, - но острее всех чувствовал
Паустовский; нам не хватало выстраданности этого путешествия, долголетнего
ожидания. Ныне, спустя десятилетия, я шарю в своей душе, разыскивая, что
же осталось от той красоты, от того замирания, когда чужие миры впервые
распахнулись перед нами. Вроде бы ничего не осталось. Если бы не дневник в
журнале, я бы и не вспомнил то путешествие. Столько было после него
поездок, столько стран, городов, что то, первовиденное, потеряло цену. Но
вот дневник... Не потому ли так взволновал он, что путешествие наше
нежданно-негаданно стало историей?.. Нет, ничего там не случилось, все
дело в том, что читается он как документ о другой эпохе, из минувшей
жизни, с малопонятными ныне чувствами.
О нашем путешествии на "Победе" я никогда не писал. Оно осталось для
себя, ушло внутрь, растворилось. Растворилось - и что? Что же от него
осталось? Читая дневник, я вспоминал происхождение некоторых своих
привычек, уроки, воспринятые от Паустовского. Так вспомнилось то, что
произошло в Афинах.
У нас выпало несколько свободных часов после осмотра Акрополя, после
музея, после обеда с концертом, с послом и тостами. Свободное от программы
время. Главное - свободное от толпы своих, от пояснений гида, вопросов,
команд старост групп. Это были блаженные, святые, самые драгоценнейшие
часы, когда мы могли чувствовать себя путешественниками. Затеряться
чужестранцем в иностранной толпе. Неизвестная площадь за углом. Холодок
страха - ты один, далеко на чужбине, никто не знает, куда ты пошел, куда
свернул. Гангстеры, шпионы, разведка и прочая мура, которой тогда набита
была моя голова. Я предложил Паустовскому проехать город на автобусе,
потом вернуться пешком, сверяясь с планом. Паустовский отказался, сослался
на усталость. Зной этого огромного дня истомил, с утра мы карабкались по
сухому холму к Парфенону; камни, небо - все было раскалено, выжжено,
залито беспощадным неподвижным солнцем.
Паустовский сказал, что лучше он посидит под зонтиком уличного кафе. Он
и меня пригласил, но я, выпив с ним оранжад, оставил его в непрочной тени
кафе и ринулся в мраморную духовку города, в центр, оттуда в деловые
кварталы, потом в район особняков, в толпу, в бульвары. Что за той аркой?
А там, в переулке? К тому же я еще фотографировал. На автобусе до парка и
обратно. Судя по плану, я обегал почти весь центр. Успел осмотреть все
помеченное цифрами на карте. Я выложился в этом марафоне до отказа, как
настоящий стайер.
Поздно вечером мы вернулись в Пиреи, на свой теплоход. Я был вымотан и
доволен. Мы лежали на шезлонгах, и я рассказывал Константину Георгиевичу
про Афины. То есть о том, сколько я исходил, обегал, о том, что я отщелкал
три пленки, осмотрел почти все стоящее.
- А вы что успели? Где были? - спросил я.
- О, я так и просидел в этом кафе, - сказал Паустовский.
Было жаль его и было немного стыдно, что я, молодой, здоровый,
расхвастался перед пожилым человеком, у которого не хватило сил носиться
по городу. Он слушал меня внимательно, но как-то без обычного живого
интереса.
Отплытие задерживалось. Вдали за пирсом сверкал люминесцентными лампами
портовый кабак. Оттуда доносились музыка, шум. Там танцевали. Вышла рослая
девка с тремя матросами. Двое были в беретах с помпонами, один в белой
фуражке. Все трое стали драться, девица курила и ждала. Голубоватый,
холодный свет в темной жаркой ночи делал зрелище театральным. Завыла
полицейская машина. Полицейские в желтых рубашках выскочили, схватили
двоих. Третий сидел, взявшись за голову. Девка исчезла. Представление
кончилось. Побольше терпения - и мы могли дождаться следующего действия.
Пока мы шли к Италии, Паустовский время от времени рассказывал: сперва
про парочку, которая сидела в афинском кафе за соседним столиком, он -
китаец, она - молоденькая мулатка, потом про монахов-доминиканцев, про
драку афинских мальчишек и продавца губок, про борзую и терьера, которые
жили напротив кафе во дворе мраморного особняка. Конца и края не было его
рассказам. Там, в кафе, к нему подсела старушка, американская туристка,
она была из Ростова-на-Дону, вдова пароходовладельца, в Америке она
помогала Михаилу Чехову, а дети ее учились у Питирима Сорокина. И официант
тоже знал русский и вступил в разговор с ними, он служил когда-то в
Афонском монастыре.
Спустя месяц, дома, я проявлял пленки. То, что это Афины, я узнал
только по буквам на вывесках. Больше всего меня поразил один памятник.
Несколько раз я его отснял, с разных точек, но я совершенно не помнил
этого памятника, ни площади, на которой он стоял. Судя по фотографиям, он
был из белого мрамора. Фотографии были как чужие, сделанные кем-то, в
незнакомом месте.
Перелистывая путеводитель, я наконец нашел, что это памятник Байрону.
Сам я этого памятника не видел, снимал, а не видел, все внимание ушло на
выбор освещения, экспозиции. И с остальными снимками обстояло почти так
же. На фотобумаге появлялись незнакомые мне места, ворота, витрины. Ничто
не откликалось этим снимкам, никаких воспоминаний. Были Афины или не были?
Скорее, что не были, все слилось в потную беготню. Афины у меня остались
прежде всего из рассказов Паустовского. Случай этот заставил усвоить
совсем непростую истину: как много можно увидеть на одном месте.
Путешествие не сводится к поглощению пространства. Нам кажется, что мы
больше узнаем двигаясь, но о чужой стране можно многое узнать, просидев
несколько часов в уличном кафе.
Урок был нагляден, но применил я его не сразу. Долго еще было -
побольше стран. А в стране - объездить побольше городов. Побывать там и
там. Количество. Верх брало хищное крикливое количество.
Спали мы на шлюпочной палубе, застланной толстой парусиной.
Приволакивали из кают свои матрацы и подушки и ложились компаниями.
Однажды с нами лег Константин Георгиевич. Ночью проходили Гибралтар.
Паустовский нас разбудил. Его разбудил капитан. Белье было сырое. Близко
была Африка, она дышала из черноты раскаленными берегами, и ветер
временами доносил тропическую влажную духоту. "Чувствуете?!" - спрашивал
Паустовский. Время от времени из рубки общую нашу постель медленно
обшаривал прожектор. Паустовский показал нам огни Гибралтара, крепостные
сооружения, освещенные слабым желтым светом, фигуры часовых. Сквозь
темноту Гибралтар возникал как увиденный, обозначенный словами
Паустовского. Глуховатый, чуть надтреснутый голос его обводил контуры,
стертые туманом, ночной жарой, а то и невниманием нашим. И по сей день
Гибралтар висит в памяти, как картина, вместе с той ночью, тихим ходом
корабля мимо близких огней, что-то сигналящих...
В Ватикане мы встретили монаха-словака. У Паустовского в дневнике это
обозначено тремя словами: "Монах, миссионер, эрудиция". А было так. Мы
стояли на площади у собора святого Петра после того, как папа сверху
благословил толпу паломников. Люди начали расходиться. Нас изумляло их
благоговейное, а то и восторженное чувство к старику, который показался в
окне дворца. В те годы мы не могли понять религиозного состояния западного
просвещенного человека здесь, в центре Европы. Католицизм был нам неведом.
"Верующий" означало, как правило, "темный, малограмотный", это были
одураченные бабы, одинокие убогие старушки. Почему я говорю "мы"? Может,
Паустовский, Рахманов, Катерли - люди старшего поколения - понимали
религиозное чувство? Может быть, не знаю, но внешне разницы поколений
здесь не чувствовалось. Епископов и кардиналов мы представляли главным
образом из романов Стендаля, Дюма и из "Овода". Мы, во всяком случае, я и
Серега Орлов, да и Расул, мы были невежественны, самоуверенны и все же
смущены величием соборов, их красотой, толпами молящихся, нас поражали
одухотворенные лица монахов в уличной толпе, францисканцы в коричневых
власяницах, подпоясанных белыми веревками, стертая от поцелуев ступня
мраморного святого Петра, которая торчала, как обломок кости.
Люди уходили, на их место слетались голуби. Мы стояли втроем:
Паустовский, Рахманов и я. Услышав русскую речь, к нам подошел монах.
Получилось так, что он подошел ко мне. Мы фотографировались по очереди, в
это время фотографировали меня. Паустовский и Рахманов возились поодаль с
аппаратом, монах обратился ко мне на хорошем русском языке: не туристы ли
мы из Советского Союза, газеты писали, что в нашей группе есть несколько
писателей. Не здесь ли они? Скорее всего, это был священник какого-то
крупного сана, потому что, когда ветер отдувал полу его черной сутаны, она
вспыхивала алым шелком подкладки.
Русская его чистая речь насторожила меня. И совпадение насторожило.
Почему он обратился именно к нам, ко мне? А он улыбнулся, слабо так
улыбнулся, своей удаче, счастливому случаю, который помог найти тех, кого
надо, поскольку время не терпит, тяжело больна сестра русского поэта, имя
которого нам должно быть известно, Вячеслава Иванова, она работала в
библиотеке Ватикана. Иванов хотел передать свои архивы на родину. Об
условиях нам может сообщить его сестра. Живет она тут, в Ватикане, в двух
шагах, не соглашусь ли я зайти к ней?
Вот они, настигли нас те иезуиты, о которых столько предупреждали. Все,
все было подозрительно, начиная с русского языка. Первое чувство, когда
кто-то незнакомый заговаривал со мною на русском языке здесь, на Западе,
была настороженность. Паустовский кивал мне, довольный тем, что возник
такой любопытный кадр: я беседую с монахом. Они там, в десяти шагах, ни о
чем не догадывались, и с моей стороны было бы бессовестно вмешивать их в
эту опасную историю. Монах продолжал приглашать, не понимая, что мне
мешает пойти с ним. У нас действительно оставалось еще около часа
свободного времени. И что-то подкупало в открытом и печальном его лице. Я
подумал: а вдруг все правда и надо бы пойти, - но тут же представил себе,
как тяжелые ворота захлопнутся за нами, представил каменные подземелья
Ватикана, лабиринты, стражу, темницы. Отчаянный, постыдный страх охватил
меня. Кому я нужен в этом Ватикане, что с меня взять - об этом я не думал.
Само собой полагалось, что каждый из нас - желанная добыча для" иезуитов.
Представить только, что мне было уже за тридцать, я прошел всю войну, имел
высшее образование, считался рисковым человеком... Помню отчетливо, как у
меня промелькнуло: хорошо, что Паустовский фотографирует, монаха этого
удастся разыскать, обнаружить.
Я залепетал о том, что если бы раньше, сейчас уже нет времени, мы
должны уезжать. Монах вздохнул, извинился, предложив записать адрес
сестры, может, наши представители спишутся с ней...
Этот свободный час ушел на хождение по прилегающим улочкам. В лавочках,
вывернутых наружу, продавали сувенирно-ватиканскую белиберду. Вот мы ее и
рассматривали. Жестяные распятия, блюдечки, висюльки, рогульки, гляделки,
четки, иконки... Я чувствовал себя отвратительно. На войне, под пулями,
вроде бы не трусил, даже вызывался сам несколько раз в разведку.
Паустовский с Рахмановым меня утешали тем, что архивом этим никого у нас
не заинтересуешь...
До этого случая я посмеивался над нашими спутниками, над их
замечаниями, вкусами. Кто-то из наших туристов в Сикстинской капелле задал
вопрос, от которого привычный ко всему гид пошатнулся: сколько весит
Сикстинская капелла? Спросил, занеся свой карандашик над своим
блокнотиком, куда аккуратно записывал квадратные метры росписи, количество
фигур, сколько лет потрачено. Для полноты сведений ему нужен был и вес
капеллы, ничего смешного! Мне всегда любопытно: какова судьба этих
блокнотиков? Вполне возможно, что они-то и отбивали всякую охоту
записывать.
По дороге на Капри к нам на пароходике пристроились два
старичка-неаполитанца. Старики слабенькими голосами запели "Прощай,
Неаполь", "Скажите, девушки". Пели мило, мы похлопали, одарили их
папиросами и значками. Папиросы вызвали удивление, в них видели
жульническое - табак набит не полностью, до половины! Все было
умилительно-приятно, под стать сладостному пейзажу с профилем Капри, как
бы нарисованным детской рукой, пока старички не сообщили, что все
неаполитанцы хорошие певцы и хорошие любовники. Они сказали это "все"
отчасти из скромности, отчасти же желая повеселить наших дам. За что и
получили отпор. Две девицы из Свердловска, которые до того весело им
подпевали, выпрямились и твердо заявили неаполитанцам, что наши любовники
лучше. Это звучало всерьез, как отпор, никто не посмел спросить, откуда
это им известно. Старички притихли, не понимая, за что на них прикрикнули.
На теплоходе наладился быт, веселый корабельный быт с танцами, играми,
знакомствами. Мешала только жара. Мы не вылезали из бассейна. Можно
сказать и так, мы вылезали из бара, чтобы влезть в бассейн. Я осваивал в
бассейне купленные в Италии лазурные ласты, маску и трубку. В те времена
акваланговая оснастка выглядела диковинно. Я затратил на нее половину
полученной валюты. Все меня бранили, кроме Паустовского, глаза его
мечтательно туманились при виде амфибийных этих доспехов. Еще несколько
лет среди купальщиков финского залива, Коктебеля мое снаряжение вызывало
зависть. Поначалу, как пишет Паустовский, я чуть не утонул, приучаясь
нырять. Утонуть в бассейне я не мог, но вызывал страх у сидящих вокруг.
Женщины сидели в купальниках, изнемогая от жары. Жара выгоняла их из
наготовленных в поездку нарядов. Втуне пропадало искусство портных, модные
платья с роскошными отделками. Остались просто женщины в купальниках,
старые и молодые, ничем не украшенные... Мы уходили в бар, пили коньяк.
Расул Гамзатов был неистощим на тосты и на байки, он мог пить, не пьянея.
Мы все могли тогда пить, несмотря на жару. Николай Павлович Акимов
пристраивался сбоку и рисовал кого-нибудь. Некоторые портреты получались
сразу. Меня он повел к себе в каюту и заставил специально позировать. Мой
портрет не давался. Получалось нечто перекошенное, старообразное. Акимов
злился на меня. Спустя двадцать лет в Союзе художников было открытие
выставки картин Н.П.Акимова. Меня просили выступить на открытии. Я сказал,
что мое поколение росло среди удивительных премьер акимовского театра. Про
акимовские декорации, своеобразные, неожиданные, всегда узнаваемые.
Настоящему таланту присуще быть узнаваемым, непохожим на других.
Театральные афиши Акимова были уличной живописью Ленинграда. Потом я пошел
по выставке, вспоминая юность, старые спектакли, на которые попадал,
выпрашивая лишний билетик, узнавал портреты людей, которых давно нет,
которые доживали при мне последние свои годы, а я-то думал, что они будут
еще долго - Евгений Шварц, Юрий Тынянов, Николай Симонов, Ирина Зарубина,
Михаил Лозинский... Среди графики я увидел свой портрет. Один из тех
неудачных набросков. Я не сразу узнал себя, таким я был там красивым и
счастливым. Все же Акимов что-то схватил - нетерпение, взбудораженность
того путешествия, когда я открывал для себя неведомые миры, то, что
автомобили могут быть золотистые, карминовые, а не только черные, открывал
Парфенон и оранжад, миллионеров, шлепающих босиком в Сорренто, и
проституток, медленно едущих в открытых машинах, Лазурный грот и бананы. Я
разглядывал рисунок, вспоминая, как я сидел у Николая Павловича, вспоминал
его самого, острое лицо, едкий его язык, холодноватую иронию, которая и
притягивала к себе, и отталкивала. Можно было порезаться. Слишком остро.
Внешне Паустовский и Акимов были чем-то схожи. Небольшого роста, поджарые,
смуглые, с индейским профилем. Но Паустовский не соответствовал своей
внешности, он был мягок и терпелив, уютен и добр. В нем привлекала
открытость, беззащитность.
"...Розыгрыш Гранина, радио мне от Симонова: "Прошу телеграфировать
мнение французской общественности о последних стихах Грибачева". А было
так. На радиорубке я договорился с радистом. Он написал на бланке текст от
имени Симонова. К.М.Симонов был тогда редактором "Литературной газеты".
Обычно перед обедом объявляли на весь теплоход, кому есть радиограммы.
Паустовский спустился в зал ресторана, размахивая зеленым бланком. Лицо
его пылало от возмущения. "Что за чушь! Что они там думают, что в Париже
строят баррикады? С какой стати я должен заниматься этими стихами? Смешно
выяснять такие вещи. Не для этого я еду в Париж. Пусть не рассчитывают!"
Он долго не мог успокоиться. "Симонов пользуется моим отношением к нему.
Но это чересчур". Он хотел послать ответ Симонову. Пришлось сознаться в
розыгрыше. Я сделал это не без смущения. Шути, да знай меру. Все же это
был Паустовский. Надо было считаться с разницей лет и положений. Итак, я
повинился. Некоторое время Паустовский разглядывал меня молча, взгляд его,
колючий, металлический, был не очень-то приятным, но вдруг он
расхохотался. Непроизвольно. Хотел рассердиться, но, видно, представил
себя, потрясающего зеленым бланком, и расхохотался. Собственная
доверчивость веселила его. Надо же быть таким болваном, таким легковерным
дурнем. Тонкие морщинки смеха смяли, смягчили его лицо. Он был в полном
восторге и думать не думал обижаться.
Вот тогда-то меня и озадачили его необидчивость и готовность первым
смеяться над собой. От этого он нисколько не проигрывал, становился ближе
и дороже. А что, если писателю, да и любому художнику, самоирония
помогает? Паустовский умел смеяться над собой охотнее, чем над другими. Он
относился к себе без всякого почтения, не заводил разговоров о себе, о
своих книгах, рецензиях, успехах - этих пыльных клубах славы, которые иной
сам же и поднимает. У нас перед глазами маячил пример в лице одного
известного публициста. Все путешествие он говорил только о себе. Остальные
темы были ему скучны. О чем бы ни заходила речь - о вулканах, о Бискайском
заливе, о врачах, - через несколько минут все приходило к нему, к его
особе. Самоумаление - он не понимал, что это такое. Но ведь оно бывало.
Мог же Чехов признаваться, что не понимает жизнь. Мог же он говорить
Бунину: "Меня будут читать еще лет семь, не больше". Мог же наш великий
историк С.М.Соловьев считать свою работу лишь расчисткой пути для тех, кто
следом за ним должен написать историю России лучше него. Паустовский
никогда всерьез не относился к своей писательской персоне и от этого
только вырастал.
Как-то, живя в Дубултах, я отпечатал на машинке письмо, в котором
работницы молочного завода в Майори приглашали дорогого писателя
К.Г.Паустовского на свой вечер, посвященный Международному женскому дню. В
затею были посвящены соседи по столу Эм. Миндлин и Юра Казаков. Получив
это письмо, Константин Георгиевич стал уговаривать нас пойти вместе с ним.
Мы согласились проводить его до клуба, где действительно должен был
состояться вечер, висела афиша, из которой-то я и узнал про вечер. Мы
проводили, но не ушли, остались ждать, готовясь к возвращению
Паустовского. Миндлин несколько тревожился - бестактная шутка. Теперь и
сам понимаю, а тогда отмахнулся: Паустовский на такие вещи не обижается. В
ту весну в Дубултах мы с удовольствием разыгрывали друг друга,
подшучивали, подсмеивались над собою. Что мы есть - трава среди деревьев.
Это сравнение мне тогда очень нравилось. А что касается того вечера в
Майори, то мы еще долго топтались под окнами освещенного клуба. Было
холодно. Лужи покрывались хрустким льдом. Гремела музыка. Паустовского мы
не дождались. Наутро, щуря глаза в неясной усмешке, он жалел нас: зря мы
не зашли, сперва при его появлении произошло некоторое замешательство, но
потом все обрадовались, и он провел чудесный вечер, а мы?..
Третий урок состоялся в Париже, в Лувре. Встречи с Парижем Паустовский
ждал многие годы. Может быть, с юности. Он должен был увидеть Париж. В
поезде из Гавра в Париж он сказал: "Подумать только - я мог умереть и не
увидеть Парижа!" Из всех городов Запада русского человека почему-то более
всего влечет Париж. Спустя три года после нашего путешествия Паустовский
описал первое это свидание с Парижем в своем очерке "Мимолетный Париж".
Тогда этот очерк мне понравился. Сегодня он читается плохо. Проступили
банальности, болтливость. Книги стареют, как люди, становятся
многословными, повторяют вещи общеизвестные, притом многозначительным
тоном. Однако некоторые страницы очерка вдруг трогают ненынешним чувством
авторского восторга и умиления. Сентиментальность приторна, наивна, и
все-таки она нужна человеку. Еще в первом прочтении меня удивляла память
Паустовского, как много он увидел и запомнил, я был там же, смотрел то же
самое и ничего этого не приметил. Целый рассказ у него про
мальчика-лифтера, подробности нашего знакомства с Лидией Николаевной
Дилекторской и ее сестрой, и то, как ехали к ней, в ее квартиру, и сама
квартирка, увешанная картинами Матисса, и то, как мы ходили на Центральный
рынок и что там было. Поразительно интересно, когда другой описывает то,
что вместе видели, делали, пережили. Порою многое раздражает - и то было
не так, и это. У Паустовского тоже не так, но у него не потому, что не
так, а потому, что он больше увидел и домыслил. Увиденное для него лишь
начало. Оно - завязка. В нашей маленькой гостинице в Париже он сделал весь
ее персонал бывшими циркачами, стулья в ресторанчике расшатанными оттого,
что на них делал стойки администратор - бывший акробат. Ничего подобного
не было. Но могло быть, могло, потому что наша хозяйка была циркачкой.
Одна она, и этого достаточно.
Про Лувр в этом очерке почти ничего нет. И в "Европейском дневнике" две
короткие строчки. О самом сокровенном, личном он избегал писать. Оставлял
для себя. Нельзя все для печати. Перед поездкой в Лувр Паустовский
предложил нам троим - Рахманову, Орлову и мне - ограничиться минимумом. Не
бегать с толпой экскурсантов из зала в зал, не пытаться осмотреть даже
лучшее. Константин Георгиевич живо представил нам в подробностях: тысячи
картин, и все знаменитые - Рембрандта и Веласкеса, школы всех веков,
анфилады, переходы, этажи, разноязычные голоса гидов...
- А мы посмотрим только Нику Самофракийскую, Венеру Милосскую и
Джоконду. Проведем у каждой полчаса и уйдем.
К тому времени нас уже слегка подташнивало от музеев Греции, Италии, от
мраморных скульптур, памятников, фресок, картин, гравюр, росписей. Все
слиплось в сырой ком. План Паустовского понравился своей решительностью и
простотой.
Ника, безголовая, безрукая, была непонятна. Фантазии моей не хватало
представить ее в целости. Красота ее тела, что светилось сквозь каменные
складки прозрачной туники, не действовала на меня без головы, без лица.
Красоты одного тела оказалось мало. Скульптура передавала подвижность
тела, воздушность ткани так искусно, как ныне не могут. Если древние умели
такое, можно ли говорить о прогрессе в искусстве? Движется ли искусство
куда-нибудь? На галерный корабль такую фигуру ставили, на парусник -
понятно, а на межпланетный она не пойдет, другую надо придумывать. Вот
примерно куда меня завело, когда я разглядывал Нику. Чувств удивления и
интереса надолго не хватило, зароились разные мысли. Мы продолжали стоять
перед нею. Я украдкой взглянул на часы. Прошло пятнадцать минут. Не так-то
просто истратить полчаса на одну вещь. Никогда я такого не делал.
Смотреть, а чего в ней еще смотреть, все уже ясно. Изучать? Опять же -
чего? Если бы я был искусствоведом... А уж переживать - тем более
невозможно так долго. Непростое это оказалось дело. Куда легче двигаться,
идти мимо разных полотен, гулять по музею, остановиться у какой-нибудь
исторической сцены, полюбоваться красоткой, можно пейзажем. Прочитаешь
подпись "Тициан" - ага, значит, надо еще раз взглянуть, присмотреться,
вроде и в самом деле гениально.
Постояв еще немного, мы двинулись к Венере.
Как всякий, я навидался ее изображений. Теперь я стоял перед
подлинником. Я знал, что должен волноваться. Кто только не стоял на этом
месте, перед этим совершенным мрамором! Великие, известные, в сущности все
просвещенные люди, что жили в Париже, и те, кто приезжал в Париж, все
русские интеллигенты, все художники Европы, ее поэты, ученые, ее
правители, - все считали необходимым являться сюда, к этой женщине. И вот
теперь и я сподобился. И я смогу сказать, что видел Венеру Милосскую. Это
было как вершина для альпиниста, отметка для получения разряда. Передо
мною было воплощение женственности, общепризнанная мера красоты, гармонии,
проверенная столетиями. Вспомнил очерк Глеба Успенского "Выпрямила". В
самом деле, если бы можно было сосчитать, скольким людям помогла эта
красота устоять, скольким вернула покой, силу, чувство любви к жизни,
восхищения человеком?.. С Венерой, следовательно, разобрался, вникнул. А
вот Джоконда...
Не хочу рассказывать о первом чувстве разочарования перед Джокондой, не
это важно. О картине я писать не собираюсь, и о своих мыслях тоже. Что-то
было вначале, а потом пропало. Никаких мыслей не стало, а был уход, я не
заметил, как стал уходить в картину, погружаться в нее. И она уходила в
меня. Так бывает, когда долго стоишь перед морем. Или лежишь, глядя в
небо. За четверть века то чувство давно стерлось, осталось от него
воспоминание того, как стоял я без мыслей, забыв о времени. Через
несколько лет, снова будучи в Лувре, я к Джоконде не подошел и больше не
подойду. Очнулся я, увидев, что Паустовский плачет, и показалось это
естественным. Мы вышли из Лувра, ни на что более не взглянув. Устали. Сели
на скамейку и долго сидели молча.
Выходило, что одна картина может дать больше, чем целая галерея, если
эту картину удается пережить. Выходило, что у картины можно простоять и
полчаса, и больше. Одна картина, одна книга... Пусть не одна, пусть
немного.
Недавно, будучи в Хельсинки, я увидел памятник Сибелиусу. Он стоит в
парке. Я сел на скамейку и просидел перед ним долго, вволю. На скальном
камне, на столбах подняты были трубы, пучок труб, нечто вроде органа.
Трубы были разными, каждая повреждена по-своему - пробита как бы
пулеметной очередью, разворочена, треснута, разрезана. Темный неясный
смысл был в этих ранах, никак было не добраться до него. Орган пел. Ветер
с озера исполнял свою музыку в исковерканных трубах. Звуки шли чистые,
тихие. Сбоку, на гранитном отрубе, поблескивал стальной барельеф
Сибелиуса. Был он отлит из той же стали, что и трубы вознесенного над нами
органа. Портрет Сибелиуса показался необязательным. Не все ли равно, какая
внешность была у композитора. Важна была его музыка, в которой есть эти
озера, камни, сосны бедной северной природы, скупые ее краски, финны,
сидящие в парке на тяжелых деревянных скамьях. Музыка создает внутренний
образ автора.
Дул ветер, а вода озера лежала неподвижно, как стальной лист. Давно я
не вспоминал Паустовского, хотя жил, пользуясь кое-чем из его уроков, -
сидел в этом парке перед памятником потому, что когда-то стоял с ним в
Лувре.
Читая скупые фразы "Европейского дневника", слишком скупые, так что
теперь многого не раскрыть, не понять, я убеждался, что эта скупость
уберегла дневник от старения. Дневник выгодно отличается от сделанных о
поездке очерков. В нем идет непрестанная работа чувствования, стремление
понять увиденное. В течение всего пути. "Вышли в Эгейское море. Лиловая
шелковая вода. Шествие великих и древних островов. Лесбос. Колыбель
человечества".
Замечали вы, что дневники вообще отличаются завидным долголетием?! Они
не так быстро портятся. В них меньше литературщины, украшательства, крема.
Дневник - он все же для себя. Даже лукавя и хитря и надеясь, что потомки
станут вникать, все равно много тут "длясебятины", без расчета на
читателя, без моды, без влияний. Паустовский записывал кратко, но
аккуратно, почти ничего не упуская. Он вел записи, как судовой журнал.
Прочитав дневник Паустовского, я стал спрашивать у всех, кто жив, у
наследников тех, кто умер, - оказалось, никаких дневников или
обстоятельных записей не осталось. Так, отдельные заметки. Писателей было
человек десять. Почему мы ничего не записывали? Почему мы не считали себя
обязанными? Почему не было у нас профессиональной потребности? Один
Паустовский чувствовал себя путешественником, открывателем,
землепроходцем. Это сегодня поездкой во Францию никого не удивишь. В 1956
году Паустовский ехал в Европу, как к инопланетянам. Европейские следы
Бабеля, Маяковского, Пастернака были занесены, перепаханы войной.
В очерке о Неаполе "Толпа на набережной" Паустовский ведет рассказ,
будто он приехал в Неаполь сам по себе. Нас там нет. Все приключается с
ним одним, одиноким путешественником. В поездке с нами он втайне совершал
и другое путешествие - без нас. Как бы самостоятельно, без огромной толпы
туристов с автобусами, старостами, перекличкой. Как бы сам останавливался
в отелях, знакомился, попадал в истории, не торопясь наблюдал чужую жизнь.
Он путешествовал больше, чем ездил. Его любимцем был Миклухо-Маклай -
"человек, обязанный путешествиям силой и обаянием своей личности". Он
любил вспоминать Пржевальского, Нансена, Лазарева, Дарвина.
Большей частью мы становимся писателями, когда садимся за письменный
стол, когда "божественный глагол до слуха чуткого коснется". Паустовский
пребывал писателем и не работая. Он жил по-писательски, вел себя
по-писательски...
Однажды, когда мы с Паустовским стояли у борта, на дрожащем от зноя
горизонте океана показался пароход. Медленно вырастал из обреза воды нам
навстречу. Паустовский разглядывал его в бинокль, судя по очертаниям,
сказал он, это французский торговый пароход "Аякс". Построен еще перед
первой мировой войной для перевозки вин и фруктов. Первым капитаном на нем
был потомок Бенигсена, Альберт Бенигсен. И дальше Паустовский рассказал
удивительную историю про то, как "Аякс", застигнутый штормом, искал
убежища на африканском берегу в маленькой закрытой бухте, где обозначено
было какое-то подобие порта. Однако пирсы оказались почему-то пустыми, в
поселке не было видно ни души. Зной и безлюдная тишина царили на берегу.
Пароход причалил, подал несколько гудков, в ответ послышался рев. На
дощатый пирс вышел лев, за ним другой. Львы подошли ближе к чугунным
кнехтам, не боясь ни парохода, ни людей, и ревели, но как-то странно -
хрипло, прерывисто. За ними стали выходить львицы, молодые львы, львята,
они заполнили весь пирс, берег. Они ложились и смотрели на пароход. Их
набралось около сотни. Команда взялась за ружья, но Бенигсен не разрешил
стрелять. Он внимательно разглядывал это невиданное скопление львов, затем
приказал налить ведра воды, спустился с ними по сходням и поставил ведра
перед львами. Его не тронули. Первый лев подошел, лизнул воду, потом стал
не лакать, а втягивать ее. Они подходили один за другим. Бенигсен велел
наполнить питьевой водой большой бак, что стоял на камбузе. Его снесли на
берег и туда ведрами подливали воду. Львы толпились, как овцы. Они терлись
боками о ноги матросов. Львам отдали почти весь запас пресной воды. Когда
"Аякс" пришел в Пиреи, в цистернах не оставалось ни литра воды, команде
выдавали вино. В Сицилии Бенигсен узнал о страшной засухе, поразившей
Алжир.
Пароход меж тем приблизился. Без бинокля можно было рассмотреть на нем
флаг с голубым крестом. Это был новенький финский лесовоз. Он прошел от
нас неподалеку, и я удержался, - господи, как я благодарен судьбе или как
там оно называется, что удержало мою не знающую снисхождения литературную
молодость от насмешки, от того, чтобы уличить, ткнуть пальцем. Я был
слишком привержен реализму, я не знал, что делать с этой сентиментальной
историей, придуманной на ходу, а может, переиначенной из какого-то его
рассказа; не сразу я оценил прелесть сочинительства, игры воображения и
выдумки. Что ему до этого финского лесовоза, он его не заметил, в упор не
видел, его "Аякс" плыл всегда вдали, по лезвию горизонта, флаг был
неразличим. Не ближе к жизни, а подальше. Паустовский знал жизнь, знал
неплохо, но ему надо было отдалиться, чтобы черты ее не резали глаза;
поодаль она теряла ту обязательность, когда останется лишь обводить
увиденное. Если ему удавалось найти нужную дистанцию, можно было
дорисовать свое, воображаемое. Жизнь давала толчок. Чуть в сторону, вбок.
Его влекло необычное. Он умел высматривать среди монотонных будней что-то
несостоявшееся. Это был нелегкий труд, жизнь старалась обернуться деловой
трезвостью, служебными заботами. Вблизи жизнь угнетала, не допускала
отклонений.
В Неаполе мы попали на карнавал. Маски кружились, танцевали, пели.
