Жанр: Драма
Рассказы и повести
Андре Жид.
Рассказы и повести
Пасторальная симфония
Молодость
Страницы из дневника
Изабель
Заметки
Подземелья ватикана
Урок женам
Робер
Тесей
Топи
Тесные врата
Андре Жид.
Пасторальная симфония
OCR: anat_cd pisem.net
Перевод Б. А. Кржевского
"Пасторальная симфония"
вышла в свет в 1919 году
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
10 февраля 189...
Снег, падавший не переставая в течение трех дней, занес дороги. Я не
мог отправится в Р..., куда за последние пятнадцать лет я два раза в месяц
ездил для совершения треб. Сегодня в часовне Ла Бревин собралось всего
тридцать человек верующих.
Я постараюсь использовать досуг, предоставленный мне моим невольным
заключением, для того чтобы оглянуться назад и рассказать, как вышло, что я
взял на себя заботы о Гертруде.
Мне хотелось здесь изложить все, что относится к формированию и росту
этой кроткой души, которую я, видимо, вывел из мрака лишь для для
благоговения и любви. Слава господу за то, что он доверил мне это дело.
Два с половиной года назад, едва я вернулся из Ла Шо-де-Фон, ко мне
торопливо вошла незнакомая девочка, прося выехать за семь километров отсюда
к бедной старухе, которая умирает. Лошадь еще не была распряжена; я велел
девочке сесть в кабриолет и захватил с собою фонарь, не рассчитывая
вернуться домой до наступления ночи.
Мне казалось, что я отлично знаю окрестности моего округа, но, когда мы
миновали ферму Ла Содре, ребенок указал мне дорогу, по которой я не ездил
еще ни разу. Впрочем, через километра два я узнал на левой стороне небольшое
таинственное озеро, по которому я еще молодым человеком иногда катался на
коньках. Целых пятнадцать лет мне не случалось больше его видеть, так как
мои пасторские обязанности не призывали меня в эти края; я не сумел бы
объяснить, где оно, собственно, находится, и до такой степени перестал о нем
думать, что, когда вдруг узнал его в золотисто-розовом очаровании вечера,
мне показалось, что я видел его только во сне.
Дорога шла вдоль реки, вытекавшей из озера, пересекала опушку леса и
затем тянулась вдоль торфяника. Я безусловно еще ни разу не бывал в этих
местах.
Солнце садилось, и мы довольно долгое время двигались в темноте, когда
моя юная проводница указала наконец пальцем на склоне холма хижину, которую
легко можно было бы принять за необитаемую, если бы не вылетавшая оттуда
тонкая струйка дыма, отливавшая голубым в тени и бледневшая на золотистом
небе. Я привязал лошадь к ближайшей яблоне; затем я прошел вслед за ребенком
в темную комнату, где недавно скончалась старуха.
Суровость пейзажа, безмолвие и торжественность часа повергли меня в
оцепенение. Довольно молодая женщина стояла на коленях возле кровати.
Девочка, которую я принял было за внучку покойницы, оказалась служанкой; она
зажгла дымящую свечу и затем тоже неподвижно остановилась в ногах кровати.
Во время долгого пути я несколько раз пробовал с ней заговорить, но не мог
вытянуть из нее и четырех слов.
Стоящая на коленях женщина встала. Она была не родственницей, как я
было представил себе вначале, а просто соседкой, знакомой, за которой
сходила служанка, заметив, что хозяйка ослабевает, и она согласилась
посторожить у тела. Старуха, объяснила она мне, угасла без страданий. Мы
уговорились с нею о мерах, которые необходимо принять для похоронных
обрядов. Как и всегда в этих захолустных местах, мне пришлась все решать
самому. Меня несколько смущало, должен сознаться, поручить охрану этого
дома, каким бы бедным он ни казался, лишь соседке и девочке-служанке.
Впрочем, трудно было бы допустить, что в каком-нибудь закоулке этого
нищенского жилища было спрятано сокровище... Да и чем здесь я мог бы помочь?
Я все-таки справился, остались ли у старухи наследники.
Соседка взяла в руки свечу и осветила ею угол очага: я мог смутно
различить какое-то существо, сидевшее у камелька и, по-видимому, погруженное
в сон; густая копна волос почти полностью скрывала ее лицо.
— Это слепая девушка; по словам служанки — племянница покойной;
кажется, больше в семье никого нет, Ее следует устроить в богадельню; иначе
я не представляю себе, куда ей деваться.
Я был неприятно поражен этими словами, предрешавшими в присутствии
сироты ее судьбу, чувствуя, сколько огорченья могла причинить эта резкая
фраза.
— Не будите ее, — тихо произнес я, приглашая соседку хотя бы только
понизить свой голос.
— Ну, я не думаю, чтобы она спала; это ведь идиотка; она не умеет
говорить и ничего не понимает, когда к ней обращаются. За все утро,
проведенное мной здесь, она, можно сказать, с места не двинулась. Мне
показалось вначале, что она глухая; однако служанка уверяет, что нет, а
просто старуха, сама страдавшая глухотой, никогда не обменивалась с ней ни
единым словом, как, впрочем, и ни с кем, и если раскрывала рот, то только
для того, чтобы есть и пить.
— Сколько ей лет?
— Лет пятнадцать, я думаю; впрочем, я знаю об этом столько же, как и
вы.
Мне сразу не пришла в голову взять на себя заботу об этой покинутой
девушке; но позже, когда я помолился, или, вернее, во время молитвы,
совершенной в присутствии соседки и юной служанки, опустившихся на колени у
изголовья покойницы, я, тоже коленопреклоненный, вдруг подумал, что сам бог
ставит на моем пути своего рода обязанность и что я не могу уклониться от
нее, не проявив постыдного малодушия. Когда я поднялся на ноги, у меня уже
созрело решение увезти девочку сегодня же вечером, хотя и не уяснил себе
точно, что я с ней буду делать впоследствии и как я ее устрою. Я оставался
там еще некоторое время, вглядываясь в уснувшее лицо покойной, морщинистый и
провалившийся рот которой, казалось, был стянут шнуром, как кошелек скупца,
приученный не выпускать из себя ничего лишнего. Затем, повернувшись в
сторону слепой, я сообщил соседке о своем намерении.
— Ей, конечно, не следует завтра находиться здесь при выносе тела, —
ответила она. И этим ограничилась.
Сколько вещей можно было бы устроить легко, не будь тех химерических
затруднений, которые люди любят иногда себе выдумывать. С самого детства
сколько раз мы отказываемся сделать намеченное нами дело единственно потому,
что вокруг нас все время повторяют: он никогда этого не сделает!
Слепая позволила увести себя как какую-то инертную массу. Черты лица ее
были правильны и довольно красивы, но совершенно лишены выражения. Я взял
одеяло с тюфяка, на котором она, видимо спала в углу, под внутренней
лестницей, выходившей на чердак.
Соседка проявила любезность и помогла мне ее тщательно закутать, так
как ночь была светлая, но холодная; когда фонарь кабриолета был зажжен, я
пустился в путь, увозя приникший ко мне ком тела, лишенный души, — тела,
жизнь которого я воспринимал через передававшуюся мне едва ощутимую теплоту.
Всю дорогу я думал: неужели она спит? И что это за непробудный сон! Чем
отличается у нее бодрствование от сна? Жилица ее непросветленного тела —
душа, должно быть, ждет, замурованная, чтобы коснулся ее наконец луч твоей
благодати, господи! Позволь же моей любви совлечь с нее, если можно, эту
ужасную тьму!
Я настолько пекусь об истине, что не хотел бы умолчать о том нелюбезном
приеме, который я встретил по возвращении домой. Жена моя — подлинный
цветник добродетелей; даже в самые тяжелые минуты, которые нам случалось
иногда переживать, я не имел случая ни на мгновение усумниться в высоких
качествах ее сердца; но ее природное милосердие не терпит неожиданностей.
Это — женщина порядка, которая не любит ни преувеличивать, ни преуменьшать
велений долга. Самое милосердие ее отличается размеренностью, как если бы
богатства любви можно было вообще исчерпать. Это — единственный наш пункт
расхождения...
