Жанр: Драма
Рассказы и повести
...) целиком противоречат
первым, да и первые — не что иное, как только сплетня. Но они называют
"гонением" защиту ребенка от калечащего его мозг духовенства. Им хорошо
известно, что никогда нельзя стереть первое впечатление, а если можно, то с
громадным усилием, на которое способны очень немногие.
Что может быть более пустым и глупым, чем фраза, которой R. P.* de J.
заканчивает свою декларацию? Существуют незыблемые принципы, в которых не
дозволено сомневаться. Не потревожив покоя этих прекраснодушных особ,
человечество не идет и не может итти вперед.
_______________
* Reverend pere — преподобный отец. (Прим. перев.) _______________
Только что стало известно о принятии Францией гуверовских предложений;
но она приняла их так неохотно, что другие заинтересованные нации
колеблются, стоит ли ее благодарить, а это означает, что она теряет свое
моральное преимущество, которым могла располагать, отказавшись от долгов.
Политики могут много разговаривать о "моральных преимуществах", но сами
отлично знают, что верят им только простофили.
С тех пор, как у меня пропало хорошее настроение, я постоянно боясь
омрачить радость ближнего. Лучше всего я себя чувствую, когда могу усилить
чью-нибудь радость.
Я постоянно восхищаюсь уравновешенными людьми: они никогда не сделают
промаха. А я благодаря своей бессоннице никогда не могу на себя положиться.
Вот откуда у меня боязнь всевозможных свиданий и приглашений... Вдруг теряю
самообладание; зато я могу представить себе положение тех, кто совсем его
лишен. Я жалок только по временам. Даже падая в пропасть, я чувствую, что
могу вскоре подняться. Тогда я прячусь, словно больной пес; стараясь никого
не видеть, жду, пока это пройдет.
Безнадежная монотонность записок Барреса (третий том). Мысль на привязи
и вечно крутиться вокруг своей конуры. Цепь эту он надел на себя сам, но не
обошлось и без помощи Тэна.
Интересная страница о Гюго ("Воспоминания Мориса", стр. 167 и сл.).
Если ее отбросить, какая скучища эти записки Барреса! Все, что он любит,
все, чем он интересуется, все, чем он любуется, — все это так далеко от
меня... Идя в кафешантан, он боится испортить свой "вкус"! Что за тупые
педанты выйдут из тех, кто поддается его влиянию! Ложный вкус, ложное
достоинство, ложная поэзия и подлинная любовь к ложному величию; но что не
может не трогать в нем, — это его безукоризненная честность. В его
привязанности к Лотарингии есть даже нечто патетическое — "в том, по
крайней мере, могу быть убежден, что здесь не ошибаюсь".
В третьем томе его сочинений тщетно ищешь мучительных признаний,
которые отдали бы его на милость нашей критике и нашим симпатиям.
Когда он говорит о какой-нибудь книге, мне всегда за его словами
чудится услужливый друг-приятель, внушивший ему все это. Когда он цитирует,
я всегда сомневаюсь, чтобы он читал написанное перед цитатой и после нее.
Слишком хорошо я знаю, как он пользовался чужими сведениями. У него почти
совершенно не было интереса к книгам (мне припоминается, что на улице
Лежандр, на полках за фальшивыми переплетами скрывались гребни, щетки и
флаконы духов). В чужих описаниях он ищет чего-нибудь годного для укрепления
и поддержания собственных познаний, а в поэзии, и то лишь иногда, какой-то
смутной экзальтации. Думаю, что у него совершенно отсутствовал интерес к
естественным наукам.
И вдруг две поразительные страницы — "Рассказ о посещении
странноприимного дома" — могут быть сравнены с "Choses vues"* Гюго; они
показывают, что мог бы дать Баррес, если своим советчиком сделал бы самого
себя, а не носился бы со "своими" покойничками. Эти страницы — прекрасны. В
антологию Барреса их непременно нужно включить: они освещают его с самой
лучшей стороны.
_______________
* "Виденное". (Прим. перев.) _______________
Удобные идеи ложны...
Заправский журналист никогда не напишет: "они готовы начать переговоры
с Советами", а непременно: "они готовы игнорировать все преступления
прошлого и нежно пожать кровавую руку московских палачей". Вся статья
"Лозаннской газеты" (от 6 июля) выдержана в этом тоне. Подписано: Эдм. Р. и
озаглавлено: "Америка против Советов". Статья полна "благородного"
негодования.