Длинная набережная переливалась огнями иллюминаций, огромные картины были
сделаны из неоновых ламп. На них катились экипажи, кони перебирали ногами,
кавалер опускался на колено перед дамой, распускались кусты роз, юноша
целовал красотку, она взмахивала рукой, и огненные птицы поднимались в
небо. А в толпе черт с горящими рогами поднимал маску, и под ней
оказывалась хохочущая девчонка.
Паустовский восхищался вместе с нами, но что-то смущало его, как будто
он попал в один из рассказов Александра Грина. Как бы это выразиться...
Такие вещи несовместимы: реальность и романтика. Либо - либо, одно убивает
другое: "...и тут же распятья, где горят, как кровь, вишневые лампочки". И
тут же рядом из лампочек рекламное изображение нового телефонного
аппарата.
Акимов сказал нам о Евгении Шварце, что первое действие в его пьесах
превосходно, а второго нет, не знает, чем кончить. Наблюдение это
показалось справедливым, но Паустовский промолчал. Он сочувствовал не
Акимову, а Шварцу. Необходимость выстраивать сюжет его угнетала. В этом
было что-то от заигрывания с читателем. Если бы можно было писать без
сюжетов, как бы ни о чем. Ни о чем - это был для него идеал прозы.
Интересное начало, оно у Шварца само по себе драгоценность.
Время от времени в романтике начинают нуждаться. Паустовского то
покидают, то возвращаются к нему. У него свое отдельное место, его можно
узнать сразу, по нескольким строчкам. Писать под него - несложно. Труднее
воспринимать мир, как он, с удивлением и восторгом, увидеть окружающее
блистающим и странным.
Под деликатностью милого доброго сочинителя между тем таились
твердость, бескомпромиссность и спокойное бесстрашие. Мы испытали это в
Болгарии, в Варне - первой нашей загранице. Впервые мы ступили на чужую
землю. Было воскресенье. Десять автобусов ожидали нас в порту. Нас повезли
по достопримечательностям, потом отпустили гулять по главной улице Варны.
Движение было закрыто, и мы двигались вместе с толпой курортников,
горожан. Не помню, то ли Сергей Орлов уведомил кого-то из своих болгарских
однокашников по Литературному институту, то ли случайно повстречались в
Варне. Помню лишь, как мы уселись в парке большой компанией. Молодые
болгарские поэты, писатели, друзья Сереги. Ходили по рукам бутылки
"Плиски", ракии. Читали стихи, нам пели болгарские песни. Были там,
кажется, Джагаров, Блага Димитрова; очнулись мы, когда кто-то посмотрел на
часы. Пять часов, то есть "время отплытия "Победы". Мы бежали в порт, как,
наверное, уже никогда после не бегали, за нами неслись болгары с
бутылками. Белоснежная громада теплохода еще стояла на месте. Но трап был
уже поднят. Туристы толпились на всех палубах и, когда мы показались,
закричали: "Вот они!"
Запыхавшись, мы остановились перед уходящей ввысь стеной борта,
крохотные, приниженные. Стальная, холодная, она неприступно нависла над
нами. Некоторое время нас выдерживали, как бы не замечая, потом спустили
веревочную лестницу. Болгары, видно, не очень-то понимали, что нас ждет,
они считали, что все обошлось, теплоход не ушел, это главное, и совали нам
в карманы бутылки. Лестница раскачивалась. Я плохо переношу высоту, а у
Сереги рука с войны была изувечена, да и сноровки у нас не было. Мы
взбирались с трудом. Как я теперь понимаю, мы вполне могли гробануться. В
трезвом виде мы наверняка не осилили бы этой цирковой лестницы. Это было
свинство, мы лезли и матерились, только злость помогла нам. Когда
перевалились на борт, мы уже не чувствовали себя виноватыми. Шли сквозь
строй, на нас смотрели с осуждением, были и со злорадством - сейчас вам,
голубчики, выдадут! - и с возмущением - что позволяют себе! У нас отобрали
паспорта, велели привести себя в порядок и ждать вызова в такую-то каюту.
Мы отправились в бар.
Теплоход стоял еще около часа. Нас хотели списать на берег.
Паустовского вызвали к начальству и попросили, как старейшего, подписать
от имени писателей просьбу отправить нас назад поездом за нарушение
дисциплины. Паустовский благодушно развел руками: "Что случилось? Ничего
не случилось. Подумаешь, делов, - сказал он. - Разве у нас воинская часть?
У нас, по-моему, туристская поездка. Мы едем смотреть. Мальчики
засмотрелись".
Неизвестно, что он там еще говорил, но теплоход отчалил. После ужина
нас позвали в такую-то каюту, там сидели начальники, в центре плечистый
атлет, расчесанный на пробор. Он коротко допросил нас: с кем мы выпивали,
где, - затем постучал пальцем по столу, как бы давая сигнал, и нас стали
воспитывать. Никто не позволит строить тут из себя богему. Нам доверили,
нас выделили, и в первом же порту мы подвели всех, это не просто
нарушение, такие, как мы, способны... Ну ничего, даром нам не пройдет. Чем
они только нам не грозили и здесь, и по приезде домой. Больше мы не
сойдем, ни в одном порту нас не выпустят. Заграницы нам не видать. Будем
куковать на теплоходе.
- Послушай, - сказал Серега тому атлету. - Ты где был на войне?
Был он, оказывается, в Москве, а потом в Куйбышеве.
- А мы на фронте были. Танкистами были, - пояснил Серега. - Чего ж ты
нас пугаешь, дяденька?
Придя с войны, мы делили всех мужиков на фронтовых и тыловых. Никаких
оправданий мы не признавали, все было просто. Своими были только те, кто
стрелял. Поначалу мы бренчали орденами, медалями, но нас быстро окоротили,
здесь тоже награждали за дело. В моем КБ те, кто не пошел в ополчение,
стали там, за Уралом, пока мы воевали, шишками. Послушать их, так они
натерпелись больше нашего. И те, кто сшивался в штабах, редакциях, и
химики, и ремонтники, и боепиты - у всех имелись заслуги, все были
причастны. Может, и были, но мы перестали носить даже колодки.
Единственное, что отличало фронтовых, - это нашивки за ранения, но их на
пиджак не присобачишь. Так постепенно все размазалось не разбери-поймешь.
День Победы и то нельзя было как следует отметить, поскольку он оставался
рабочим днем. Это мы, конечно, перешагивали. День Победы был наш, с утра
по проспектам катили тележки инвалидов, гремели костыли, по всем шалманам,
забегаловкам, пивнухам пели, пили, гуляли. По-прежнему никто не
выставлялся своими наградами. Фронтовик узнавал фронтовика и без того, не
отмерло еще чутье, нюх собачий на окопно-орудийно-танковую шатию.
Вспоминали, узнавали, кто, где, как устроился. Многие - не очень.
Фронтовик, ну и что с того, что фронтовик! Чего права качаешь?! Но
выпадали моменты, когда фронтовое наше происхождение давало себя знать.
Часы, проведенные в Варне, были прекрасны, и плевать мы хотели на все
дальнейшие заграницы. Пропадите вы с вашей Европой, с выходом на берег, с
вашими запретами. Чем плохо сидеть в баре, плыть по океану, смотреть на
порты и причалы, да о чем речь, счастье, что мы вообще живы, войну прошли
и с тех пор одиннадцать лет живем! Мы отправились на палубу и запели под
руководством Сергея Орлова: "Всю Европу за три перекура..." Была такая
солдатская песня последнего года войны. Море нам было по колено и черт не
брат. Константин Георгиевич уверен был, что все обойдется. Все и обошлось.
"Раз вас не волнует, то и у них интереса не будет", - примерно так говорил
он. Мы угощали его ракией, он учил нас жить. "Данила, уходить от женщины
нужно так, - говорил он, мне, - чтобы не заставлять ее страдать". "А от
жены, - продолжал он, - взяв с собою только машинку и рукопись, ничего
более".
При всей своей мягкости и доброте он мог быть непреклонным. Когда
"Известия" напечатали статью, где разносилась книга Паустовского "Далекие
годы", Константин Георгиевич написал опровержение. Газета опровержение не
напечатала, но вскоре главный редактор, человек по тем временам
влиятельный, позвонил Паустовскому и принес извинения, поскольку "факты в
статье не совсем подтвердились". Что-то в этом роде. Паустовский ответил
ему сухо: "Вы оскорбляете публично, а извиняетесь лично. Я не принимаю
ваших извинений". И повесил трубку.
"Олеандры - деревья. Слова Гранина о чужой красоте". Что это были за
слова, не помню, может, умное чего сказал, и пропало. Обидно. Хорошо было
Гете, за ним Эккерман ходил, записывал. От этого ему, может, и думалось
лучше, мысли появлялись. А тут в кои веки произнесешь - и сам не запишешь,
и другие не подберут. Раздумья, досаду, печаль вызвала эта запись. Потери,
потери... Например, про ужин в стокгольмской ратуше: "Речь Акимова".
Ничего не расшифровано. Смутно что-то нащупывается - была какая-то речь,
резкая, парадоксальная, мы ее потом долго обсуждали, но, сколько ни
тереблю память, ничего не вытрясти. Разве что появился Николай Павлович
Акимов на площади перед ратушей. Черный берет придавал ему вид
европейский, в уличной толпе он не выделялся ни в Италии, ни в Швеции,
артистическая натура его и природная элегантность помогали. Мы же сразу
обращали на себя внимание. Прежде всего шириной брюк. Дома костюмы наши
считались модными, здесь же на каждом шагу-ощущали ширину штанин, они
развевались, как черные паруса. Большей частью костюмы наши были черных и
синих тонов. Кругом мужики сухонькие, в легоньких продуваемых костюмчиках,
одеты, в сущности, кое-как, мы же - как чугунные, плечи - во, затянуты в
галстуки, застегнуты на все пуговицы, брючины полощутся, и стараемся
ходить толпой. Сами жались друг к дружке - то не стыд, что вместе. А с
брюками куда деваться - в гостинице не сузишь. Женщины наши в своем
обмундировании маялись еще пуще, они на моды чувствительнее. Нас узнавали
повсюду. Безошибочно. В парижском метро к нам с Сергеем Орловым подошли
двое, муж и жена, и сразу: "Здравствуйте!" Эмигранты. А мы ведь стояли
молча. Казалось, ничем не выделяемся. В бобочках, без пиджаков, у Сереги
борода рыжая - скорее, похож на норвежского моряка. А они - здравствуйте!
Было в этом узнавании и приятное - неожиданные знакомства. В Сорренто
окружили нас бывшие итальянские партизаны, показывали свои военные
фотографии... Но много лет еще, когда брюки наши уже достигли общепринятой
узости, плащи укоротились, исчезли шляпы зеленого велюра, нас каким-то
образом продолжали узнавать. И в Японии, и в Финляндии, и в Сиднее. Только
в последнее время это прекратилось. Может, потому, что мы перестали на это
обращать внимание, и многие поняли, что можно пренебрегать модой.
Кое-чем мы и тогда пренебрегали. С трудом. Гипс вроде сняли, а суставы
не могли сгибаться. Разрабатывать надо было.
"Гид, бывшая русская, старуха в перчатках, всем недовольная".
Сразу вспомнил ее усохшую плоскую фигуру, так и вижу эту стерву, всю от
висючих кудряшек, словно из пакли, до высоких нитяных перчаток,
забинтованную, запакованную... Водила она нас по Помпее, а в термы не
пустила. Хотя положено было по программе. Нравственность нашу блюла - там,
мол, неприличные картинки, похабщина никому не нужная. Ей, этой мымре,
может, и ненужная, а нам в самый раз. Молодость наша, и без того
обгрызанная войной, была урезана строгостью школьных запретов,
институтских общежитии, где армия комендантов всю энергию устремляла на
то, чтобы никто ни с кем, никто ни к кому.
И вот здесь, в Помпее, за тысячи верст от родимых ханжей, старорежимная
эта белогвардейка лишала нас нашей законной программы, называла
порнографией картины, сделанные две тысячи лет назад. Почему порнография?
Для древних это было высокое искусство любви, культ любви с богатством ее
радостей... Мы защищали древних этих мужиков лучшими словами, для нее же
они были заодно с нынешними итальянцами - распутники, провонявшие
чесноком. Брезгливо поджав губы, она стояла на своем, непреклонно, истово.
Конечно, мы сами пошли в термы. Наше, положенное - отдай! Отправились под
шипение туристских дам: "Что о вас подумают! Какие интересы вы
демонстрируете!"
"Гаага... Одинаковые домики, букеты цветов, колючий кустарник. С
Акимовым по сумрачной улице. Велосипедисты с собаками в корзинах. Собаки
лают на встречных".
Если бы так просто, без комментариев, записывать увиденное. Не
вмешиваясь. Придерживая свои суждения. "Вереница нарядных машин. Золотой
ресторан. Из Хемингуэя. Лакеи во фраках красивые, как Оскар Уайльд. Ужин
без хлеба. Просьба хлеба вызвала смятение". Здесь лишнее: "Из Хемингуэя".
Тем более что Хемингуэй терпеть не мог шикарных ресторанов. Остальное
безукоризненно. И ведь так каждый из нас мог, по-своему, но так.
"Гранин купил фарфоровую мельницу, она играет "Ах, майн либер
Августин!" Он обескуражен".
Интересно, чем это я был обескуражен? И вообще тут неточно. Мельница
была деревянная. Мельница была прелестная, внутри у нее зажигалась
лампочка, крылья вертелись, она в точности была похожа на ту мельницу у
Дельфта, посреди багрово-золотистых полей левкоев, тюльпанов и роз.
Мельница была дорогой. Опять над моей покупкой недоумевали. Впрочем, никто
покупками не был доволен - кофточки плохо сидели, цвет не тот, туфли жали.
А у Паустовского, если на то пошло, вообще произошел казус.
В Амстердаме нас привезли в универмаг. На сорок пять минут. Универмаг
был огромен. Центральный зал, как театр, высокий, с ярусами галерей. Я не
успел подняться, я застрял в отделе игрушек, сувениров, среди детских и
взрослых развлечений. Неподалеку от меня, в этом же отделе, копались Елена
Катерли и Паустовский. Как всегда, Паустовского тянуло к гербам городов и
флагам. Катерли, кажется, уже что-то успела купить по делу, женщина в
любых магазинах расторопна и быстро ориентируется. Паустовский же зарылся
в автоматах, луках со стрелами, парусниках, бумерангах.
Мельница нравилась мне тем, что была игрушкой для детей и взрослых. Я
купил ее не колеблясь. Продавщица показывала Паустовскому вертолет.
Желто-зеленый. Тогда они назывались геликоптеры. Пружинный завод
действовал долго, чуть ли не пять минут. Вертолет был прекрасен.
Паустовский решил купить его. Для Алеши или для Гали. Скорее всего, для
себя. Всегда мы выбираем игрушки, в которые бы играли сами. Я взглянул на
часы, пора было выбираться к автобусу. Катерли уговаривала Паустовского не
брать вертолет, он был слишком дорогой. "Что вы купили, Данила?" - спросил
Паустовский. Я показал ему мельницу. Мы вынули ее из коробки, она
заиграла. "Видите!" - торжествующе сказал он Катерли и заплатил в кассу.
Продавщица хотела упаковать геликоптер, но в последнюю минуту Паустовский
решил проверить его полет. Мы отошли, завели его, винт завертелся, набирая
обороты, и Паустовский подбросил игрушку вверх. Машина медленно стала
набирать высоту. Жужжа, она поднималась все выше, запрокинув головы, мы
зачарованно следили за желто-зеленой птичкой. Мы еще не осознали, что
произошло. Издали нас окликнул староста, нас ждали. Вертолет неторопливо
плыл где-то на высоте второго яруса, потом, так же не торопясь, почему-то
стал удаляться в глубь галереи. "Воздушное течение", - удивленно сказал
Паустовский и помахал ему вслед. Я порывался бежать наверх, искать
вертолет, но Паустовский взял меня под руку и повел к автобусам.
Продавщица что-то кричала нам вслед. Возможно, она просила подождать, а
может, она хотела позвонить наверх, она не знала, что мы должны уезжать.
Паустовский и ей помахал рукой.
В автобусе Паустовский сидел молча, глядя куда-то поверх голов,
мечтательная улыбка не покидала его лица. Мы с Катерли хохотали. Почему-то
никто из нас не испытывал ни сожаления от потери, ни сочувствия. Каким-то
образом нам передалось ощущение Паустовского, и происшествие это
превратилось в сказочную веселую историю. Она летела над нами до Северного
моря, где на бакенах звенели колокола...
То был тоже урок, один из самых трудных уроков. До конца так и не
усвоенный, имелся еще какой-то секрет, которого я так и не постиг. Нет-нет
да я и огорчаюсь, теряя какие-то вещи, упуская из рук возможности, они
улетают, а я досадую на себя и не умею видеть в этом волшебную игру
судьбы.
Мельница сохранилась. И дочь, а затем внук почему-то ее пощадили.
Правда, лампочка не горит, ключ утерян, заводить ее нельзя, краска
стерлась, но если пальцем вертеть крылья, то кое-как, хрипя, дребезжа, она
выводит: "Ах, майн либер Августин". Никто, кроме меня, этой мелодии не
различает.
Даниил Гранин.
Еще заметен след
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
В конце квартала, когда к нам съехались представители заводов с
заявками насчет инструмента и творился сущий бедлам, мне позвонила
незнакомая женщина, она принялась расспрашивать про Волкова, которого я
должен знать, поскольку я воевал вместе с ним на Ленинградском фронте.
Сперва я решил, что это недоразумение. Не помнил я никакого Волкова. Но
она настаивала - ведь был же я в сорок втором и сорок третьем годах в
частях под Ленинградом. Что значит - в частях? В каких именно? Она не
знала, - видимо, она представляла себе фронт чем-то вроде туристского
кемпинга, где все могут перезнакомиться. В доказательство она назвала
номер полевой почты. Как будто я помнил, какой у нас был номер. А вы
проверьте, потребовала она. Интересно, где проверить, как, - меня все
больше злила ее настырность. Есть же у вас письма, уверенно подсказала
она. Нет у меня писем, закричал я, представив себе, что надо ехать за
город, рыться в дачном сундуке, нету писем. На это она, словно успокаивая,
сообщила, что специально приехала из Грузии повидать меня. Этого еще не
хватало, очень жаль, но тут какая-то ошибка, я Волкова не знаю, я занят, я
не смогу ей быть полезным, и так далее, - со всей решительностью и
сухостью обозначил я конец разговора. В ответ она усмехнулась и объявила
непреклонно, что все равно повидает меня, хочу я этого или не хочу, и
лучше не спорить, потому что потом мне будет неловко. Самонадеянность ее
могла вывести из себя кого угодно. Извините, извините, не слушая, повторял
я и хлопнул трубку на аппарат. Она тотчас позвонила снова. У меня сидели
заказчики, и я дол-жен был взять трубку. Она гневно принялась стыдить меня
фронтовым братством, хваленой преданностью боевым друзьям, которые, не
жалея сил, разыскивают друг друга, - весь тот шоколадный набор, которым
потчуют годами по радио, в киножурналах сладкоголосые, умиленные
журналистки. Меня заело: теперь эта неизвестная будет учить меня
фронтовому братству, да идите вы... Но она не слушала, она обещала
привести какие-то неоспоримые факты, сыпала датами, именами и вдруг
произнесла имя-имечко, каким давным-давно меня окрестили те, кого уже не
увидишь на этой земле. Те, с кем маялся в нарядах, спал в казарме на
двухэтажных койках, топал в строю по булыжникам тихого Ульяновска с
посвистом и песней. Там, в училище, и прилепилось ко мне: Тоха - Антон,
Антоха, Тоха - и докатилось до фронта, куда мы прибыли досрочными
лейтенантиками для прохождения службы в танковых частях, которых уже не
было. Танки на Ленинградском фронте к тому времени превратились в огневые
точки, закопанные в землю, торчала одна башня с пушкой.
С тех пор меня никто не называл Тохой.
Ладно, сказал я, приходите.
Что-то у меня сбилось с этой минуты. Конечно, я дал слабину. На кой они
нужны, фронтовые воспоминания, какая от них польза. Много лет, как я
запретил себе заниматься этими цапками. Были тому причины.
Утешился я тем, что все кончится просьбой насчет инструмента. Вне
очереди, или без фондов чего-то отпустить. К тому все приходит. Из какого
бы далека ни делались заходы - друзья-родичи, с женой в больнице лежали -
и вдруг: вот тут бумажечка, подпишите. Никто ко мне так, за здорово
живешь, не приезжает.
На этом я разрядился, забыл о ней, и, когда назавтра она позвонила, я
не сразу сообразил, что это именно она. Появилась она в моем закутке как
очередной посетитель, из тех, что томились в коридоре. Остановилась в
дверях, оглядывая меня недоуменно.
- Вы Дударев? Антон Максимович?
На дверях было написано; Никто не задавал мне здесь такого дурацкого
вопроса.
Она продолжала изучать меня удивленно, потом робко попятилась и вдруг
хмыкнула. Смешок прозвучал неуместно, обидно. Она представилась. Я узнал
ее низкий голос по легкому кавказскому акценту. Звали ее Жанна, дальше
следовало труднопроизносимое отчество, и она просила звать ее по имени,
как принято в Грузии. Она была не молода, много за сорок, но еще красивая,
крепкая женщина, копна черных волос нависала на лоб, делая ее
мрачно-серьезной.
Волков Сергей Алексеевич, повторяла она упрямо, как гипнотизер, следя
за мной угольно-черными глазами. Я подтвердил, что не помню такого. Слова
"не помню" вызвали у нее недоверие. Ей казалось невозможным не помнить
Волкова. А Лукина я помню? И Лукина я не помнил. Это ее не обескуражило,
наоборот, как бы удовлетворило.
После этого она успокоенно уселась, выложила на стол объемистую
оранжевую папку.
- Может быть, вам неприятно вспоминать то время?
Если бы она спросила от души, может, я кое-что и пояснил бы ей, но она
хотела меня подколоть.
- Как так неприятно, - сказал я, - это наша гордость, мы только и
делаем, что вспоминаем.
Она протянула мне письмо. Старое письмо, которое лежало сверху,
приготовленное. На второй странице несколько строчек были свежеотчеркнуты
красным фломастером:
"У нас лейтенант Антон Дударев отчаянно не согласен в этом вопросе. По
его понятию, любовь только мешает солдату воевать, снижает боеспособность
и неустрашимость. А вы как, Жанна, думаете? Малый этот Тоха, как мы его
называем, жизненной практики не проходил, можно сказать, школьный
лейтенант-теоретик. Я же доказываю, что сильное чувство помогает сознанию.
За любовь, за нашу молодость мы боремся против немецких оккупантов и
защищаем великий город Ленина".
Лиловые чернила, какими теперь не пишут, косой ровный почерк, каким
тоже не пишут, письмо о том, кто когда-то был мною.
Гладкое лицо ее оставалось бесстрастным, жизнь шла в темноте глаз, она
мысленно повторяла за мной текст, и где-то в черной глубине весело
проискрило. Это был отблеск той внутренней улыбки, с какой она сравнивала
меня и того лейтенанта. Я увидел ее глазами обоих: тоненького,
перетянутого в талии широким ремнем, в пилотке, которая так шла шевелюре,
и в фуражке, которая так шла его узкому лицу, кирзовые сапоги, которыми он
умел так лихо щелкать, - молочно-розовый лейтенант, привычный портрет,
который она набросала по дороге сюда, - и другого, плешивого, с отвислыми
щеками, припадающего на правую ногу от боли в колене, - скучный, мало
приятный, невеселый тип, который ныне тот самый Тоха. Не ожидала она найти
такое? От соединения их и произошла улыбка. Наверное, это было и впрямь
смешно. За тридцать с лишним лет каждого уводит куда-то в сторону. Никто
не стареет по прямой...
- Это про вас написано? - спросила она.
- Может, и про меня, теперь трудно установить.
- Никакого другого Антона Дударова в Ленинграде нет. Вашего возраста, -
добавила она.
- Чье это письмо?
- Лукина Бориса.
Она ждала. Она была уверена, что я ахну, пущу слезу, что из меня
посыплются воспоминания. Ничего не найдя на моем лице, она нахмурилась.
- Пожалуйста, читайте дальше. Читайте, - попросила она. - Вы вспомните.
Она как бы внушала мне, но у меня даже любопытства не было. Ничего не
отзывалось. Пустые, давно закрытые помещения. После смерти жены я перестал
вспоминать. Преданность вспоминательному процессу вызывала у меня
отвращение. Пышный обряд, от которого остается горечь.
"...Молодость, как гордо звучит это слово. При любой обстановке она
требует своего и заставляет человека испить хоть маленькую дозу своего
напитка. Жанна, я самый обыкновенный парень, это нас должно еще больше
сблизить, конечно, если вы ничего не имеете против. Несколько слов о себе.
Родился в 1918 году. До войны работал проектировщиком. Проектная работа -
мое любимое дело. Время проводил весело. Лучшим отдыхом были танцы. Музыка
на меня действует сильно. В саду летом, в клубе зимой меня можно было
встретить неутомимо танцующим вальс "Пламенное сердце", польское танго,
шаконь и другие модные танцы. В общем, люблю жить, работать и отдыхать.
Жанна, прошу выслать фотокарточку, как та, которую я видел у Аполлона. Жду
ответа, с Вашего позволения шлю воздушный поцелуй. Борис".
Конверт розовенький, на нем слепо отпечатана боевая сценка - санитарка
перевязывает раненого бойца. Такие конвертики и я посылал. Почему рисунок
этот должен был успокаивать наших адресатов - неясно. Штемпель - май сорок
второго года.
Та блокадная весна... Молодая, неслыханно-зеленая трава на откосе.
Солдаты наши лазали за ней, варили в котелках крапиву, щавель, одуванчики,
жевали, сосали сырую зелень расшатанными от цинги зубами, сплевывали
горечь. Слюна была с кровью. Вспомнилась раскрытая банка сгущенки. Она
стояла на нарах, после обстрела в нее сквозь щели наката насыпался
песок... Крохотным стал круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон
подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки.
- Припомнили?
- Нет.
- У меня есть его фотография.
Она действовала с терпеливой настойчивостью, надеясь как-то оживить мои
мозги явного склеротика.
Одна фотография была пять на шесть, другая совсем маленькая, на
офицерское удостоверение. На первой - мальчик, мальчишечка задрал
подбородок, фуражка с длинным козырьком, плечи прямоугольные, скулы
торчат, медалька какая-то блестит. Бессонница, голодуха обстругали лицо до
предела, а вид держит бравый, упоен своей храбростью и верой, что
обязательно уцелеет. Где-то и у меня валяется моя карточка, похожая,
фотограф кричал нам: "Гвардейскую улыбочку!" Половина избы снесена. У печи
угол, затянутый плащ-палаткой. Перезаряжать он лазил в погреб.
- Как же так, вы должны его знать, - непререкаемо сказала она, и я стал
вглядываться.
- Это что же, адъютант комбата-два? - спросил я. - Так это старлей
Лукин.
Чуб у него был золотистый, курчавистый. Вспомнился его хриплый хохоток.
Франт, пижон, гусар - и отчаянный, без всякого страха. На другой карточке
он уже капитан. На обороте написано: "1943 год, ноябрь". Полтора года
прошло. А как повзрослел. Год передовой засчитывался нам за два, -
следовало его считать за четыре. По карточкам видно, как быстро мы
старели. Тогда это называлось - мужали.
- Узнали! - сказала она. - Вот видите.
- Где он? Что с ним?
- Понятия не имею, - произнесла она без особого сожаления.
- Это все его письма?
- Не все, часть.
- Вам?
- Мне.
- Значит, вы с ним долго переписывались?
- Долго, - она кивнула, понимая, куда я клоню.
- И чем это кончилось?
- Плохо кончилось, - весело сказала она. - Но это сейчас неважно. Я
писала ему как бойцу на фронт, - пояснила она. - Было такое движение.
Помните?
- Да.
Я помнил такое движение. Оно приезжало ко мне в госпиталь, это
движение, прелестное зеленоглазое движение.
- С ним в одной части служил и Сергей Волков, - тем же внушающим
голосом говорила она, следя за моим лицом. - Сергей Волков.
- У вас потом с ним что-то произошло?
- С кем?
- С Лукиным.
- Ничего особенного. Что вас еще интересует?
- А мне-то что... Не я к вам пришел.
- Между нами ничего не было.
Она нахмурилась. Угрюмость ей шла. Недаром Лукин что-то угадал в этой
особе. Он разбирался в женщинах.
- Жив он?
- Не знаю.
- Как же так, - сказал я.
Она сердито мотнула своей черной гривой:
- Но вы тоже не знаете. Вместе воевали, друзья-товарищи, с вас больше
спроса.
- С меня? С меня спрос кончился. Где вы раньше были? Явились не
запылились, когда все быльем поросло... Тридцать лет, целая жизнь! И что?
А?
Я сорвался, она не понимала, в чем дело, она выпрямилась, надменно и
обиженно.
- Извините, вы тут ни при чем... - сказал я. - Что вам, собственно,
нужно?
- Мне нужно расспросить вас о Сергее Волкове, с ним вместе вы
служили... - Она раздельно вдалбливала каждое слово.
- Повторяю, я такого не помню, - так же раздельно ответил я. - Про
Лукина - пожалуйста. К сожалению, я больше не могу отвлекаться.
Она поднялась, захлопнула папку.
- Тогда я вас подожду, - сказала она.
- То есть как это?
- Я не могу уехать, не выяснив.
- После работы я буду занят. Да кроме того, я вам уже все сказал.
- Вы вспомнили Лукина, вспомните и Волкова. Я буду вас ждать внизу, в
вестибюле.
В кабинете было душно. Посетители приходили и уходили. Я подписывал
бумаги, сочувственно кивал, вздыхал, отказывал, отодвигал бумаги, а сам
незаметно растирал пальцы. Стоило мне завестись, поволноваться, как у меня
сводило пальцы. Лет пять уже таким образом давала знать себя рана в плече.
Очнулась.
В каморке моей умещались два облезлых кресла, старый сейф, о который
все стукались. В сейфе я держал лекарства, девочки прятали туда подарки,
купленные ко дню рождения кого-то из них. Полутемная скошенная конура
выдавала с головой однообразие моей работы и невидность конторского
существования. Мне представился Борис, такой, как на фотографии: чуб
из-под фуражки, красноватый ремень со звездой, Борис тоже, небось,
ухмыльнулся бы, оглядев эту дыру и облыселое чучело за столом. Мог бы он
узнать во мне лейтенанта, с которым в последний раз встретился на развилке
шоссе в Эстонии? Я прогромыхал мимо него на новеньком танке "ИС" -
тяжелом, могучем красавце. Мы наконец-то получили машины. Колонна наша шла
на запад. Я стоял по пояс в башне с откинутым люком. Кожаная куртка
накинута на плечи, а на плечах погоны старшего лейтенанта. Черный шлем,
ларингофончики болтались на шее. Мокрые поля, красные черепичные крыши
хуторов, неслышные птицы в небе, неслышно кричит и машет вслед наш
батальон, все заполняет лязг и грохот гусениц. Весь мир ждал нас, мы
двигались освобождать Европу, мы несли справедливость, свободу и будущее!
Кем только я не видел себя в мечтах, будущее переливалось, играло
бриллиантовым блеском. "Ну, и чего ты достиг, Тоха? - спросил бы Борис
сочувственно. - Зачем это ты сюда забрался?"
Эх, Боря, Боря, да разве можно являться через тридцать лет и думать,
что все шло по восходящей. Если я был тогда молодцом, то так по прямой
вверх и должен был возноситься?
- Нет, голубчик, так требовать нельзя, такой номер не проходит!
- Да я с тебя не требую, чего с тебя требовать, - сказал Колесников. -
Инструмент ваш как был дерьмовый, так и остается. И за таким дерьмом
приходится шапку ломать. Было бы мне куда податься, ты бы меня тут кофеем
поил с тортом, дверь бы передо мной открывал, а так я тебя должен в
забегаловку водить. Ума много, а все в дураках хожу.
Я открыл было рот, он замахал руками:
- Знаю, знаю. Вы получаете негодный металл, который тоже выпрашиваете,
станки у вас демидовских времен...
Разговор этот у нас повторялся ежегодно. Колесников единственный из
заказчиков, который не боялся мне в глаза бранить нашу продукцию. Он
честил ее теми же словами, что и я когда-то на наших совещаниях. Он
единственный из заказчиков, кто позволял себе это, на этом мы и
подружились. Он являлся в конце дня, и, сделав все дела, мы отправлялись с
ним в "Ландыш". Со временем эта церемония вошла в привычку, мы топали туда
независимо от судьбы его заявок, угощал я - за удовольствие послушать
правду о качестве, о котором никто не смел заикнуться. Несколько лет назад
я затеял битву за качество и, честно говоря, проиграл ее. Никто меня не
поддержал. Упрекали в том, что я не патриот своего производства, что я
"пятая колонна"... Колесников у себя на Урале тоже воевал с туфтой и
показухой. Съеженный, тщедушный, бледно-синий, словно бы замерзший, он
говорил с пылом, не осторожничая, расстояние между мыслью и словом у него
было кратчайшее, безо всяких фильтров, он отпускал то, что было у него на
уме, в натуральном виде.
- Я вас жду.
Жанна стояла у подъезда между колонн.
- Но я вас предупреждал. Мы с товарищем Колесниковым договорились, -
сказал я.