Первая ее мысль, когда она увидела в тот вечер, что я приехал с
девочкой, отлилась в восклицании:
— Что это еще за бремя ты взвалил на себя?
Как и всегда, когда между нами должно было произойти объяснение, я
начал с того. что поспешил удалить детей, которые стояли тут же, разинув
рты, полные вопросов и удивления. О, как далек был этот прием от того, чего
мне так сильно хотелось! Одна только малютка Шарлотта стала вдруг плясать и
хлопать в ладоши, сообразив, что из кабриолета должно появиться что-то
новое, что-то живое. Но все остальные, уже вышколенные матерью, быстро
сумели ее охладить и образумить.
Наступила крайне стеснительная минута. И так как ни жена, ни дети не
знали, что перед ними находится слепая, они никак ни могли объяснить себе
того исключительного внимания, с которым я направлял ее шаги. Я сам был
до-нельзя выбит из колеи теми странными стонами, которые стала испускать
несчастная калека, едва лишь моя рука оставила руку, за которую я держал ее
во время поездки. Это не было человеческим стоном: можно было подумать, что
жалобно скулит собачонка. Вырванная в первый раз из узкого круга привычных
впечатлений, составлявших для нее весь ее мир, она никак не могла устоять на
ногах, а когда я придвинул ей стул, она свалилась на землю, точно совсем не
зная, что на него можно сесть; я подвел ее ближе к очагу, и она несколько
успокоилась, когда ей удалось опуститься на корточки в той самой позе, в
которой я увидел ее в первый раз прижавшейся к облицовке камина у старухи. В
кабриолете она тоже соскользнула с сиденья и всю дорогу сидела у моих ног. И
все-таки жена стала мне помогать, ибо естественные движения оказываются у
нее самыми лучшими, но зато разум ее все время восстает и нередко берет верх
над сердцем.
— Куда же оно теперь денется? — спросила она после того, как девочка
была наконец устроена.
У меня задрожала душа, когда я услышал этот средний род, и я с трудом
совладал с движением негодования. Все еще под сильным впечатлением своей
долгой и мирной думы я сдержался и, повернувшись к своим, снова ставшим в
кружок, положил руку на голову слепой.
— Я привел потерянную овцу, — сказал я со всей торжественностью, на
какую я был способен.
Но Амелия не допускает мысли, что в евангельском учении может
содержаться крупица неразумия или сверхразума. Я увидел, что она собирается
возражать, и тогда я сделал знак Жаку и Саре, уже привыкшим к нашим мелким
супружеским пререканиям и к тому же весьма мало любопытным от природы (часто
даже недостаточно любопытным, по-моему). Но поскольку жена все еще была в
замешательстве и как будто даже раздражена присутствием посторонней:
— Ты можешь говорить и при ней, — вставил я: — бедная девочка ничего
не понимает.
Амелия начала с заявления, что она мне нисколько не возражает, — это
обычное начало ее нескончаемо длинных разговоров, — и что ей, как всегда,
остается только подчиняться всем моим абсолютно непрактичным, идущим вразрез
с приличиями и здравым смыслом выдумкам. Выше я уже упоминал, что я еще
ровно ничего не решил относительно будущего устройства этой девочки. Я всего
только предусматривал (и при этом крайне смутно) возможность устроить ее у
нас и должен сказать, что никто другой, как сама же Амелия, натолкнула меня
на эту мысль, когда спросила, не нахожу ли я, что "у нас в доме и без того
народу довольно". Потом она подчеркнула, что я всегда вырываюсь вперед,
нисколько не заботясь о том, хватает ли сил у тех, кто живет со мной рядом;
что, по ее мнению, пятерых детей и без того с нас достаточно и что после
появления на свет Клода (который как раз в эту минуту, словно откликаясь на
свое имя, начал кричать в колыбели) "счет", можно сказать, переполнен и что
она совсем сбилась с ног.
При первых словах ее пропроведи из глубины моей души к самым губам
подступили евангельские слова, но я их все-таки не сказал, ибо мне всегда
казалось бестактным прикрываться в житейских делах авторитетом священного
писания. Но, когда она сослалась на усталость, я сконфузился, припомнив, что
уже не в первый раз мне случается перекладывать на плечи жены последствия
необдуманных порывов моего рвения. Впрочем, ее укоры уяснили мне собственный
долг; я кротко попросил Амелию рассудить, не поступила бы и она на моем
месте совершенно так же, и неужели она могла бы покинуть в беде существо,
которому явно не на кого больше опереться? Я прибавил, что я не делаю себе
никаких иллюзий относительно того груза новых забот, который прибавит к ее
хозяйственным хлопотам уход за увечной жилицей, и что я сожалею о том, что
не в состоянии достаточно часто приходить ей в этом на помощь. Под конец я
успокоил ее, как мог, и просил ее не срывать на неповинной девочке досады,
которой та безусловно не заслужила. Я указал еще и на то, что Сара уже в
таком возрасте, когда она может гораздо больше помогать матери, а Жак и
совсем обойдется без ее забот. Одним словом, господь вложил в мои уста
нужные слова для того, чтобы помочь ей примириться с фактом, который, — я
глубоко в том убежден, — она давно бы уже приняла, если бы самое событие
оставило ей больше времени для раздумья и если бы я не распорядился врасплох
ее волей.
Я считал, что дело мое выиграно; дорогая моя Амелия собралась было с
добрым сердцем подойти к Гертруде, как вдруг ее раздражение забушевало пуще
прежнего, ибо при свете лампы, взятой для того, чтобы лучше осмотреть
девочку, она убедилась в ее чудовищной нечистоплотности.
— Но ведь это зараза, — крикнула она. — Почистись щеткой, щеткой, да
поскорее! Не здесь! Пойди, отряхнись на дворе. Боже мой; ведь все это
облепит детей! Ничего на свете я так не боюсь, как вшей.
Возражать не приходилось, они так и кишели на бедной девочке. Я не мог
удержаться от жеста отвращения при мысли, что я долго прижимал ее к себе в
кабриолете.
Когда две минуты спустя, почистившись как нельзя более тщательно, я
снова вернулся, я увидел, что жена упала в кресло, обхватив голову руками, и
бьется в приступе рыданий.
— Я не хотел подвергать твою стойкость подобному испытанию, — нежно
обратился я к ней. — Во всяком случае, сейчас уже вечер, время позднее, и
ничего теперь увидеть нельзя. Я урву время от сна и буду поддерживать огонь,
возле которого ляжет девочка. Завтра мы ей острижем волосы и отмоем ее как
следует. Ты станешь присматривать за ней только тогда, когда ты сможешь
глядеть на нее без ужаса. И я попросил жену ни слова не говорить детям.
Пора было садиться за ужин. Моя поднадзорная, в сторону которой наша
старушка Розалия, подавая на стол, послала целую тучу суровых взглядов, с
жадностью проглотила поданную ей мною тарелку супа. За едой все молчали. Я
хотел было рассказать о своем приключении, поговорить с детьми, растрогать
их, дать им понять и почувствовать всю необычайность этой исключительной
бедности, возбудить в них жалость и симпатию к той, кого господь внушил нам
взять к себе, — но я побоялся снова вызвать в Амелии раздражение. Казалось,
будто мы дали друг другу слово пройти мимо и позабыть о событии, хотя никто
их нас, конечно, не был в состоянии думать о чем-нибудь другом.
Я был очень тронут, когда, больше чем через час после того, как все
улеглись и Амелия вышла из комнаты, — обнаружил, что малютка Шарлотта
приоткрыла дверь и в одной рубашечке тихонько вошла босиком, а потом
бросилась мне на шею, порывисто обняла и шепнула:
— Я не сказала тебе как следует покойной ночи.
Затем, показав кончиком своего маленького указательного пальца на мирно
уснувшую слепую, на которую ей захотелось взглянуть еще раз, прежде чем
отправится спать, она спросила:
— Почему я ее не поцеловала?
— Ты еще поцелуешь завтра. А сейчас оставим ее в покое. Она спит, —
объяснял я дочурке, провожая ее до двери.