"А знаешь, ведь нужно говорить, что это скверно", — сказал R. L. с
большей долей откровенности, чем юмора, бросая последние произведения J. M.
на стол Р. А., который и передал мне эти слова. Можно быть католиком и даже
убежденным последователем Фомы Аквинского без J. M. и даже вопреки J. M.; по
крайней мере, меня так убеждал Р. А.; а Р. А. заботится об истине: он честен
насквозь.
Так или иначе, слова своего брата он передавал с восторгом и не без
одобрения. Он сам если и сказал бы это, то из некоторой причуды и уж,
конечно, с иронией...
Прежде чем открыть книгу, они уже знают, что нужно о ней думать, и
нужно ли что-нибудь в ней отметить, и какую траву здесь рвать: сорную или
хорошую; и показывать, конечно, только сорную. Как бороться с подобными
людьми? Как не чувствовать себя заранее побежденным, когда из великого
страха предубеждения они снисходительно относятся к книге врага и с
чрезмерной суровостью к тому, что может вам понравиться. У Массиса --
сплошное недоброжелательство и софизмы. Как предположить, что он не знает
образа жизни Радиге* и Псишари, значение которых раздувает до абсурда?.. Но
(я писал уже об этом) в конце концов сам Массис отдает ли себе отчет в своих
плутнях, и не являются ли эти плутни попросту необходимой принадлежностью
его "веры"?
_______________
* Раймод Радиге, умерший двадцати лет в 1923 году, оставил после себя
юношеские стихи и две повести "Бес в теле" и "Бал графа Доржель",
свидетельствующие о бесспорном таланте и преждевременном дряхлом эротизме.
(Прим. перев.) _______________
Как это непринужденное использование заблуждений предостерегает меня от
религии, его вдохновляющей!
Коротенькая фраза Гамлета, кажется, не очень известная, представляется
мне такой значительной, ибо я бы поставил ее во главе всей драмы, которую
она, думается, некоторым образом объясняет (какое оружие мог бы из нее
сделать Баррес!). Это вопрос Розенкранца или Гильденстерна (проверить,
остерегаться неверных цитат!), обращенный к Гамлету: "Зачем вы ездили в
Виттенберг?"*
_______________
* Если раньше не замечали этой коротенькой фразы, которую я считал
цитатой, то, по правде говоря, потому, что ее нет в тексте Шекспира, где я
тщательно ее искал. Но все же Гамлет приезжает из Виттенберга и собирается
туда вернуться. "For your intent in going to school in Wittenberg", --
говорит королева, отговаривая его от этого плана. Так что мое замечание о
возможном немецком влиянии на характер Гамлета все же остается в силе.
(Прим. А. Жида.) ("А что до твоего желанья в Виттенберг вернуться на
ученье..." ("Гамлет" действие I, c. 2) — это говорит король, а не королева,
как думает Андре Жид. (Прим. перев.). _______________
Принимают ли в расчет при разборе характера Гамлета тот факт, что он
прибыл из германского университета? В свое отечество он занес зародыши
иностранной философии; он весь погружен в метафизику, блестящим плодом
который является знаменитое "быть или не быть". В этом знаменитом монологе
весь немецкий субъективизм. Какова была философия, которую преподавали тогда
студентам? Каковы были их учителя? Без сомнения, собственный характер уже
предрасполагал его к этому; но можно допустить, что останься Гамлет на
родине и не испытай он иностранного влияния, его склонности проявились бы не
так явственно. По возвращении из Германии, он не может больше хотеть, но
только умничает. Ответственной за его нерешительность я считаю немецкую
метафизику. От тамошних учителей его ум получил доступ в область
абстрактного умозрения, которое лишь мнимо покрывает собой область действия.
И этот краткий вопрос, такой простой, становится полным тоски и особого
значения: "О, принц Гамлет, зачем вы ездили в Виттенберг?"
У Шекспира (скажу больше: во всей драматургии вообще) нет типа не
столько германского, сколько более германизированного, чем Гамлет.
Я удерживаясь, чтобы не проглотить зараз записок Барреса. Я разрешаю
себе читать ежедневно лишь по нескольку страничек. А попадаются иногда
такие, что читаются с восторгом (том III, стр. 246 — 247). Правда, они
похожи и на "концертный номер", словно "ария" для первой скрипки. Этому
purple passage* предпочитаю следующий отрывок, навеянный, кажется, m-me N.