- Господи, да у нас ничего срочного, - перебил меня Колесников,
восхищенно уставясь на Жанну. В светло-сером плаще, с клетчатым шарфиком,
она выглядела эффектно.
- Мы всего лишь перекусить собрались, - бесхитростно признался
Колесников.
- Я бы тоже не прочь, - сказала Жанна, - я проголодалась. Если я вам не
помешаю.
- Мне нисколько, - поспешил Колесников и посмотрел на меня.
Я пожал плечами.
Малозаметное кафе "Ландыш" не нуждалось в рекламе. Крохотная зеленая
вывеска была известна всем, кому надо. Кафе служило прибежищем местным
выпивохам среднего слоя, а также обслуживало нашу фирму. Здесь обмывали
премии, справляли мелкие юбилеи, обговаривали деликатные дела. Сюда
приходили после субботников, перед отпуском, после выговора. Рано или
поздно сюда перекантовывались официантки нашей столовой. В "Ландыше" они
быстро менялись - хамели, толстели, начинали закладывать, но нас, по
старой памяти, привечали.
Обслуживала Наталья. В прошлый раз один снаб из Молдавии щедро отметил
свою удачу, и сейчас она подмигнула мне, вспоминая тот шумный заход.
Наталья предложила экстра-меню: бульон, сосиски с капустой, бутерброд с
чавычей, кофе и, разумеется, "бомбу" - шампанское с коньяком. Фирменным в
этом наборе был кофе, который варили не в большом чайнике, а в джезве.
Поодаль от нас в ускоренном блаженстве опрокидывали свою порцию в честь
конца работы разные ханурики. Публика сюда жаловала беззлобная,
малоимущая, душевная, здесь всегда можно было найти себе слушателя, чье
сочувствие бывает незаменимо.
- Это кто же, новая сотрудница? - без стеснения спросила Наталья.
- Моя личная знакомая, - сказал я. - Приехала сюда закусить из Грузии.
- То-то больно симпатичная. К вам в шарагу такая женщина не поступит.
Исключив Колесникова, Наталья соединила меня и Жанну оценивающим
взглядом, в котором было черт знает что.
Мы ели и пили. Колесников нахваливал Тбилиси, произнес тост за Грузию и
грузинок. У них сразу установились легкие, простые отношения.
- В нашем возрасте, когда такая женщина обращается к нам с любой
просьбой, это уже счастье, - рассуждал он. - Зачем вам Дударев? Он слишком
честен и зануден. У нас на Урале...
Он нахваливал Урал, нахваливал Грузию, и грубейшие его приемы
действовали. Жанна оттаяла. Ела она с аппетитом, видно было, что она
проголодалась, и я представил путь, проделанный в Ленинград, хлопоты,
очереди, вагонную качку, вагонный коричневый чай (именно представил поезд,
а не самолет) - и все для того, чтобы встретиться со мной? Не могло этого
быть.
Она вдруг стала доставать из сумки баночки, аккуратно закрытые. Баночка
с ореховым вареньем - мне, баночка с инжировым вареньем - Колесникову, по
связке чурчхелы каждому, мешочек с печеньем, которое она сама пекла, -
мне. Тащила и тащила из небольшой сумки, как фокусник. Я стал упираться, -
да с какой стати, да зачем, да за что, да я сладкого не люблю.
Она с твердой ласковостью пояснила, что если я не люблю, то жена любит,
дети любят, и вообще, нехорошо отказываться, таков обычай.
- Теперь я буду обязан, - сказал я. - Это похоже на взятку.
- Ха, разве взятки такие бывают? - сказала Жанна. - Вы нас обижаете.
Колесников даже зааплодировал. Жанна сложила все подношения в
приготовленные мешочки с видом Тбилиси. Один мешочек мне, другой -
Колесникову, можно было подумать, что все у нее было предусмотрено, все
заранее известно.
- Погодите, - сказал я. - Если этот гостинец предназначен источнику
информации, то жив замкомполка по строевой части. Он знал всех офицеров.
Он в Ленинграде. Давайте с ним созвонимся, я вам дам телефон.
Жанна помотала головой.
- Мне не источник информации нужен, мне нужны вы.
- Как это звучит! - воскликнул Колесников. - Все отдам за такую фразу!
Он преобразился. Присутствие интересной женщины воодушевило его,
заставило забыть об уродствах планирования, проблемах экономики и прочих
любимых его темах. И я тоже подумал о том, как давно я не сидел с женщиной
в ресторане, и, хотя "Ландыш" не был рестораном, все равно было хорошо.
Хорошо, что не грохотал оркестр, хорошо, что Колесников разошелся и мне
можно было помалкивать.
- Весь почет, вся слава и любовь достаются фронтовикам, - говорил
Колесников. - Мы, которым было пятнадцать-шестнадцать, оказались в тени,
нам достался только комплекс неполноценности. Теперь мне все время
приходится объяснять, почему я не был на войне. Мы хватили голода, страха,
насмотрелись ужасов и взамен ничего не получили. Я мальчиком работал на
Челябинском, орудия собирал, только начал выдвигаться - вернулись
фронтовики. И так всегда...
- Не завидуйте фронтовикам, - сказала Жанна. - Верно, Антон Максимович?
- Что за страсть оглядываться назад, - сказал я, - там нет никаких
указателей, оттуда нет помощи.
- Скучный человек, не ценит вас. А вы слушаете его, а не меня. Потому
что он фронтовик. Я понимаю, господа, я вам мешаю, Жанна, опровергните
меня.
- Зачем опровергать, - сказала она. - Вы тонко чувствующий человек.
- Выставляете? Учись, Антон, как можно изящно выпроваживать людей. Но
прежде я хочу выпить за женщин. Они выше нашего понимания. Логикой их не
вскроешь. Им лучше ввериться, идти за женщиной, как за охотничьей собакой,
она тебя приведет.
Жанна прищурилась так, что Колесников смутился и выпил свою рюмку, не
чокаясь.
После ухода Колесникова я налил себе полфужера шампанского и добавил
коньяка. Этого должно было хватить.
При Колесникове все было проще и легче. К счастью, Жанна больше не
спрашивала про Волкова. Она показывала мне письма и открытки Бориса. Их
было много. Она могла составить целый сборник, книжицу типичных
лейтенантских писем. Я сразу подумал о своих письмах той девице, забавно,
если они у нее сохраняются, перетянутые такими же резинками от лекарств.
Первая открытка, написанная химическим карандашом, гласила:
"Привет с Ленинградского фронта! Здравствуйте, Жанна! Вы с удивлением
возьмете эту открытку... Невольно подумаете, кто это написал. Объясняю. Я
увидел Вашу карточку у моего друга по борьбе с немецкими оккупантами
Гогоберидзе Аполлона. Вы его хорошо знаете, и я не мог ее выпустить из
рук. Не отрываясь я смотрел на Вас. Кровь закипала в жилах, смотря на Ваши
прелестные черты..." - и дальше катилось в том же духе. Не мудрствуя
лукаво, брал быка за рога: "Эта открытка является залогом к дружбе с
тобой, Жанна, много писать нет необходимости, т.к. нет ясности в нашей
связи".
Начал на "Вы", кончил на "ты".
Писарский, ровно бегущий, без запинки и помарки, почерк.
"Здравствуй, милая Жанна! Отвечаю на твое письмо, не задерживаясь ни
минуты. Я живу в настоящее время в горячих условиях войны, переднего края
фронта... В конце своего письма ты вскользь намекнула о воздушных
поцелуях. Ты глубоко ошиблась. К сожалению, мне некому их посылать.
Товарищей очень много, а друзья все моего пола. И если ты так холодно
приняла мой скромный дар, то это твое личное дело, и впредь я буду более
благоразумный. Аполлон находится от меня в некотором отдалении. Все-таки,
Жанна, я крепко надеюсь и с нетерпением жду благоприятного ответа и фото".
- Зачем вы их хранили?
- Не знаю. Может, для сравнения.
- Сравнения?
- Вы читайте.
- Кто это Аполлон?
- Гогоберидзе. Может, помните? Высокий красивый мальчик, с усиками. У
него треугольник был. Или два? - Она помолчала. - Жених он был моей
подруги. Мы втроем там на фото. Нино, я и он.
- У вас есть эта фотография?
- Где-то была... - она стала перебирать бумаги. - Аполлон вскоре погиб.
Его тяжело ранило в наступлении. В октябре сорок второго года. И он умер
через три дня.
- В октябре сорок второго? Что за наступление? Наверное, в сентябре.
- Нет, в октябре. Это точно.
- Не могло этого быть.
- Вы сами сейчас прочтете. Мы получили официальную бумагу. - Она
смотрела на меня с сожалением.
- Ладно, разберемся, - сказал я. Что-то тут было не так, но я не стал
торопиться со своей правотой.
"Получил твое длинное письмо. Мне очень понравилось, как ты
прямолинейно и действительно жизненно ответила на мои вопросы. Раз я могу
надеяться, мы должны продолжать переписку и возможно лучше узнать
внутренний мир друг друга. Правда, я не имею пока возможности писать
подробно. Фотокарточку пришлю, как только снимусь, т.е. смогу отлучиться с
передовой. Национальные отличия меня нисколько не смущают, я сужу по
Аполлону, с которым мы в оч.хор. отношениях. Я вообще не знаю, какую роль
может играть национальность в любви. Аполлон сильно ранен, не знаю, куда
его отправили и жив ли он. Пиши чаще, письма дают моральную поддержку".
У нас в роте были узбеки, двое, это я точно помню. Они говорили между
собой по-своему. Поэтому я помню. А других национальностей не помню, мы
тогда начисто не интересовались этим вопросом.
- Жаль, что нельзя прочитать ваши ответы, - сказал я.
- Они к делу не относятся.
- К какому делу?
- К моему.
Наталья принесла мне кофе.
- Вы мне морочите голову, - сказал я. - Так же, как морочили бедному
Борису.
- Откуда вы знаете, что я морочила? Он вам рассказывал?
- Нет, об этом легко догадаться.
- Неизвестно, кто кому морочил. Разве вы не видите по его письмам? Он
не вкладывал в них ни труда, ни трепета.
- Трепета? - это слово меня озадачило. Наверное, я никогда его не
произносил. Интересно, был ли трепет в моих письмах. - А вы?
- А я... я считала, что помогаю фронту.
- Ничего себе помощь.
Взгляд ее похолодел и отстранил меня, отодвинул куда-то вниз так, что
она могла смотреть свысока.
- К вашему сведению, я днем ходила в институт, а вечером работала в
госпитале.
- Кем же вы работали? - спросил я, еще не сдаваясь.
- Санитаркой.
- Тогда сдаюсь, - сказал я. - Санитаркам доставалось.
- Колесников прав, у вас фронтовое чванство... Вот та фотография.
Две девочки в довоенных белых платьицах сидели на скамеечке у цветущего
олеандра. Над ними навис мальчик, вытянутый, нескладный, какими бывают в
отрочестве, когда не поспевают за своим ростом. Крохотные усики темнели
под горбатым носом. У одной девушки коса была перекинута на грудь, другая
- стриженая, с ровной челочкой, и смотрела она на меня с восторгом и
смущением, будто слушала признание. Это была удачная фотография. Когда-то
я занимался фотографией и знаю, что такой снимок - счастливая случайность,
подстреленное влет мгновение. Всех троих объединяло что-то старомодное. То
ли выражение лиц, то ли поза, не берусь определить, - что-то довоенное,
присущее тем годам. Я давно заметил, каждое время накладывает свое
выражение на лица. Дома, до войны, у нас висели портреты родителей отца. Я
не знал их живыми, но любил смотреть на их нездешне-спокойные лица. Такие
лица сохранились в картинных галереях.
Как бы там ни было, она привлекла внимание нашего старлея. С нынешней
Жанной сходства оставалось немного. Фигура огрубела, лицо закрылось. Время
увело далеко от той девочки, предназначенной для любви и счастья.
Житейские огорчения, неудачи - что нарушило замыслы природы? Были у нее,
конечно, и радости, и труд, и подарки судьбы, но сейчас, глядя на эту
грузную властную женщину с тяжелым подбородком, бесстрастным, ловко
раскрашенным лицом, умеющую скрывать свои чувства, думалось только о
потерях. Бывает ли, что жизнь чем-то подправит давний проект судьбы? Вряд
ли. Детеныш всегда хорош и мил; картина, задуманная художником, наверняка
лучше той, что написана. Годы если что и подправят, то обязательно под
общий манер...
Она хладнокровно позволяла сравнивать себя с девчонкой, той самой, что
побудила старшего лейтенанта к столь пылким заходам. Она сидела, не
скрывая своих морщин, набухших усталостью мешков под глазами. Можно было
отплатить ей за усмешку, с какой она уставилась на меня в кабинете.
Она вдруг кивнула моим мыслям:
- Вы правы, - и во тьме ее глаз вспыхнул огонь, что горел в распахнутых
глазах девочки на фотографии, на какой-то миг обнаружилось их несомненное
родство. Конечно, время нельзя победить, но она не чувствовала поражения.
Может, это самое главное в нашей безнадежной борьбе.
"Здравствуй, милая Жанна! Твою фотографию я поместил между
плексигласовыми пластинками, чтобы не истрепать. Т.к. я часто смотрю, она
мое утешение. А настроение неважное. Аполлон умер. Он пал смертью храбрых
вместе с теми, кто погиб в нашем наступлении. Он участвовал в уничтожении
фашистской группировки. Мы держим оборону, несмотря на все усилия
противника. Фотокарточку пока выслать не могу, сама понимаешь почему. Я
пока жив и вполне здоров; очевидно, судьба улыбается и хочет, чтобы мы с
тобой встретились. Она хочет, чтобы я взял тебя в объятия и прижал к
груди. Смысл нашей переписки должен быть не пустой тратой времени и
флиртом двух представителей молодежи, а искренним чувством, которое
обязательно превратится в прямую идеальную любовь. Пиши чаще, не забудь
Бориса, если хочешь быть с ним!"
Я посмотрел на фотографию, на тоненького мальчика в парке, наверняка я
знал Аполлона, но внутри ничего не отозвалось. Только ошибка в письме
Бориса кое-что напомнила, об этом я не стал говорить.
Борис и впрямь строчил не раздумывая. Временами я еле удерживался от
смеха. Письма тоже изменились: легкость Лукина читалась пошлостью,
уверенность его стала глуповатой.
- Там еще есть где про меня?
- Есть, есть.
По каким-то своим пометкам она быстро нашла письмо с подчеркнутыми
строками: "...прочитал нашему Тохе там, где ты опровергаешь его
рассуждения о любви. Он, конечно, стоит насмерть, но просил передать, что
стихи ему понравились. Между нами, он сам стал переписываться с одной
москвичкой. Она быстро вправит мозги этому бычку".
- Какие стихи? - спросил я.
Жанна не помнила. Мы оба всматривались в мглу, я никак не мог оживить
эту сцену - где Борис мне читал, как это было, - ведь, значит, мы спорили,
я о чем-то думал, куда ж это все подевалось, где искать следы? Но все
равно - выходит, мы с Жанной давно знали друг про друга.
- Вот видите, - сказал я, - даже вас подводит память.
- Так это мелочь, эпизод, - сразу ответила она. - Если вы вспомнили
Лукина, то Волкова тем более. Я приехала к вам из-за него.
- А что с ним?
- Нет смысла рассказывать, пока вы не вспомните.
- Кто он был по должности?
- Понятия не имею.
- Вот видите.
- Он инженер.
- Это на гражданке.
Она протянула мне большую фотографию. Неохота мне было смотреть на этот
снимок. Она следила за мной. Вряд ли по моему лицу можно было что-либо
прочесть. Давно уже я научился владеть им. При любых обстоятельствах. Безо
всякого выражения я мог смотреть и на этот портрет и пожимать плечами.
Логика ее была проста: раз я вспомнил по карточке Лукина, то должен
вспомнить и Волкова, они служили вместе, это ей точно известно, -
следовательно, я знаю Волкова.
- Может, и знал. Разве всех упомнишь. Столько лет прошло. Кто вам
Волков?
- Никто.
- Никто, вот и хорошо, - сказал я, взгляды наши столкнулись, словно
ударились. Я поспешил улыбнуться. - Тогда невелика потеря.
Она чуть вздрогнула, пригнулась. Мне стало жаль ее.
- Жанна, я не знаю, зачем вам это нужно, - как можно безразличнее начал
я, - и не хочу вникать. Не ворошите. Не настаивайте. Поверьте мне. Как
сказал один мудрец, - не надо будить демонов прошлого.
Она смотрела исподлобья, подозрительно.
- Вы-то чего боитесь? Только не уверяйте, что вы из-за меня. Я на вас
надеялась. Бесстрашный лейтенант, вояка. А вы... Открещиваетесь. Неужели
вы так напугались...
- Не стоит. На меня это не действует. Я о себе думаю хуже, чем вы.
- Вот уж не ждала. Если вы знали его, то как вы можете... Как вам не
стыдно.
Злость сделала ее старой и некрасивой. Она была не из тех женщин, что
плачут. Губы ее скривились.
- Впрочем, глупо и унизительно просить об этом.
Она допила кофе, вынула зеркальце, принялась восстанавливать краски.
Она проделывала это без стеснения, - один карандаш, другой карандаш, - и
снова она была прекрасно-угрюмой, с диковато-чувственным лицом. Я ждал,
что она скажет. Если она хотя бы улыбнулась мне, спросила меня - ну а
вы-то, Тоха, как вы поживаете? Что-нибудь в этом роде. Но я не
существовал, я был всего лишь источник информации, который оказался
несостоятельным. Поставщик нужных сведений, только для этого я и
требовался всем - уточнить, найти резервы, подсказать, кому сколько,
составить график. Никто не виноват в том, что я сам куда-то подевался.
Пока я спорил, предлагал какие-то решения, пока не соглашался, я
существовал... Ныне считается, что если я хожу на работу, то со мною
ничего не происходит. Жена моя была единственным человеком, которого
интересовало - как я, что со мною. После ее смерти уже никто не
спрашивает, что со мною творится.
Аккуратно завязав папку, Жанна уложила ее в сумку.
- Здесь что, одни письма Лукина? - спросил я.
- Его и Волкова, - ответила она устало.
Я рассчитался, мы вышли на улицу, Жанне надо было на метро, я провожал
ее через парк. В воздухе густо и беззвучно летал тополиный пух.
- Что ж вы, так и уедете?
- Посмотрим, - сказала она с неясным смешком.
Мы почти дошли до метро, когда я неожиданно для себя попросил ее дать
мне эту папку до завтрашнего дня. Почитать. Может, что-то вспомнится.
Она посмотрела на меня задумчиво и безразлично, как смотрят на часы,
проверяя себя, и нисколько не удивилась.
- Конечно, берите. Если что - позвоните, там записка с моим гостиничным
телефоном, - преспокойно сообщила она.
- А как вам вернуть?..
- Завтра в двенадцать часов подъезжайте к Манежу, вам удобно?
Я несколько растерялся: похоже, что у нее все было предусмотрено.
Полагалось бы пригласить ее в свой дом, но когда я заикнулся об этом, она
сказала:
- Лучше, если вы завтра поводите меня по городу. Я хотела кое-что
посмотреть.
Она отдала мне папку, распрощалась, не благодаря, не радуясь, как-то
отрешенно, и скрылась в метро.
Почти год дощатый мой домик простоял на замке. В комнате накопилась
тьма и сырость. Я открыл ставни, затопил печь. На столе стояла чернильница
и открытая баночка с карамелью. Откуда здесь эта карамель? Я не люблю
карамель. Но, кроме меня, никто не мог сюда зайти. Я не приезжал на свой
садовый участок с прошлой осени. И зимой не был. На подоконнике лежала
дощечка с красным кружком, нарисованным масляной краской. Опять я ничего
не мог вспомнить. Конечно, я сам рисовал этот кружок, но зачем? Кочергу
пришлось поискать. На стуле висела моя синяя фланелевая куртка. Я совсем
забыл о ней. В шкафу увидел справочник машиностроителя, мне его не хватало
всю зиму. Вот он где, оказывается. Я прошел на кухню, привыкая вновь к
своим вещам. Одни возвращались быстро, другие не сразу, а были такие, что
не признавались мне, вроде этой дощечки. И карамель тоже не вспомнилась.
На участке висел умывальник. Я поднял крышку. Внутри было сухо, лежала
хвоя и какие-то личинки. Ворот колодца пронзительно скрипнул. Я вытянул
ведро, налил в умывальник, взял синий обмылок, пересохший, треснувший.
Крыльцо скосилось, доски подгнили, все собирался менять их, да так и не
сменял. И желоб под умывальник проложить. Наверное, и в этом году не
сделаю. Я уже прошел тот возраст, когда утром кажется, что за день все
успеешь - и то, что не успел вчера, и еще столько же.
Я обошел участок. От выгребной ямы тянуло вонищей. Когда-то я хотел ее
отделить туей, заборчик такой живой насадить.
Все на участке одичало, заросло. Грядки расползлись. Хотел еще посадить
клены, серебристые елки, но посадил только два куста сирени. Сирень
разрослась. Смотреть на нее было неохота, она напоминала о несделанном,
лучше бы не было этих кустов.
В доме потеплело. Я выложил на стол оранжевую папку, пошарил в шкафу,
нашел банку сгущенки, сварил себе кофе, но вместо того, чтобы приняться за
письма, лег на диван. Там лежала книжка про Вселенную. Я стал ее читать, и
оказалось, что когда-то я ее уже читал. Вспомнил по рисункам. Не много нам
остается от прошлого. Каким я был год назад, когда лежал на этом диване и
читал эту книжку? И зачем-то уехал, и что-то было с карамельками.
Приходила сюда женщина, с которой было так хорошо, и вот расстались. Все
это теперь забылось, стало непонятным. Непонятно, почему надо было
расстаться. А если бы я убрал карамельки, выбросил их, то и этого я бы не
вспомнил, и сидел бы тут, как будто ничего и не было.
Письма Бориса были пронумерованы, сложены в стопки, стопки перетянуты
резинками, писем много. В сорок втором, сорок третьем годах переписка с
Жанной шла энергично. Он отвечал, как правило, немедленно, слал много
кратких открыток, неизменно пылких и напористых. Его энергия удивляла. За
первую блокадную зиму мы так отощали и наголодались, что никакой мужской
силы не осталось в наших слабых телах. Хватало лишь воли исполнять самое
необходимое - стрелять, проверять посты, помогать чистить окопы от снега.
В апреле к нам приехали шефы из Ленинграда, работницы швейной фабрики.
После ужина, разморенные сытостью от пшенного концентрата, сладкого чая с
огромными флотскими сухарями, женщины уснули в наших землянках. Они
раскинулись, нежно посапывая на наших нарах, покрытых коричневым бархатом.
Мы сидели у печки, умиленные своей бережностью. Никто не пытался их
притиснуть, подвалиться к ним. Мысль такая не возникала. Правда, и манков
у них не осталось. Груди, например, начисто исчезли. Разумеется, бабье все
сохранилось, а вот не влекло. Не было желания, никаких желаний, кроме как
подхарчиться и в баню сходить. Много месяцев нам не снилось снов томящих,
разговоров про баб не было... Откуда у Бориса брались пыл, страсть? Сыпал
ей стихами, долго не выбирая, брал из песен:
Я пришел немножечко усталый,
И на лбу морщинка залегла.
Ты меня так долго ожидала,
Много слов горячих сберегла.
Все больше о встрече в тот великий день, после Победы. Встреча и Победа
у него соединялись в одно прекрасное Однажды. Судя по письмам, при встрече
должно было произойти нечто неслыханное. Вначале, конечно, - прижать к
груди и сказать: "Ты моя!" После этого мир озарялся огнями, играли
оркестры, пели соловьи, расстилался зеленый шелк лугов, солнце не уходило
за горизонт. Они без конца целовались. Не могли наглядеться. Стояли,
взявшись за руки, и в то же время лежали на высокой кровати.
Из месяца в месяц Борис не уставал расписывать радость Встречи. Он не
замечал, что повторяется и становится однообразным. Потом в тоне его
восторгов появилась некоторая озабоченность. Она нарастала. Если бы что-то
его смущало в письмах Жанны, он бы спорил, цитировал какие-то фразы. Нет,
беспокоило нечто другое, но что именно, я не мог понять. Зачем-то Борис
требовал от нее все новых обещаний. Добивался заверений в верности, хотел
заручиться: что меня ждет, когда я приеду к тебе? Хочешь ли ты быть моей?
Он требовал определенности, требовал гарантий, настойчиво, подозрительно.
Удивляла его расчетливость, вроде он не такой был. Вытащил меня с
нейтралки, когда я закоченел, двигаться не мог, - рискнул, хотя не был
обязан. На передке, правда, осторожничал, не стыдился ползать в мелком
окопе, зря не подставлялся... Чего ради он так добивался заверений, как
будто они обеспечивают любовь? В ответ на расспросы Жанны он написал о
Волкове, впервые упомянул его:
"Да, я его знаю, короткое время я жил с ним в одной землянке. Адрес
твой он взял у Аполлона. Вина моя. Видишь ли, я не удержался, рассказывал
о тебе, показывал твою карточку, прочел отрывки из твоих писем. Поделился
в минуту откровенности. Не знаю, что он тебе написал, но ведет он
разговоры о женщинах не в моем вкусе. Воззрения его на жизнь не по мне. Я
человек прямой и ценю откровенность, а не подходы. Что мне нужно, пишу
прямо, интимными церемониями не занимаюсь, паутину не раскидываю. Длинные
письма, Жанна, я не пишу, я предпочитаю писать короткую правду, чем
длинную ложь. Вывод сделай сама".
Собственно, с этого началась та житейская история, что росла по
извечным законам любви и ревности среди посвиста пуль и осколков, между
боями местного значения, проходами в спиралях Бруно и минными полями, под
гулом бомбардировщиков, летящих на Ленинград.
В следующий раз о Волкове он написал злее. Хотя, на мой взгляд,
сдержанно, мог бы выставить его похуже... Но тут я обратил внимание на
записку, приколотую к письму. Свеженько-белый листок, на нем знакомым
сочно-красным фломастером написано: "Прошу Вас, читайте по очереди письма
Волкова и Лукина, так, как я их получала. Ж.".
Будто угадала, что я предпочитал Борины письма, что в письма Волкова я
не собирался заглядывать. Выходит, все у нее было предусмотрено - и то,
что буду читать переписку, и что папка окажется у меня, и надо подсказать.
Я вспомнил, как она преспокойно передала мне папку, словно зная, что в
конце концов я сам попрошу. Не очень-то приятно, когда твои действия
просматриваются наперед, оказываешься примитивным устройством, заводная
игрушка - зеленая лягушка.
Волковских писем было много - три увесистые пачки. Пронумерованы,
разложены по порядку, с тем, однако, отличием, что письма его истерты на
сгибах, помяты, - их, следовательно, перечитывали, носили в сумочке, в
кармане. Я разложил на столе нечто вроде пасьянса: письмо, открытка,
конверт зелененький, серенький. Аккуратно-печатный почерк, каждое слово
вырисовано. Ох, как не хотелось мне браться за них. Не мог заставить себя.
Встал, вышел на крыльцо.
Вечерний птичий гам бушевал, стрекотал, заливался в пахучей зеленой
теплыни. Вот где распахивалась жизнь. От заброшенности, неухоженности
участка жизнь выигрывала, прибывала. Всюду громоздились кротовые грудки
вывороченной земли. Дорожки заросли, захваченные повиликой, диким
горошком. Я смотрел в небо, которого нет в городе, стараясь войти в покой
этого вечера. Птицы не занимаются воспоминаниями, думал я, они поют,
переговариваются, поглощенные счастьем и насущными заботами, и крот знает
лишь настоящее и будущую зиму.
Эти мудрые мысли меня тешили, но не помогали. Я все больше погружался в
прошлое, как в трясину. Чугунное лицо Волкова, оживленное фотографией,
приблизилось вплотную. Обритая наголо, круглая шишковатая голова
напоминала бюсты римских императоров из черного мрамора, что стояли в
Камероновой галерее. Пули цокали по ним, не оставляя следов. Голос его
тоже звучал чугунно-звонко: "Читать чужие письма, лейтенант Дударев, это
подлость!" Слово "подлость" звучало невыносимо, как "подлец!". И все
сработало автоматически, я размахнулся дать ему по морде, но он перехватил
мою руку, вывернул так, что я вскрикнул от боли, Волков был куда сильнее
меня, но то, что я вскрикнул, было унизительнее, чем его слова.
После бомбежки я нашел у развороченной землянки листки. Не сообразив,
чья это землянка, я поднял их и стал читать, сперва про себя, потом вслух,
потешаясь над чьей-то любовной дребеденью. Это была разрядка, и все
обрадовались возможности похохотать, когда подошел Волков. Моя шутка
обернулась серьезным скандалом. Я кинулся на него с кулаками, он отшвырнул
меня - все это в присутствии бойцов! Я схватился за револьвер. Меня
оттащили. С этого дня я возненавидел Волкова. Потом было всякое, на
передовой друг без друга не обойдешься, но обида засела во мне прочно.
Какие каверзы подстраивает жизнь! Зачем понадобилось через столько лет
опять подсунуть его письма?
Я вернулся в комнату, оставил дверь открытой в сад, в неутихающий
птичий шум, шорох молодых листьев. Я сел за стол. Что в них, в этих
волковских письмах? Во мне все напряглось, как в детстве: сейчас меня
обнаружат, поймают, уличат... Кроме той несостоявшейся драки, было потом
куда более серьезное. Не за этим ли пожаловала ко мне Жанна? Потребовать
ответа? Все же существует, значит, закон возмездия. Давно уже занимало
меня действие его. Он то подтверждался, то нарушался, но я считал, что это
не нарушение, а незнание мое. Потому что действие его могло быть скрытым,
неизвестным мне. Рано или поздно зло должно наказываться. Не всегда
виновнику, - может воздаться детям его, потомству. Какое-то равновесие
природа должна восстановить. Если справедливость не сумеет
восторжествовать, тогда она зачахнет, тогда человеку не на что надеяться.
От школьных лет остался у меня невнятным эпиграф к "Анне Карениной" - "Мне
отмщение, и Аз воздам". Что он означает? Кроме божественного, уловлен ли
тут закон, по которому творится суд над нами?..
Первое письмо было про то, как Волкова поразила фотография Жанны. "Как
выстрел в упор из ракетницы". Фотографию Борис выпросил у Аполлона и
повесил ее над нарами. (А про выстрел я вспомнил - был у нас случай:
кто-то в землянке выстрелил из ракетницы, действительно ослепнуть можно.)
Увидел Волков карточку, Борис ему прочел кусок из письма, и образовалось
впечатление сильное - "беззащитностью Вашей, опасно соединенной с
отзывчивостью и умением чувствовать тонкости, нам недоступные". Читать
было неловко, какие он кренделя завивал: "Теперь стоит мне закрыть глаза,
появляется Ваше лицо. Я изучал каждую его черточку. Глаза, уши,
подбородок. Вижу милую расслабленность губ, восторг жизни в глазах. Я
убеждал себя, что навоображал, но теперь знаю, что Вы существо
необычное..."
Строчки эти неприятно резанули меня. Напыщенные выражения каким-то
образом совпадали с моим собственным впечатлением.
Жанна ответила. Она охотно отвечала тому и другому. Переписка пошла
параллельно, у Бориса своя, у Волкова своя. Разница состояла в том, что
Волков скрывал свою.
От чтения их писем вперемежку чувствовалось, как нарастало
соперничество. Поначалу преимущество имел Борис. Бурные его признания
подействовали. За ним было первенство, он имел фору. Кроме того, Волков
явно переборщил. Ответ ему, очевидно, пришел суховато-ироничный. Я сужу по
тому, как он сменил стиль своих писем. Отшутился - полагал, что сумеет
воспеть ее по-восточному, в духе Руставели. "С чужого голоса не пой, свой
сорвешь". И дальше без выкрутас, иронично принялся рассказывать о себе. О
чувствах ни звука, о фронтовых наших перипетиях общими словами
отделывался, как и Борис. Неторопливо разглядывал прожитые годы как бы
издалека. Письма его, признаюсь сразу, - читались. Дело заключалось не в
литературности, я не большой охотник до беллетристики, - он заинтересовал
меня своей судьбой. Обстоятельно и содержательно излагал он историю своей
жизненной борьбы. Он был старше нас всех. Намного. Лет на пятнадцать.
Совсем из другого поколения. Хотя по виду такой разницы не чувствовалось.
Голодуха всех подравняла. В тесных задымленных наших землянках, в окопной
зиме, закутанные, промерзлые, измученные снежными заносами, ночными
тревогами, нехваткой патронов, мин, потерями от ран, от голодного
довольствия, мы возрастов не различали. Тем более что Волков выделялся
силой. В феврале, в самое голодное время, он в одиночку тащил ящик с
противопехотными минами. Судя по некоторым фактам жизнеописания, было ему
лет тридцать пять. Он описывал тот слой жизни, который мне был неведом,
как бы в промежутке между моим отцом и мною. В письмах его, конечно,
различался умысел. Ему хотелось заинтересовать Жанну своей особой. Я
раскусил это сразу, но Жанна, казалось, не замечала, ее смущала
рассудительная манера изложения, анализ своей жизни, который производил
Волков, вроде бы специально ради нее.
Он выдерживал свою линию:
"Слишком взрослый мужчина пишет девушке слишком умные письма. С какой
стати? А если я другие не умею? У Вас просквозил намек, будто я щеголяю.