Затем я снова сел и проработал до утра, читая книги и подготовляясь к
ближайшей проповеди. Несомненно, думал я про себя (так вспоминается мне
сейчас), Шарлотта выказала сегодня гораздо большую чуткость, чем старшие
дети, но разве каждый из них в ее годы не вводил меня вначале в заблуждение?
Даже самый старший из них, Жак, от всего теперь сторонящийся, замкнутый...
Принимаешь это за нежность, а они просто ластятся и ласкаются.
27февраля
Сегодня ночью снега снова выпало очень много. Дети в восторге, потому
что, по их словам, скоро придется выходить на улицу через окна. Дело в том,
что утром дверь оказалась заваленной, и ходить можно только через прачечную.
Вчера я успел выяснить, что в деревне запасов достаточно, так как некоторое
время нам несомненно предстоит быть отрезанными от внешнего мира. Не первую
зиму нас засыпает снегом, но я не запомню, чтобы когда-нибудь заносы бывали
такие глубокие. Я пользуюсь ими для того, чтобы продолжить начатый мною
вчера рассказ.
Я уже говорил, что, когда я вез к себе калеку, я очень неясно себе
представлял, какое место может она занять в нашем доме. Я знал, что жена не
окажет мне большого сопротивления, я знал, каким помещением мы располагаем,
какие у нас ограниченные средства. Я поступил так, как и всегда поступаю:
отчасти по природному влечению, отчасти из принципа, отнюдь не пускаясь в
подсчеты расходов, в которые может вовлечь меня мой порыв (мне неизменно
казалось, что это было бы противно духу Евангелия). Но одно дело полагаться
на бога, другое — все возлагать на своего ближнего. Мне вскоре показалось,
что я взвалил на плечи Амелии тяжкое бремя, такое тяжкое, что вначале совсем
растерялся.
Я помогал ей изо всех сил состригать волосы девушки: я отлично видел,
что одно это вызывало в ней отвращение. Но, когда дело дошло до того, чтобы
ее отчистить и вымыть, я должен был уступить место жене; и я понял, что
самые тяжелые и неприятные обязанности от меня отпадают.
Впрочем, Амелия не выразила больше ни малейшего неудовольствия. Видимо,
она уже подумала об этом за ночь и приняла эту новую заботу; казалось, что
она даже находит в ней известное удовольствие, и я заметил у нее улыбку
после того, как она принарядила Гертруду. Беленькая шапочка покрывала ее
остриженную голову, которую я слегка напомадил; кое-какие старые вещи Сары и
чистое белье заменили грязные лохмотья, которые Амелия только что отправила
в огонь. Имя "Гертруда" было выбрано Шарлоттой, и все мы немедленно его
приняли, оставаясь в неведении относительно ее истинного имени, которого
сама сиротка не знала, а я нигде не мог разузнать. Она, очевидно, была
чуть-чуть моложе Сары, поскольку вещи ее, переставшие ей служить год тому
назад, оказались девочке впору.
Мне следует сознаться: в первые дни я почувствовал, что погружаюсь в
глубокое разочарование. Я несомненно сочинил себе целый роман о воспитании
Гертруды, и реальная действительность принуждала меня круто с ним разорвать.
Безразличное, тупое выражение ее лица или, вернее, его абсолютная
невыразительность заморозило вплоть до самых истоков мою добрую волю. Целые
дни она проводила у очага, держась настороже; стоило ей заслышать наши
голоса, особенно же наше приближение, и черты ее лица, казалось, застывали;
они утрачивали свою невыразительность, только когда они приобретали
враждебность, при малейшей попытке воздействовать на ее внимание, она
начинала стонать и ворчать как животное. Эта насупленность проходила только
с наступлением часа еды, которую я ей подавал сам и на которую она
набрасывалась с животной жадностью, невыразимо тягостной для посторонних. И
подобно тому, как любовь призывает любовь, так и я чувствовал, что испытываю
только отталкивание, стоя перед упрямым отказом этой души. Да,
действительно, сознаюсь, — в течение первых десяти дней я доходил до
отчаяния, даже до равнодушия к ней и в такой степени, что почти сожалел с
своем первоначальном порыве, и очень бы хотел никогда ее к себе не
привозить. И выходило очень забавно: Амелия, точно торжествуя при виде
чувств, которые мне не удавалось от нее скрыть, начинала, казалось,
расточать ей тем больше забот и тем больше благожелательности, чем яснее
чувствовала, что Гертруда мне становится в тягость и что присутствие ее в
нашей среде мне неприятно.
Так именно обстояло дело, когда меня навестил мой друг, доктор Мартен
из Валь-Травера во время одного из объездов своих больных. Он очень
заинтересовался тем, что я ему рассказал о положении Гертруды, и крайне
изумился вначале, что она дошла до такой исключительной отсталости, будучи
всего только слепой, но я объяснил, что ее увечье было усугублено еще
глухотой старухи, все это время присматривавшей за ней и никогда с ней не
разговаривавшей, так что несчастная девочка пребывала в состоянии полной
заброшенности. Он стал уверять меня, что в таком случае мне нечего приходить
в отчаяние, а что я просто плохо приступил к делу.
— Ты хочешь начать постройку, — сказал он мне, не обеспечив себя
сколько-нибудь твердой почвой. — Подумай, что все в этой душе — еще хаос и
что даже самые первые очертания ее еще не наметились. Для начала следовало
бы собрать в один пучок несколько осязательных и вкусовых ощущений и
прикрепить к ним в виде этикетки какой-нибудь звук или слово, которое ты
должен воспроизводить ей как можно чаще, а потом добиваться, чтобы она его
повторила. Главное, не вздумай с ней очень спешить: занимайся с ней в
определенные часы и никогда не занимайся очень долго подряд...
— Одним словом, вся эта метода, — прибавил он, после того как
растолковал мне ее до мелочи, — не заключает в себе никакого колдовства. Я
ничего тут не выдумываю, и многие люди применяют ее на деле. Неужели ты сам
не вспоминаешь? В то время как мы были с тобой в философском классе, наши
преподаватели разбирали с нами аналогичный случай в связи с Кондильяком и
его оживленной статуей... Если только, — оговорился он, — я не прочел того
же самого позже в каком-нибудь психологическом журнале... Впрочем, неважно,
на меня это произвело впечатление, и я даже запомнил имя несчастной девочки,
гораздо более обиженной природой, чем Гертруда, поскольку она была слепой и
глухонемой, которую подобрал доктор какого-то английского графства около
половины истекшего столетия. Ее звали Лаура Бриджмен. Доктор этот вел
дневник (тебе тоже не мешало бы это делать) успехов ребенка или во всяком
случае вел его вначале, отмечая в нем приемы своего обучения. В течение ряда
дней и недель он упорно заставлял ее осязать два предмета — булавку и перо,
а затем она ощупывала на листе бумаги с буквами для слепых контуры двух
английских слов pin и pen. В течение нескольких недель он не добился никаких
результатов. Тело казалось необитаемым. Но доктор не терял надежды. "Я
напоминаю собой человек, — сообщал он, — перегнувшегося через край
глубокого черного колодца и с отчаянием забрасывающего туда веревку в
надежде, что за нее ухватится чья-то рука". Ибо он ни минуты не сомневался,
что там, на дне этой пучины кто-то есть и что в конце концов его веревка
будет все-таки схвачена. И вот однажды он заметил, что бесстрастное лицо
Лауры осветилось подобием улыбки; я думаю, что в эту минуту слезы любви и
благодарности хлынули их его глаз и он упал на колени, вознося хвалы
создателю. Дело в том, что Лаура вдруг сообразила, чего от нее добивался
доктор. Спасена! С этого дня она вся превратилась в внимание; успехи
сделались быстрыми; вскоре она принялась учиться самостоятельно и
впоследствии стала директрисой института слепых — возможно, впрочем, что и
не она, а другая,.. потому что не так давно были отмечены новые случаи, о
которых много говорили газеты и журналы, на все лады удивляясь, — на мой
взгляд совершенно неосновательно, — что такого рода создания могут быть
счастливы. Но факт остается фактом: каждая из этих замурованных оказалась
счастливой, и, едва получив возможность изъясняться, они начинали
рассказывать о своем счастьи. Журналисты, естественно, приходили в
восторг и извлекали отсюда поучение для тех, кто, "наслаждаясь" всеми своими
пятью чувствами. смеют при этом жаловаться...