Но я не люблю вообще, а тем более у Барреса, моментов, когда автор впадает в
некоторый поэтический пафос и пользуется заранее обреченными на неудачу
заезженными словами: "озеро красоты", "небо красоты", "любовь и меланхолия",
"изумительнейшие светила"... Действительно большой художник никогда не
сгущает красок на своей палитре с целью "опоэтизировать". Здесь нечто от
искусства кондитера; Баррес сам его называет ниже (говоря об искусстве
Праксителя) "помадкой".
_______________
* Парадности, пышности этого отрывка. (Прим. перев.) _______________
Я решительно предпочитаю Барреса, автора "Их лиц", когда он язвителен и
скалит зубы. Я не люблю, когда он душится и азиатски расхлябан. Это --
"вздымание тщетной поэзии", — скажет он и добавляет: "Надо прикрыть эту
вредную поэзию, раз нельзя ее совсем убрать. Может быть, в ней Истина, но
она клянет жизнь. Надо жить, притупляя жало". Ты не желал бы его притупить,
если бы острие уже не было тупым.
Но вот что ценно: он умеет точно передавать беседы — поразительный дар
рассказчика.
Постоянно те же ошибки. Каждый раз, как Баррес берет пример или
вдохновение из мира природы, он ошибается. Он не умеет наблюдать. Я уже
указывал на ухищрения и уловки "природы", старающейся удалить зерно как
можно дальше от растения или дерева, которое его породило (см. стр. 267).
Все, что зарождается в тени, чахнет или калечится...
Между тем хотелось бы при чтении записок Барреса подойти к ним без
предубеждения, благодаря которому замечаешь одно дурное. Одиннадцатая книжка
изобилует красотами. Когда знаешь и приемлешь его пределы, его недостатки и
слабости (часто он сам их преувеличивает), то эти страницы приобретают
хватающий за душу тон. Как не любоваться неизменно прекрасным проявлением
желания, неуклонно направленного на то, чтобы добиться от себя наилучших
результатов? Какая искренность в этих словах "Я вижу, как химеричны грезы. В
двадцать лет я не знал этого... Моя связь с миром значительно слабее, чем я
воображал, когда грезил о власти, о славе, о женщинах..." Его честолюбие...
Только когда он отрекается от честолюбия, рождается моя симпатия к нему.
"Что же, однако, я люблю в прошлом? Его печаль, его тишину и прежде
всего его постоянство; все движущееся меня угнетает". Можно ли вообразить
себе более тяжкое признание? Да разве будущее не должно, в свою очередь,
превратиться в прошлое?
Идея возможного прогресса человечества даже не задевает его мысли.
Соприкасаясь с этими страницами, я лучше понимаю, как идея прогресса
наполняет меня, владеет мною. До какой степени чувствуется влияние
(злосчастное!) и Тэна и Ренана.
Позволил S. S. затащить себя к Рейнгардту на "прекрасную Елену".
Громадный успех: зала полна, несмотря на цены (14 марок). То же неприятное
чувство, что прошлый раз в Париже на "Парижской жизни". Помпезно
поставленная пьеса кажется удивительно пустой: просто повод к выставке
костюмов и голого тела (Венера удивительно красива и крайне смело раздета;
все жалеют, что нельзя ее подольше созерцать). Это все было бы уместнее в
Casino de Paris. Музыка Оффенбаха также страдает подобной раздутостью, и
легкость ее кажется пустой. Публика в восторге.
Бывают дни, когда, если бы я не сдерживал себя, то, наверное, поспешил
бы припасть к святому престолу. Они думают, что меня удерживает гордость.
Нисколько! Просто честность разума.
Испанская революция, борьба Ватикана с фашизмом, финансовый кризис в
Германии, и надо всем этим — невероятное усилие России... Все это меня
отвлекает от литературы. Только что в два дня проглотил книгу Кникербокера о
пятилетнем плане...
Полчаса, чтобы ползком, без подъемника спуститься на дно этих
каменноугольных шахт; полчаса, чтобы подняться. Пять часов работы,
скорчившись, в удушливой атмосфере; недавно набранные на работу крестьяне
отсюда бегут, но на их место становится молодежь, проникнутая новой моралью,
с энтузиазмом стремящаяся достигнуть цели, уже видимой вдали. Это — долг,
который надо выполнить и которому они подчиняются с радостью.