Давайте условимся, что мое умничание - средство от моего непомерного
аппетита. С помощью писем к Вам я усмиряю муки пустого желудка. Так что
отнесите все излишества за счет желудка. Есть и другое соображение.
Игривость - вещь легкая. Бойкость, нахальство всегда выигрывают. Здесь
меня тоже попрекают умником. И начальству не нравится. В самом деле, -
почему я такой? Не знаю. Пробовал прикинуться чушкой - выходит фальшиво.
Уж лучше оставаться каким есть. Может, моя биография виновата. Когда мне
было 12 лет, весь наш класс отправился в кино, и я захотел. Нужно было
двадцать копеек. Я спросил у отца. Он сказал: заработай, а у меня не
спрашивай. С тех пор я ни одной копейки ни у кого не получал. Все сам
зарабатывал. Видите, до чего всерьез я воспринял слова отца. Наверное,
слишком. Он у меня был весовщик, мать прачка. У отца образование четыре
сельских класса, мать неграмотная, и они признавали жизнь в труде, а не в
образовании. Так как в кино я ходить хотел, то стал работать подручным у
монтера. В 1920 году был голод и я попал в колонию".
А мы числили его чуть ли не профессорским сынком. Он держался
церемонно, строил из себя интеллигента.
"...Мы аккуратно обследовали помойки, куда из столовых выбрасывали
головки от вобл. Воровали из кладовых продукты. Взламывали замок либо
окно, мальчикам хватало щелки. Тащили сухари, сахар, прятали на кладбище
Александро-Невской лавры. Днем делились, вечером шла на промысел другая
тройка. Но все же я нашел в себе силы продолжать учиться, стал монтером. В
последних классах я самостоятельно брал подряды на проводку освещения и
зарабатывал деньги. Мои однокашники казались мне детьми".
Я вдруг вспомнил, как в школьные годы мы с приятелем зарабатывали
починкой электрических звонков. Он снимал испорченные и устанавливал
починенные, а я зачищал контакты прерывателя, заросшие мохнатой пылью,
менял катушечки. Надоело у матери попрошайничать, и мы с охотой работали.
Дети любят работать. Но мне было лет четырнадцать. И время другое.
В другом письме Волков рассказывал, как его потянуло к музыке. Тайком
от отца он стал брать уроки "фортепианной игры" у одной старушки. Потом
это открылось, произошел скандал. Были годы нэпа, была безработица... Я
привык, что то время изображалось в кинофильмах только как время нэпманов,
бандитов, ресторанных разгулов, частной торговли. Нэповские времена
казались более древними и темными, чем дореволюционные годы, о которых я
знал по книжкам. От той скоротечной поры ничего не осталось. Ни обычаев,
ни мемуаров, ни памятников, ни героев. Нэп как бы отпал, начисто
отрубленный, только песенки, что напевала мать, какие-то романсы, мелодии
без нот и пластинок - колыхание воздуха.
Волков брался за все, ловчил, чтобы устроиться в той непростой жизни.
Окончил какие-то курсы Доброхима, стал читать лекции. Что за лекции мог
читать пятнадцатилетний парень - не представляю. Зарабатывал деньги на чем
придется, не гнушался никакой работой, не было тогда работы
"непрестижной".
"Химию я любил? Любил. Травил крыс в кооперативных и частных лавках.
Научился. Стал авторитетным крысомором. Нанялся каменщиком - бил камни для
мостовой, сидел на дороге, обмотавши колени портянками, между ног камень.
По вечерам чертил диаграммы для лекторов. Опять деньги! Музыку я любил?
Любил! Слух есть? Есть! У соседки был рояль, я по слуху разучил танцы того
времени - падеспань, миньон, падекатр, шимми, вальсы, фоксы, несколько
ходовых песенок:
Смотрите, граждане, какой я элегантный!
Какой пи-пи, какой ка-ка, какой пикантный!
Стал тапером на вечеринках, на танцульках. Деньги, плюс к этому -
накормят. Я пить не пил, ни одной рюмки. Из-за этого и бросил выгодную
таперскую специальность, уж больно приставали. А то бы так и остался
бренчалкой".
Действительно, Волков не пил. Единственный из офицеров полка, кто
отказывался принимать положенные зимой сто граммов водки. Демонстративно
отказывался. Его пробовали высмеивать - он принципы выставил. Мол, во
время первой мировой войны русские солдаты сражались без всякой водки. И
хорошо воевали. Водка не помощник, и так далее. Был в этом как бы упрек
нам. Многие возмутились - не чересчур ли берете на себя, товарищ
лейтенант, приказ главкома не по вкусу? Предлагали ему выменивать свою
водку на табак, на шпроты, в конце концов не хочешь пить - отдай желающим.
Найдутся. Ни в какую, уперся в принцип. Хорошо, что комиссар, мудрый
мужик, перевел проблему на калории: в наших блокадных условиях водка -
хлебово, дополнительное питание; слава этому замечательному приказу...
Из таперов ушел в дворники, поливал улицу из кишки.
Из дворников - на курсы слесарей при Институте труда, оттуда - на курсы
чертежников. Устроился чертежником на завод. Сокращение. Опять взяли
чертежником...
Он срывался, падал, снова карабкался и опять оступался, соблазненный
лазейкой быстрого успеха или сомнительным заработком. Его мотало то к
большим деньгам, то к стоящей специальности. Получая удары, теряя,
ошибаясь, он ни на минуту не предавался унынию. Жизнецепкость, упорство
этого питерского паренька свидетельствовали о сильном характере. Путь его
был не прям и этим был мне симпатичен, он никак не совмещался с
прямолинейно-четким Волковым, которого я знал.
Его путали собственные способности. Плюс его самомнение. Это был
бурлящий характер тех двадцатых годов, когда ажиотаж наживы сменялся
трубным зовом эпохи - учиться, учиться!
Все это можно было вычитать из его писем. О таком Волкове я не
подозревал. Кажется, я понимал, зачем он писал о себе. Не из самомнения. В
самом деле, о чем еще он мог писать? Описывать фронтовые будни? Не
принято, не положено, да и не было в этом своего. О своих чувствах - ни за
что. А вот о себе, про себя, - тут ему самому было интересно поразмышлять.
Тот Волков, который возникал из писем, мог привлечь внимание, во всяком
случае, заинтересовать своей судьбой. Будь они оба перед Жанной въяве,
Волков бы сразу проиграл, ему помогала заочность. Я ревниво следил, как
упорно он вел осаду, при этом писал, что ни на что не надеется, их
отношения платонические и тому подобное. Конечно, я был необъективен. Я
знал того Волкова, фронтового, и не знал этого, с его прошлым, с его
влюбленностью в Жанну. Какой из них был настоящим? Вернее всего, что оба,
но я никак не мог соединить их. Меня устраивал Волков, которого я не
любил.
Жанна сомневалась в своей красоте. Волков горячо доказывал, как она
красива, разбирал овал ее лица, описывал ее губы, шею, показывая
классические пропорции. Конечно, это пленяло Жанну. Но я-то видел в этом
прием и жалел доверчивую девушку. Я выискивал хитрости, уловки, способы
обольщения и в то же время понимал, что Волков от стеснительности
пускается в отвлеченные поучения, деликатно избегает прямых признаний, он
страшится говорить о своих чувствах, боясь показаться смешным. Больше
всего он боялся смеха над собой. Лишь бы не вызвать усмешки. Но и он все
искал, как бы дать знать о своих чувствах.
"У нас с Вами, Жанна, одинаковые установки. Вы малым не хотите
удовлетвориться. Мне полюбились Ваши слова. Я тоже всегда хотел самого
большего для себя".
Наконец я хоть на чем-то поймал его. Фраза эта могла свидетельствовать
о тщеславии. Не совсем то, чего я искал, но и тщеславие годилось для моей
неприязни к Волкову.
Письмо Бориса имело ту же дату. Сидя в соседних землянках, они писали
свои письма, наверное, после ужина, когда стихал обстрел, темнело, можно
было растапливать печь. За день землянку вымораживало так, что пальцы не
слушались, ложку кулаком держишь, не то чтоб писать. Землянки у нас были
низкие. Борису приходилось голову пригибать. Низко, тесно, а уютно. С
наряда да с усталости завалиться на нары. Кто-то сидит, чинит гимнастерку,
кто-то автомат смазывает. Малиново-бархатно светятся раскаленные бока
печки. Кресло колченогое, которое притащили из разбитой церкви. И стоит
оно, между прочим, на дощатом полу. Был у меня в одной из землянок дощатый
пол. Запомнился! Да еще топор лежит в головах, чтоб не сперли. Топор -
драгоценнейшая вещь в окопной зимовке.
"Добрый день, милая Жанна! Получил твое письмо и две фотокарточки.
Радости не было границ. Честно говоря, я думал, что вряд ли получу от тебя
(будем на ты называть друг друга, кажется, есть у Пушкина "сердечное ты,
пустое вы", так, Жанна?) что-либо подобное. Я надеюсь, что ты сердиться не
будешь за то, что я назвал тебя милой - иначе не могу. "Любовь твоя запала
в сердце глубоко". Настроение прекрасное, хочется жить, бороться и
приблизить час, в который мы с тобой, Жанна, должны встретиться. Ответь
мне на один вопрос, который все объяснит: что меня ждет, если когда-либо я
приеду прямо к тебе? Стоит ли мне думать о нашем будущем. Мы с Аполлоном
были в Ленинграде. Смотрели "Три мушкетера" А.Дюма, надеюсь, ты его
читала".
Тут Борис промашку дал, обращается как с девочкой, снисходительно.
Волков себе этого не позволял, он писал в полную силу уважения, может
нарочно преувеличивал, и наверняка Жанне это льстило. Прервав свою
биографию, он разбирал биографии великих людей, которые служили ему
примером. Один из любимых был у него Эдисон. Тоже рабочий паренек, без
всякого образования, взмыл исключительно за счет таланта плюс коммерческая
хватка. Насчет таланта Волков не беспокоился, он думать не хотел, что ему
отпущено меньше, чем другим. Эдисон имел к двадцати годам три изобретения,
Волкову семнадцать, у него к двадцати годам будет не три, а пять
изобретений! Не в тщеславии была беда, тщеславие чисто мальчишеское, -
беда в том, что он всерьез, без шуток относился к своему соревнованию с
Эдисоном. Высокое мнение о себе осталось у него и на фронте. Многое можно
было припомнить, но это было бы несправедливо, потому что нечто подобное
происходило в семнадцать лет и со мною. Я ведь тоже увлекался Эдисоном.
Папанин, Графтио, Чкалов были в этом списке, и был Эдисон, который спал
пять часов в сутки и, за какую бы задачу ни брался, все у него
получалось... Совпадение наших привязанностей вносило путаницу в мои
чувства.
Прочитав в журнале "Наука и техника" о почтовой связи между Парижем и
Лондоном, Волков взялся совершенствовать ее и разработал устройство "для
приема световых сигналов с летящего самолета". Наверняка туфта, наплел, но
Волков привел в письме номер патента - 4467, сообщил, что вышло отдельной
брошюрой в издании Комитета по делам изобретений при СНК СССР. И о
следующих изобретениях тоже сообщал номера - по памяти, что ли? Стоило мне
усомниться, он сразу давал ссылку. Мог и в этом мухлевать, но я
чувствовал, что не врет, все точно. В 1927 году опубликовал в таком-то
номере такого-то журнала статью об изобретателях-самоучках. Успех
воодушевил его, он принялся выступать по радио. К тому времени он
устроился на должность конструктора. Изобретателей, имеющих патенты, биржа
труда обязана была направлять на работу вне очереди. Действовало такое
правило. Он мог выбирать, и выбрал завод, где больше платили. У него на
иждивении были мать и племянник, отца которого зарубили колчаковцы. Про
деньги описывал, как пытался тратить их с шиком - после танцев отвозил
девиц на извозчике и одаривал кульками конфет. Публикация в журнале
вскружила ему голову, он решил стать писателем. Все могу! Его приняли в
литературный кружок при журнале "Резец", самое лучшее, как он подчеркнул,
объединение молодых писателей города. И музыку он стал сочинять - в 1929
году исполнил на радиостудии собственную композицию "Наводнение в
Ленинграде". По поводу пятилетия наводнения 1924 года. Отмечались и такие
события. "Средним писателем я бы мог стать. Я в этом убедился. Модным,
успевающим, наподобие Пантелеймона Романова или Льва Гумилевского. Но
ничего среднего я не принимаю. Кому нужен средний писатель?"
И Волков поступил в Технологический институт. Вечерами он зарабатывал
на чертежах, по выходным посещал университет культуры, утром, до занятий,
бежал на стадион. Он хотел всего сразу, всюду преуспеть. Он слушал лекции
по античной философии, по музыке, по истории, по астрономии, по
географическим открытиям. Совершил двадцать восемь экскурсий в Эрмитаж.
Столько же по городу, изучая петербургскую архитектуру. Ему надо было
отличать барокко от ампира, понять гениальность Тициана, научиться слушать
Бетховена и не скучать, глядя на стоящего спиной дирижера. Быть не хуже
меломанов, которые свободно обсуждают, кто как исполняет. Знать про
Платона и Сенеку. И чтоб не захлебнуться в этом потоке. Он боялся, что не
сможет соответствовать званию инженера, потому что инженер для него
означал высшую категорию людей. Инженер обязан знать и Овидия, и созвездие
Орион, и историю Исаакиевского собора.
Совершить двадцать восемь экскурсий по Эрмитажу представлялось мне
невероятным. Двадцать восемь - это уже не любознательность. И не изучение.
Это скорее времяпрепровождение. Так ходят на прогулки дышать свежим
воздухом, ходят на природу, ходят к друзьям, но чтобы в музей? Все-таки
что-то было в этом Волкове, и эта грузинская девочка за тысячи километров
уловила, учуяла.
В 1937 году он получил диплом. Его послали работать мастером, потом
выдвинули начальником цеха, оттуда - руководить конструкторским бюро.
Подвигался он быстро, еще немного - и достиг бы большего, но началась
война, и он попросился в народное ополчение...
За окном прогудела машина, хлопнула дверца, заскрипело крыльцо, в
комнату вбежала дочь, за ней вошел ее муж. Они заехали за мной по дороге,
как было договорено, поскольку я думал к этому времени освободиться. Дочь
чмокнула меня в скулу, под самым глазом, - место, куда она целовала меня
школьницей, и на секунду так же привычно прижалась, ожидая, когда я
поглажу, поворошу ее затылок. Я увидел у нее седые волосы. Их было совсем
немного, скорей всего она еще не различала их, - три, четыре, их легко
было выдернуть. Я чуть коснулся губами ее темечка, она вопросительно
посмотрела мне в глаза.
- Тут такое дело, придется мне задержаться, - сказал я. - Надо к
завтрему прочесть.
Она скользнула взглядом по письмам, разложенным на столе, и ничего не
спросила, как будто это были деловые бумаги. Тогда я сказал:
- Любопытная тут фронтовая история... - И я рассказал в двух словах что
к чему, и стал читать им из письма Волкова, где было про фронт и хоть
немного про наше бытье.
Письмо он писал в газогенераторной машине. Были такие. Вместо бензина -
сухие чурки.
На бункере стоит моя походная чернильница из аптечной склянки. Кругом
лес и болото. Вчера был случайно в Ленинграде, открылось несколько книжных
магазинов, я их обошел, купил для Вас открытки с видами города. Женщины
чистят город, видно стало на весеннем солнышке, какие они слабые. Голод
унижает человека. Но сейчас, когда они вылезли из своих промороженных нор,
когда они вместе и стараются очистить улицы, они уже не боятся обстрела.
Это очень странно, они так рады солнцу, что при обстреле неохотно уходят
из проезжей части в тень подъездов и подворотен. А я все ищу Вам
какой-нибудь подарок. Но ничего в Ленинграде нет. Найти бы какую-нибудь
вещь, которая сохранила бы память обо мне, ведь в любую минуту меня может
не стать..."
Голос мой упал, перешел на скороговорку, я чувствовал, что им все это
неинтересно. Это была не их эпоха. Те подробности, которые меня так
волновали, нагоняли на них тоску. Моя война существовала для домашних
контуженым бедром, которое время от времени приходилось растирать. Шрамом
на плече, - когда-то дочери гордились им. Рассказы о моей войне их
перестали интересовать, - сколько можно? Но им нравилось, когда я надевал
ордена. И в то же время они считали, что меня обошли, я недотепа, не
пользуюсь своими заслугами, позволил задвинуть себя до руководителя группы
с зарплатой сто девяносто рэ.
Зять слушал, опираясь на дверной косяк. Бледно-розовый, рыхлый,
скучающий, он был так похож на первого ее мужа, что я не понимал, какой
смысл был их менять. Оба они строчили диссертации, оба оценивали свой
успех должностью и степенью. И чужой успех так же. Они скучливо доказывали
мне, что это - показатель объективный и всеобщий: майор стремится стать
подполковником, полковник - генералом, кандидат - доктором, доктор -
член-корром. Маленькая должность показывает низкую ценность человека,
неспособность подниматься по служебному косогору. Жажда восхождения движет
прогрессом. Им нравилось восходить, взбираться. Понижение у них означало
неудачу, все равно что сорваться с кручи.
Я читал из упрямства. Они переглянулись. Дочь успокаивающе кивнула
мужу, - может, она надеялась на какой-то поворот, - я чувствовал, ей
неудобно за меня. А мне было обидно за Волкова, мы были с ним сейчас
заодно. Дочь отошла к окну, модные туфли на платформе - так они назывались
- делали ее выше и тоньше.
- Мы оставили в коридоре мешок с бутылками, - сказал зять, как только я
кончил.
- Ладно, - сказал я. - Поезжайте.
Она еще раз поцеловала меня и шепнула:
- Не расстраивайся.
Я вернулся к сообщениям Бориса про смерть Аполлона. "С Аполлоном мы в
оч. хор. отношениях... рана его оказалась сильной, не знаю, куда его
отправили и жив ли он". При чем тут хорошие отношения? Может, отвечал
Жанне на какой-то вопрос? Следующая открытка серо-зеленая, шинельного
цвета, с напечатанным на ней призывом: "Воин Красной Армии! Бей врага, не
зная страха!" В открытке было про смерть Аполлона. То, что читала мне
Жанна. Первая открытка о ранении написана 18 сентября. "Наступление" мы
проводили 6 октября. Это я знаю точно, потому что меня в том бою
контузило. Мы захватили насыпь железной дороги, выпрямили линию обороны и
оказались над противником. Я отлеживался несколько дней в нашем
медсанбате, пока не перестало тошнить. Легкое ранение мне все же
приписали. У нас было много потерь. Семена Левашова убило. Комсорга нашего
тоже.
Вот к этой операции Борис, очевидно, и приплюсовал смерть Аполлона.
Потому что, возможно, она была случайной, бестолковой, и нам тогда
казалось, что такая смерть огорчительней, чем смерть в бою. Меня очень
мучил, прямо-таки пугал один случай. К нам прислали с дивизии связиста
опробовать рацию. Мы стояли с ним у землянки, греясь на солнышке. Веселый
усач травил мне анекдоты, была весна, в проталинах открылась прошлогодняя
зелень, снег оседал, отовсюду слышалось урчание воды, стук капели. Голубые
поля стеклянно блестели настом. Есть минуты в жизни, которые врезаются
навсегда, со всеми красками, звуками, запахами. Мы расстегнули полушубки,
подставляя себя долгожданной теплыни. Вдруг связист замолчал, как бы
прислушиваясь. Потом он стал поворачиваться, пытаясь заглянуть назад. Я
обернулся. На спине его из черного полушубка вылез бледно-серый клок
овчины. Выторкнулся и задрожал. "Что это?" - спросил я, не успевая понять.
Связист недоуменно прислушался, зрачки его расширились, и он, помедлив еще
какой-то миг, цепляясь за меня этим недоуменным взглядом, мягко сгибаясь в
коленях, повалился вниз, лицом в землю. Пуля, тихая, без свиста, - правду
говорят, шальная, - пробила грудь навылет. Жизнь вышла сразу, вся,
безболезненно, вместе с клоком овчины на спине. Не запомнилось ни фамилии,
ни звания, - помню, отдельно от его лица, недоуменное выражение, с которым
он уходил. Смерть долго еще выглядела как серенький клок, вылезающий на
спине. Я сам хоронил его на нашем полковом кладбище, сам отписал домой,
как он пал, храбро сражаясь. Во что бы то ни стало хотелось украсить его
смерть. На войне гибель - зло неизбежное, но то, что убит он был как бы
бесполезно, не в бою, попусту, - представлялось ужасным, чуть ли не
стыдным. Случайная смерть казалась злом войны в чистом виде. Мы как умели
расписывали в письмах родным про гибель наших солдат. Вместо обстрелов,
бомбежек сочиняли бои, чуть ли не подвиги, полагая, что хоть чем-то
утешаем родных. Так, видать, обошелся и Борис с гибельным ранением
грузинского мальчика.
В июле 1941 года Сергей Волков ушел воевать с винтовкой и двумя
гранатами "по полям Новгородской области". Кроме положенного, взял в мешок
сапожную щетку с кремом, общую тетрадь, махровое полотенце, зубной порошок
в жестяной коробке, справочник по металловедению: "собрался между делом
подучить". Так он представлял войну. Через неделю справочник выбросил,
затем выбросил тетрадь, порошок высыпал, коробку оставил для пуговиц,
ниток, мыло туда клал. Сапожная щетка пошла на растопку.
"...Тем не менее я до сих пор пытаюсь сохранить внешний лоск. Видите
ли, Жанна, я вышел из самых низов, из дворников, прачек, все, что мне
досталось в жизни, добыто огромным трудом, и я не могу позволить себе
утратить заработанное. Другим проще. Они получили грамотных родителей,
десятилетку, подушку в наволочке. У нас с Вами слишком большая разница в
происхождении. Борис ближе Вам, Вы с ним из одной стаи. В этом смысле я
очень чувствителен..."
Мы считали его кичливым зазнайкой, который щеголял своим инженерством,
а он втайне мучился дворницким происхождением. При этом на четырех
страницах расписывал свое ленинградское житье, продуманный до мелочей уют,
роскошь по тем временам:
"...В нише имеется новейшая химическая аппаратура, - я занимаюсь дома
некоторыми опытами. Появится какая-то идея, надо тут же проверить. Я
люблю, чтобы на небольшом столике, наискосок от письменного стола, лежали
последние газеты и журналы, стояли вазочки с конфетами и печенье. На
письменном столе я люблю видеть букет живых цветов. Сидя в кресле, я могу,
протянув руку, достать любой справочник с этажерки, могу включить радио.
Не забудьте, что я монтер. Стены оформлены живописью. Импрессионисты,
рисунки японских художников, архитектура Реймского собора, Врубель,
зарисовки Рембрандта его жены Саскии. На окне у меня аквариум с
вуалехвостками и небольшим фонтаном. А если помечтать и заиметь хороший
телевизор, то, возможно, вы откажетесь пойти в театр и предпочтете
провести вечер у меня в комнате".
Ну, расписал, ну, нахвалился, три дня не евши, а в зубах ковыряет!
Телевизор! Я проверил дату - 1942 год, ноябрь. Это значит, в раскисшей
окопной грязухе, в самый непросых, когда мы мыкались с фурункулезом, он
тайком мысленно нежился в своем уюте с телевизором, Реймским собором и
вуалехвостками. Дезертир, форменное душевное предательство!
"Я полагаю, что во всем этом нет мещанства, о котором Вы беспокоитесь.
Я тоже против мещанства, но здесь, на фронте, мои понятия о мещанстве
изменились".
Каждый против мещанства. Никто не скажет - я за мещанство! Но этот
Волков не так-то был прост. Открестился - он против мещанства! Обезопасил
себя, а на самом деле что он описывает. Но откровенно говоря, я не очень
понимал, что такое мещанство.
"Когда спокойная трудовая жизнь - трудятся-то у нас все, - когда дом,
уют, пусть даже герань на окнах - Вы знаете, Жанна, отсюда из окопов все
это выглядит так прекрасно, и мещанского не различить в этих приметах. Не
могу согласиться с Вашей фразой "мои требования к жизни иные". Требовать
от жизни толку мало, требовать надо от себя, и только от себя. Жизнь нам
ничем не обязана. Мы усвоили, что государство должно о нас заботиться,
устраивать, обеспечивать и жильем и мыслями, чуть что - требуем. А ты от
себя потребуй. Разве я могу требовать, чтобы Вы прониклись ко мне
чувством? Некоторые у нас считают, что в тылу обязаны любить нас, хранить
верность и т.п. А, собственно говоря, - почему? Во-первых, мы, требующие
это, сами себе позволяем... Во-вторых, война - это проверка, а не льгота.
Я могу пытаться завоевать Вас лишь трудом своих чувств". Фразы о
требовании были подчеркнуты простым карандашом.
"Посылаю Вам щепотку песка - ленинградской земли, в которую мы прочно
врылись".
Я потряс конверт. Всего несколько песчинок высыпались на ладонь. Они
поблескивали при свете лампы, чудом уцелевшие и сами чудо, как если бы лег
на руки снег той зимы, пайка того хлеба.
Без перехода Волков выкладывал ей про кино: "Вы явно не поняли меня, и,
простите, но Вы не представляете, что такое цветное стереокино, которое я
смотрел на площади Маяковского в мае 1941 года".
Можно было подумать, что он умышленно цепляется к каждой ее фразе,
чтобы втянуть в споры, надо же было завязать вокруг чего-то отношения. Но
я-то знал его манеру цепляться, не соглашаться ни с кем, обо всем у него
было свое мнение. Он позволял себе поучать и старших по званию. Начальнику
штаба полка он разъяснил, что кабель, обнаруженный нами, высоковольтный,
направление его и так ясно, нечего его копать, проверять, - идет он на
подстанцию, что около нашей хозчасти, использовать его для телефонной
связи можно спокойно, потому что никаких ответвлений у высоковольтных
кабелей не бывает. Разъяснял он, как школьнику, с терпеливостью, от
которой начштаба зашелся и потом не раз попрекал нас всех без разбору
умниками. Сейчас я сочувственно подумал, что копать мерзлую землю, чтобы
проверить, не присоединился ли кто, было действительно неразумно.
Начальник штаба, аккуратный старичок, негнущийся, как на шарнирах,
неутомимо требовал от нас донесений, сводок, схем; если бы не командир
полка, он бы нас замучил. Вздорный, с воспаленной амбицией, чинуша - таким
он увиделся по нынешним моим меркам. Нет ничего худее начальника, который
боится признаться в своем невежестве.
...Постепенно у Жанны и Волкова образовался почтовый быт. Куда-то
девалась одна его посланная фотография, одно письмо застряло, зато другое
письмо пришло почему-то быстро, через девять дней. Появились как бы общие
знакомые, он отвечал Жанне на расспросы о Левашове, о его приятельнице
Зине, которую затем убило под Синявином. Подруга Жанны, стоматолог,
иронизировала над стилем волковских посланий. Однако он оставался верен
себе: "Я буду писать Вам в том же духе, потому что это и есть я, с Вами
пребываю самим собою". Он взвешивал каждое ее слово, и, видно, ей это
нравилось.
Никто еще с ней так уважительно не обращался. Как у телефонной будки,
мне была слышна лишь половина чужого разговора, я гадал о неведомых
вопросах и размышлениях Жанны.
"Что такое подлинный оптимизм? - вдруг отвечал Волков. - Все же это не
вера. Конечно, Вы правы, мы верим в победу. Но ведь не потому, что вера
помогает сохранить боевой дух, т.е. верим, чтобы победить. Такая вера не
оптимизм. Я предпочитаю знание. Я знаю, что мы победим. Идеи фашизма
абсурдны и античеловечны, они не могут торжествовать. Мне возражают,
ссылаясь на Тамерлана и Чингисхана. Они были просто завоевателями. Фашизм
пользуется страшной идеей, ненавистной другим народам. Наши идеалы
общечеловечны, и они должны победить. Вот в чем мой оптимизм. Пессимистом
приятно быть в юности. И, кстати, ничего плохого в этом нет. Но мне уже
поздно быть разочарованным и несчастным. Я научился ценить мгновение. Мне
б еще научиться помалкивать и соглашаться".
И далее он язвительно описывал, как всюду он суется со своей правотой,
всех поучает, и, хотя то, что он требует, правильно, - например, когда
предлагает другую схему заграждений, - это почему-то всех обижает. Про
схему не знаю, но вспомнились другие нудные его поучения: старшине он
доказывал, какая каша калорийнее, замполиту - где откроют второй фронт,
поправлял нас - это виден купол не такого собора, а другого. Оттого, что
он был прав, его терпеть не могли. И в звании его из-за этого не повышали.
В одном из писем он благодарил Жанну за открытку с изображением решетки
Зимнего дворца: "Она очень хороша, но теперь этой детали уже нет, потому
что вся решетка сада Зимнего дворца снята еще в 1917 году, свезена за
Нарвскую заставу и поставлена у сада Девятого января. Там она плохо
вяжется с окружением..."
Замечание показалось резонным. Жаль, что замысел Растрелли был нарушен,
- вот что я подумал, но сразу же подумал и о том, что на фронте подобное
его высказывание вызвало бы раздражение. Мы ругали артиллеристов,
Военторг, своих начальников, но не хотели слышать критику нашей жизни, не
желали видеть плохого в ней. Последними словами поносили мы нашу
телефонную связь. Волков рассуждал: радио изобрели у нас, почему же мы
сидим без рации? И вот этот его вполне логичный довод был неприятен.
Почему не сообщают, сколько людей умирает с голода в Ленинграде? -
допытывался он у комиссара, упрямо набычив каменно-гладкую голову. В
письмах к Жанне все чаще встречались замечания рискованные. Цензура
вычеркивала какие-то строки, а кое-что и проскакивало: "Что Вы скажете,
Жанна, о гимне Советского Союза? Откровенно говоря, мне больше нравится
как гимн "Интернационал" По тем временам такого рода высказывания могли
кончиться неприятностями.
Мелькнула фамилия Припутышко, из-за фамилии он и вспомнился, увиделось
не лицо, а мягкие ловкие его руки, обегающие орудийный замок. Он орудийный
техник, кроме того, возится с автоматами, диски у нас портятся. Волков
обсуждает с ним работу диска и устанавливает ошибку конструктора.
Убедительно и опять почему-то неприятно. Левашов считал, что у Волкова
талант сомнения, вымирающее качество. Единственный из начальников, кто
защищал Волкова, был наш комиссар. Один еретик полезен для приправы,
говорил он. После нашей стычки из-за письма Волков относился ко мне с
подчеркнутой бесстрастностью, но я-то видел за ней брезгливость,
неуважение - то, что уязвляло меня более всего. Кривя губы, посоветовал
мне, как обложить пулеметные гнезда кирпичами с разрушенных печей.
Пришлось так и делать, - уж больно проста и выгодна была его идея. Меня
это злило, и не было никакого чувства благодарности. Я подумал об этом с
раскаянием. Привычный образ Волкова нарушился. Письма сдвинули фокус,
изображение стало расплывчатым, раздвоилось.
"...Книжка может Вам показаться любопытной, как будущему строителю. Я
перелистал ее. Грустно: чтобы снабдить ее данными и позволить автору
делать выводы, потребовалось разрушить сотни домов, убить под развалинами
десятки тысяч ленинградцев, сотни тысяч оставить без крова. Огромные
потери делают автора глухим. На странице 120 он пишет; "Потери машин и
людей, их обслуживающих, безусловно, окупались возможностью поддерживать
нормальную работу заводов и учреждений". Чувствуете? Он же сам не слышит,
какую чудовищную идею провозглашает. Да разве могут чем-то окупаться
потери людей? Нормальной работой! Как же называть нормальной такую работу?
Сколько людей можно, по-вашему, товарищ автор, принести в жертву, чтобы
учреждение работало? Автор пишет, что лестничные клетки повышают
сопротивляемость здания при бомбежке. Это наблюдение точное. Предлагаю
проект наилучшего типа здания, сделанного по рекомендациям книги: совсем
круглое, все на шарнирах, с большим количеством лестниц, с зенитной
батареей наверху, а все люди, оборудование - в бомбоубежище за несколько
километров. Когда будете просматривать книгу, увидите в ней трупы комаров.
Я убиваю их на своей бритой голове, где их на квадратный сантиметр больше,
чем на любом участке фронта. Книгу у меня вчера утащили, еле нашел. Взял
ее Семен Левашов, мой приятель. Накануне я показал ему место про потери.
Он парень толковый, но всегда удивляется, что можно видеть вещи иначе, чем
принято. Вместе с Дударовым и Поляковым они обсуждали это место в книге и
навалились на меня. Молодые эти люди имеют ум острый, но неразвитый. Все
принимают на веру. Напечатано - значит, правильно. Видно, что им не
приходилось заниматься изобретательством".
У меня похолодело внутри, когда увидел свою фамилию, красиво выписанную
его рукой. Просто упомянул без вражды, чуть ли не с симпатией, вместе с
Левашовым.
Между тем Борис, учуяв или поняв, что происходит, стал писать чаще,
слал письмо за письмом, подтверждая свои чувства. Письма оставались
короткими, он все пытался узнать, почему так изменился тон Жанны. О себе
он сообщал, как и год назад, - насчет здоровья, как рад был-получить ответ
Жанны, что смотрел в кино. Ни за что не скажешь, что писал офицер в разгар
боев, когда снимали блокаду, брали Пушкин, стали быстро продвигаться к
Эстонии. Сколько там всего происходило, а в письмах ни звука. И у Волкова
то же самое, да и в моих собственных письмах родным, сколько я помню, -
ничего про войну. Почему так было - не знаю. Многого я теперь не понимаю в
себе молодом.