По этому поводу между Мартеном и мной разгорелась дискуссия, поскольку
я восставал против его пессимизма и не допускал (как, по-видимому, допускал
он), что наши чувства, в конечном счете, способны только на то, чтобы
довести нас до отчаяния.
— Я думаю совсем иначе, — заявил я. — Я хочу сказать, что душа
человека гораздо легче и охотнее рисует себе красоту, приволье и гармонию,
чем беспорядок и грех, которые повсюду затемняют, грязнят, пачкают и
сокрушают этот мир, о чем свидетельствует нам и чему заодно способствуют и
помогают имеющиеся у нас пять чувств. Так что к вергилиевскому "fortunatos
nimium" я скорее прибавил бы: "si sua mala nescient", чем: "si sua bona
norint",* которому нас обычно учат. О, как счастливы были бы люди, если бы
не ведали зла!
___________
* Ссылка на стихи Вергилия (Георгики, II, 458-459):
"О блаженные слишком, — когда б свое счастие знали, — жители сел!"
Слова: "когда б свое счастие знали", герой повести хотел бы заменить
выражением: "если б они не ведали зла".
(Прим. перев.)
___________
Он рассказал мне еще об одной повести Диккенса, которая, по его мнению,
была непосредственно навеяна случаем Лауры Бриджмен и которую он пообещал
мне скоро прислать. Через четыре дня я действительно получил "Сверчка на
печи", которого прочел с большим удовольствием. Это немного растянутая, но
временами волнующая история слепой девушки, которую отец, бедный игрушечный
мастер, все время окружает иллюзией комфорта, богатства и счастья; ложь,
которую искусство Диккенса из всех сил старается представить святой, но
которую я, благодарение богу, не стал бы пробовать на моей Гертруде. На
следующий же день после посещения Мартена я начал применять на практике его
метод, вкладывая в него все свои силы. Я очень жалею теперь, что не делал
заметок (как он мне это советовал) о первых шагах Гертруды по той сумеречной
дороге, по которой я мог вести ее вначале только ощупью. В первые недели
понадобилось гораздо больше терпения, чем можно было бы думать, и не столько
из-за времени, которое я затрачивал на это начальное воспитание, сколько
вследствие упреков, которые это воспитание на меня навлекло. Мне тягостно
писать, что упреки эти исходили от Амелии; впрочем, если я и упоминаю о них,
то потому лишь, что не связал с ними никакого враждебного или горького
чувства, — во всеуслышание заявляю об этом на тот случай, если бы листки
эти со временем были ею прочитаны. (Разве прощение обид не было заповедано
нам Христом немедленно вслед за притчей о заблудшей овце?) Скажу больше: в
те самые дни, когда я сильнее всего страдал от ее упреков, я никак не мог
сердиться на то, что она ставила мне на вид, будто я уделяю Гертруде
чересчур много времени. Я скорее упрекнул бы ее за недостаточно твердую веру
в успешный результат моих трудов. Больше всего меня тяготило ее маловерие;
но и оно, впрочем, меня не обескураживало. Сколько раз мне приходилось
выслушивать: "Если бы из этого хоть что-нибудь выходило!.." Она упорно
держалась того мнения, что труды мои пропадают зря; и ей, конечно, казалось
нелепостью, что я посвящаю этому делу время, которым я, по ее разумению, мог
с неизмеримо большей пользой распорядиться иначе. И всякий раз, как я был
занят Гертрудой, она старалась ввернуть, что кто-то или что-то во мне очень
сильно нуждается, а я растрачиваю из-за этой девочки минуты, которые
следовало бы отдать другим. А кроме того я думаю, что ее мучила своеобразная
материнская ревность, поскольку у нее то и дело срывалось: "Ты никогда так
не возился ни с одним из наших детей". И это правда; хотя я очень люблю
своих детей, мне ни разу еще не приходило в голову, что я обязан подолгу с
ними возиться.
Я часто склонялся у выводу, что притча о заблудшей овце труднее других
укладывается в сознании людей, считающих себя, однако, истинными
христианами. Тот факт, что одна из овец, сама по себе, может в глазах
пастуха оказаться дороже всех остальных взятых вместе, — вот что было выше
их понимания! Слова: "И если есть у человека сто овец и одна из них
заблудится, не оставит ли он девяносто девять из них на горе и не пойдет ли
за той, которая заблудилась?" Эти слова милосердия были бы объявлены такими
людьми, — посмей они только говорить прямо, — возмутительнейшей
несправедливостью.
Первые улыбки Гертруды утешили меня во всем и воздали мне за труды
сторицей. Ибо "истинно говорю вам, что овца эта, когда пастух ее отыщет,
доставит ему больше радости, чем все девяносто девять овец, которые ни разу
не заблуждались". Да, да, поистине должен сказать, что ни разу еще улыбка
кого-либо из моих детей не затопляла мое сердце такой серафической радостью,
как улыбка, которая забрезжила на лице этой статуи в то утро, когда она
несомненно вдруг поняла и заинтересовалась всем, что я упорно стремился ей
преподать в течение долгих дней.
Пятое марта. Я заметил себе эту дату, как обычно замечают день
рождения. Это даже не столько улыбка, сколько преображение. Вдруг все черты
ее одухотворились; это было внезапное озарение, напоминавшее пурпуровое
свечение высоких Альп, от которого еще до зари начинает трепетать снеговая
вершина, тем самыми уже отмеченная и выхваченная из мрака. Это можно было
назвать мистической окраской. Я представил себе равным образом вифсаидскую
купель в ту минуту, когда в нее сходит ангел возмутить спящую воду. Я
почувствовал себя точно восхищенным от земли, созерцая блаженное выражение,
которое появилось вдруг у Гертруды; мне представилось, что сила, посетившая
ее в это мгновение, даже не разум, а скорее — любовь. И тогда меня охватил
столь сильный порыв признательности, что, напечетлевая поцелуй на ее
прекрасном челе, я мысленно возносил его богу.
Насколько трудно было добиться первого результата, настолько
последующие успехи были стремительны. Сейчас мне стоит большого труда ясно
припомнить, какими способами мы продвигались; иногда мне казалось, что
Гертруда шагает вперед скачками, словно издеваясь над методичностью. Я
вспоминаю, что вначале я налегал скорее на качества, а не на разнообразие
предметов: горячее, холодное, теплое, сладкое, горькое, вяжущее, гибкое,
легкое; затем шли движения: отстранять, придвигать, поднимать, пересекать,
ложиться, связывать, разбрасывать, собирать и т.д. Очень скоро, позабывши о
методе, я начал с нею беседы, не задумываясь над тем, в какой мере поспевает
за мной ее ум; я действовал медленно, завлекая и приглашая ее задавать мне
вопросы, сколько вздумается. В течение времени, когда она оставалась
предоставленной самой себе, ум ее несомненно работал, а поэтому каждая новая
встреча была для меня новым удивлением: я чувствовал, что ее отделяет от
меня менее плотная ночь. Как-никак, — говорил я себе, — а это похоже на
то, как теплый воздух и настойчивая работа весны мало-по-малу одолевают
зиму. Сколько раз поражался я тому способу, каким стаивает снег. Невольно
думаешь, что покров его разрушается снизу, хотя внешний облик ничуть не
меняется. Каждую зиму Амелия попадает впросак и возвещает, что снег лежит
по-прежнему, не меняясь; мы все еще верим в его плотность, а он вдруг
возьмет и осядет и расступится здесь и там, пропуская новую жизнь.