Я хотел бы во весь голос кричать о моей симпатии к СССР, и пусть мой
крик будет услышан, пусть он приобретет значение. Мне хотелось бы пожить
подольше, чтобы увидеть результат этих огромных усилий, их триумф, которого
я желаю от всей души и для которого я хотел бы работать. Увидеть, что может
дать государство без религии*, общество без перегородок; религия и семья --
вот два злейших врага прогресса.
_______________
* Без религии? Возможно, нет, но с религией без мифологии. (Прим.
автора.) _______________
Музыка фразы... Теперь я ей меньше придаю цены, чем ясности, точности и
убедительности, признакам глубокого воодушевления.
Жюльен набирается духу, чтобы отважиться перед мадам Рейналь на первый
жест обольщения. Позднее, после того как он его проделает, раз от разу все с
большей легкостью по отношению к другим женщинам, жест этот станет для него
таким естественным, что ему придется удерживаться от него ценой больших
усилий воли, чем те усилия, с какими он заставил себя его проделать в первый
раз.
Читаю процитированную Брунсвиком фразу из Дарвина ("О самопознании",
стр. 22): "Вполне простительно человеку гордиться тем, что он, хотя и не
собственными усилиями, поднялся на вершину органической лестницы; уже тот
факт, что он поднялся, а не был помещен туда первоначально, дает ему право
надеяться в отдаленном будущем на еще более высокую судьбу".
Тут не столько гордость тем, что достигнуто не тобой, а кем-то другим,
сколько надежда действительно подняться еще выше, добиться от человека и для
человека чего-то большего, все время возрастающего, и горячее желание тому
помочь. Созерцание собственного несовершенства и благоговение перед
богом-творцом не столько учит, сколько усыпляет волю, разубеждает ее в
пользе усилий.
Бороться с кем? Раз за все ответственен человек, а не бог, нельзя ни с
чем примириться.
Совсем не по мне улыбчивая покорность. Если я не договариваю до конца,
то потому, что предполагаю действовать убеждением. Тому, что шокирует,
сопротивляются и протестуют в свою очередь. Надо убедить, а этого, как мне
кажется, достигаешь скорей, призывая читателя поразмыслить, чем его задевая.
С какой легкостью порываю я с тем, что потеряло для меня
назидательность...
1932 г. 8 января.
Между Каркасоном и Марселем перечел "Андромаху" (перед отъездом Шифрин
дал мне прелестный томик Расина).
Тягостное ожидание в Тарасконе, где я за обедом в буфете пишу эти
строки.
Но я не нахожу никакого удовлетворения в беседе с записной книжкой. Она
для меня — словно давным-давно заброшенный друг, которому нечего сказать,
поскольку его не было с тобой. Теперь, вдали от Парижа, когда я свободней,
мне хочется на время возвратиться к привычке каждый день разговаривать с
дневником. Совсем не для того, чтобы не дать перу отяжелеть. Ничего избитее
такого образа. Остановлюсь на нем — пропадет вся охота. Пройдем мимо. Я так
устал за последние дни, что мысль еле плелась и пребывала в личиночном
состоянии. Возвратится ли время, когда она вырывалась, крылатая, из моего
мозга и весело ложилась на бумагу? Иногда, и чересчур часто, я смиряюсь с
участью ничего больше не писать. Месяц работы над изданием полного собрания
моих сочинений возымел досадное действие, призывая к молчанию, будто я все
сказал, что мог сказать. Я не хочу повторяться, я боюсь упадочных
произведений, где сказывается медленное одряхление. Конечно, как только
отдохну, я отрекусь от этих фраз и полупокорности, диктующей мне их сегодня.
Есть, однако, еще причина моего молчания: слишком живой интерес к
подготовляющимся событиям, особенно к положению России, отвлекает меня от
литературных занятий. С несказанным восхищением перечел я "Андромаху, но
мысль моя находится сейчас в новом состоянии, где подобная изысканность не
имеет больше права на существование. Я без конца повторяю себе: прошел тот
век, когда могли цвести литература и искусство... Или, по крайней мере, я
предвижу совсем особую литературу, особую поэзию, с иными возможностями, с
иными поводами для рвения и для энтузиазма, вижу новые пути. Я сомневаюсь
лишь, достаточно ли молодо мое сердце, чтобы биться с ними в унисон.
Больше всего, как мне кажется, устарели любовные терзания...