Даже если бы Жанна не переписывалась с Волковым, все равно однообразие
Борисовых писем должно было ей надоесть. Он не умел писать. Писать письма
и для меня было мукой, собственная жизнь, когда садишься за бумагу,
становится плоской; недостойной описания, куда-то пропадает значимость
событий. Борис не замечал, как он повторяется и проигрывает. Ущемленное
самолюбие подстегивало его, он злился и выглядел еще глупее. Его наградили
орденом Отечественной войны за переправу, - знаменитый бой, о нем сообщали
газеты, а Борис ни словом не обмолвился. Он не скромничал, повторяю, он
просто не умел писать, не умел рассказывать о себе. Я хорошо понимал его.
Это вовсе не достоинство. Несколько раз меня приглашали на пионерские
сборы рассказать о войне. Добросовестно перечислял я населенные пункты,
которые мы оставили, затем населенные пункты, которые мы взяли, пути
наступления, бои. Ребята скучали, и самому мне было скучно.
В компании Борис умел и анекдот рассказать, и спеть, и изобразить
любого из нас голосом, ужимками; вокруг него всегда было весело, он хорошо
подходил к непрочному нашему житью. "Кррасотища!" - рычал он, вваливаясь в
землянку весь в сосульках, и сразу фитиль в высокой гильзе начинал бодрее
потрескивать, прибавлялось света, тепла. Коричневый бархат театрального
занавеса он приволок из разбитого клуба. Разрезал, раздал по землянкам,
создав, по его выражению, пиратскую роскошь. Ничего этого Жанна не знала.
Борис представал перед ней как недалекий бурбон. Письма Волкова Жанна
читала подругам, письма Бориса ни читать другим, ни самой перечитывать не
имело смысла. Знай Борис про то, как Жанне нравятся письма Волкова, он мог
бы тоже расстараться. После той стычки с Волковым я рассказал ему о стиле
волковских писаний и думал, что мы посмеялись, и только. Борис считал, что
всегда сдержанный Волков так вспылил потому, что совесть у него нечиста,
потому что воспользовался откровенностью товарища и стал браконьерничать.
В ту пору у Бориса и прорвалось: "Здравствуй, милая Жанна! Сегодня
счастливый день, я получил твое письмо после четырех месяцев твоего
молчания. Долго ты меня мучила, но наконец я читаю твои слова. Милая
Жанна, давай не будем больше испытывать друг друга, не будем ранить
подозрениями и наводить тень на ясную будущую молодую жизнь нашу. Не может
быть, чтобы ты плохо думала обо мне, у тебя нет на то оснований. Для меня
самое главное в отношениях - откровенность. Чего-то ты не договариваешь. Я
часто представляю, с какой радостью я прижал бы тебя к своей груди и
рассказал все, что накопилось за период с первого твоего письма до
последнего. Мой товарищ по оружию А.Дударев, - впрочем, я тебе упоминал о
нем, - случайно после бомбежки подобрал письмо С.Волкова к тебе. В связи с
этим, если можно, напиши подробнее, что тебе он пишет. Тоха удивляется,
что ты в нем нашла? Напрасно ты полагаешь, что С.Волков мой близкий друг.
Не знаю, чего он тебе плетет, мы и раньше-то не были друзьями, а теперь и
вовсе. Получалось, наверное, как в рассказе О.Генри "Блинчики".
Обязательно прочитай. Если не найдешь, я в следующем письме пришлю. Я
лично буду продолжать жить, бороться, имея мечту, что наши пути
соединятся. Целую, твой Борис".
Использовал как бы невзначай меня для укола, сам же не позволил себе
никаких выпадов против соперника, ничем его не ославил. Он вел себя
рыцарски, единственное - указал на рассказ О.Генри, впервые блеснул, мол,
тоже не лыком шиты. Откуда я знал этот рассказ? Не был я поклонником
О.Генри. Следовательно, Борис пересказал. Он пересказывал Зощенко,
Мопассана и О.Генри. История с неожиданным концом. "Блинчики" - про то,
как один простодушный, неотесанный ковбой влюбился в девушку. Соперник
его, образованный, ловкий на язык парень обвел его вокруг пальца. Дело
было так: ковбой хотел изувечить этого болтуна за то, что тот вклинился,
но парень задурил ему голову, посоветовал для успеха у девицы вести
разговор о блинчиках. На самом же деле, как потом выяснилось, в той семье
терпеть не могли блинчиков. Что-то в этом роде. В результате ковбой был
отлучен, изгнан, и тот парень, несмотря на недозволенный прием,
восторжествовал и предложил свою руку девице. Такие получились "блинчики".
С помощью рассказа Борис позволил себе единственный упрек Жанне.
Ревность усилила его чувства к девушке, которую он никогда не видел. Да
как же Волков так мог, рассуждал он, ведь знал, что у меня всерьез
завязывается. Я с ним по-товарищески поделился, а он воспользовался и
тайком к ней... Самолюбие его страдало, казалось, он обладал всеми
преимуществами, всеми правами и, однако, проигрывал. Из-за своей
общительности он не мог удержаться, рассказывал, зачитывал и нам кое-что
из насмешливых ответов Жанны. Я жалел Бориса, я негодовал, я искал случая
отплатить Волкову за него, высказать все в глаза.
"Несколько часов тому назад в штабе мне передали Ваше письмо.
Безобразие, как долго идут письма. Почти месяц! Три дня назад я получил
извещение, что убит мой племянник. Он был мне как младший брат. Очень я
его любил. Две недели назад умерла в Ленинграде моя мамочка. Дистрофия
взяла свое. Так и не оправилась от блокады. Она все хотела умереть в
начале месяца, чтобы оставить карточку своей сестре. Племянник мой погиб
под Синявином, там много моих друзей легло. Он был совсем молодой, жизни
не знал, зато смерти навидался. Об этом писать Вам не хочу, это не должно
быть Вам интересно, хотя Вы будете доказывать обратное из вежливости.
Лучше поговорим о красоте жизни, которую мы защищаем. У нас прибавили
паек, помаленьку отъедаемся. Когда я был в городе, слышал по радио стихи
Ольги Берггольц. Как хорошо она читала. Я думаю, что после войны мы будем
ставить памятники в первую очередь женщинам. И поэту Берггольц тоже. Вы
пишете про кино. Я не сумел посмотреть ни "Воздушный извозчик", ни
"Насреддин в Бухаре". Кино для нас труднодоступное удовольствие. Видел я
"Антон Иванович сердится" - очень понравился, и фильм "Два бойца". В театр
выбраться ни разу не мог. По поводу "Двух бойцов" Вы ставите вопрос:
"Можно ли полюбить человека по письмам?" В фильме девушке пишет Аркадий,
но подпись дает своего друга. Он вводит девушку в заблуждение. Простите,
Жанна, меня вызывают... Был очень занят. Сегодня уже 10.XI, т.е. на
следующий день продолжаю. Вопрос Ваш не простой и для нас обоих важный.
Отвечаю независимо от фильма. По-моему, полюбить можно, но только
полюбить, не больше. Любить в полном смысле нельзя. И вот почему. Любить -
это значит иметь человека, с которым хочешь соединить жизнь. Любовь не
наступает сразу, это процесс. Природное сродство, взаимная тяга,
привлекательность, начальная свободная валентность заставляет
интересоваться, затем подстраиваться друг к другу. Происходят внутренние
изменения, ты постепенно находишь новые приятные черты в другом человеке,
и то, что, может, недавно оставляло тебя равнодушным, теперь стало
нравиться. Почему? Да потому, что в тебе самом произошла подстройка,
изменилась структура. Температура повысилась, и реакция соединения стала
возможной. Простите, что я применяю здесь школьные физико-химические
модели. Для меня любовь - это взаимное изменение влюбленных, изменение
обоих навстречу друг другу. Есть тут общие требования - порядочность,
целеустремленность, идейная общность - и сугубо личные требования.
Допустим, внешний вид, привычки и т.п. Но когда перестройка произошла, то
после этого перестаешь замечать вещи, которые раньше оттолкнули бы. У меня
здесь приятель, Семен Левашов, получил письмо из дома, анонимное (не
стесняются!), что жена его делает карьеру всеми частями тела. И Семен,
побушевав, примирился с этим, потому что любит ее безумно. Но вернемся к
переписке. Если общие требования Ваши можно выяснить в письмах, то личные
Вы не проверите. Или получите о них не то представление. Это существенная
опасность, допустим. Вам кажется, что он порядочный человек, тянется к Вам
всей душой, рубаха парень, молодой, горячий, передовых взглядов. Он
понимает Вас, и у Вас впечатление, что нашли человека, которого искали,
плюс фотокарточка - облик отнюдь не урода. Полупризнания с обеих сторон,
откровенности, работа воображения, и появляется чувство. Полюбить можно,
но так же, как можно попробовать суп из котла. Снять пробу. Как будто
вкусно, но когда начнете есть, эффект может быть другой. Хотите, я сразу
разрушу Вашу любовь? Вы увидели его воочию, и, оказывается, он слишком
высок, он скособочен, он неопрятен, у него пахнет изо рта, - разве узнаешь
об этом по письмам? Возьмем не так грубо. Оказалось, он скуп. Скряга.
Трясется над каждым рублем. Или он в первую же встречу обнимает, целует
при всех, подмигивает, чтобы скорее уединиться. Нет ни цветов, ни трепета.
Влюбленность не задумывается над совместным бытом, у нее нет желания
соединить судьбы, она требует постоянного общения. Влюбленность, как
всякое увлечение, рассчитана на короткое время, если не перейдет в любовь.
Ну, хватит теоретизировать. Вы писали про архитектурный кружок и
жаловались на эпидиаскоп. Действительно, у нас выпускают эпидиаскопы, не
рассчитав их на долгую работу. Даю совет. Открытку, которую надо
показывать, я прижимал сверху простым стеклом, она не коробится, когда
вынимал, то обязательно вкладывал в толстую книгу..."
И долго еще инструктировал, с нудной обстоятельностью, лишь в конце
появилось что-то наше, фронтовое:
"Сейчас 02 часа 33 мин. Озябли ноги. Сижу в ушанке. Кончились дровишки.
На Ноябрьские дежурил по части. Это письмо доберется, наверное, к Новому
году, поэтому поздравляю Вас и хочу, чтобы жизнь дала то, что Вы требуете.
Кругом меня жизнь прохудилась, стала непрочной. Помогает мне смутное
суеверие, что если Вы пишете мне ответ, то до него я должен дожить".
На Новый год и выпал мне повод объясниться с Волковым, вступиться за
Бориса, хотя он этого не просил. Но я считал себя обязанным вернуть ему
похищенную любовь. Несправедливость, учиненная над Борисом, жгла меня, ибо
для юности священна жажда восстановить справедливость. Сердца наши
привлекали герои, которые терпели унижение за свои подвиги, которых
преследовали клевета, наветы, козни, любимые отворачивались от них...
Словом, Волков был типичный злодей, а Борис был как Овод или как
Дубровский. В конце концов, мне только исполнилось двадцать лет, по
сегодняшним моим понятиям - мальчишка.
Был веселый офицерский ужин, кажется, была елка, откуда-то пригласили
двух или трех женщин, мы с ними по очереди танцевали. Во время перерыва
женщина, с которой я разговаривал, улыбнулась Волкову, который стоял
неподалеку, и он улыбнулся ей. Она не слушала меня. Я подошел к Волкову и
сказал, что хватит цепляться к чужим женщинам. Назвал его непорядочным
человеком. Он позволяет себе лезть к невесте своего же товарища. Все это
произнес хладнокровно, руки за спину, покачиваясь на носочках.
Воспользовались, значит, доверчивостью Лукина. Думаете, если вы такой
эрудированный, все позволено, а мы тут скобари, тюхи серопузые. Очень я
нравился себе этаким элегантным мстителем. Но Волков все испортил своей
улыбкой. Ему явно было смешно, боюсь, что от моего тона. Взял он меня под
руку, отвел в сторону и сказал уже серьезно, что я ставлю в жалкое
положение Лукина, которого здесь нет, в таких случаях третьему человеку не
стоит вмешиваться; если мне когда-нибудь станут известны обстоятельства,
мне будет стыдно.
Через несколько дней Лукин вернулся из командировки, потом началась
подготовка к наступлению, узнал ли Борис о новогодней истории, неизвестно,
но больше он мне о своей переписке не рассказывал.
"...Встречали мы Новый год 1-го января в той самой деревеньке, из
которой я писал Вам первое свое письмо. В 18:00 собрались в избу. Начали с
доклада о международном положении. Доклад делал наш офицер. Читал, как
пономарь, сообщая всем известные истины, что Германия будет разбита, что
второй фронт будет открыт, что у немцев все больше ошибок, а у нас все
больше уменья и т.д. Кончил, мы бурно похлопали, потом были выборы в совет
офицерского собрания, куда я, раб божий Сергей, тоже попал по рекомендации
С.Л., единственного здесь моего товарища. После выборов ком-р части прочел
напутственное слово для офицеров, чтобы не напивались, не матерились, не
дрались, чтобы консервы с тарелки брали вилками, а не руками и с женщинами
обращались бережно, как с хлебом".
Я не вспомнил, а представил, как наш командир говорил, это была его
интонация - не то в шутку, не то всерьез. Он сам умел выпить и погулять.
Учил нас при питье знать - сколько, с кем, что пьешь и когда. Ерш, говорил
он, это не разное питье, а разные собутыльники.
"Солдаты принесли скамейки в избу. Мы вошли. Три стола с белыми
скатертями, и на них яства, от которых мы отвыкли, - винегрет, хлеб
черный, 25% белого, капуста, шпроты, селедка, благословенная водка из
расчета пол-литра на двоих. Стояла елка с игрушками. Вся комната была в
лентах с золотым дождем. Перед входом в этот зал имелась маленькая
комнатка, где мы прыскались шипром, ваксили сапоги..."
Господи, была же елка! Она появилась передо мной в золотых звездах,
нарядней, чем в детстве, она вспомнилась вместе с тем замирающим чувством
восторга, что вдруг нахлынул среди голодной зимы. Это была последняя в
моей жизни елка, которая так взволновала. Тут смешалось все - и окопная
бессонница, и прокопченная эта изба, и грубый наш офицерский быт, и -
вдруг - это видение из прошлого, когда были еще мама, папа, братишка,
тетка, наш дом, еще не спаленный, старый шкаф с игрушками. Нежный свежий
запах елки, запах зажженных крохотных свечек, запах рождества мешался с
запахами капусты, кожи, табака, пороха, неистребимым смрадом войны. Даже в
детстве не было такого острого чувства благодарности и счастья, как от той
елки в ночь на 1943 год. Я вспомнил, походил по комнате, любуясь этой
картиной, чувствуя на лице улыбку.
"Первый тост предложили за победу, второй за Родину, третий за наших
любимых. Приехали артисты из Дома Красной Армии". Вот артистов я плохо
помнил.
"Они сидели с нами, мы кормили их котлетами с жареной картошкой, потом
начались танцы. Между танцами артисты исполняли номера. Мне было хорошо и
грустно. Безумная мысль мне досаждала - откроется дверь и войдете Вы, в
голубеньком платьице. Есть у Вас такое? Бывают ведь чудеса? Вы войдете,
все с грохотом встанут, вытянутся. Вы будете обходить нас и вглядываться,
отыскивая меня. Но время шло, и Вы не появлялись. А появился крепко
поддавший лейтенант Д., приятель Б.Лукина, и принялся меня распекать за
то, что я Вас "обольщаю" без позволения на то Бориса. Почему люди считают
себя вправе лезть в чужие интимные отношения, судить о них, решать, что
правильно, что неправильно! Танцевали под радиолу и под баян. Я сыграл
несколько танцев, но получилось у меня грустновато. Потом устроили чай с
пирожками с рисом. Чай был сладкий. Артисты остались очень довольны, всем
было весело, и я сейчас, когда пишу, понимаю, что было хорошо, вполне
прилично. В два часа ночи был минометный обстрел, а на соседнем участке
фрицы попытались пройти, но их неплохо встретили. Идет война, мы защищаем
великий город, отечество, и при этом позволяем себе ссориться, ревновать,
обижаться, говорить друг другу гадости. Нет, это недостойно нашей великой
миссии. Надо быть достойным того, что мы защищаем. Я виноват, я попробую
объясниться с Б.Л., хотя не знаю как. Любить, мечтать о любви - это,
по-моему, достойно даже во время такой тяжелой войны...
Меня часто отрывают, поэтому письмо нескладное. А Борису я завидую, он
сумел найти с Вами близкий язык, если Вы с ним на "ты". Буду надеяться,
что когда-нибудь и я этого заслужу. Как бы ни сложились мои отношения с
ним, лично я всегда буду ему благодарен за знакомство с Вами".
Вот и все, что было о той памятной мне истории. Без обиды, без гнева,
после нее чай с пирожками, то, что чай сладкий, для него тоже существенно.
А может, он прав. С нынешнего расстояния кажется смешно, несопоставимо,
что в разгар войны, на передовой, такие страсти терзали нас. Идет
минометный обстрел, а я петухом наскакиваю на Волкова - из-за чего?
"Наконец-то, дорогая Жанна, пришло Ваше письмо от 15.IV. Не понимаю,
почему Вы не получаете моих писем? Я написал Вам за этот месяц три письма,
каждое страниц на десять. Неужели пропали? Я повторю ответ на Ваше письмо
от 17.III, где Вы не соглашаетесь с моим мнением. Мысли Ваши меня
поразили, они открыли для меня иную сторону вопроса, ту, которую видит
женщина. Вы пишете, что пусть тот, кого Вы полюбите по письмам, окажется и
роста другого, и хром, и болен. Вы согласны на это. Вы заранее готовы
перетерпеть. Вы приготовитесь к разочарованиям. Подозреваю, что Вам даже
хочется пострадать, без этого любовь не в любовь. Лишь бы внутри
возлюбленного имелась душа, ради которой Вы готовы отбросить многие
претензии. Как у нас говорят, в милом нет постылого. Вы, девочка, способны
возвыситься до такого, чего я, взрослый, мужчина, все видавший в жизни, не
до конца могу постигнуть, могу лишь почувствовать в этом недоступную
нашему мужскому племени мудрость. Я себя останавливаю: восторженность
девичья. Попробует, помучается месяц, другой, потом жизнь возьмет свое.
Появится молодой да красивый, и она сменяет, почему не сменять? Но тут же
чувствую, что обычная житейская логика не властна над женщиной, она ниже
женского сердца. Тем-то любовь и удивляет, что любовь не поддается
расчету. Разница между нами в том, что я, честно говоря, боюсь Вас
увидеть. Хочу и боюсь. Потому что я составил себе Ваш образ, Ваш характер,
я с Вами мысленно разговариваю и вижу каждый Ваш жест. Несомненно, Вы
живая не совпадете с той, какую я сочинил из Ваших писем и фотокарточек.
Расхождение, может, будет велико. Возможно, Вы на самом деле лучше, чем
придуманная, но я-то свыкся, я-то буду обламывать Вас под прокрустово
ложе. Поняли теперь, какова разница между нами? Ведь у Вас тоже сложился
какой-то мой образ, а Вы нисколько этого не боитесь..."
Далее Волков зачем-то с подробностями описывал, как они, ночуя в сарае
после немцев, обовшивели, вся солома кишела вшами: "Вы не представляете,
что это за мерзость, когда чувствуешь, как по телу ползают десятки
паразитов, и сделать ничего не можешь, смены белья нет, да ее и не
доставить. Переправу через реку держат под непрерывным обстрелом. Вши
заполняют все складки гимнастерки, брюк, они в портянках, в шинели, никуда
от них не уйти, пришлось с ними жить более месяца. Сейчас нас отвели на
отдых. Правда, всего за восемь километров от переднего края. Но все-таки
эти пять-шесть дней были отдыхом. Третьего дня полностью избавился от
паразитов. Рано утром затопили деревенскую баню, накалили каменку. Над
каменкой развешивали белье, в котором все складки были заполнены гнидами,
шинель, ушанку, вывернутые наизнанку. Каменка обливалась водой из ведра, я
еле успевал выскочить, чтобы не быть ошпаренным. Проделав это семь раз, я
сам вымылся, натерев мочалкой тело до крови, и вот уже третий день
наслаждаюсь покоем. Ни одного укуса. Утром осматриваю бойцов - чисто!
Только испытав этот ужас, ценишь прелесть чистой кровати с подушкой и
простынями. Мне хотелось написать Вам не только о картинах фламандской
школы, но и о картинах нашей походной жизни, хотя бы об одной из них".
"Если бы Вы, Жанна, посмотрели на лица людей, прошедших через
переправу! Вот с кого надо писать художникам. Будь здесь фотографы,
получились бы бесценные снимки. Я ехал в кабине, метров за двести до
переправы девушка-регулировщик дает сигнал "стой!". Колонна машин
останавливается. Пропускаем встречные с орудиями. Они идут занимать наши
позиции. Непрерывный обстрел, бьют по лесу, бьют по переправе. Сидим молча
в кабине я и шофер. В кузове у нас мины. При близком разрыве идущие
впереди солдаты бросаются на землю. Осколки барабанят по машине.
Становится скучно-прескучно. Время ползет медленно. Я смотрю то на стрелку
секундную, то на девушку. Она стоит среди разрывов, не имеет права
ложиться на землю, не пригибается даже. Должна стоять и стоит. Что это -
привычка? Но разве можно привыкнуть к свисту осколков и завыванию мин? Я,
например, привык бросаться на землю. Когда ее убьют, встанет другая.
Потому что без регулировщиц нельзя. И снова взмахи флажков. Сколько эта
переправа вывела из строя людей! Наконец она махнула нам, шофер дает газ,
спускаемся к реке. Медленно движемся по шаткому мосту. Я закрываю глаза,
когда рядом взметается столб воды, а шофер должен смотреть вперед. На
первой скорости добираемся на правый берег, отъезжаем метров триста, шофер
оборачивается ко мне и одним словом говорит все - "приехали!". Посмотри Вы
на его лицо, запомнили бы надолго, такое в нем было ощущение жизни,
которая вернулась. Почему я не художник..."
Все это было со мной: баня, и свежее белье, избавление от вшей, и
переправа, девушка-регулировщик. Я уверен, что это когда-то было моим и
что-то похожее было в моих письмах. Если они хранятся у той... фамилию ее
позабыл, помнил лишь, что жила она на Пресне. Провести бы опыт: дать мне
почитать те письма. Перепечатанные на машинке. Вряд ли я узнал бы, что они
написаны мною. Многие фронтовые подробности читались бы как чужие, то есть
пережитое, но необязательно мое, - оно как бы всеобщее, знакомое по кино,
по книгам, слиплось неразличимо. Но что-то, какие-то строки вдруг
откликались, и за ними медленно всходили числа, названия, поднимая за
собою забытые сцены.
Одно письмо Волкова было в подтеках, первую страницу с трудом разобрал.
На последней сбоку приписка объяснила: "Случилось несчастье, проснулся в
семь утра, ужас! Вода льется ручьями. Тают снега. Схемы, что чертил,
пропали, письмо тоже пострадало, у меня совсем нет времени переписывать
его, посылаю в таком неприглядном виде. Сам весь мокрый. Ваш Сергей".
И я поежился, припомнив свою затопленную землянку. Нижние нары закрыло
водой. Всплыли доски пола. А что же творилось в окопах? Я стал
припоминать, и так как знал, что хочу вспомнить, то передо мною появились
заливаемые ледяной водой ходы сообщения, вода хлынула с брустверов, с
полей, ручьями устремилась в окопы, и все прибывала, грозя нас вытолкнуть
на поверхность. Из распадка, где было боевое охранение, приползли все
четверо моих бойцов, все отделение, мокрые до нитки. Распадок залило
полностью. Назавтра пошел дождь, снега поплыли, вода поднималась. Начштаба
полка кричал про отводные канавки, про то, что он предупреждал, запрещал
покидать позиции. Пулеметчиков на пригорке отрезало паводком, и мы никак
не могли доставить им еду. Вода со снежным крошевом наступала неотвратимо,
остановив наше продвижение, ни артиллерия, ни авиация не могли помочь нам.
Как мы выдержали, не помню, вижу только уплывающие дровишки, с таким
трудом заготовленные, диски ручных пулеметов, ящики с гранатами, как мы их
тащили, подняв над головой. Куда тащили? Наверное, на крыши землянок.
И то, что мы удержались, наполнило меня запоздалой гордостью. Испытание
ледяной купелью не было отмечено ни в сводках, ни в газетах, за него не
полагалось наград, оно исчезло из памяти, утонуло в весенней радости
наступления. Вряд ли и в моих письмах упоминалось об этом эпизоде. Там
было, наверное, снятие блокады в январские солнечные дни сорок четвертого,
вроде того, как писал Волков: "Освобождаем город Ленина, скоро узнаете об
этом в газетах. По шоссе вереница легкораненых, мчатся санитарные машины,
навстречу тяжелые танки с десантами, машины с боеприпасами, везут пленных
фрицев..." Я жадно выискивал в письмах Волкова эти описания, в общем-то
бесцветные. Все-таки в них сохранилась подлинность спешки, различались
звуки, которые когда-то я слышал на том шоссе, запах, движение, от -
которого мы отвыкли, - движение, которое так вкусно пахло бензином,
дизельной копотью, развороченным асфальтом. Сквозь февральскую влажность
мы входили в Эстонию. Вот и она: "Пятнадцать градусов мороза, ночевал в
открытом сарае, продрог, кругом треск от выстрелов и взрывов. Похоронили
многих товарищей". В другом письме тоже:
"Леса Эстонии. Небо звездное. Прекрасно виден Орион и Сириус. Лежу в
палатке. Рядом бойцы. Все спят. В двух километрах гремит бой. Воют наши
"катюши". Наверху летит самолет, к которому несутся красные и зеленые
линии трассирующих пуль. Недалеко раздается крик часового: "Стой! Кто
идет?" Поднимаются сигнальные ракеты. Вчера два снаряда упали метрах в
десяти от нашей палатки. Мы лежали и додали смерти, а они не взорвались.
Все мои ребята остались целы, настроение у меня поэтому прекрасное".
"Сижу около своего шалаша и давлю комаров. Напротив Надя развела огонь
в ведре и положила мху. Валит дым. Мимо прошествовал повар утверждать меню
к командиру части. Спросил, чем завтра кормить будут. Слушайте: завтрак -
каша из фасоли. Обед - суп лапша, картофельное пюре с селедкой".
"На чердаке дома во время поисков мин нашел интересную газетку.
Сохранил и оставил у себя. Я люблю такие штучки: "Газета-Копейка" от 17
апреля 1915 года. Есть интересные заметки: "Цеппелин над Англией", "Как
должны говорить телефонистки".
"Вчера чудно пообедали. На первое кусок семги. Суп. Рисовая каша с
отбивной котлетой".
Чего это он все про жратву? Довольно бестактно, у них там в Тбилиси в
это время не густо было насчет пожевать. Но я уже по уши вошел в то время
и мог сообразить, что иначе быть не могло: после вареной лебеды, гнилых
капустных листьев, дележа хлеба, после отечности, дистрофии, фурункулов,
цинги, после того, как Синюхина у меня в роте судили за кражу картошки из
кухни, - украл и съел сырую картошку, - после всего этого обилие и
разнообразие еды потрясало. Кусок семги - видение невероятное, так же как
и обед из трех блюд с закуской - вместо термоса, который волокли ночью по
ходам сообщения и потом у взводной землянки вычерпывали котелками
промерзлую бурду. Каша, вываленная в макаронный суп, заменяла завтрак,
обед, ужин. "Все тут было вместе. Случалось, что термос пробивало осколком
и мы куковали на хлебе с сахаром.
За то, что Надю напомнил, поклон ему низкий. Не пригнись я тогда на ее
крик, разбило бы мне череп. Сколько раз что-то спасало: прыгни в другой
окоп - разнесло бы бомбой, задержись - попала бы пуля, - сколько было
таких разминок со смертью, она касалась меня стылым крылом, и сразу мир
озарялся, приходили в движение запахи, краски жизни. Эти восторги везения,
казалось, навсегда останутся сияющим воспоминанием, но нет, забылись,
стерлись.
И все же какие крупные, выпуклые были эти четыре года. Остальное
послевоенное житие скомкалось в монотонное существование, не то что годы -
десятилетия неразличимо слиплись.
Письма Бориса почти не менялись. Надежда в нем теплилась, и, что
любопытно, Жанна время от времени как бы питала эту надежду. Чем-то Борис
удерживал ее, какая-то ниточка не обрывалась. Простодушие, верность,
прямота, а может, молодость Бориса, а может, она уставала от умных
рассуждений Волкова, от его взрослости, образованности...
Пачки открыток с видами Ленинграда, каждую Волков заполнял пояснениями
- что за здание, кто архитектор, когда построено. Память у него была
исключительная.
"...Справа стоит одна из колонн с гениями Славы, подарок
Фридриха-Вильгельма IV Прусского Николаю 1-му в 1845 году. За колонной
виден портик бывшего Конногвардейского манежа работы Кваренги (1804 год)".
И остальные в таком роде. Он сообщал, что ведет переписку с вологодским
химиком М.Чуевой о том, почему соль кристаллизуется в виде куба, разбирал
с ней какой-то практический вопрос неорганической химии, еще о чем-то.
Помимо архитектуры, в его письмах были суждения о живописи Рембрандта,
Рубенса, Ван-Гога, Пикассо, отдельное размышление о картине Клода Моне
"Бульвар капуцинов в Париже", из русских художников он разбирал Саврасова,
Левитана. Писал о театре, критиковал статью в "Правде" Симона Чиковани
"Грузинская литература в дни Отечественной войны". Замечания его были не
безобидны. Со статьей Чиковани он расправился без жалости. Неосторожная
ехидность его разбора читалась с удовольствием.
Тревожило, что он терял всякую осмотрительность, письма его Жанна
читала с опаской, - я сужу по тому, как он досадовал на ее уклончивые
ответы. Может быть, его опьянило наступление? У нас у всех появилась
эйфория успеха. К тому же он один из немногих оставался не задетым ни
пулей, ни осколком. Как заговоренный он орудовал со своими минами и с
немецкими минами, такая везучесть не могла хорошо кончиться. О своей
везучести нельзя упоминать. Зачем же он писал Жанне, как он неуязвим? Не
надо было писать. Война полна примет и суеверий. Слишком много зависит от
случая. Как бы ты ни смеялся над приметами, украдкой все равно сплевываешь
через левое плечо.
После выхода на шоссе к Тарту нас сменили, и мы остались на отдых.
Приехал генерал из штаба армии вручать награды. Прикрепляя орден, он
смотрел глаза в глаза. Взгляд его молочно-голубоватых глаз выдержать было
трудно. Я еле удержался, чтобы не подмигнуть ему. Потом угощали водкой с
бутербродами. Мы стояли вдоль длинного стола. Генерал шел и чокался с
каждым. Перед Волковым он задержался. Внешность Волкова останавливала
начальников. Проверяющие, корреспонденты, инструкторы обращались к нему. В
нем чудилось им какое-то несоответствие: то ли разжалованный полковник, то
ли случайно мобилизованный директор, - во всяком случае, что-то
значительное, не соответствующее званию лейтенанта. Генерал заговорил с
ним. Волков отделывался односложными ответами, хмуро, зло, кроме того, он
не выпил. Генерал не привык к такому невниманию, не помню уж, как и чем
поддел он Волкова, заставил его разговориться о нашей операции, за которую
мы получили награды. Волков сказал, что форсировать реку и выйти к шоссе
можно было без таких потерь. Генерал что-то возразил, но Волков зачеканил,
не давая себя прервать. Голос его медно звенел. В этом наступлении полегла
вся вторая рота вместе с Семеном Левашовым, но все равно Волков не имел
права так вести себя и портить нам праздник. Не генерал, не комдив, а мы
сами на него навалились, потому что нам вперед рвать надо, а не потери
считать. Надо драться с фашистами, а не на наших штабников нападать. Нам
казалось, что он принижает наш подвиг, развенчивает в глазах начальства,
которое так хорошо отозвалось о наших действиях. Не наше дело думать о
потерях, наше дело выполнять приказ. Мы разозлились на него, и он сорвался
и бог знает чего наговорил - что мы заработали ордена на трупах! На
следующий день нас вызывали по очереди, расспрашивали, и мы не щадили
Волкова и за прошлые разговоры и за этот.
Вскоре меня взяли в танковый полк, и от кого-то я потом узнал, что
Волкова наказали, но дальнейшую участь его скрыло клубами пыли наших
танков, самоходок, машин, идущих на запад.
В его письмах еще царило безмятежное неведение. Одно письмо с рисунком
на всю страницу. Изображены были развалины дома, печка железная стоит на
фундаменте, каменные ступени, извилистая линия бетонных опор. "Установите
по этим руинам, какого стиля было сооружение, как его реставрировать. Нам
теперь придется восстанавливать разрушенные города, и следует научиться
сохранять дорогие истории нашей постройки. На печке сидит птичка, у нее
голова большая от флюса, флюс мой, но она из-за него долго не сможет
чирикать".
Некоторые намеки, шуточки я не понимал, наверное, из их внутреннего
обихода, которым они быстро обрастали. У них были даже размолвки и
примирения. Волков попробовал определить характер Жанны, нарисовать ее
внутренний портрет. Очевидно, он перестарался в своем правдолюбии, потому
что она рассердилась (расстроилась?) и перестала отвечать.