Из опасения, как бы Гертруда не зачахла, неотлучно, точно старуха,
засиживаясь у камелька, я начал выводить ее на прогулки. Но она соглашалась
гулять не иначе, как опираясь на мою руку. Удивление и страх, выказанные ею
вначале, на первых прогулках, навели меня на мысль, прежде чем она сама мне
об этом сказала, что она никогда еще на пускалась в окружающий мир. В той
хижине, где я ее встретил, все заботы о ней сводились к заботам о том, чтобы
давать ей пищу и помогать ей тем самым не умереть, — я никоим образом не
сказал бы: жить. Ее темная вселенная ограничивалась стенами той единственной
комнаты, в которой она неизменно оставалась; в редких случаях осмеливалась
она доходить до порога в летние дни, когда дверь открывалась на огромную
светлую вселенную. Позже она мне рассказывала, что, слушая пение птиц, она
представляла себе это пение таким же непосредственным проявлением света, как
и тепло, ласкавшее ей щеки и руки, и что она, — правда, не особенно
задумываясь над этим, — находила вполне естественным, чтобы нагретый воздух
начинал петь, подобно тому, как стоявшая у огня вода закипала. Но, в
сущности, все эти вещи оставляли ее спокойной, и она ни на чем не
останавливала внимания, пребывая в состоянии глубокого оцепенения до того
дня, когда я стал ей уделять свое время. Я вспоминаю ее нескончаемые
восторги после того, как я ей объяснил, что слышимые ею голоса исходят из
живых существ, единственное назначение которых, по-видимому, — ощущать и
выражать радость, разлитую в природе. (Именно с этого дня она взяла привычку
говорить о себе: я полна радости, как птица.) И, однако, мысль, что пение
это говорило о великолепии зрелища, которого она не могла видеть, начинала
вызывать в ней грусть.
— Это правда, — спрашивала она, — земля действительно так прекрасна,
как об этом поют птицы? Почему об этом так мало говорят? Почему вы не
говорите со мной об этом? Вы боитесь меня огорчить, зная, что сама я не могу
ее увидеть? Вы неправы. Я ведь отлично слышу пение птиц, и мне кажется, я
понимаю их речи.
— Люди, обладающие зрением, не умеют их так хорошо слышать, как ты,
Гертруда, — говорил я, желая ее утешить.
— А почему другие животные не поют? — спросила она.
Иногда вопросы ее меня озадачивали, и я на мгновение терялся, ибо она
заставляла меня задумываться над тем, что я до сих пор принимал без всякого
удивления. Таким-то образом я впервые сообразил, что, чем более животное
связано с землей, тем оно грузнее и печальнее. Я старался ей это
растолковать; я говорил ей о белке и ее играх.
Она спросила меня потом, неужели из всех животных летают лишь птицы.
— Есть еще бабочки, — пояснил я.
— А они поют?
— Нет, они по-иному рассказывают о своей радости. Она написана
красками на их крыльях... — И я стал описывать пеструю расцветку мотыльков.
28 февраля
Мне нужно вернуться назад: вчера я позволил себе уйти чересчур далеко.
Для обучения Гертруды я должен был сам изучить алфавит слепых; но
вскоре она стала гораздо искуснее меня читать этот шрифт, в котором я с
большим трудом разбирался и который невольно предпочитал читать глазами, а
не руками. Впрочем, не один я занимался ее обучением. Вначале мне даже была
приятна помощь в этой работе, потому что я завален делами моей общины, дома
которой очень разбросаны, так что посещение больных и бедных вынуждает меня
к разъездам, иной раз очень далеким. Жак умудрился сломать себе руку,
катаясь на коньках во время рождественских каникул, которые он приехал
провести провести вместе с нами, — дело в том, что в недавнее время он
снова вернулся в Лозанну, где прежде проходил начальную школу, а сейчас
поступил на богословский факультет. Перелом оказался неопасным, и Мартен,
которого я тотчас же пригласил, сумел вправить кость, не прибегая к
содействию хирурга; но соблюдение необходимых предосторожностей заставляло
его сидеть дома. Он вдруг начал интересоваться Гертрудой, на которую до сих
пор не обращал внимания, и взялся помогать мне обучать ее чтению. Он помогал
мне лишь во время своего выздоровления, около трех недель, но за этот период
Гертруда сделала значительные успехи. Теперь ее охватило необыкновенное
рвение. Казалось, что ум ее, еще вчера погруженный в дрему, с первых же
шагов, еще раньше, чем научился ходить, пожелал уже бегать. Я удивлялся, как
легко она формулирует свои мысли и как быстро научилась выражаться, и отнюдь
не по-детски, а вполне правильно, пользуясь для наглядной передачи своей
мысли — и притом самым для нас неожиданным и забавным образом — или теми
предметами, которым ее только что обучили, или тем, что мы ей рассказывали
или описывали, в случае невозможности предоставить ей непосредственно самую
вещь: дело в том, что при объяснении предметов, для нее недоступных, мы,
подражая методам телеметража, пользовались вещами, которые она могла
воспринять или осязать.
Я не нахожу нужным отмечать здесь начальные ступени этого обучения, тем
более, что они, вероятно, имеют место при обучении всех слепых. Думаю, что в
каждом отдельном случае вопросы, связанные с цветами, ставили каждого
учителя перед одними и теми же затруднениями. (В связи с этим мне пришлась
отметить, что в Евангелии нигде не упоминается о цветах.) Не знаю, как в
таких случаях поступали другие; что до меня, я начал с перечисления цветов
спектра в том порядке, в каком их нам показывает радуга; но сейчас же в
сознании Гертруды произошло смешение между окраской и светом; и я начал себе
уяснять, что ее воображение было не в силах установить различие между
свойством оттенка и тем, что художники, если не ошибаюсь, называют
"колером". Ей стоило огромного труда уяснить себе, что каждый цвет может
быть в свою очередь более темным и что цвета могут до бесконечности
смешиваться между собой. Ничто еще так ее не озадачивало, и она беспрестанно
возвращалась к этой теме.
Между прочим мне удалось съездить с ней в Невшатель, где я дал ей
возможность послушать концерт. Место каждого инструмента в симфонии
позволило мне вернуться к вопросу о цветах. Я обратил внимание Гертруды на
различие в звучности медных, деревянных и струнных и на то, что каждый из
них способен по-своему передавать, с большей или меньшей силой, всю гамму
звуков — от низких до самых высоких. Я предложил ей по аналогии представить
себе, что в природе красная и оранжевая окраска соответствует звучанию
рожков и тромбонов; желтые и зеленые — скрипкам, виолончелям и контрабасам;
фиолетовые и синие — кларнетам и гобоям. Какое-то внутренне восхищение
заменило с тех пор ее сомнения.
— Как это должно быть красиво! — повторяла она.
И потом вдруг:
— Ну, а как же белое? Я не представляю себе, на что похоже белое...
И мне сразу стало ясно, в какой мере мое сравнение оказалось
неубедительным.
— Белое, — попробовал я все-таки сказать, — есть предельная высота,
на которой все тона смешиваются, подобно тому, как черное представляет их
наиболее низкий предел. — Но тут же и я и она отказались от этого
сравнения, поскольку Гертруда заметила, что и деревянные, и медные, и
скрипки явственно отличаются друг от друга как на самых низких, так и на
самых высоких нотах. Сколько раз, совсем как тогда, мне приходилось вначале
молчать, теряться и размышлять, каким бы мне сравнением воспользоваться.
— Ну, ладно, — сказал я ей под конец, — ты можешь представить себе
белое как нечто беспримесно чистое, нечто, вовсе не содержащее в себе цвета,
а один только свет; черное же, напротив, перегружено цветом до того, что
делается совсем затемненным.
Я привожу эти обрывки разговора в качестве примера трудностей, на
которые я натыкался очень часто. Гертруда обладала тем приятным свойством,
что никогда не делала вида, что все понимает, а это часто случается с
людьми, которые засоряют таким образом свою голову неточными и смутными
сведениями, отчего все их рассуждения оказываются со временем порочными. До
тех пор, пока она не составляла себе вполне ясного представления, каждое
сведение являлось для нее причиной волнений и борьбы.
Что касается моих аналогий, то трудность увеличивалась еще от того, что
понятия цвета и тепла теснейшим образом переплетались в сознании, так что
впоследствии мне пришлось положить немало трудов для того, чтобы их
разъединить.
Таким образом, я убедился на ее примере, до какой степени зрительный
мир отличается от мира звуков, в какой мере всякое сравнение, привлекаемое
для объяснения одного с помощью другого, оказывается несостоятельным.
29 февраля
Усердно занявшись моими сравнениями, я ничего еще не сказал о том
огромном удовольствии, которое получила Гертруда на невшательском концерте.