11 января.
Чаще всего случается, что другому приписывают как раз те чувства, к
которым способны сами. И так именно попадают впросак. Почти все беженцы,
которым мы помогали во Франко-бельгийском убежище, приписывали нашей
благотворительности самые корыстные мотивы: в их глазах мы были наемными
служащими, да еще наживавшимися за их счет на пожертвованиях. К чему было
говорить о бескорыстии, любви, долге, потребности по-своему послужить борьбе
с нищетой! Нам бы расхохотались в глаза...
Уметь поставить себя на место других. Х. так и поступает. Но на чужое
место он всегда ставит себя.
15 января.
Рослая и статная фигура дяди Шарля. Захожу повидаться с ним перед
отъездом из Парижа. Он с некоторых пор страдает сужением пищевода (?) и со
дня на день слабеет.
— Это очень мучительно?
— Нет, совсем не мучительно. Но я начинаю вступать на нисходящую
кривую. (Это в восемьдесят четыре года-то!)
Работает он между прочим не меньше и не хуже, чем прежде. Взгляд его
приобрел какую-то мягкость, приветливость, чего за ним я, помнится, никогда
не знавал. Если бы я мог поговорить с ним, высказать свое преклонение, свою
привязанность!..
Как трудно, однако, добиться, чтобы он тебя услышал. Я говорю не
столько о физической глухоте, сколько о его инстинктивной нелюдимости,
необщительности, на которую натыкаются все обращенные к нему слова и которая
с ранней юности отпугивала всех, самым лучшим образом к нему расположенных.
Вот он решил немного потолковать со мной; я уговариваю его сделать
рентгеновский снимок.
— Ты пишешь насчет своего деда совсем неверные вещи. Неправда, что он
умер, ни разу не посоветовавшись с доктором. Он их, напротив, гибель
перевидал, а под конец жизни, по совету кузена Паскаля, связался с
магнетизером, — тот усыплял его.
Все, что я говорил о моем деде, рассказано мне теткою. Спешу, однако,
исправить неточность, а в портрет его в "Si le grain ne meurt"* постараюсь
внести изменения.
_______________
* "Аще зерно не умрет" — автобиографическая книга А. Жида. (Прим.
перев.) _______________
16 января.
Снова навестил дядю; он очень опустился с тех пор, как мы не видались.
На мой взгляд, он весь как-то съежился от лихорадки. Но дух его попрежнему
неподатлив. Пока он пьет оранжад (твердая пища ему запрещена), я подыскиваю,
чтобы ему сказать поприятней, скорей — прокричать — слышит он все хуже и
хуже.
— Его, бывало, недурно делали в Юзесе.
— Что недурно делали?
— Лимонад.
— Где?
— В Юзесе.
— Кто это тебе сказал?
— Да никто, я сам помню...
— Так почем ты знаешь?
— Да я сам его пивал...
— Ты, что же, выходит, опять ездил в Юзес?
— Нет, я, помню, пил его мальчишкой.
— Тогда не делали лимонада.
— Да нет же, делали: я отлично помню. Лимонад с рисом.
— Почему с рисом?
— Чтобы отбить у лимона горечь. Варили рис и кипятком обливали
нарезанный кусочками лимон.
— Так делали только при расстройстве желудка. Ты не болел в Юзесе.
Зачем бы его стали для тебя делать?
— Как бы то ни было, я его пил, и с большим удовольствием...
... В конце концов дядя Шарль соглашается, что, точно, лимонад был
недурен.
Пусть не увидят в подобном упрямстве действия возраста: таким я его
знал всегда.
Этот обрывок разговора не больше, как пример, каковы почти все мои
беседы с дядей, и как до крайности трудно заставить его тебя выслушать. Он
ни разу в жизни не болел, и это обстоятельство, думается мне, усиливает его
непроницаемость. Всегда ровный, последовательный, верный себе, он не мог
понять человека постороннего иначе, как мыслью, и в нем понимал только
мысли. Способный к эмоциям, самым высоким и живым, но общего порядка, он
уделял как нельзя меньше забот частному, тому, что обособляет людей. Он этим
не только не интересовался, но, думается мне, считал его лишенным всякой
значимости и существующим лишь в тщетном воображении литераторов. Он жил
среди сущностей. Любовь и дружба, и те должны были обезличиваться, прежде
чем найти доступ в его сердце: всего сильней оно билось для коллективного.
29 января.