"Я несколько раз ходил на выполнение задания и прощался с жизнью, было
такое, что не верил, что меня минует чаша сия. Однажды я с двумя бойцами
был отрезан, и нас считали погибшими. Через несколько дней мы вышли, и
вот, когда вернулся, я первым делом спросил о письмах. Я был уверен, что
меня ждет Ваше письмо. Эта вера мне помогала всю дорогу. Жизнь ощущалась
как никогда раньше - вернулись, без ранений, все выполнили. Вкус хлеба,
вкус горячей каши, мягкость кровати, на которой можно вытянуться, лежать,
сняв шинель, каждая мелочь радовала. Письма не было. Это казалось
невероятным. Почему Вы перестали писать? Никого ближе Вас у меня сейчас
нет. Так получилось. Ни здесь, в части, нигде в другом месте. Винить я Вас
ни в чем не имею права, так же как и требовать. Отношения наши таковы, что
все держится на чистом чувстве. Если бы Вы решили прекратить переписку, то
что я могу? Ничего. У нас нет третьего, через которого я бы мог выяснить,
что произошло. Не могу ж я обращаться с этим к Борису, да мы почти и не
видимся, он на соседнем участке".
Дата последнего письма - 14 июля 1944 года. В нем ни слова о награде, о
том происшествии. Есть такие строчки: "Погиб второй мой племянник. Погиб
мой товарищ Семен Левашов. У него остался братик семилетний, родители
умерли в блокаду, а братишка эвакуировался с детским домом в Саратов. Я
решил усыновить мальчика, если останусь жив. Вы не против?" И вдруг он
переходит на шутливый, беспечный тон: "Венчаемся в католической церкви - у
нас есть на Невском, затем едем в православную - Владимирский собор,
оттуда в загс, после едем в Тбилиси, там все повторяем сначала.
Двоеженство наказуемо, а двоезагство? И вообще, если регистрироваться
каждый год?.. Заказал для Вас "Живопись Ирака", достанут - сразу вышлю".
Я пытался вспомнить, разглядеть малый, последний промежуток от того
происшествия до моего отъезда. Там, на отдыхе в Тарту, каким был Волков?
Ничего не вспоминалось. Но почему-то мне представилось тяжелое его,
вдумчивое спокойствие, словно бы, зная о грядущей опасности, он относился
к ней как к неизбежному злу, как мы относились к ледяной воде, затопившей
окопы. И, двигаясь задним ходом, я иначе увидел столкновение с генералом.
Слова Волкова зазвучали обдуманно, и все его поведение не было вспышкой.
Он решил высказать свое мнение, чего бы это ему ни стоило. То есть он как
бы заранее принимал беды, которые грянут над ним. Впрочем, все это могло
придуматься, домысливаться сейчас. Проклятое беспамятство пользовалось
всякими уловками, поджигало воображение, угодливо рисовало то, чего мне
хотелось.
В чулане стоял сундук. Большой, крепкий, обитый железными узорными
скрепами. Принадлежал он моей бабке, он один остался от охтенского их
домика, с флюгером, с чугунной лестницей, с полированными перилами. В
сундук этот кидал я вещи, которые хотели выбросить. Спасал всякое старье.
Отслуживший, сточенный охотничий нож, школьные тетради дочерей. Думал, что
взрослым им будет приятно увидеть свои каракули. Грамоты, которые получала
жена, какие-то номера газет. На самом дне лежало то, что осталось от
войны. Там был мой медальон - черный пластмассовый патрончик с фамилией и
прочими данными, по которому должны были опознать мой труп. Смертный
медальон - лучшее, что мы могли привезти с войны, дороже всех медалей и
наград, как заявила моя бабка. Была там пилотка, полевые погоны, обойма от
"ТТ", танковый шлем, полевая сумка. А в полевой сумке вместе с последними
листами карты Восточной Пруссии, на которых мы закончили войну, были
всякие снимки, призма от триплекса и бумажки. Полевая сумка была из кирзы,
потом мне предложили кожаную, но к этой я привык и остался с ней. Однажды
я скатал свое военное имущество и увез, чтобы выбросить, до того надоели
мне все эти реликвии. Жена попробовала отдать их в школьный музей, но там
уже были и планшеты, и полевые сумки. Тогда я решил выбросить, но в
последнюю минуту почему-то привез сюда и спрятал.
Нынче я приехал сюда, чтобы покопаться в сундуке. На одной из общих
фотографий должны были быть и Волков, и Борис. Могло там храниться и
письмецо Бориса, которое догнало меня под Кенигсбергом, в нем тоже могло
кое-что быть.
Я поднял крошку сундука, и сразу дохнуло сладковатой прелью и слабым
душистым запахом, знакомым с детства, когда сундук стоял у бабушки,
прикрытый зеленой накидкой. Был он тогда огромным, как пещера. Давно я
ничего не клал в него. Места хватало. Сундук, куда сбрасывают Прошлое. Но,
наверное, наступила та полоса жизни, о которой вспоминать не придется.
Уровень наполнения соответствует тому сроку жизни, который идет на
воспоминания, - формулировал я.
Я все никак не мог наклониться и достать полевую сумку с бумагами. Не
хотелось ничего трогать. Прошлое безобидно долеживало тут до своего
забвения. На самом деле я абсолютно честно ответил Жанне, что не знаю
Волкова. Когда она спрашивала, я его начисто забыл. Так забывают то, от
чего хотят избавиться. Это было нежелание, сопротивление памяти, ее
инстинкт.
Что такое забвение, думал я, - здоровье оно памяти, ее защита или
болезнь? Благо оно либо же чудовище, которое пожирает облики самых дорогих
людей: слышны их голоса, а лица исчезли, колышется зеленоватое пятно,
приближается и никак не может проступить родными чертами. Вдруг, как в
насмешку, как подмиг, появляется какой-то краснорожий вагонный попутчик.
Зачем изрыгнуло его чудовище памяти? Что копошится в ее недрах? Порой
память целиком подчиняет себе человека, он начинает _страдать_ памятью.
У нас была одна сотрудница, тихая, стеснительная женщина. Однажды
кто-то из девиц, когда она что-то рассказывала о блокаде, сказал ей:
"Подумаешь, делов, ваша блокада, - настоящие блокадники все на
Пискаревском лежат". Глупая, даже подленькая фраза, пущенная много лет
назад трусами, бездумно повторяется молодыми. Ее же эти слова поразили,
она заметалась, и с той поры память накинулась на нее. Зимой, в мороз, она
надела валенки, подпоясалась платком, как это делали блокадники, и пошла
по улице тем путем, каким ходила в блокаду. Стояла у булочной, прислонясь
к стене, садилась на панели отдохнуть, легла в подворотне, там, где лежала
в сорок втором году. Когда узнали, что она не больна, собралась толпа,
большинство не смеялись, задумчиво стояли над ней. Она продолжала свой
путь "на ту блокадную работу", так же падала, беспомощно смотря на небо.
Заходила в магазин на Литейном, где последний раз отоварила свою карточку.
Врач-психиатр потом подтвердил, что она здорова, ею просто завладело
прошлое, ей так нравилось. "Я разговариваю с ушедшими из жизни, -
призналась она мне, - они меня понимают, они слушают, мне с ними хорошо".
Работала она добросовестно, и со странностями ее смирились. Порой она
чувствовала себя лежащей на Пискаревском кладбище, окруженной почестями, к
ней идут экскурсии, кладут цветы... Эта история подействовала на меня, я
не хотел отдаться во власть воспоминаний. Я избегал встреч однополчан,
вечеров воспоминаний. Зачем? Я свое отвоевал, свое получил, оставьте меня
в покое. Люди хотят слушать про подвиги, победы, и они правы. Что я буду
им рассказывать? Как у меня вырезали взвод? Как мы душили немцев в овраге?
Как прикрывались в поле трупами?
Осторожно, без стука, я опустил крышку сундука.
Мне вдруг подумалось, что та история с Волковым не канула бесследно. О
самом Волкове я никогда не вспоминал, а вот мысль о потерях запала в душу
и все последние месяцы войны не отпускала в коротких наших танковых боях,
в засадах, особенно же когда нам на броню сажали пехоту...
Письма Волкова кончились. Оставалось одно, последнее, датированное 1949
годом, но я отложил его.
А от Бориса последней была телеграмма в Тбилиси, в ноябре 1945 года:
"Выезжаю, встречай, целую. Борис". И все. Что было дальше - неизвестно.
Письменных сведений нет. История обрывалась на самом интересном месте. Как
поступают в таких случаях историки?
Итак, был только белый конверт с новым обратным адресом: Хабаровский
край, почтовое отделение "Залив", С.А.Волкову.
Почерк почти не изменился. Шесть больших страниц, заполненных убористо
сверху донизу, - писака чертов; если б как-нибудь уклониться от чтения!
Где-то там был заготовлен сюрприз, таилась предназначенная мне мина, с
какой стати я должен переться на нее...
"Не удивляйтесь этому письму, не возмущайтесь. Почему человек, который
страдает от одиночества, не может написать женщине, с которой когда-то у
него были добрые отношения? Мы так и не увиделись. Я любил писать Вам, и,
смею думать. Вы отвечали мне с охотой. Конечно, Вы сейчас замужем,
возможно, у Вас дети, ну и что из этого? Думаю, в глазах мужа и детей то,
что Вам несколько лет писал с фронта человек о своем житье-бытье, о себе,
рассуждал с Вами о живописи и литературе, никак Вас не порочит. Более
того, если этот человек на основании переписки проникся к Вам чувством,
осмеливался мечтать о взаимности - в этом тоже ничего плохого нет. Среди
тех, кто Вас любил, был и некий Волков, бедняге не повезло, но все равно
он был один из самых верных Ваших поклонников. То, что Вас любили, - это
естественно, стыдиться тут нечего. Если Вы замужем - поздравляю Вас. Но
почему-то мне кажется, что Ваш муж не Б.Л. Почему, не знаю. И если Ваш муж
Б.Л. - все равно поздравляю. Все же он был храбрым и стойким солдатом. А
то, что случилось со мною, в том необязательно видеть его злое участие. Я
сам творил свою судьбу, не буду повторяться, об этом подробно писал
прошлый раз. Мне когда-то, в той жизни, хотелось познакомиться с Вашими
родителями. И вот не пришлось. Иметь хоть одного общего знакомого.
Подумать только - пять лет минуло! Я часто вспоминаю не то, что я Вам
писал, а то, _как_ писал, как это помогало. Одно письмо я писал под
минометным обстрелом. Мы лежали в палатке - хорошо прикрытие! - и ждали,
попадет или нет. Бежать укрываться было некуда. Трое моих бойцов нервно
курили самокрутку за самокруткой, а я писал Вам. И тоже ждал - пронесет,
не пронесет? И не переставал писать, из суеверия, ни словом не упоминая
про мины. Приятно вспоминать былые невзгоды..."
Дальше шли его стихи про войну. Там были две строчки, которые почему-то
тронули меня:
Еще заметен след,
Еще нас могут вспомнить.
Где-то у меня были припрятаны сигареты. На всякий случай. Самые дешевые
горлодеры "Прима". Я нашел их в кухне, на шкафу, пыльные, высохшие. От
первой затяжки поплыло в голове, и слава богу, чем-то надо было
прерваться. Мало ли что могло быть дальше. Могло быть и про меня. Почему
нет?
Шел первый час ночи. Туман колыхался над землей, делал поляну за окном
призрачной. Редкие тонкие сосны струились и затаивались в неровном свете.
Желтый электрический свет фонарей ненужно горел на белом небе.
Опечаленность была в этой картине, в этом неизвестно откуда льющемся
свете. Я стоял, курил, смотрел, как вдруг спросил себя - не потому ли
Жанна явилась, чтобы спросить ответа за Волкова, за его судьбу? Что еще
могло заставить ее приехать? Ее настойчивость, ее угрюмость, ее нежелание
ничего пояснить, пока я не прочту, - все, все сцепилось, стало на место.
Волков ей написал, где-то узнала, кто-то намекнул. Поскольку комиссара
нет, командира полка нет, из тех лейтенантов один я остался, то с меня
весь спрос. Вали на серого, серый свезет. Ладно, прочитаем, там видно
будет.
Каждый абзац был как препятствие, надо было перелезать, а сил не было,
за каждым препятствием могло оказаться наставленное дуло...
"Как будто в 45 году я посылал Вам одно или два письма с просьбой
выслать мне посылку. Если б Вы знали, Жанна, до чего мне стыдно. Бог ты
мой, как я мог так опуститься. Единственным, причем не заслуживающим
внимания, обстоятельством могло быть только отчаяние. Очень было голодно.
Послевоенное время для всех было трудное, для нашего же брата особенно.
Когда я ходил на завод, я с трудом поднимался на второй этаж в свою
лабораторию. По дороге три раза отдыхал. Дрожали ноги. В таком состоянии я
не выдержал и послал Вам письмо, просил мыло, кусок сала, свитер, что-то в
этом роде. Война отняла у меня всех-родных, а приговор напугал тех
немногих друзей, которые оставались. Почему-то я в этот момент устремился
к Вам, это была слабость, бестактность, но тогда я полагал, что Вы так не
сочтете. Простите меня, Жанна. Сейчас, когда я сыт, я вижу, что как бы
хотел воспользоваться нашими отношениями и подкормиться. Воистину сытый
голодного не разумеет. За эти годы обстоятельства мои изменились к
лучшему. Сегодня праздник - Седьмое ноября. Я вернулся из гостей. Ел
настоящие сибирские пельмени, тушеную баранину с картошкой, пирожки,
колымский ликер, какао и тому подобные вкусные вещи. Как Вы знаете, я был
осужден, срок у меня был небольшой, и я в точности тот же самый, кто писал
Вам письма с фронта. Сейчас я сижу в кабинете директора завода. За окном
воет пурга. Я работаю начальником производственно-технической части
завода. Как раз по моей специальности технолога. Живу на вольной квартире.
Оклад мой две тысячи рублей... Зачем я Вам пишу? Во-первых, чтобы принести
извинения за то письмо, чтобы Вы убедились, что и в сытости я помню о Вас.
Во-вторых, потому что скучаю без Вас. Та незримая связь, которая возникла
у меня с Вами, не отпускает, держит меня, и слава богу. Разумом я
сознавал, что Вы могли выйти замуж, но в душе, в самой ее глубине, мечтал,
что Вы ждете меня. Только последнее время эта уверенность стала рушиться.
Никаких оснований ни для уверенности, ни для сомнении у меня не было. Знал
только, что не могла пропасть близость, которая у нас появилась. Мы рыли
тоннель навстречу друг другу. Вы пробивались к моей душе, я - к Вашей.
Никто так близко не добирался до моей сути, никому я так не открывался, и,
хотя переписка оборвалась. Ваше место никто не может занять. Вы знаете,
Жанна, физическое чувство, конечно, много значит. Но в постели
взаимозаменяемость - вещь более легкая, чем в душе".
Хорошо было бы воспринимать это письмо как историческое, как архивный
документ тех времен, когда автомобили гудели, паровозы дымили, письма
писали чернилами. Письмо было длиннющее, очевидно, послано с оказией.
Наконец-то Волков мог выговориться; он писал все так же без единой
помарочки, без абзацев, что было правильно, поскольку жизнь идет
сплошняком, без абзацев и без помарок. Ошибки - как их вычеркнешь? Он
рассказывал о своих делах, отвлекаясь на пейзажи и описания здешней
природы.
В 1946 году его отправили в Москву и предложили работать по
специальности. То есть практически его скоро заметили. Он стал руководить
научно-исследовательской темой. Ему дали лабораторию и полигон. Через два
года случилось несчастье - произошел взрыв. Волкову обожгло руки, голову,
переломало кости. Чудом сохранились глаза. Когда он подлечился, его опять
наказали. Как руководитель, он должен был отвечать.
Отправили в Магадан, сразу на должность начальника производства. С
неподдельным восторгом описывал он поездку на пароходе - пролив Лаперуза,
последний маяк Японии, Охотское море... Во время шторма он носился с кормы
на нос, стараясь ничего не упустить. Качка на него не действовала. Он
любовался бурей и сравнивал ее с картиной Айвазовского "Девятый вал". В
свое время у него, видите ли, имелись сомнения - правильный ли цвет волны
написал художник, бывают ли такие краски на гребне. Вцепившись в поручни,
он проверял: огромный вал вздымался над головой, и оказалось, что
Айвазовский прав. Приглядываясь к пылающим краскам тайги, он вспоминает
Куинджи, Левитана, Шишкина, ну прямо заметки искусствоведа, будто он то и
дело забегает в Русский музей сравнить.
Любой посторонний читатель вознегодовал бы - чего он строит из себя,
ваньку валяет, до пейзажей ли? Манерничанье все это. Но я-то знал - кто
пишет и кому. Ему показать надо было Жанне, что в любых условиях духовная
жизнь его не гасла, в нем осталось поэтическое восприятие мира, не надо
его жалеть, он все тот же, ему не нужны скидки. Иногда он перебирал в
своих восторгах перед дикой красой природы. Его благодушие сбивалось на
фальшь. Однако ни одной жалобы, ни укора - ничего не позволил себе. Роль
трудная, под конец ему все больших усилий стоило удерживать себя, сам себя
за горло держал, иногда полузадушенный вскрик послышится - одиночество
("Никого у меня не осталось, и уже не приобрести"), неуверенность ("Хотел
бы знать, что Вы думаете, читая это письмо?"). А в целом справился.
Получилась несгибаемая личность, живущая полноценной жизнью; ему все
нипочем, никакие обстоятельства его-не удручают. Всюду есть пища пытливому
уму, вот вам целое исследование о блатном языке, происхождение словечек:
"шмон", "прохаря", "чернуха" и других. На предпоследней странице были
строчки, подчеркнутые знакомым алым фломастером: "Недавно стало мне
известно, что срок мне сократили благодаря хлопотам одного из наших
фронтовиков. Признаться, от него не ожидал такого, помнил о моей участи.
Узнать бы, что заставило его?"
Кто ж это мог быть? Такой же волнистой чертой Жанна отмечала строки обо
мне. Я перебирал всех, кого помнил, и все больше склонялся в пользу
командира полка. Последние годы перед его смертью я несколько раз бывал у
него. Он вышел в отставку генералом. Однажды у нас был разговор про то
наше наступление в Эстонии, и генерал сказал, что прав был тот
лейтенант-сапер (фамилии его не называли), - неэкономная была операция,
давай, давай! Азарт наступления подмял требования тактики. Это было в
характере нашего генерала - вмешаться, позаботиться, не открывая себя.
Письмо обрывалось, будто Волков понял, что никакого конца быть не
может. Потом он все же приложил узкий листок бумаги:
"Боюсь, не поставил ли я Вас этим письмом в трудное положение.
Простите, я этого не хотел. Я не рассчитываю ни на участие, ни на ответ.
Лет через пять, если буду жив, я вам еще раз напишу. До этого не
опасайтесь. А ведь я к Вам привык, как ни странно. Какое прекрасное было
начало, и как печально все завершилось. Но, может, еще и не конец. Как
говорил мой отец, где конец веревки этой? Нету его, отрубили!"
Вот и все. Папка пуста. Никого из нас не назвал, не попрекнул. Долго,
со стыдным чувством облегчения смотрел я на дату, механически поставленную
в углу, потом повалился на диван и мгновенно заснул, не раздеваясь, как
когда-то засыпал на фронте.
Солнце, наколотое на шпиль Адмиралтейства, припекало пустой летний
город, пыльную его зелень, гранитные набережные. На площади стояли
экскурсионные автобусы. По горячему асфальту тупо стучали деревянные
подошвы. Немцы, шведы, финны, темные очки, челюсти, жующие жвачку...
- Ну как, вспомнили Волкова?
Вопрос вырвался из нее против воли. Она долго удерживалась, вела себя
как положено, совершила вступительный обмен фразами насчет погоды,
предстоящей прогулки по городу.
У Манежа белел новенький щит: "Выставка живописи Финляндии". С тележки
продавали сливочные брикеты. Из картонного ящика дымил сухой лед.
- Ну как, вспомнили?
Все застроено, покрашено, ни одной приметы блокады не осталось. Все
дочиста выскоблено. Кому нужны страсти той, канувшей за горизонт, поры?..
Я пришел за четверть часа, она уже сидела в сквере. Узнал я ее издали
по спине, по шапке ее неистово черных волос. Она сидела неподвижно, глаза
ее были закрыты. Неизвестно, как давно она тут.
- Еще бы не вспомнить, наш знаменитый сапер Волков, "сапер Советского
Союза" его звали.
Губы ее шевельнулись, она нахмурилась.
- Вы должны мне рассказать о нем все, все, что помните.
Она волновалась, и я подумал: а что как Волков жив? Мысль эта испугала
и поразила меня.
- Вас что интересует?
- Все, все, - нетерпеливо подстегнула она. - Потом я вам отвечу.
Мы вышли на набережную. Мелкий блеск воды слепил глаза.
- ...Коренастый, невысокий, голос у него был густой. Он пел баритоном.
Он был человек замкнутый.
Когда я произносил "был", ничто не менялось в ее лице.
- Что же он, много ниже меня? - Она остановилась передо мной.
- Значит, вы сами... вы не видели его?
Она напряженно дернула плечом:
- В том-то и дело. Я никогда не видела его.
Я подумал, что Волков был много ниже ее, сутулый, с обезьяньи длинными
руками, совсем ей не пара.
- Плечистый он был, - сказал я. - Атлетического сложения, поэтому роста
казался небольшого.
Если бы знать, что хотела она от меня услышать, какой ей нужен Волков.
- Его любили? Что у него за характер?
- А мы мало знали о нем. Он о себе не рассказывал. Специалист он был
хороший... - Я двигался на ощупь, но ее лицо выражало только напряженное
внимание, ничего больше.
- Вы знаете, я так и представляла, что в жизни он немногословен, - она
оживилась. - А по письмам его этого не скажешь, верно?
- Я тоже удивлялся, читая. Борис, тот как раз был рассказчик -
заслушаешься, в письмах он, конечно, проигрывал...
Для чего-то я старался защитить Лукина, восстановить справедливость.
Могли же одну и ту же девушку любить два хороших человека. Необязательно
один из них должен быть хуже или глупее. Почему всегда один из соперников
оказывается трусом, себялюбцем, словом, недостойным? В молодости я тоже
так считал. Когда Волкова осудили, тем самым как бы подтвердилось, что он
хуже, что он не имеет права вставать Борису поперек дороги."
- Почему Волков развелся с женой?
- С женой... - Что-то мелькнуло, тень воспоминания, когда-то об этом
толковали. - Черт, не вытащить, - признался я, - может, потом вспомню...
- А о нашей переписке Волков рассказывал?
- Ни слова. Не в его натуре. От Бориса я знал, что оба они обхаживают
одну и ту же девицу. Извините, теперь я понимаю, что это - вы.
- Господи, вы становитесь все догадливее.
Я засмеялся.
- Это я нарочно подставляю вам борт, чтобы вам было легче. Между
прочим, письма ваши я, кажется, видел, когда землянку Волкова разбомбило.
- Интересно бы их сейчас почитать. Я плохо представляю, что там было.
- Я тоже все пытался вообразить. Наверное, они были на уровне.
- Спасибо, - сказала она. - Да. Все дело в интонации. Может, сегодня, я
не сумела бы... Нам кажется, что мы с годами умнеем. Ничего подобного,
уверяю вас. Тогда, в девятнадцать лет, я чувствовала больше и понимала не
хуже.
- А что касается меня, то я был туп. Это точно. Даже вспомнить стыдно.
Мы некоторое время шли молча. Она взяла меня под руку и вдруг спросила
тихо:
- Вы хлопотали за Волкова?
Я покраснел.
- Нет, это был не я. Наверно, это наш командир полка.
Она внимательно смотрела на меня.
- Вы не любили Волкова?
- С чего вы взяли? - я хмыкнул поравнодушнее. - Просто Борис был мне
ближе. Пехота.
- Пехота тут ни при чем.
- Да, я был на стороне Бориса.
- Вам вообще неприятно вспоминать войну?
Она об этом уже спрашивала. Какого черта она опять лезет туда же?
- А почему мне должно быть приятно? Три года снилось, как у меня живот
разворотило, никак кишки назад не могу запихать, скользкие они, длинные.
- Не пугайте меня, я это часто вижу и не во сне, - спокойно сказала
она. - Почему же другие любят вспоминать?
- Не знаю. Мне хватает нынешних передряг. Вот мы сейчас воюем с
Госпланом. Это же битва народов. Тридцатилетняя война.
- Вы с фронтовиками не встречаетесь?
В словах ее было больше утверждения, чем вопроса. Это была чисто
женская способность внезапно, без всяких, казалось бы, оснований угадывать
сокровенные вещи. Откуда она могла знать, что я давно перестал бывать на
встречах? С тех пор, как хоронили нашего генерала. На гражданской панихиде
я услышал, как дали слово Акулову. Он служил у нас в связи. В сорок втором
году его за трусость исключили из партии. Он принялся писать на всех
кляузы. Еле избавились от него. Появился он через несколько лет после
войны и стал всюду выступать с фронтовыми воспоминаниями. Генерал наш
негодовал, но помешать Акулову не мог. И вот он теперь встал у гроба и
протянул руку. Я громко сказал: нельзя Акулову слово давать, это
кощунство! Произошло замешательство. Но Акулов нашелся: ах, говорит, наш
друг хватил с горя, ревновать начинает всех к генералу, меня ревнует, и
немудрено, потому что наш генерал любил каждого из своих офицеров, так
любил, что... И покатил о том, какие мы были герои под водительством
нашего командира, как мы освобождали, громили, какое чистое и честное было
время, и вот ушел тот, для кого мы были не ветераны, а солдаты, он знал
дни и ночи наших боев, а для других это были всего лишь даты... Кругом
меня всхлипывали, сморкались. Ничего не скажешь, красиво говорил этот
сукин сын. Но после этого я перестал ходить на встречи. Все было изгажено.
Мне слышались в воспоминаниях медные трубы похвальбы и акуловский голос:
"Ах, какие мы были бесстрашные, какие герои!" На пионерских сборах
задавали вопросы, за которые было неловко, - какие подвиги совершили вы и
ваши товарищи? Сколько у вас орденов, сколько фашистов вы убили? Две
девочки с пушистыми косами водили меня по школьному музею боевой славы.
Под стеклом лежали начищенные диски автомата. Была сделана модель
землянки, стены обшиты досочками, внутри зажигалась маленькая лампочка,
укрепленная на пистолетной гильзе. Это было трогательно. Девочки попросили
подарить музею мои именные часы и сказали, что если мне сейчас жалко
расставаться, то чтобы им дали их, как только я умру. Милые девчушки,
исполненные заботой о своем музее.
- Они что же, ссорились?
- Кто?
- Да Волков с Лукиным?
- Бывало. Цапались. А между прочим, Волков одеколонился, - неожиданно
выскочило у меня, и я как-то по-идиотски обрадовался. Вспомнил, что Волков
натирался после бритья тройным одеколоном и то, как нас возмущал этот
поступок. Одеколон у него воровали и выпивали. Каким-то образом он вновь
добывал его в Военторге, и за круглым этим пузырьком шутники охотились из
принципа и, конечно, обнаруживали.
- Одеколонился, вы представляете!
Разумеется, она не могла взять в толк, что тут особенного.
- ...Справа стоит одна из колонн с гением Славы, подарок Николаю
первому от прусского короля в 1845 году...
Казалось, что Жанна потихоньку переводит гида, который бойко шпарил
по-немецки, но скоро я уловил несоответствие. Толпа экскурсантов
потянулась к площади, а Жанна продолжала объяснять мне. Она наизусть
повторяла текст волковских открыток. Поднимала палец, придавая словам
торжественность. То же произошло и у Медного всадника, "созданного
скульптором Фальконе в 1782 году", и так далее, и тому подобное. Потом она
дала мне очередную открытку, изображающую Исаакиевский собор,
отдекламировала ее текст и стала продолжать сама про колонны, осадку,
ворота, про неудачный проект Монферрана... На черно-белой открытке мимо
собора несли аэростаты заграждения. Три продолговатые, серебристые туши. Я
никогда не видел их вблизи, всегда только издали. Даже в бинокль они плохо
различались на фоне белесого неба.
Сейчас вместо аэростатов тянулась длинная очередь желающих попасть в
собор. Я никогда не был в этом соборе. Меня не интересовал ни Монферран с
его просчетами, ни голова Петра, которую, оказывается, лепил не Фальконе,
а девица Колло, - меня больше занимало волнение Жанны, она никак не могла
сладить со своим голосом. Ровная безучастность прерывалась, будто ей не
хватало воздуха. Она взглядывала на меня с необъяснимо просящим
выражением. Я кивал, энергично поддакивал, но было неловко оттого, что не
могу разделить ее восторга перед этими памятниками и ансамблями. Я рос
среди них и не замечал, как не замечал уличного шума, вывесок, запаха
нагретого асфальта. Я был потомственным горожанином. Я знал другой город -
с очередями, колоннами демонстрантов, его лестницы, дворы, коммунальные
квартиры. Внутрь собора попасть не было надежды. Без очереди пропускали
организованные экскурсии. В большинстве это были иностранцы. Мы пытались
пристроиться к немцам, но нас вежливо отделили. Зато я впервые дошел до
самого входа и потрогал изображения святых на воротах.
Пройдя мост, мы очутились перед Биржей. Мы двигались по маршруту,
обозначенному открытками.
- Левее Биржи здание Зоологического музея, - произносила Жанна. -
Третьего по величине в Европе. По бокам - Ростральные колонны. Сама Биржа,
в сущности, повторяет Парфенон в Афинах. Обратите внимание, - сказала она
другим голосом, - он пишет с уверенностью человека, побывавшего в Греции.
У него все перед глазами. "Калликрат был бы недоволен качеством материала,
- продолжала она декламировать, - Фидий - отсутствием скульптур, а вообще
все выдержано точно в дорическом стиле. К счастью, с главного портала
убрали световую рекламу, она мешала целостности впечатлений. Это место
одно из самых красивых. Вот какой наш Ленинград! Гравюра принадлежит
дивному художнику Остроумовой-Лебедевой, она умеет, как никто, показать
прелесть нашего города. Здание Биржи получилось у Томона лучше его
проекта. Редкий случай..."
Текст открытки кончился. Жанна продолжала показывать обуженные
капители, портики.
- Да вы же ничего не чувствуете! - с горечью воскликнула она.
Какого черта я должен умиляться этим пандусам и Фидиям, я ничего не
понимаю в архитектуре и не собираюсь в ней разбираться.
Она расстроилась. При чем тут пандусы, неужели мне ничего не говорят
сами открытки, выпущенные в блокаду бог знает какими усилиями, что уже
было подвигом, да еще посланные в те месяцы из осажденного города в
Грузию, а до того купленные и привезенные на фронт и там в окопе
исписанные крохотными буквами, чтобы побольше уместилось, отправленные
полевой почтой, сохраненные все эти годы и сейчас вновь привезенные сюда.
Да как же всего этого не чувствовать! Одно это превратило их в
поразительный документ. Черные глаза ее пылали. Надо быть бездушным
человеком, чтобы не оценить любовь Волкова к городу, не оценить его
эрудицию, да кто бы мог описать по памяти все это с такой точностью! А как
ощущал он красоту города, в то время изуродованного, полумертвого. По этим
открыткам она изучала Ленинград, из-за них она раздобыла альбомы и
монографии. Она выучила город, вызубрила его. И это место - стрелка
Васильевского острова - действительно самое прекрасное место, она не
представляла, что отсюда такой вид на Петропавловку.
Я понял, что впервые отдельные фотографии, картинки соединились для нее
в панораму, какую можно было окинуть долгим взглядом. Арки мостов, берега
Невы, раскинутые крылья набережных - она жадно оглядывала все это, но, я
чувствовал, не своим взглядом, а как бы глазами Волкова. Она перестала
обращаться ко мне, теперь она говорила скорее этим грязно-белым языческим
богам, сидящим у подножья Ростральных колонн. Лицо ее озарилось сиянием,
которое заставило остановиться туркмен в стеганых халатах, они
благоговейно любовались ею, покинув экскурсовода. Я чувствовал себя
виноватым. Вся эта история с открытками заслуживала, наверное, куда больше
внимания, чем мне казалось. Для меня это была пустяковина. Нашел чем
заниматься во время войны, показывал свою образованность, как будто
впереди у этих двоих, у Волкова и Жанны, были годы и годы, - такие
открытки могут писать в отпуске вот эти экскурсанты.
Но тут же я подумал о том, как не раз в своей жизни принимал за пустяки
чьи-то смущенные признания, косноязычную просьбу, а потом из этого
вырастала чья-то трагедия, менялись судьбы. Картины, о которых доложил
старшина, оказались из Дрезденской галереи, а я даже не взглянул на них.
События часто огибали меня и скрывались неузнанными. Маленькая Наташа,
наша соседка, которая год упрашивала-меня почитать стихи, была,
оказывается, влюблена в меня и уехала во Владивосток, выйдя замуж за
моряка. Волковские открытки остались и все эти годы будоражили чью-то
душу.
- Никогда не знаешь, что останется от нас, - сказал я. - Наверняка не
то, на что мы рассчитывали.
Мы шли по городу от одной открытки к другой. Ее интересовал только этот
Ленинград. Может быть, я должен был сказать ей, что ее Волков создан из
писем и фотографий, что он бумажный возлюбленный, она сделала его, отбирая
лучшие фразы. Это было надувательство. Но я все не знал, надо ли это
говорить.