Там исполняли не что иное, как "Пасторальную симфонию". Я сказал "не что
иное", потому что нет такого произведения, — и это вполне понятно, — с
которым мне так хотелось бы ее познакомить. Долгое время после того, как мы
вышли из концертного зала, Гертруда все еще не нарушала молчания и,
по-видимому, утопала в восторге.
— Неужели то, что вы видите, в самом деле так же прекрасно, как это?
— проговорила она наконец.
— Так же прекрасно, как что, моя милая?
— Как сцена на берегу ручейка?
Я ей ответил не сразу, невольно задумавшись, что все эти несказанные
созвучия изображали мир не таким, как он есть, а таким, каким он мог быть,
каким он мог бы стать без существования зла и греха. Кстати, я ни разу еще
не нашел в себе мужества поговорить с Гертрудой о зле, о грехе, о смерти.
— Люди, имеющие глаза, — сказал я наконец, — сами не знают о своем
счастьи.
— А я, не имеющая глаз, — вскричала она в ту же минуту, — знаю,
какое счастье — слушать.
Она прижалась ко мне на ходу и повисла у меня на руке, как делают
маленькие дети:
— Пастор, разве вы не чувствуете, как я счастлива? Я говорю это не для
того, чтобы вам было приятно; о, нет! Посмотрите на меня: разве нельзя
увидеть по лицу, когда человек говорит неправду? О, я отлично узнаю это по
голосу. Помните тот день, когда вы мне сказали, что вы не плачете, вскоре
после того как тетушка (так она называла мою жену) упрекнула вас в том, что
вы ничего не хотите для нее сделать. Я вскричала про себя: "Пастор, вы
лжете!" О, я сразу различила по голосу, что вы не говорите мне правду. Мне
даже незачем было прикасаться к вашим щекам, чтобы узнать, что вы плакали.
— И она громким голосом повторила: — Мне даже незачем было прикасаться к
вашим щекам.
Я покраснел, так как мы находились еще в городе и прохожие обернулись.
А она тем временем продолжала:
— Не следует даже пытаться склонять меня этому верить, знаете?
Во-первых, потому, что было бы нечестно пытаться обмануть слепую... А затем
еще потому, что из этого бы ровно ничего не вышло, — прибавила она со
смехом. — Скажите мне, пастор, вы ведь не несчастны, не правда ли?
Я поднес ее руку к своим губам, желая дать ей почувствовать без лишних
слов, что известной долей этого счастья является она сама, и тут же ответил:
— О, нет, Гертруда, я счастлив. Отчего бы мне быть несчастным?
— Однако иногда вы плачете?
— Иногда я плакал.
— Но не после того раза, о котором я говорю?
— Нет, после этого я не плакал.
— И у вас не было больше желания плакать?
— Нет, Гертруда.
— Скажите еще... у вас не появлялось потом желания мне солгать?
— Нет, дитя моя.
— Можете ли вы мне обещать, что вы никогда не станете меня обманывать?
— Обещаю тебе.
— Хорошо! А теперь скажите мне сию же минуту: я хорошенькая?
Этот неожиданный вопрос поставил меня втупик, тем более, что до
сегодняшнего дня я совершенно не желал обращать внимание на ее неоспоримую
красоту; мало того, мне показалось совершенно ненужным делом, что она этим
заинтересовалась.
— К чему тебе это знать? — поспешно спросил я.
— Я делаю это из щепетильности, — сказала она. — Мне хотелось бы
знать, не очень ли я... — как это вы говорите? — не очень ли я детонирую в
симфонии? Кого же мне об этом спросить, пастор?
— Пастору не приходится придавать значение красивой наружности, —
заметил я, защищаясь по мере сил.
— Почему?
— Потому что ему бывает достаточно одной душевной красоты.
— Вам хочется заставить меня думать, что я безобразна, — сказала она
с очаровательной гримаской. Я не удержался и воскликнул:
— Гертруда, вы сами прекрасно знаете, что вы красивы.
Она замолчала, и на лице у нее появилось очень серьезное выражение,
которое не покидало ее до самого возвращения домой.
Едва мы вернулись, как Амелия нашла случай дать мне понять, что она не
одобряет моей поездки. Конечно, она могла бы заявить об этом раньше; но,
согласно своему обыкновению ничему не препятствовать, она позволила нам
сначала уехать для того, чтобы потом получить право осудить. Она, собственно
говоря, не сделала мне ни одного упрека, но самое ее молчание было
красноречиво. Разве неестественно было справиться о том, что мы слушали, раз
ей было отлично известно, что мы с Гертрудой отправились на концерт? Разве
девочка не почувствовала бы больше радости, услышав, что к посещению ею
концерта проявляется некоторый интерес? Впрочем, нельзя сказать, чтобы
Амелия все время молчала, но она, видимо, с совершенно определенным умыслом
старалась говорить о самых безразличных вещах. И только поздно ночью, после
того как дети отправились спать, я отвел ее в сторону и строго спросил:
— Ты недовольна тем, что я сводил Гертруду в концерт?
В ответ я услышал:
— Ты делаешь для нее то, чего никогда бы не сделал ни для кого из нас.
Итак, все время одна и та же обида, все то же неумение понять, что
праздник устраивается для ребенка, вернувшегося со стороны, а не для тех,
кто оставался дома, — как говорит нам притча. Мне было больно и оттого, что
Амелия не приняла во внимание увечья Гертруды, для которой никаких других
праздников не существовало. И если у меня сегодня случайно оказалось
свободное время, у меня, человека всегда очень занятого, то упрек Амелии был
тем более несправедлив, что она хорошо знала, как были сегодня заняты наши
дети: у одного — срочная работа, у другого — неотложное дело; сама же
Амелия совершенно не интересовалась музыкой, так что, если бы она свободно
располагала временем, и тогда ей никогда не пришло бы в голову отправиться
на концерт, хотя бы он устраивался у самых дверей нашего дома.
Но еще больше огорчило меня, что Амелия решилась высказать все это в
присутствии Гертруды; хотя я и отвел ее несколько в сторону, но она нарочно
повысила голос для того, чтобы Гертруда ее слышала. Меня терзала не грусть,
а скорее негодование, и через несколько минут. когда Амелия удалилась, я
подошел к Гертруде, взял ее маленькую хрупкую ручку, поднес к лицу и сказал:
— Ты видишь, на этот раз я не плакал.
О, да; но на этот раз — моя очередь, — сказала она, выжимая из себя
улыбку; и, когда она подняла ко мне свое прекрасное лицо, я вдруг заметил,
что все оно залито слезами.
8 марта
Единственное удовольствие, которое мог бы доставить Амелии, — это
воздерживаться от вещей, которые ей не нравятся. Только такие, только
отрицательные доказательства любви она мне позволяет. Что она до последней
степени обеднила мою жизнь, это она вряд ли себе представляет. Дай господи,
чтобы она когда-нибудь потребовала от меня трудного подвига. С какой бы
радостью сделал я для нее что-нибудь неслыханно смелое, опасное! Но ее,
видимо, отталкивает все, что не связано с повседневностью, так что жизненный
рост рисуется ей прибавлением к прошлому неизменно одинаковых дней. Ей не
хотелось бы, она не приняла бы от меня не то что новой добродетели, но хотя
бы только углубления добродетели уже известной. С беспокойством, если не с
осуждением, смотрит она на каждый душевный порыв, усматривающий в
христианстве не одно только обуздание инстинктов.
Сознаюсь, что по прибытии в Невшатель я так и не сходил расплатиться с
нашей суровщицей, как просила меня Амелия, и не привез ей коробку ниток. Но
за это я потом так рассердился на себя, что сама она, наверное, сердилась бы
не больше; тем более, что я дал себе твердое слово не забыть, памятуя, что
"кто проявляет верность в малых делах, проявит ее и в великих", а кроме того
я заранее страшился выводов, которые она могла бы сделать из этой
забывчивости. Мне определенно хотелось, чтобы она меня как-нибудь
попрекнула, ибо в данном случае мне было бы поделом. Но так уже обычно
бывает, что мнимая обида берет верх над конкретной виной; о, как чудесна
была бы жизнь, если бы мы довольствовались одними реальными бедствиями, не
преклоняя слуха к призракам и химерам нашего ума... Впрочем, я, кажется,
начинаю записывать сюда вещи, которые отлично могли бы послужить темой для
проповеди (Луки, ХII, 29 "Не питайте помыслы неспокойные"). А я ведь решил
заносить сюда историю умственного и морального развития Гертруды. Продолжаю.