Ненависть к мистицизму... Да, бесспорно. И все же смятение мое --
мистического порядка. Я не уживаясь с идеей, что столько страдания — и все
вотще. Я не могу, я не хочу этого допустить.
Кювервиль, 30 января.
Прочел антисоветский номер "Je suis partout". прочел целиком: разве
перескочил от силы строчек двадцать. Положим, что данные всех статей верны.
Они, как дважды два — четыре, доказывают банкротство нового режима в СССР.
Тогда, если пятилетка обречена на неизбежное фиаско, к чему все их страхи?
Вы утверждаете, что две трети сельскохозяйственных машин, изготовленных
на "Красном путиловце" или на Сталинградском заводе, почти сейчас же
выбывают из строя, что уголь Донецкого бассейна лежит невывезенным, что
плохая работа транспорта создает неимоверные "пробки". Тогда чего же вы так
перепугались? Вы не можете меня заставить трястись перед чудовищем и
доказывать мне в то же время, что этого чудовища не существует.
Что же прикажете думать об известных неудачах, которые вы возвещаете с
радостью? Возьмем, к примеру, неудачи в борьбе с религией. Вы цитируете с
победным видом "признание" советской газеты ("Безбожник"): "У крестьянина
зачастую нет денег на самое необходимое, а для попа он их всегда найдет... В
деревне Валевке крестьяне истратили по десяти рублей со двора на церковный
праздник. В деревне Колесовке они собрали пятьдесят рублей на церковные
нужды и ни копейки не дали на починку моста..." Вы и вправду думаете, что
есть мне с чего кричать: "Да здравствует религия!.." Это лишь доказывает мне
трудность и в то же время уместность начатой работы: переделки не только
системы производства, — переделки сознания всего народа.
Вы обвиняете переводчиков и гидов Интуриста, что они показывают лишь
удачные итоги плана, но находите совершенно естественным, что на нашей
Колониальной выставке представлено лишь то, чем, по вашему мнению, может
гордиться Франция. Здесь, обходя неудачи и злоупотребления властей, которые
прикрывали и допускали показное благополучие, предпочитая закрыть на это
глаза, вы оправдывали достигнутую цель, а теперь объятые великим страхом,
как бы СССР не достиг своей цели, и надеясь криком помешать ему достигнуть
этой цели, вы во весь голос вопите, что он ее не достигнет.
Я не хочу, однако, притворяться не понимающим вас. Возвещая о
предполагаемой нереальности этого "миража", вы стремитесь сокрушить надежды,
вызванные и узаконенные им. Мираж, — говорите вы... Мне достаточно увидеть
его, чтобы со всем пылом, на который я способен, пожелать ему стать
действительностью.
Немало критиков обрушилось на мои слова из предисловия к "Ночному
полету": "Я ему (Сент-Экзюпери*) особенно благодарен за то, что он пролил
свет на имеющую для меня крупное психологическое значение парадоксальную
норму: "счастье человека не в свободе, а в приятии долга". И ну кричать, что
ничего парадоксального в такой истине нет, а напротив, она издавна признана
и допущена (ими по крайней мере), и парадоксально лишь то, сколько времени я
потратил, чтобы ее себе уяснить. Парадоксально находить эту истину на краю
индивидуализма, чего они как раз себе не уяснили. Добавлю даже: коли эта
истина не кажется им парадоксальной, значит, они ее плохо поняли: она совсем
по-разному выглядит, смотря по тому, считают ли ее предвзятой, или доходят
до нее. То, что открываешь или вновь открываешь, — это истины живые, а то,
чему учит нас традиция, — это трупы истин. И если уж они допускают, что
счастье человека в подчинении, не возьму в толк, чем из возмущает этика
пятилетнего плана?
_______________
* Молодой французский беллетрист, летчик, обративший на себя внимание
энергией своего стиля. (Прим. перев.) _______________
В январском номере "Эмансипасьон" — фраза дяди Шарля, не знаю откуда
выхваченная и приведенная отдельно: "Заставлять кооперацию служить
индивидуальным целям значит снижать ее роль. Ее подлинная роль — в служении
целям коллективным".
Очевидно. Но, как мне кажется, надлежащим образом понятый индивидуализм
тоже должен служить обществу, весьма важно оградить его права, и я считаю
заблуждением противопоставлять его коммунизму. Такое противопоставление
совсем не к
...Закладка в соц.сетях