- Ну, как вам его последнее письмо?
- Бодрое письмо. Работа по душе, ценят его...
Начала она слушать жадно, но быстро угасла.
- Неужели вы не заметили, что он никого не винит? - перебила она и
поглядела мне в глаза, словно напоминая про мои страхи. - Он себя винит за
ту просьбу! Меня оправдывает, а себя винит! - Холодное твердое лицо ее
порозовело, залучилось нежностью. - Как деликатно он прощает, чтобы я не
чувствовала себя обязанной. Верно? Прощать тоже надо уметь. Говорят,
понять - значит, наполовину простить. Он понять не мог, не знал ничего, а
простил. Меня бы месть, самолюбие спалили. Я не умею прощать. Это плохо.
От его письма у меня совесть очнулась. Я увидела себя. Вы знаете, Антон
Максимович, я подозреваю, что он приезжал в Тбилиси ко мне. Один
непонятный случай был. Человек у дома моего стоял. У кабинета моего в
поликлинике сидел. Правда, с шевелюрой был. Может, я потом навообразила...
Зеленая вода в каналах попахивала гнилью. На маслянистой пленке
колыхалось четкое отражение: двое над перилами, над ними голубое небо
восемнадцатого июня. За четыре дня до начала войны, подумал я.
Из-под свода моста выплыла лодка, на корме сидела девушка с кружевным
розовым зонтиком. Жаркое небо накладывало тонкий голубой слой на окна, на
блеск машин, на воду. Город голубовато светился. Что-то обидное было в его
обольстительной красе.
Дойдя до Симеоновской церкви, Жанна остановилась и показала мне место,
где был дом Волкова. Дом снесли в прошлом году. Здесь был разбит сквер.
"Дом Волкова" - у нее звучало примерно так, как "дом Достоевского". Мы
сели на скамейку. Я вытянул больную ногу, стараясь не морщиться. Знал я
волковский дом. Он был ветхий, скучный, с узкими вонючими лестницами.
Несколько раз я бывал в нем. На втором этаже, в конце коммунального
бедлама, когда-то помещалась ободранная нора моих коротких свиданий. В
сущности, следовало бы благодарить и за это убежище. Хуже нет изматывающей
бесприютности подъездов, садовых скамеек, дворовых закоулков с кошачьими
свадьбами. Гнусная маета молодых бездомных, маета, в которой гаснут
желания и перегорают страсти. Та женщина умела целоваться как никто. После
поцелуя она сама восклицала: "Ах, как вкусно!" Под окнами тарахтел
трамвай, мчались грузовики, и от этого шума мы почти не разговаривали друг
с другом.
- ...приехала в Ленинград в сорок шестом году. Выхлопотала
командировку. Через справочное разыскала адрес Волкова. Пришла,
звонила-звонила, никто не отвечает. Вышла соседка. Старуха в меховой
шапке. Я наплела ей, что один фронтовой раненый просил узнать про своего
друга. Мне стыдно было сказать правду, - я, девушка, разыскиваю такого
взрослого мужчину. Старуха долго приглядывалась ко мне, потом шепотом
сказала: не ищи, у него плохая судьба. Не ранен, значит, не убит, поняла
я. А дома меня Борис ждал. Явился во всем гвардейском блеске. От него я
узнала, что случилось с Волковым.
- Борис-то зачем приезжал?
- Предложение мне делал.
- А вы?
- Отказала.
- Отказали? Ему?
Я потрясен был всей силой моего восхищения Борисом, он возник передо
мной во весь рост, голубоглазый, шинель внакидку, золотая кудряшка
прилипла ко лбу... Жанна с улыбкой смотрела на мое видение. Он был тот же,
не стареющий, двадцатитрехлетний, а она-то, как она решилась, как
посмела?! К чувству недоумения примешивался вдруг интерес к той
девятнадцатилетней грузинской девушке.
- ...геройский офицер из-под Вены приехал специально ко мне. Увидев
меня, не разочаровался. Подруги завидовали. Женихи в цене были. Почти все
наши мальчики погибли. Как мама уговаривала меня! Борис ее очаровал. Да и
мои отношения с Волковым ее беспокоили. К тому же Борис маме наговорил
"про него. Это я потом узнала, слишком поздно.
- Почему наговорил? Рассказал, - поправил я.
- Наговорил, - твердо повторила Жанна. - У Бориса и так были все
преимущества. Ведь все выглядело романтически, нашу историю с ним
пропечатали в газете, - в темном прищуре Жанна рассматривала что-то
неведомое мне. - Знаете, что меня остановило? То, что он торжествовал. Он
не жалел Волкова, он считал, что то, что случилось с Волковым, законно.
- Но если он так думал... Зачем вы писали Борису до самой победы, зачем
вы его обнадеживали?
- Я отвечала на его письма.
- Отвечали... А он на ваши письма. Это и называется переписываться.
- Конечно, это было легкомысленно.
- За что же вы нас судите? У вас легкомыслие, у нас недомыслие.
- При чем тут вы? - холодно спросила Жанна.
- А я так же отнесся к той истории.
Я принялся объяснять ей, но ничего не получилось. Вопросы Волкова,
которые нас раздражали, сомнения, которые мы отвергали, поступки, которые
вызывали насмешки, - все потеряло убедительность. Не очень умно и
симпатично мы выглядели, но тогда... Как показать ей расстояние, которое
мы все прошли?
Она тронула мою руку.
- Меня тоже пугали высказывания в его письмах. А теперь я не могу их
найти.
- Борис так и уехал?
Она кивнула.
- И все? Больше не писал?
- Ни разу.
Она могла стать женою Бориса, думал я, и мысль эта делала ее ближе и в
то же время порождала какую-то печаль и жалость к собственной судьбе,
какая возникает, когда видишь красивую женщину, чужую и недоступную.
Он добирался до Тбилиси так же, как я до Ленинграда, на крышах, в
тамбурах. Я все это легко представлял: кипяток на станциях, долгие
стоянки, трофейное вино, офицеры, солдаты, гражданские - все перемешалось,
и все это пело, ликовало, одаривало друг друга, захлебывалось планами,
надеждами, травило байки, играло на перламутровых аккордеонах, выменивал
чокалось... И представил, как Борис возвращался из Тбилиси к себе в
Костромскую. Отвергнутый, - а за что, на каком таком основании? Он, - кому
весь мир принадлежал, потому что весь мир был обязан нам, и все эти бабы,
девки, которые счастливы должны быть от одного нашего слова. Так оно было,
так и я жил в тот хмельной послевоенный, салютный наш первый год на
гражданке.
- Тьфу, это же чушь собачья, - сказал я. - Выходит, похвали Борис
вашего Волкова, у вас все бы сладилось и вы пошли за него? По-вашему, он
не имел права ругать соперника. Абсурд. Извините, это не проходит.
- Прошло. В моей жизни мало было абсурда. Я всегда поступала логично.
Любила логично, разводилась логично.
- Вам не жаль, что вы так обошлись с Борисом?
- Нет, - мягко сказала она. - Отчасти я ему благодарна. Но тут другое.
Думаете, я Волкова любила? Это была еще не любовь.
- Почему вы не дали мне предпоследнего письма Волкова, где он просил
прислать мыло?
- Его нет. Я сама не читала его.
- Как так?
- Мать скрыла от меня, спрятала его.
Она проговорила это с натугой, хотела что-то добавить, но промолчала.
- Хотите проехаться на пароходике, тут недалеко пристань? - сказал я.
- Почему вы не спрашиваете, как все это было?
- Вам неохота говорить об этом.
- А вы не решайте за меня, - сказала она неприятным голосом.
- Вы же сами просили не задавать вам вопросов.
- Вы всегда такой послушный?
- Послушайте, Жанна, я разучился разговаривать с женщинами. Я никогда
не знаю, чего они добиваются. Чтобы не обращали внимания на их слова?
Ну-зачем это им надо? Даже Лев Толстой не понимал женщин.
- Единственный, кто их понимал, это Толстой.
- Нет уж, извините, он в собственной жене не мог разобраться. Его сила
состояла в том, что он знал, что женщин понять невозможно. Вы замужем?
Она неохотно усмехнулась:
- Надо выяснить, я об этом не задумывалась.
Что-то мешало ей начать.
- Не мучьтесь, - сказал я. - Зачем будить демонов?
- Будем будить, - твердо сказала она. - Иначе ничего не получится. Для
этого я и приехала. Надо же мне оправдать поездку.
- Тогда не стесняйтесь, сыпьте без купюр.
Вот уж кто не стеснялся. Она говорила быстро и ровно, но как будто
рассказывала не о себе. Глаза ее смотрели на меня невидяще, устремленные
куда-то туда, куда она стремилась быстрее добраться.
- ...в госпитале я много писем писала раненым, под их диктовку. Редко
кто из них не присочинял. Одни преуменьшали свои раны, другие
преувеличивали, третьи расписывали свои подвиги, а те свою тоску и любовь.
Вроде бы на меня после этого не должны были действовать письма Волкова,
верно? А они действовали, и все сильнее, я привыкла к ним, как к
наркотику. Мне их не хватало. Я их принимала один к одному. А вот много
позже я усомнилась. Взрослость цинизма прибавила. Это я от первого мужа
заразилась. Мне хотелось патенты Волкова проверить. И все оказалось
правда. В Париже в музей ходила импрессионистов смотреть. Тоже ради
проверки. Все хотела уличить его, хотелось низвести его. А за что? За то,
что он обманул меня и бросил. Я после отъезда Бориса все ждала, что Волков
сообщит о себе. А тут у меня отец умер от инсульта, мне больно было, что
он умер голодным. В Тбилиси голодно было. Мама меня винила: вышла бы за
Бориса, мы обеспечены были бы. Она вслух этого не говорила, но я знала,
что она так думает. А от Волкова ни одной весточки. Потом меня сосватали,
ну, в общем, уговорили, доказали. Муж был много старше, вроде Волкова, на
вид молодцом, солидный, образованный, владел английским, любил поэзию. Он
был приятен, и я уступила. Жизнь действительно стала легче, появились
вещи, наряды, что ни день - застолье. Откуда-то шли деньги, с ними
возможности, о каких раньше и не мечтала...
Она живо изобразила, как посреди пира муж вставал и проникновенно читал
стихи Бараташвили или Тициана Табидзе. Это почему-то успокаивало ее. Ей
казалось, что человек, любящий стихи, не может быть жуликом. В минуты
откровенности он признавался, что его влечет риск коммерческих комбинаций.
Наша цивилизация, говорил он, возникла благодаря торговле. Все началось с
коммерческого таланта. Этот талант надо использовать. Грех, когда талант
остается неиспользованным, и тому подобное. Он жил бурно, смело и погиб в
горах при неясных обстоятельствах. Сразу после этого выяснилось, что на
него заведено дело.
- Мне доказали, что я нужна была ему для прикрытия, поскольку семья
наша имела безукоризненную репутацию. В те дни я решила пойти учиться на
врача. Я бросила строительный. Мне хотелось хоть чем-то искупить...
Несколько жизней, куда больше, чем я думал, уместилось между той
девчонкой моих лейтенантов и этой женщиной, которая зачем-то ехала ко мне
с их письмами.
Дети носились в сквере на том месте, где жил Сергей Волков, где над
нами, в невидимом объеме, когда-то стоял аквариум, этажерка со
справочниками, висела репродукция Рембрандта. Напротив нас возвышалась
желтая с синим церковь Симеона, одна из самых старых в городе, как
сообщила Жанна. По этой церкви Волков всегда сможет определиться. Хоть
что-то осталось. А от нашего дома в Лесном и от соседних - ничего, все
разобрали на дрова.
- Может, он еще жив? - спросил я.
- Я наводила справки. Он умер четыре года назад. Там, на Севере. Он там
остался. Но лучше я по порядку...
И она продолжала с добросовестной откровенностью, как будто давала
показания. У меня было ощущение, что, как в показаниях, любая подробность
могла пригодиться, из этих подробностей складывался какой-то, пока еще
неясный, смысл.
После первого мужа был второй, который оказался болезненно ревнивым.
- Он уверен был, что я его должна обмануть. Причем как женщина я его
интересовала не часто, на какие-нибудь пять минут. Заставил меня аборт
сделать. Не верил, что его ребенок.
Без пощады и без стеснения выкладывала она тайны своей женской жизни. У
нее получалось так естественно и просто, что и я воспринимал это так же.
Она развелась и почувствовала облегчение, к ней вернулась
независимость, ощущение своего "я". Замужем она побывала, долг свой
выполнила, теперь она вольная птица. Семейный очаг у нее как бы был: мать
- предмет забот и долга. И работа выиграла, она ушла с головой в медицину
- самая лучшая в мире профессия, в которой можно не думать о карьере, о
званиях и каждый день добиваться успеха. Мужчины появлялись и исчезали в
ее жизни без особого следа. Был, например, один красавец, который делал
карьеру. Он брал ее на приемы, водил как личное украшение. Аристократизм
Жанны как нельзя лучше подходил к его планам. Выяснилась, правда, одна
закорючка - отец Жанны имел иностранное происхождение. Еще в прошлом веке
дед приехал в Грузию из Испании и долго сохранял испанское подданство.
Жанна со злорадством наблюдала, как это обстоятельство путало все далекие
расчеты ее кавалера. Бедняга не понимал, что безупречная биография может
так же не нравиться и тормозить карьеру. Гладенького ведь никак не
придержать, не за что зацепиться. Мужчины были вовсе не так умны, как
представлялось ей в молодости. Все больше попадалось бесхарактерных,
закомплексованных, плохо работающих, а главное - скучных и недалеких.
- Сама еще не сознавая, я все искала мужчину умнее себя, чтобы и
культурный был, чтобы на него снизу вверх смотрела. Словом, обычные
требования разочарованной женщины средних лет. Вот тогда начал мне
вспоминаться Волков. Перечитывая его письма, я убеждалась в его
преимуществах. Он становился крупнее и, как бы это сказать, - ощутимее! Вы
понимаете?
- Да, пожалуй.
Она недоверчиво усмехнулась и пояснила, что поскольку Волков
располагался в прошлом, то существование его обрело законченную
реальность: когда-то у нее был возлюбленный, они любили друг друга и
идеально соответствовали. Он был лучшим украшением ее женской биографии.
При случае можно было показать подругам фото, хорошо, что он не мальчишка,
с годами он все больше подходил ей. Иногда она мечтала - а что, как он
объявится? Ей нравилось представлять свое существование жизнью до
востребования. Она придумала ему оправдание - его гордость. Конечно, с
годами фигура Волкова затуманилась, отодвинулась, осталось лишь приятное
воспоминание. От него, пожалуй, передалось увлечение живописью,
архитектурой - то, что когда-то заставляло ее тянуться, отвечая на его
письма. Год назад умерла ее мать. Разыскивая документы, чтобы оформить
похороны, Жанна наткнулась среди бумаг матери на письмо Волкова. То самое,
которое я читал. Находка ошеломила ее. Она стояла не в силах
пошевельнуться. Значит, он ей писал! А мама, для чего она утаила,
спрятала? Из текста видно было, что было еще одно, а может, и два письма в
1945 году. Он сразу написал ей, как и должно было быть. Она кинулась
искать, перерыла весь дом и не нашла. Перед гробом матери она стояла,
вглядываясь в застывшие черты, пытаясь понять, что же случилось, почему
мать так поступила? В том, первом письме Волков просил о помощи, и она,
Жанна, ничего не ответила, промолчала. То, первое письмо мать тоже
спрятала или уничтожила. Но как мать могла? Тут было что-то дикое,
несусветное. Она хоронила мать с тяжелым сердцем.
- Все перевернулось во мне, Волков ожил, появился, я чувствовала себя
виноватой, опозоренной. Невыносимый стыд мучил меня. Вы только подумайте -
на первое письмо не ответила, не помогла, на второе тоже. Что он подумал
обо мне? Выходит, он все эти годы не забывал меня. Ждал ответа.
Представляете, какое это предательство, какая низость... - Сплетенные ее
пальцы побелели. Она смотрела на меня умоляюще.
- При чем тут вы? Что вы на себя валите? - горячо сказал я, и сказал
это погрубее, я не хотел, чтобы она говорила о себе плохо, с такой болью.
- Нет, погодите, я восстановила, как все это было. Первое письмо пришло
как раз в те дни, когда Борис приехал. Мама испугалась за меня. Не знаю,
чем там Борис настращал, но она, увидев обратный адрес, конечно, вскрыла.
Страх... Многое надо было, чтобы она решилась на такое. В нашей семье
вскрыть чужое письмо - этого нельзя представить. Но страх... Страх жил в
ней. Я вам клянусь, если бы я сама прочла письмо, я бы все бросила,
помчалась к нему. Мать это знала. А второе письмо пришло, когда у меня все
было хорошо. Мать защищала мое счастье.
- Ее тоже можно понять.
- Но Волков ведь не знал, как все было. Он решил, что я струсила.
Испугалась за свое благополучие. Поверила, что он преступник, - так ведь
даже преступникам не отказывают в милосердии. А я отказала. Мыла кусок
пожалела. Этот кусок мыла у меня из головы не идет.
- Но вы бы послали, если б знали.
- А почему я не знала? Почему? - воскликнула она режущим голосом и
схватила меня за руку. - Думаете, потому, что мама письмо спрятала? Верно?
Как будто я ни при чем? Недоразумение, мол, случилось. Мама
перестаралась... - Лицо ее перекосилось в усмешке. - Не проходит, дорогой
мой Антон Максимович. На самом-то деле все из-за меня. Ах, если б можно
было отнести все за счет случая, пожаловаться на судьбу. Да? А нельзя.
Потому что судьба дала мне еще шанс. Судьба заботилась обо мне. Цыганка
однажды предупредила меня - ты, говорит, счастливая, к тебе судьба всегда
дважды будет обращаться, все исправить можешь. Второе его письмо пришло, и
все можно было поправить. Но я была заверчена Сандро. Мой первый муж.
Рестораны, примерки, поездки. Мама считала, что это счастье, я сама ей
говорила. И с Борисом ведь так же было. Зачем я морочила ему голову? Вы
правильно сказали. Не полгода - до самого конца войны морочила. Нравилось,
что он приехал. Когда уезжал, какой он был жалкий, - хоть бы что
шевельнулось у меня, а теперь перед глазами вижу - улыбочка его белая.
Приезд Бориса - моя вина. От приезда все и пошло.
- Вы наговариваете на себя. Вы слишком молоды были.
- Я одна во всем виновата. Никто больше! Все из-за меня!
Глаза ее налились влагой, нелегким усилием она сдержала себя, чтобы
слезы не выступили, лицо ее некрасиво ожесточилось.
- Плохой поступок всегда плохой поступок, - сказала она. - Что в
старости, что в молодости - одинаково плохой. Когда-нибудь этот поступок
тебя догонит. Вот он и догнал. А с бедным Сандро, думаете, иначе было? Как
бы не так. Я глаза на все закрывала, думать не хотела, откуда все берется.
У меня оправдание было - человек стихи любит.
Она запрокинула голову, прочитала, глядя в небо:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня. И жизни ход оправдывает их.
Что стих? Обвал снегов. Дохнет - не места сдышит
И заживо схоронит. Вот что стих.
- Как он читал Тициана! Даже эти хапуги-бражники ему аплодировали. Я
защищалась ложью. Сколько всякой лжи я позволяла! Льстила тем, кого
презирала. Иногда мне хочется прийти в мою школу, в мой класс, стать перед
детьми и признаться им во всех моих грехах. Кому-то хочется признаться, но
кому охота слушать... - Она брезгливо сморщилась.
Мне стало не по себе. Как будто ее откровенность изобличала меня. Мне
вспомнилось, как после пожара в цеху один за другим мы выходили перед
комиссией и каждый защищался как мог. Энергетики показывали на
монтажников, монтажники - на строителей. Все знали, что цех нельзя
принимать в эксплуатацию. Приняли. Уступили начальнику. Никто не сказал:
братцы, я виноват, я поддался, из-за меня люди пострадали, лежат в
больнице. Почему совесть никого не подтолкнула, и меня не подтолкнула? Я
радовался, что пронесло. Раз меня не судили, что ж себя судить.
- Вы знаете, Жанна, - сказал я голосом, которого давно не слыхал у
себя, - вы молодец. Вы молодец, что так говорите.
Я понимал, как трудно - найти свои проступки, оценить их как проступки,
провести следствие над собой. В сущности, Волков, когда выступил насчет
наших потерь, побуждал нас подумать, хотя бы смутиться чрезмерной ценой
нашего успеха. Я сказал Жанне, как мы разозлились на Волкова, потому что
не видели честности его поступка. До сих пор не знаю, что толкнуло его -
гибель Семена или самодовольная наша праздничность? Но это был поступок, и
он не прошел бесследно.
Скрипнули тормоза, возле нас остановился невесть откуда взявшийся
старинный желтый автомобиль с высоким кузовом, похожий на карету. Оттуда
высунулся мужчина с крашеными рыжими волосами.
- Как проехать в Театральный институт? - крикнул он.
Я показал ему. Он увидел Жанну и, не спуская с нее глаз, вылез из
машины, подошел к нам. На нем была кожаная куртка и желтые блестящие
краги, такие носили в начале века.
- Вы похожи на ту, которая мне нужна для картины, - сказал он. - Это
фильм о любви. Неземная любовь, над ней все смеются. Вы не красавица, но
понятно, что из-за вас можно было наделать глупостей. Вам не надо ничего
играть. Вы будете сидеть на плоту.
- Я не могу сидеть на плоту, - сказала Жанна. - Я замужем. Я не могу
смотреть на других мужчин.
Рыжий подмигнул мне, вручил визитную карточку с телефоном и уехал,
сказав, что ждет вечером звонка.
- Нам помешали, - сказала Жанна, - рассказывайте дальше, рассказывайте.
- Собственно, это все.
- Вы не приукрашиваете его специально для меня? - сказала она
подозрительно.
- Все делается ради вас, - сказал я. - Как же иначе.
- Не обижайтесь. Мне показалось, вы пересиливаете себя.
- Так оно и есть. Не очень-то приятно сознавать, как ты был глуп.
Знаете, как хорошо, когда прошлое оставляет тебя в покое. Никаких с ним
пререканий. А тут появились вы - и началось. Скажите, зачем вы приехали?
- Расспросить у вас про Волкова.
- Что расспросить? Зачем?
- Я думала... может, вы переписывались.
- И что? К чему вам теперь эти сведения?
- Верно, слишком поздно. Вот вместо дома сквер. Ничего не осталось.
- Вы не ответили. Зачем я вам понадобился, для чего вы заставили меня
читать письма?
- Простите меня, я отняла у вас много времени.
- Не в этом дело.
- Я думала, вам будет приятно вспомнить про себя, узнать про товарищей.
- Ну что ж, это было действительно приятно. Пожалуй, я рад, что там
побывал. Туда надо возвращаться. Но все же не ради этого ведь вы приехали.
Не для того, чтобы пройтись по достопримечательностям и показать мне
всякие фронтоны.
- Но ведь вы многого не знали, - она быстро взглянула мне в глаза,
сделав кокетливое выражение.
- Жанна, не держите меня за такого крупного дурака. Не хотите говорить
- не надо. Будем считать, что у вас есть причина.
Она разглядывала свои пальцы.
- Когда вы уезжаете? - спросил я.
- Причина есть. Ее трудно объяснить словами. Но я вам обещала, вы
имеете право. Так вот, мне нужно было, чтобы кто-то знал, почему так
вышло. Я выбрала вас. Я считала, что вы фронтовые товарищи. Я хотела,
чтобы вы знали, почему я не помогла Волкову. Не ради оправдания -
понимаете? Просто, чтобы кто-то знал.
- Но что я могу? - сказал я растерянно. - Я ничем не могу помочь, он же
умер.
- Ну и что с того, что умер, - сказала она звенящим голосом. - Я все
равно должна была.
- Что вам, от этого легче?
- Вы не поняли. Так я и знала... - Она разом сникла. - Я не могу
объяснить.
Тот узкий валкий мостик, что перекинулся меж нами, как бы согнулся и
затрещал. Я стал уверять ее, что я что-то уловил и что-то мне брезжит.
Может, и впрямь мне что-то мелькнуло, как бы приоткрылось на миг и
исчезло, - какое-то ее непривычное понимание жизни, смерти, души. И я
опять не понимал, зачем она приехала, зачем призналась мне и что ей с
того, что я знаю. Вопросы мои были слишком грубы, я чувствовал, что
касаюсь сокровенного и слишком для меня сложного. У Жанны Волков сейчас
существовал реальнее, чем несколько лет назад, когда он был жив. Так
бывает. Про Бориса мы почему-то так ничего и не стали выяснять, что с ним,
как он, - он жил в наших разговорах, и нам этого было достаточно.
Вечером я провожал Жанну на поезд. Папку она уложила в чемоданчик. Дала
мне веревку, и я старательно перевязал сверток, легкий, неудобный. "Купила
в подарок хлебницу", - сообщила Жанна. На ней был синий ситцевый халатик"
тоже ленинградская покупка. Она сказала, что пойдет на вокзал в этом
халатике, накинув легкий плащ, чтобы в вагоне не переодеваться. Она
болтала о пустяках, была быстрой, домашней, только глаза были припухшие,
красные.
А он, Волков, не принес бы ей счастья, вдруг понял я. Он был слишком
тяжел для нее с его самолюбием и самомнением. А что, если освободить ее
сейчас от ее угрызений? Это сделать совсем несложно. Она перестала бы себя
корить. Но я решил ничего не говорить. Было жалко ее, и при этом я
чувствовал, что не надо помогать ей.
Итак, события ее жизни соединились в некий рисунок. Письма, замужества,
страхи, больничные дела, мамина шкатулка - все, что было позади,
осветилось, и стала видна судьба. Понятие это всегда казалось мне
надуманным. В чем состояла моя судьба? В своем прошлом я не мог различить
никакого единства. Пестрые обрывки, да и те куда-то сдувало. Как будто за
мною двигалась машина, которая перемалывала прожитое в пыль. В войне - там
была цель, была пусть долгая, но ясная дорога к победе, был путь к
Берлину. События после войны - куда они меня вели? Был ли этот путь? Не
могла же моя жизнь катиться просто так, наверное, и в ней есть тайна,
скрытая за суетой, за всем, что кажется таким важным сегодня и ненужным
завтра. Может, лежат где-то запрятанные от меня письма, не дошедшие
вовремя. Так я утешал себя.
Перед уходом мы присели. От рычащих внизу машин тонко дребезжали
стекла. Мы сидели и слушали, потом поднялись одновременно. Путь до вокзала
был короток, всего лишь пересечь "площадь. Мы шли медленно, говорили о
том, чем хороши деревянные хлебницы, о петергофских фонтанах. На вокзале
на всех перронах гомонили, тащили чемоданы, толпа обнималась, всхлипывала,
встречала, прощалась. Мы постояли у вагона. Зеленый его бок, раскаленный
за день, источал тепло. Белый свет ламп мешался с высоким серебряным
светом негаснущей зари. Последние минуты утекали впустую. Я не знал, чем
их остановить. Наверно, я должен был что-то сказать. Передо мной стояла
единственная на свете женщина, которая связывала меня с моей молодой
войною, с той лейтенантской жизнью, когда мы влюблялись по фотографиям.
Возлюбленные оживали в наших мечтах, тряслись с нами в танках, на
заношенных фотографиях они все были небесной чистоты, пышногрудые ангелы
наших сновидений. Жанна была из них, я знаком был с ней несколько часов и
десятки лет. Через несколько минут она уедет, и вряд ли мы когда-нибудь
увидимся. Это было неправильно. Я знал, что пожалею о своем молчании.
- Напрасно вы отказались сниматься в фильме, - начал я со смехом,
который плохо получился.
И она начала улыбаться, но остановилась.
- Приезжайте, - сказал я.
Она посмотрела на меня, впервые на меня самого, хромого, морщинистого,
в старенькой зеленой кепке, не усмехнулась, не удивилась, прекрасная ее
мрачность вернулась к ней и обозначила этот миг серьезностью.
- Не знаю, - сказала она виновато.
Это было как фотовспышка. Я знал, что запомню ее такой. Горячую тьму ее
глаз, смотрящих на меня не мигая. Белое и чистое лицо ее, смягченное
грустью. За эти сутки она осунулась и посветлела.
До сих пор я был для нее источником сведений о Волкове, и вдруг я,
кроме того, возник как самостоятельная личность.
- Еще не поздно, - сказал я. - Завтра поедем с вами на студию.
- И что?
- Начнете сниматься. Я уверен, что получится. Тем временем я буду
вспоминать. Вы будете приходить после съемок, а у меня будут готовые
воспоминания.
- Похоже на предложение, - весело сказала она. - Правда, слишком
робкое.
Мы с облегчением рассмеялись. Все ушло в шутку. Она подала мне руку,
поблагодарила, на площадке обернулась и что-то сказала, но я не расслышал.
На Невском фонари не зажигали, было светло и людно. Я заметил, что
нигде нет теней. Люди шли, не имея тени. И у меня тоже не было тени. Кошка
пробиралась, лишенная тени, из урны шел дым, нигде не отражаясь, - все
было отделено от земли. Проспект плыл, колыхаясь в этом, идущем ниоткуда,
свете. Никогда прежде я не видел город таким приподнято-легким, молодым.
Рассеянность, неуловимость света придавала всему загадочность. Незнакомая
красота была во всех этих, известных с детства, домах, подъездах,
перекрестках. Все было странным, как и то, что я сегодня услышал. Тоже
вроде бы ясно - и непонятно. И приезд Жанны, и ее рассказ - все это
вызывало у меня и благодарность, и удивление. Выходит, она действительно
приезжала ко мне ради того, чтобы я знал. Но что мне делать с этим
знанием, с этой памятью, если ничего нельзя исправить? Вот о чем я думал и
знал, что мысли эти долго еще не будут давать мне покоя.
Даниил Гранин.
Молодая война
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
СМЕРТЬ ИНТЕНДАНТА
Хозяйка резала хлеб.
Я не запомнил ни той хозяйки, ни избы, но как сейчас помню ее руку и
длинные - полумесяцем - ломти с лаковой коркой. И горшок в зеленых
цветочках, полный густой желто-белой сметаны.
Четвертый день наш полк выходил из окружения. Мы шли глухими
проселками. Пыль тянулась за нами далеко, плотным облаком, в котором брели
отставшие, ослабелые от голода и жары.
В полдень приказано было свернуть к деревне. Как это все произошло - не
знаю. Может быть, вперед выслали разведчиков, - мы тогда об этом не
беспокоились. У нас был взводный, у нас был ротный и в голове колонны
командир полка и штабное начальство. Наше дело было солдатское: держись
поближе к кухне и подальше от начальства, - как учил Саша Алимов. Но
поскольку никаких кухонь у нас не имелось, нужно было не теряться. Пока
там чухались кого куда, Саша быстро сориентировался, и вот мы сидели с ним
за столом и ели сметану.
Заглянул взводный.
- Пристроились? Вот это скорость, - сказал он. - Ладно, закругляйтесь и
ко мне. Я напротив. - Он вздохнул. - Вы, ребятки, того... брюхо пожалейте.
Потом замаетесь, по кустам бегавши.
Мы только промычали. Такой у нас был тогда штатский разговор, потому
что все мы пришли в ополчение с одного завода и взводный наш был мастер с
прокатки, хороший мастер, наверное, за это комвзводом и поставили. Больше
я ничего не слыхал и не видел, я клал сметану на хлеб, сыпал себе соль
прямо в рот, ел сметану с ложки. Ни о чем я в ту минуту не думал, иначе бы
обязательно запомнил свои мысли, и говорить мы ни о чем не говорили, мы
были слишком голодны. С тех пор как кончились сухари, мы ели лишь то, что
попадалось у дороги, - недозрелый овес, щавель, зеленую чернику,
землянику, даже сырые грибы жевали.
Вдруг возле самой избы затрещал пулемет. Хозяйка вскрикнула. Послышался
еще один пулемет, и подальше еще и еще...
- Немцы! - вот что крикнула хозяйка.
Какую-то секунду мы еще сидели за столом с набитыми ртами - пока
сообразили, что у нас в полку не осталось пулеметов. Ни пушек у нас не
было, ни пулеметов, только винтовки и гранаты.
Саша рванул в сени и сразу вскочил обратно:
- На огород давай!
Окно кухни, где мы сидели, выходило в огород.
- Вы уж простите, хозяюшка, - успел сказать Саша и высадил прикладом
раму.
Я выпрыгнул за ним, мы побежали, пригибаясь между гряд. Воздух свистел,
прошитый пулями. Мы упали в картофельную ботву, перевернулись и увидели
деревню. Огород спускался к речушке. Мы лежали на косогоре и впервые
увидели эту деревню, вытянутую по гребню, и в просвете между избами
тарахтел зеленый мотоцикл. Немец сидел в коляске и бил по нам сверху из
ручного пулемета. Удобно сидел, а по дороге ползли бронемашины и лупили во
все стороны, а в самой деревне взад-вперед носились мотоциклетки, и там
тоже удобно сидели в колясках немцы. Впервые мы видели их так близко. Саша
клацнул затвором и выстрелил в пулеметчика. Но, может, и не в пулеметчика,
просто выстрелил туда, но выстрелил, и от этого я перестал смотреть на
немца и тоже поднял винтовку, и приспособился за шестом пугала, за
тоненьким шестом, жердиной, и стал стрелять. Пугало надо мной махало на
немцев драными рукавами пиджака. Кепка с него слетела простреленная, а оно
все махало, махало. Саша вытащил гранату, чуть приподнялся, швырнул ее, -
это была ерундовая маленькая граната "РГ", но мотоцикл отъехал за избу,
пулемет умолк. Мы покатились вниз, нырнули в ивняк, перемахнули через
речку и побежали к лесу. Сперва шло мелколесье, ольшаник, а дальше - лес,
редкий, болотистый, но все-таки лес.