Я думал, что буду в силах проследить это развитие шаг за шагом, и начал
свой рассказ с большими подробностями. Но помимо того, что у меня нет
времени детально описать все фазы этого развития, мне необыкновенно трудно
установить теперь его точную последовательность. Отдавшись течению рассказа,
я сначала изложил мысли Гертруды, затем наши беседы, уже сравнительно
недавние, и всякий, кто случайно прочтет эти страницы, будет несомненно
поражен, узнав, как скоро она научилась правильно выражаться и мыслить
вполне основательно. Дело в том, что развитие ее отличалось поразительной
быстротой: я часто изумлялся, с какой стремительностью ловит она ту
интеллектуальную пищу, которую я ей подносил, и все то, чем она могла
овладеть, усваивая ее себе в результате неослабной работы сравнения и
внутреннего созревания. Она вызывала мое удивление тем, что постоянно
угадывала или опережала мою мысль, и часто за период от одного разговора к
другому я почти не узнавал своей ученицы.
По истечении нескольких месяцев никак нельзя было бы предположить, что
мысль ее столь долгое время пребывала в дремоте. Она выказывала даже
большую зрелость суждения, чем это свойственно большинству молодых
девушек, отвлекаемых соблазнами внешнего мира и рассеивающих лучшую часть
своего внимания на бесчисленные вздорные занятия. А кроме того она,
по-видимому, была много старше, чем нам сначала показалось. Можно было
подумать, что она старалась обратить себе на пользу свою слепоту, а я готов
был признать, что во многих отношениях это увечье сообщало ей известные
преимущества. Я невольно сравнивал ее с Шарлоттой, и, когда мне случалось
иногда повторять с моей дочерью уроки и наблюдать, как ум ее отвлекается при
виде первой же пролетевшей по комнате мушки, я думал: "Странно, она
несомненно лучше слушала бы меня, если бы была лишена зрения".
Само собою разумеется, Гертруда питала большое пристрастие к чтению: я
же, верный своей заботе возможно чаще сопровождать работу ее мысли, не
желал, чтобы она много читала, или, вернее, чтобы она много читала без меня,
в особенности же Библию, — желание, пожалуй, очень странное для
протестанта. Я вернусь еще к этой теме; но прежде чем приступить к столь
важному вопросу, мне хочется рассказать один мелкий случай, связанный с
музыкой, случай, имевший место — если я правильно вспоминаю — некоторое
время спустя после невшательского концерта.
Да, концерт этот мы посетили, по-видимому, недели за три до летних
каникул, на которые Жак снова приехал домой. В этот промежуток времени мне
несколько раз случалось оставлять Гертруду у небольшой фисгармонии в нашей
часовне; за инструментом обычно у нас сидит мадемуазель де ла М., у которой
Гертруда теперь живет. Луиза де ла М. еще не начинала музыкальных занятий с
Гертрудой. Несмотря на всю мою любовь к музыке, я ее толком не знаю, и
потому чувствовал себя мало способным показать что-нибудь моей ученице в те
разы, когда я подсаживался рядом с ней к клавиатуре.
— Нет, оставьте, — сказала она при первых же сделанных мною попытках.
— Я хочу упражняться одна.
И я оставил ее тем охотнее, что часовня казалась мне мало подходящим
местом для того, чтобы сидеть там с Гертрудой наедине, — отчасти из
уважения к святости места, отчасти из опасения сплетен, хотя с ними я, как
правило, отнюдь не считаюсь;но в данном случае дело касалось девушки, а не
одного лишь меня. Когда в моих пастырских обходах мне это бывало по пути, я
доводил ее до церкви и оставлял там зачастую на долгие часы, а потом заходил
за нею на обратном пути. И она терпеливо занималась, подыскивая созвучия, и
вечером я заставал ее внимательно вслушивавшейся в какой-нибудь аккорд,
погружавший ее в длительное восхищение.
В один из первых дней августа, тому будет чуть-чуть побольше полугода,
я, не заставши дома бедной вдовы, которую мне хотелось сколько-нибудь
утешить, повернул назад и зашел за Гертрудой в церковь, где я ее покинул;
она не ожидала меня так скоро, и я был крайне изумлен, застав вместе с нею
Жака. Ни он, ни она не слышали моего прихода, так как слабый шум,
произведенный мною, был покрыт звуками органа. По натуре своей я не склонен
подслушивать, но вещи, касающиеся Гертруды, я принимал близко к сердцу;
приглушая шум своих шагов, я крадучись взбежал по нескольким ступенькам
лестницы. Должен признаться, что я не услышал ни одного слова, которого оба
они не могли бы свободно сказать при мне. Но Жак стоял возле нее, и я видел,
как несколько раз он протягивал руку, направляя пальцы Гертруды по клавишам.
Разве не странно, что она принимала указания и руководство, которые еще
недавно находила совершенно излишними? Я был поражен и огорчен гораздо
сильнее, чем мне хотелось, и приготовился было вмешаться, но тут заметил,
что Жак вдруг посмотрел на часы.
— Мне нужно тебя покинуть, — сказал он, — отец скоро вернется.
Я видел, как он поднес к губам ее руку, которую она не отняла; он
вышел. Через несколько минут я бесшумно спустился по лестнице, открыл
церковную дверь с таким расчетом, чтобы Гертруда могла услышать и подумать,
что я только что возвратился.
— Ну, Гертруда, пора итти. А как твой орган? Хорошо?
— О, да; очень хорошо, сказала она мне самыми обыкновенным голосом, —
сегодня я безусловно сделала некоторые успехи.
Глубокая грусть наполнила мое сердце; но ни я, ни она ни одним словом
не обмолвились о только что описанной сцене.
Мне не терпелось остаться наедине с Жаком. Жена, Гертруда и дети имели
обыкновение уходить вскоре после ужина и предоставляли нам обоим сидеть за
занятиями до позднего часа. Я дожидался этой привычной минуты. Но, когда
пришло время начать разговор, я почувствовал, что сердце мое переполнено
тревожными чувствами, и я не сумел, вернее, не осмелился затронуть
мучительную для меня тему. Первым нарушил молчание Жак, неожиданно заявив о
своем желании провести все каникулы вместе с нами. Между тем несколько дней
тому назад он сообщил о своем намерении сделать поездку в Высокие Альпы*,
которую я и жена горячо одобрили; я знал, что его ждет Т., его товарищ,
намеченный им себе в спутники; поэтому эта внезапная перемена показалась мне
стоящей в связи с сценой, которую я недавно обнаружил. Меня сразу охватило
глубокое негодование, но я испугался, что, если я дам волю своему чувству,
мой сын наглухо замкнется в себя; я опасался также и того, что мне придется
раскаиваться в допущенных резкостях, а поэтому, сделав над собою усилие, я
самым естественным тоном спросил:
— А я думал, что Т. на тебя твердо рассчитывает.
___________
* Один из департаментов Франции на границе с Швейцарией.
(примеч. перев.)
___________
— О, нет, — возразил он, — Т. на меня твердо не рассчитывал, и к
тому же он нисколько не огорчится, если с ним поедет другой. Я отдохну здесь
не хуже, чем в Альпах, и думаю, что употреблю свое время на что-нибудь более
полезное, чем лазанье по горам.
— Одним словом, — заметил я, — ты нашел себе здесь занятие.
Он взглянул на меня, почуяв в моем голосе легкую иронию, но, не
угадывая еще ее основания, непринужденным тоном сказал:
— Вы же знаете, что книгу я всегда предпочитал палке альпиниста.
— О, да, мой друг, — произнес я и тоже пристально посмотрел на него:
— но не находишь ли ты, что уроки игры на фисгармонии занимают тебя еще
больше, чем чтение?