Где-то в кустах мы свалились. Я отдышался, осмотрел себя, показал Саше
сумку противогаза; ее пробило в двух местах. Противогазы мы давно
выбросили. В сумке лежали гранаты. И - хлеб? Это был хлеб, который мы
только что ели. Как я успел его туда сунуть, так я никогда и не понял.
- А могли бы взорваться? - сказал я, и мы захохотали. Хохотали изо всех
сил, до слез хохотали.
- Здорово мы их шуганули, - сказал я. - Сколько ты выстрелил? Я раза
четыре.
Мы воевали второй месяц. Окапывались, отходили, куда-то стреляли, но
немцев мы по-настоящему не встречали, и делали то, что приказано, - а тут
мы стреляли без команды.
- А где твоя шинель? - спросил Саша.
Скатка осталась в избе. Я до того расстроился, что хотел возвращаться
назад, в деревню. Еле меня Саша удержал. Все настроение у меня
испортилось. Попадет мне за шинель. Да и как объяснить взводному?
Послышались звуки моторов. "Броневики", - сказал Саша, и мы стали
забираться в глубь леса. Мох бесшумно пружинил под ногами. Надо было
искать наших. Они не будут нас ожидать. Мы шли, винтовки наперевес,
готовые теперь ко всякой внезапности.
Посреди брусничной прогалины мы увидели военного. Он сидел на пне.
Фуражка лежала у его ног. Редкие седые волосы плотно слиплись. Наверное,
он был из нашего полка, но я его не знал. В малиновых петличках у него
была шпала и интендантский значок.
Мы так обрадовались, что бросились к нему, махнув на все уставы. Он
посмотрел на нас и не пошевельнулся. Нам стало стыдно за свою панику. Я
застегнул ворот гимнастерки. Как можно спокойнее мы спросили его - где
наши?
Он пожал плечами. Мы ничего не понимали.
- Нет полка, - сказал он. - Разбежались.
- Как же так, - сказал Саша, все еще на что-то надеясь. - Ведь это ж
полк. Командир полка. И наш взводный, Леонид Семенович...
- У меня его кружка и помазок, - сказал я.
Интендант не слушал. Он даже не смотрел на нас. Глаза его были словно
обращены внутрь, как будто он что-то рассматривал внутри себя.
Мы ждали, пока он объяснит обстановку. Он был командир, правда
интендант, но все же командир, кадровый. Теперь нам нечего беспокоиться.
Из деревни по лесу начали стрелять минометы. Интендант вытащил наган,
рука его тряслась.
- Товарищи, - сказал он шепотом. - Помогите мне.
- Вы что, ранены? - спросил Саша.
Он покачал головой и сказал самым обыкновенным голосом:
- Пристрелите меня.
- Как так? За что? Да вы что? Пойдемте.
- Не могу, - сказал он. - Сердце.
- Мы поведем, - сказал Саша.
- Я не могу идти. Совсем. Сейчас немец будет прочесывать лес. Давайте
скорей. - Он протянул Саше наган.
Саша отступил.
- Есть приказ, - четко, по-командирски, сказал интендант. - Живым в
плен не сдаваться! Знаете? - Рыхлый, грузный, он вдруг выпрямился,
задеревенел. - Документы я закопал, - сказал он.
- Мы вас понесем, - сказал я.
Саша посмотрел на болотистый кочкарник, который тянулся невесть куда.
- Исполняйте, - сказал интендант, - эх, вы, ополчение!
Несколько раз за войну я вспоминал этого интенданта. В голодную зиму
сорок второго года, когда мы пухли в окопах под Пушкином. После прорыва
блокады, когда наш полк - это был уже другой полк - ушел вперед,
оторвался. Вспомнил на бетонном прусском шоссе, когда я командовал
танковой ротой.
- Ополчение, - повторил интендант.
Старшим лейтенантом я понял, что он имел в виду. Ведь это был полк, -
почему же не выставили охранения, дозоров, как нас могли застать врасплох,
как мы могли разбежаться без боя из-за нескольких мотоциклистов? Но тогда
мы с Сашей Алимовым ничего этого не понимали.
- Едут, - сказал интендант, прислушиваясь. Ревели моторы. Возможно,
неподалеку была дорога и по ней двигались броневики. - Товарищи...
ребятки... есть же приказ... - И он заплакал. Он пробовал поднять,
повернуть к себе дрожащее дуло нагана и не мог.
Страх его передался мне:
- А как же мы? А нам куда же?
- Перестань, - сказал Саша опасным от стыда голосом. - Пошли. - И он
пошел, не ожидая меня.
- Стой, - сказал интендант. - Приказываю.
- Катись-ка ты... - сказал Саша, не оборачиваясь.
- Стой, - повторил интендант. - Стрелять буду!
Саша раздвинул ельник. Интендант вдруг вскинул наган и выстрелил. Саша
подпрыгнул, упал, ломая ельник. Я стоял рядом с интендантом. Мне ничего не
стоило вышибить или просто отнять у него наган. Вместо этого я стоял и
одурело смотрел на него - как он выстрелил, потом положил руку на сердце,
сидя все так же прямоугольно. Саша выругался, я кинулся к нему, в глубь
ельника. Пуля не зацепила его. Мы постояли, прислушиваясь. Странные звуки
донеслись с прогалины. Не то всхлипы, не то полузадушенный стон. А может,
мне это показалось? Я ни о чем не спрашивал Сашу. Мы старались не смотреть
друг на друга. Потом мы шли, сохраняя азимут нашего полка, чтобы солнце
оставалось справа. Иногда мы останавливались, отдыхая, прислушивались. И
через час, и через два мы все еще слушали тишину за нашими спинами. К
вечеру мы встретили двух солдат из нашего полка. У них был компас, и
теперь мы могли двигаться точно на Ленинград. Ночевали в лесу. Я лежал,
прикрытый полой алимовской шинели, и все еще прислушивался, пока не
заснул.
После войны День Победы был нерабочим днем. Бывшие солдаты надевали
свои ордена, медали, гвардейские значки и ходили на вечера, или просто в
пивные, или культурно - в гости.
Меня пригласили на завод, посадили в президиум. В антракте я спустился
в буфет. Там я увидел Сашу Алимова и с ним какого-то парня на костылях,
тоже из ополчения. Мы заказали "московскую" и пиво.
- Будем вспоминать? - сказал Саша.
- А почему не вспомнить, - сказал инвалид. - По крайней мере я тогда
стоящим делом занимался.
- Ты помнишь того интенданта? - спросил я Сашу.
- Какого интенданта? - спросил инвалид.
- Был такой интендант, - сказал Саша. - Героический командир. Некоторые
умилялись.
- Это я, что ли, умилялся? - сказал я.
- Забыл? Забыл, как всех воодушевлял, когда по лесу шли? В пример
ставил. Во исполнение приказа - живым в плен не сдаваться.
- Точно, был такой приказ, - сказал инвалид. - От такого приказа,
случалось, больше драпали. Кое-кто. У нас был случай...
- Погоди, - сказал я. - Неужели я это говорил?
Я ничего такого не помнил. Удивляясь, я слушал, как Саша рассказывал
про меня.
- Сознайся, когда мы в болоте застряли, ты тоже небось подумывал, -
сказал Саша.
- С чего ты взял?
- А с того, что я сам об этом подумал.
- Ты? - сказал я. - Думал? Ты кричал, а не думал.
- Чего это я кричал? - спросил Саша Алимов.
- Всю дорогу ты ругался и кричал, что не желаешь больше. Что раз так,
ты не желаешь.
- Естественно, - сказал инвалид.
- Странно, - сказал Саша.
И он так сказал это, что я не стал говорить, как он плакал.
- Вот тебе и шутки-баламутки, - сказал инвалид. - У командиров, у них
пистолет, а солдату попробуй из винтовки, застрелись. Конечно, в общем и
целом приказ помогал. Вот после войны у меня было положение...
- Такие мы тогда были мальчики, - сказал Саша. - Ладно, выпьем за них.
Мы выпили.
- Штука этот ваш интендант, - сказал инвалид. - Как его фамилия?
- Не знаю, - сказал я.
- У нас там тоже был один такой.
- Ты что, был в нетях? - спросил я.
- Вот чудила. А про что я толкую? Выясняли, почему, мол, в плен попал.
А дело было так. Когда нас прижали под Старой Руссой...
И он стал рассказывать нам свою историю.
МОЛОКО НА ТРАВЕ
Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по
очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не
проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А
путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева
за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на
кочках.
- Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, - злился Махотин. -
Почему ты не худеешь?
- Бросьте вы меня, - ныл Ермолаев. - Не могу я больше.
- Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.
Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха
багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь
на винтовки.
Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь мы
выбрались в сухой березняк и увидели огни и услышали голоса. Голоса были
женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли
телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски; Это были погорельцы. Бабы и
старики. Деревня сгорела, и они ушли в лес. Спали в телегах. Днем
хоронились, а ночью рыли землянки, варили картошку.
Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались.
Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки,
штаны - бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в
порядке, мы обматывали их тряпками, поднимали их над головой, когда лезли
в трясину.
Мы сели погреться и сразу заснули. Проснулся я в землянке, на овчине.
Это была не землянка, а какая-то нора. Не сравнить с нашими фронтовыми
землянками, сделанными саперами. Низкая, без нар, стены земляные, пол
земляной. Вместо двери висели два половика. Старуха и женщина лет тридцати
сидели на полу и месили тесто в бадейках. Женщина заметила, что я
проснулся, и дала мне печеной картошки. Я лежал, ел картошку, а она
рассказывала про свое житье. Вечером они собирались пойти на пожарище
поискать листы железа. Надо печки складывать. Я спросил, зачем печки. Она
посмотрела на меня. Они были очень похожи, видно мать и дочь. К холодам
надо готовиться. Ночи холодные скоро пойдут, а там и дождить станет.
- Что ж вы, в деревню не вернетесь?
- Пепелище там, - сказала старуха.
- Наша деревня-то у самого шоссе. От немца там замучаешься, - сказала
дочь.
Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько
может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не
задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали,
что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал
их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.
- А куда вы идете, может, в Питере немцы, - сказала старуха.
- Не знаю, - сказал я. - Может быть. Только все равно нам надо идти.
- А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.
- Нет, - сказал я, - нам надо идти. Винтовка где моя?
- Я запрятала, - сказала дочь.
В это время в землянку влезли Махотин и Саша Алимов.
- Что делать будем? - сказали они. - Есть такое мнение - задержаться.
- Надо бабам помочь, - сказал Махотин. - И вообще...
- Картошечка, витамины, - сказал Саша. - И те пе.
- А где Ермолаев? - спросил я.
- Ермолаев влюбился и чинит ей сапоги.
- Полное разложение, - сказал Саша.
- Вот печки просят сложить, - сказал я.
- Это я умею, - сказал Махотин.
Потом в землянку втиснулся дед. Он ходил искать коров и не нашел. Стадо
куда-то потерялось при бомбежке, и сколько дней все ищут, ищут его и так и
не нашли.
- Видать, немец порезал, - сказал дед. - Без коров пропадем.
Дочь всхлипнула, хотела высвободить руку из теста и не могла, тесто
тянулось за ней, тянулось...
- Между прочим, - сказал Саша Алимов, - как у вас, кобылицы есть? Я вас
могу насчет кумыса научить. Нет, серьезно.
Они с дедом о чем-то пошептались и выползли из землянки.
Денек был туманный, теплый. Отовсюду доносился приглушенный осторожный
шумок. Звякали чугуны, потрескивала береста. Тут было семей пятнадцать -
двадцать - все, что осталось от деревни. В корыте, подвешенном между двух
берез, стонал больной ребенок. Мать качала люльку.
- Может, кто из вас врач? - спросила она.
Среди нас не было врача, мы все были с одного завода. Из разных цехов,
но с одного завода. Мы ничего не понимали в медицине. Когда у Саши Алимова
рана начала гноиться, мы просто вырезали ему кусок ножом, а потом прижгли.
Вот и вся была наша медицина.
Ермолаева я нашел под телегой, возле самовара. Ермолаев лежал, положив
голову на ноги красивой бабе в тельняшке. Она была такая же рослая, как и
он. Она гладила его волосы, и на траве лежали чашки, и пахло самогоном.
- Вот, Таисья, наш красный командир идет, - сказал Ермолаев. - А ему
невесту найдешь? - Он пробовал подняться и не мог.
- Не знаю, как так вышло, - сказала женщина. - Всего полстаканчика и
выпил. Видать, ослаб.
- Точно, ослаб, - сказал Ермолаев. - Во всех смыслах ослаб я. А Илья
где?
- Здеся.
И тут из-за кустов вышел босой парень с перевязанной рукой.
- Здрасте.
- Здрасте, - ответил я. - Раненый?
- Было дело, - неопределенно сказал парень.
Мы сели. Парень достал бутылку:
- Выпьете?
Тут подошел Махотин. Он взял бутылку, поболтал, понюхал, отдал мне. Я
тоже понюхал, потом посмотрел на Ермолаева и отдал ее парню.
- Дезертир? - спросил Махотин.
- Вроде тебя, - сказал парень. - Мне в госпиталь надо.
- Зачем тебе в госпиталь, оттуда тебя через неделю выпишут. А тебе тут
лафа. Один наряд - баб обслуживать.
Парень засмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтобы мы остались в
этой деревне. Он уже был в окружении под Псковом. Потом, когда они
выбрались, их долго расспрашивали - почему да как... Теперь он боялся
возвращаться. В партизаны - пожалуйста. Да и куда возвращаться?
Мы с ним тогда не спорили. Мы сидели и мирно пили чай и толковали про
немцев, и про наших командиров, и про здешние леса.
- Я бы лично остался, - сказал Махотин.
И я бы остался. Мы рассказывали друг другу, как хорошо было бы
остаться. Хотя бы на недельку. Отоспаться, и подкормиться, и помочь
бабам... Только теперь мы начинали чувствовать, как мы измотались.
Илья налил полный стакан самогонки, протянул мне:
- Раз остаетесь, можно выпить.
- Да, - сказал я, - тогда можно было бы надраться будь здоров.
- Нам сейчас много и не надо, - сказал Махотин. - Видишь, как этого
бегемота укачало.
Илья пододвинул ему стакан.
Мы смотрели на этот стакан. Кто-то прицокнул языком. Это был Саша
Алимов, мы не заметили, как он появился со своим дедом. Кругом нас стояли
бабы и ждали.
- Ежели идти, так сейчас, пока туман не согнало, - сказал старик. - Вам
шоссе переходить.
- Эх, дед, что ты с нами делаешь, - простонал Ермолаев. - Ребята,
больной я, что ж: это происходит, люди... - Он встал, чуть не плача, и
шатаясь побрел куда-то.
- Ты смотри, - сказал мне Махотин. - Похудел наш Ермолаев. За одну ночь
похудел. Загадка природы!
Ермолаев вернулся, неся все наши четыре винтовки.
Илья посмотрел на нас и выпил стакан самогона. Взяв винтовки, мы
смотрели, как он пьет, запрокинув голову. Он вытер губы и сказал нам,
хмелея на глазах:
- Пролетариат. Нет в вас корня земляного. Бросаете товарища своего.
Мы распрощались. Ермолаев обнял свою знакомую.
- Адреса нет у тебя, Таисья, - сказал он. - Вот что худо. И у меня нет.
Нет у нас с тобой никаких адресов.
Ермолаев снял пилотку и низко поклонился:
- Простите нас, дорогие товарищи, женщины и дети.
Мы тоже поклонились. Мы не знали тогда, что за война ждет нас, не знали
о мерзлых окопах, о блокаде, о долгих годах войны. Мы ничего не знали, но
мы уже чувствовали, что уйти отсюда просто, а вернуться нелегко.
Женщины смотрели на нас сухими глазами. Покорно и молча. Никто больше
не уговаривал нас и не осуждал. Таисья во все глаза смотрела на Ермолаева,
прижимала к себе сапоги, они блестели, смазанные жиром.
- Возьми сапоги-то. Возьми, - сказала она.
Ермолаев замотал головой:
- Не возьму. - Он притопнул босой ногой. - Я привыкший.
- Обуйся, - сказал я.
Ермолаев обнял меня за плечи:
- Может, шинели им оставим? А? Мы и так дойдем. А им зимовать.
- Обуйся, - сказал я.
Он отступил.
- Сердца в тебе нет! - крикнул он. - Бюрократ.
Ребята смотрели на меня как чужие. Они тоже готовы были снять с себя
сапоги и шинели, я чувствовал это. Я протянул руку и взял сапоги.
- Не трогай! - закричал Ермолаев.
Я бросил ему сапоги.
- Надевай, - сказал я. - Или оставайся тут.
Я пошел, не оборачиваясь. Потом я услышал, что за мной идут ребята. А
потом услышал, как нагнал нас Ермолаев.
Через час мы подобрались к шоссе. Еще не доходя до шоссе, мы пересекли
ту погорелую разбитую деревню. Беленые русские печи высились, широкие и
могучие, среди выжженной земли. Сохранилась околица - кусок изгороди с
воротами, закрытыми на веревочное кольцо.
По шоссе ехали мотоциклы и машины. Мы лежали в кустах. Машины ехали не
торопясь, потому что туман еще не сошел, но нам-то казалось, что не
торопятся они потому, что уже некуда торопиться. Такие у нас были тогда
горькие мысли.
Наконец мы проскочили шоссе и снова шли лесом. Под вечер на закате мы
вышли к речке, к стоптанному лужку за омутом. Здесь мы увидели коров.
Вернее сказать, что они увидели нас. Они бросились к нам. Не подошли, а
подбежали. С десяток коров и молодой бычок. Подбежали, мыча и толкаясь. С
ними никого не было. Они глядели на нас и мычали.
- Недоенные, - сказал Ермолаев. - Молоко горит. Страшное дело.
Он наклонился, потрогал ссохшиеся соски. Через минуту, зачерпнув в
котелок воды, он, приговаривая, ловко обмыл вымя у беломордой пеструхи.
Корова вздрогнула, когда он, осторожно оттягивая соски, начал доить.
- Дай-ка мне, - сказал Махотин, - а ты другую готовь.
Ермолаев подготовил и мне.
- Ты обеими, обеими руками, по очереди, - учил он.
Только Саша Алимов не мог доить, потому что мешала больная нога.
Сперва мы доили в котелки и тут же пили молоко, а потом доили про
запас. А потом некуда было доить.
- На землю, - скомандовал Ермолаев.
Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги,
впитывалось, разливалось лужицами. Мы все доили и доили. Трава торчала из
белых парных луж. Молочные ручейки стекали в омут.
- Наверное, это их коровы, - сказал Саша.
- Слушай, командир, отведем? Отведем скотину, а? - попросил Ермолаев.
- Как же ты погонишь через шоссе? - сказал я.
- Давайте так, - сказал Махотин. - Кто-нибудь смотается туда, приведет
мальчонку или кого из баб, а там уж пусть они сами переправляют.
Я прикинул - выходило, нам надо задержаться почти на сутки.
- Невозможно, - сказал я. - Не имеем мы такого права.
- Пропадут ведь, - сказал Ермолаев. - Понимаешь, скотина пропадет.
- Что там скотина, детишки пропадут, - сказал Махотин.
- Вот что, - сказал я. - Ищите себе другого командира. Давай, Ермолаев,
становись за командира. На черта мне это сдалось. Хватит. Ты кем был на
заводе? Член завкома? Вот и командуй.
- Не дури, - сказал Саша.
Но я лег на траву и вытянул ноги.
- Бюрократ, - сказал Ермолаев. - Куда мы бежим? Куда, я тебя спрашиваю?
Я смотрел на небо, на облака, которым было все равно куда плыть.
- Ладно, - сказал Ермолаев. - Черт с тобой.
Коровы щипали траву, но как только мы двинулись, они пошли за нами.
Махотин отгонял их, махал на них винтовкой, а они перлись за нами сквозь
кусты и буреломы.
- Надо пристрелить их, - сказал Махотин.
- Я тебе пристрелю! - сказал Ермолаев.
- А есть такой приказ, ничего не оставлять врагу.
- Ах, приказ, - вдруг сказал Саша. - А детей оставлять врагу - такой
приказ тоже есть?
Махотин отодвинулся за мою спину.
- Что ты психуешь? - сказал он. - Значит, по-твоему, пусть они немцам
останутся?
- Кончай разговоры, - сказал я. - Идите.
Они пошли, а я остался с коровами. Потом я побежал от коров в другую
сторону, перепрыгивая через пни.
Запыхавшись я догнал ребят и сменил Махотина, который помогал идти Саше
Алимову.
...К утру мы перешли фронт где-то у Александровки и спустя час
разыскали в Пушкине штаб нашей дивизии.
СОЛДАТ НА КП
Согласно приказу армии танковая дивизия должна была обеспечить выход к
переправе.
Артподготовка не удалась. Не хватило снарядов. Колонна со снарядами
застряла под Старой Руссой, где разбомбили мост.
Согласно приказу дивизии полк Голубцова должен был овладеть
предмостными укреплениями.
После первых же попыток выйти из рощи, что тянулась низиной до самого
берега, были подбиты две машины, и Голубцов понял, что вся затея
безнадежна.
Он сидел на КП у рации и пытался связаться с командиром дивизии. КП
помещался в бывшей немецкой землянке, единственной на этом болоте. Но еще
раньше в этой землянке стояли наши минометчики. От наших на стойках
остались росписи химическим карандашом, от немцев остались гранаты на
длинных деревянных ручках и открытка с какой-то девкой, пришпиленная к
доскам нар.
Голубцов занимал глухую половину землянки, отделенную плащ-палаткой.
Над столом Голубцова горела фара, подключенная к аккумуляторам. От близких
разрывов болотная земля вздрагивала, песок толчками сыпался из щелей
наката. Он сыпался на фуражку Голубцова, на карту, в тарелку со шпротами.
Молоденький радист сидел на ящике и смазывал умформер, не переставая
твердить в микрофон: "Василек, Василек, я Сирень, я Сирень". Масленка в
его руках звонко щелкала, и это раздражало Голубцова так же, как его
беспечный голос.
- Долго ты будешь тыркаться? - сказал Голубцов.
Радист посмотрел на него, сдвинул наушники.
- Слушаю, товарищ майор.
- Связь давай, связь! - закричал Голубцов и выругался.
Радист сморщился, прижал наушники и вскочил.
- Второй слушает.
Лампочка мигала в такт словам Голубцова.
- Кончай, - сказал командир дивизии. Они воевали вместе уже год, и
Голубцову стало ясно, что командир дивизии больше ничего сделать не может.
- Топчешься, топчешься, - сказал командир дивизии. - С ходу, с ходу
прорывайся. Ну огонь, ну огонь, а ты как думал? - И оттого, что он ничем
не мог помочь Голубцову, голос его накалялся. - Ты как думал, бубликами
тебя встретят? Какого черта застряли! В штрафную захотел?
Голубцов тоскливо смотрел на мигающую лампочку. Комдив говорил ему все
то же самое, что сам Голубцов только что говорил командиру первой роты.
Немцы остановили полк справа, и теперь вся надежда была на полк Голубцова.
Он вызвал командиров рот. Командир первой сообщил, что загорелась
соседняя машина.
- Где артиллерия? - спросил он. - Товарищ майор, где артиллерия?
- Ты сам артиллерия, нет артиллерии, - сказал Голубцов. -
Догадываешься? Правее забирай и вперед с ходу.
- Некуда вправо. Болото, - сказал командир роты. - Там совсем... - Он
выругался и самовольно отключил связь.
И хотя он вроде бы руганул болото и артиллерию, но Голубцову ясно было,
что все это относится к нему, командиру полка, который ничем не может
помочь и талдычит все то, что сам комроты видит и знает лучше его.
Единственное, чего комроты не знал, так это про полк справа, но и это
знание не могло помочь там, на болоте.
Радист спросил: вызвать ли снова первую роту?
В глазах его была усмешка.
- Помолчи! Ты мне еще тут... - крикнул Голубцов. Он закурил и стал
тянуть жадно, глубоко, так, что голова закружилась. Откинув плащ-палатку,
он вышел к связистам. Там пищали зуммеры телефонов, кого-то распекал
помпотех. Очки прыгали на его носу, одно стекло было разбито, и глаз в
пустой роговой оправе прицелился на Голубцова черным зрачком. Голубцов
тяжело задышал, его качнуло, он схватился за стойку и увидел на нарах
солдата. Солдат сидел, сняв сапог, перематывал портянку. При свете
коптилки была видна белая ступня с желтоватой пяткой. Солдат громко жевал
и смеялся.
- Ты чего? - Голубцов выплюнул папиросу. - Ты чего?
- Да вот, - солдат показал на картинку с голой девкой, подмигнул и
снова хохотнул.
Голубцов задыхался:
- Ты... ты...
Солдат всмотрелся, вскочил, сдвинул ноги - босую и в сапоге.
- Товарищ начальник...
- Прячешься? Портянку мотаешь, придурок, - сказал Голубцов. - Молчать!
Откуда? Чтоб духу твоего... К автоматчикам! Стрелять! Марш! Бегом!
Он кричал и кричал, уже не слыша своих слов, чувствуя только блаженное
забытье.
Из-за плащ-палатки выглянул радист.
- Товарищ майор, вас двадцать третий.
Голубцов круто повернулся, радист попятился и щелкнул масленкой.
Взяв наушники. Голубцов стоя слушал начальника штаба армии.
- Па-а-чему не двигаешься? Ты что, операцию хочешь сорвать?
Отсиживаетесь? Думаешь, я тебя не раскусил! Где машины? - Голубцов
придвинул карту, наугад ткнул в бледно-зеленый квадрат. - Правее заходи,
правее! - закричал начальник штаба.
Какую-то секунду Голубцов медлил, так просто было сказать "Слушаюсь", и
податься вправо, и залезть в болото, откуда не выбраться, и сохранить
машины и людей. Но он вспомнил командира первой роты.
- Нет, - сказал он и стал объяснять.
- Я тебе застряну! Имей в виду, милый мой, - ласково сказал начальник
штаба, - не обеспечишь - под трибунал пойдешь. Танкисты-гвардейцы, так
вас... Я тебе приказываю с ходу прорываться. Понятно? На полном ходу.
Голубцов представил, как по белой шее начальника штаба ходит острый
кадык. Представил его пахучую трубку, и желтый прокуренный палец над этой
трубкой, и веселые усики. Больше всего на свете Голубцову хотелось сказать
сейчас все, что он думает про этот бой и про начальника штаба. Но он
ничего не сказал и не понимал, почему он не может сказать, и от этого ему
стало еще тяжелее.
Он положил наушники и зачесался. Тело его зудело. Он чесался, раздирая
кожу.
Вбежал старший адъютант. Сообщил, что подбиты еще две машины.
- Ну и что? - сказал Голубцов. - Ну и что? В штаны наложил? Мне
переправа нужна. Переправа. Машины подбитые потом сосчитаем. Сам сосчитаю.
Слыхал? Отправляйся.
- Товарищ майор, нужно хотя бы...
- Молчать, - сказал Голубцов. - Отправляйся.
Старший адъютант посмотрел на него грустно и сочувственно. Он
повернулся, щелкнул каблуками. Послышалось, как хлопнула дверь землянки.
Голубцов перечеркнул на карте еще два ромбика. Надо было связаться с
командирами рот, но он не знал, что им сказать. Наступил тот предел боя,
когда слова стали бесполезны, и нечем было ободрить, и нечем было
угрожать. Начальство дивизии и армии могло кричать на него, ему кричать
было уже не на кого.
Внезапно наступила тишина, короткая пауза, какой-то обрыв, и Голубцов
услыхал, как кто-то за плащ-палаткой говорил:
- ...дымится наш-то, голубчик, погорит...
Когда его позвали к телефонистам, он увидел, что все в землянке
изменилось. На нарах лежал старший адъютант и хрипел. Гимнастерка его была
задрана, рубаха залита кровью, санитар прикладывал тампон к животу. Вместо
четырех телефонистов остался один, он быстро и уныло повторял: "Резеда,
Резеда". На полу валялись катушки с проводами, чьи-то вещевые мешки. Из
полураскрытых дверей вползал дым.
Голубцов наклонился к старшему адъютанту.
- Молодец, - сказал он. - Ты молодец. А наши-то все-таки вышли к
переправе.
Адъютант открыл глаза и посмотрел куда-то далеко-далеко.
Голубцов выпрямился, огляделся. В темном углу он увидел солдата. Солдат
сидел на нарах и аккуратно наматывал портянку. Рядом стоял котелок.
Зеленая краска облупилась, пятнами светился алюминий.
Голубцов глубоко вздохнул и улыбнулся. Не переставая улыбаться, он
подошел к солдату, схватил его за борт шинели. Солдат податливо поднялся.
- Ты что же это не выполняешь, - сказал Голубцов.
Почему-то солдат оказался высоким и сутулым. Голубцов все силился
рассмотреть лицо солдата, оно расплылось среди желтого полумрака, и он
видел лишь черную дыру рта, она то исчезала, то появлялась, обдавая его
спокойным махорочным запашком.
- Я тебе покажу, сучий сын, как укрываться, - сказал Голубцов и вытащил
пистолет. - Я тебе покажу, как портянки мотать.
Он толкнул его вперед к выходу. Солдат подхватил одной рукой сапог,
другой винтовку. Голубцов шел сзади, толкая его пистолетом в спину. На
лестничке портянка у солдата размоталась, он нагнулся и подоткнул ее.
Только они вышли, выглянул радист.
- Товарищ майор! Где майор?
В это время совсем рядом ухнул снаряд, все зашаталось. Снаружи что-то
закричали, радист выбежал.
Вскоре он привел Голубцова, перепачканного землей. Несколько секунд
Голубцов стоял, прислонясь к косяку, закрыв глаза, и рука его с пистолетом
крупно вздрагивала.
Наступление захлебнулось. Восемь машин, все, что осталось от полка,
пятились в глубь рощи. Командир дивизий приказал Голубцову лично на
командирской машине повести их к переправе с исходного рубежа второго
полка.
- Чего молчишь? - сказал комдив. - Немец на исходе. Что я тебе могу...
свою машину? Посылаю. Чего молчишь?
- Ладно, - сказал Голубцов.
Затем его вызвал начальник штаба армии.
- Все торчишь на КП? Приказ не выполнил! Все чухаешься? Рядовым
пойдешь! Я тебе покажу...
Через полчаса Голубцова вытащили из разбитой машины и принесли в
землянку. Ему раздавило грудь. Его положили на нары рядом с мертвым
старшим адъютантом. В землянке стонали обгорелые, раненые танкисты. На
полу лежал с разбитым бедром командир первой роты. В руке у него был
оптический прицел, и он колотил им по доскам.
Голубцов открыл глаза. У своих ног он увидел солдата. Согнувшись,
солдат что-то делал со своей ногой. Голубцов приподнялся на локтях. Солдат
стянул сапог, содрал слипшуюся портянку, расправил ее и "начал вытирать
большую белую ступню.
Голубцов засмеялся, голова его упала. Серая суконная спина солдата
быстро увеличивалась и закрыла все. Когда Голубцов очнулся, он увидел над
собой открытку с голой девкой, длинные ноги ее были раздвинуты. Он не
чувствовал боли. Внутри у него становилось пусто, как будто там уже ничего
не было и нечему было болеть.
Он скосил глаза. Солдат аккуратно обертывал ногу портянкой, разглаживая
каждую складку.
- Я ж тебя расстрелял, - сказал Голубцов. - Ты ж убит.
Солдат повернулся к нему, прислушался.
- Эй, санитар! - крикнул он. - Начальник ваш пить просит.
Перешагивая раненых, подошел санитар, посмотрел.
- Кончается, видно, - сказал он. - И эвакуировать нельзя.
Солдат натянул сапог, притопнул ногой, наклонился, поднял гранату.
- Немецкая, - сказал санитар. - Зачем тебе?
- Свои кончились.
Радист выскочил из-за плащ-палатки.
- Форсировали! Товарищ майор...
- Все, - сказал санитар. - Не слышит майор.
- Эх, черт... не успел, - с досадой сказал радист. - Наши-то все-таки
форсировали, у Замошья. Выходит, теперь ему и не узнать? - Удивляясь и все
еще недоумевая, он уставился на санитара. Тот махнул рукой, отошел к
раненым.
Радист, мрачнея, посмотрел на солдата.
- Пехота, - сказал он, - помоги-ка мне рацию погрузить.
Они потащили рацию наверх.
Болотистая с кривыми низкими сосенками роща дымилась.
- Молодой был? - спросил солдат.
- Немолодой, но отчаянный был. Жаль его, мы ведь с ним...
Солдат оступился и выругался.
- На кочках этих ногу сотрешь в момент, - сказал он. - А у меня
плоскостопие.
Они погрузили рацию на танк, радист вскочил на броню.
Танк двинулся, подминая сосняк, выплевывая мшистый торф из-под гусениц.
Солдат посмотрел ему вслед, подоткнул полы опаленной, искровавленной
шинели и захлюпал по тропке к сборному пункту.
1964-1965
Закладка в соц.сетях