Жак, верно, почувствовал, что краснеет, потому что поднес руку ко лбу,
точно желая загородиться от света лампы. Но он быстро оправился и голосом, в
котором мне приятно было бы слышать меньше уверенности, произнес:
— Не осуждайте меня чересчур строго, отец. У меня не было намеренья
таиться от вас; вы на несколько минут предупредили признание, которое я
собирался вам сделать.
Он говорил с расстановкой, точно читая по книге, и округлял фразы с
таким спокойствием, что казалось, будто речь шла совсем не о нем.
Проявленное им исключительное самообладание вывело меня из себя. Чувствуя,
что я хочу говорить, он поднял руку, точно желая сказать: погодите, вы еще
успеете высказаться, дайте мне сначала докончить; но я схватил его за плечо
и, сильно встряхнув его:
— Если я увижу, что ты заронил тревогу в чистую душу Гертруды, —
бурно вскричал я, — я не желаю тебя больше видеть! Мне не нужны твои
признания! Злоупотребить увечьем, невинностью, чистотой — это такая гнусная
подлость, на которую я никогда не считал тебя способным; и ты еще говоришь
об этом с таким отвратительным хладнокровием!.. Слушай внимательно: я опекаю
Гертруду и ни одного дня больше не потерплю, чтобы ты с нею разговаривал,
прикасался к ней, ее видел!
— Отец, — продолжал он все тем же спокойным тоном, который выводил
меня из терпения, — знайте, что я уважаю Гертруду ничуть не меньше, чем вы.
Вы глубоко заблуждаетесь, усматривая хотя бы крупицу предосудительности, я
не говорю уже в моем поведение, но даже в моих намерениях или в глубине
моего сердца. Я люблю Гертруду и уважаю ее, — уверяю вас, ничуть не меньше,
чем люблю. Мысль о том, чтобы смутить ее, злоупотребить ее невинностью и
слепотой представляется мне такой же отвратительной, как и вам. — Он заявил
мне, что хочет быть для нее опорой, другом и мужем, но что он не заходил
нужным оповещать меня до того, как его решение жениться на девушке еще не
было принято; что, наконец, сама Гертруда еще ничего не знает об этом
решении, так как он желал предварительно переговорить со мной. — Вот
признание, которое я собирался вам сделать, поверьте, мне больше нечего вам
открывать.
Слова эти повергли меня в глубокое изумление. У меня стучало в висках.
Я приготовился к упрекам и по мере того, как он отнимал у меня всякий повод
к негодованию, чувствовал себя все более безоружным, так что к концу его
речи я ничего не нашелся сказать.
— Идем спать, — заметил я под конец, после длительного молчания. Я
поднялся и положил руку ему на плечо. — Завтра я скажу тебе, что я об этом
думаю.
— Скажите мне, по крайней мере, что вы на меня больше не сердитесь.
— Мне потребуется ночь для размышления.
Когда я встретился с Жаком на следующий день, мне серьезно показалось,
что я увидел его в первый раз. Я вдруг уяснил себе, что мой сын уже не
мальчик, а молодой человек; пока я считал его мальчиком, его любовь, которую
я случайно открыл, представлялась мне чем-то чудовищным. Я провел целую
ночь, убеждая себя, что все это было, напротив, вполне естественно и
нормально. Чем же объяснить, что недовольство мое сделалось от этого еще
более острым? Все это объяснилось для меня значительно позже. А пока что мне
предстояло переговорить с Жаком и объявить ему мое решение. Какой-то
инстинкт, не менее непогрешимый, чем совесть, подсказывал мне, что
необходимо во что бы то ни стало помешать этому браку.
Я увлек Жака в глубину сада. Там я его сразу спросил:
— Ты открылся Гертруде в своем чувстве?
— Нет, — ответил он. — Возможно, что она сама догадывается о моей
любви; но я ей ничего не говорил.
— В таком случае дай мне слово, что ты не будешь с ней об этом
заговаривать.
— Отец, я твердо решил вас слушаться; но не могли бы вы мне объяснить
ваши мотивы?
Я затруднялся ему их назвать, не будучи уверен, что слова, приходившие
мне в голову, окажутся наиболее подходящими в эту минуту. Сказать по правде,
совесть гораздо больше, чем разум, подсказывала мне тогда мое поведение.
— Гертруда еще очень молода, — сказал я наконец. — Подумай, что она
не была еще у причастия. Тебе известно, что она не похожа на обыкновенных
девушек и что развитие ее было очень поздним. Она несомненно окажется
излишне чувствительной — при ее-то доверчивости! — к первым же словам
любви, которые услышит. Именно поэтому не следует их ей говорить. Овладевать
тем, кто не может защищаться, — подло; я знаю, что ты не подлец. Ты
говоришь, что в чувствах твоих нет ничего предосудительного; я же считаю их
преступными, потому что они преждевременны. Гертруда еще не обладает
благоразумием, а потому мы обязаны проявить его вместо нее. Это дело нашей
совести.
У Жака есть одна великолепная черта: для того, чтобы его удержать,
нудно сказать ему: "я обращаюсь к твоей совести"; мне часто приходилось
прибегать к этому средству в его детские годы. Между тем я поглядывал на
него и думал, что, если бы Гертруда могла его видеть, ей несомненно
понравилась бы эта высокая, стройная фигура, прямая и вместе с тем гибкая,
красивый лоб без морщин, прямой взгляд, его детское лицо, на котором уже
проступала несколько неожиданная серьезность. Он был без шляпы, и его
пепельные волосы, которые в то время были у него довольно длинные, слегка
вились на висках, наполовину скрывая уши.
— Вот о чем я хочу еще тебя просить, — начал я, вставая со скамьи, на
которой мы оба сидели, — ты говорил о своем намерении выехать послезавтра,
я прошу тебя не откладывать поездки. Ты собирался провести в отсутствии
целый месяц; прошу тебя ни на один день не сокращать своего путешествия.
Согласен?
— Да, отец; я подчиняюсь.
Мне показалось, что он тогда сильно побледнел, так что даже губы его
совсем потеряли краску. Но это быстрое согласие я истолковал как знак того,
что любовь его была еще недостаточно сильной; мысль эта принесла мне
несказанное облегчение. А кроме того я был умилен его послушанием.
— Я снова узнаю своего любимого мальчика, — тихо сказал я ему и,
прижав его к себе, коснулся губами его лба. Я почувствовал, что он чуть-чуть
отстранился, но я не захотел на него обижаться.
10 марта
Наш домик так мал, что нам приходится невольно делать все на глазах
друг у друга, и иногда это довольно-таки стесняет мою работу, хотя я
закрепил за собой в первом этаже маленькую комнату, где я могу оставаться
один и принимать посетителей. Особенно же это стесняет, когда мне хочется
поговорить с кем-нибудь из домашних наедине, не придавая, однако, беседе
чересчур официального характера, как это несомненно бы вышло у меня в
приемной, про которую дети шутя говорят: "святое место", куда нам вход
воспрещается. Но сегодня утром Жак уезжал в Невшатель, где ему нужно купить
себе башмаки для экскурсии, а так как погода выдалась прекрасная, дети после
завтрака ушли из дому вместе с Гертрудой, которую они водят и которая заодно
водит и их самих. (Мне приятно попутно отметить, что Шарлотта относится к
ней с исключительной предупредительностью.) Вполне естественно, что я
остался один с Амелией как раз в такое время, когда мы пили чай у себя в
столовой. Я этого именно и желал, так как мне очень нужно было с нею
поговорить.
Мне так редко случается оставаться с нею с глазу на глаз, что я ощутил
в себе какую-то робость, и серьезность вещей, о которых мне предстояло ей
говорить, повергала меня в смущение, как если бы дело шло не о признаниях
Жака, а о моих собственных. Я почувствовал также, прежде чем начать
говорить, до какой степени два существа, живущие как-никак одной общей
жизнью и даже любящие один другого, могут быть (или стать) непонятными и как
бы замурованными друг для друга; в подобных случаях слова — те ли, которые
мы сами обращаем к другому, или те, которые обращает к нам он, — звучат
жалостно, как удары зонда, предупреждающего нас о сопротивлении
разделительной ткани, которая, если на нее не обращать внимания, грозит
уплотниться все больше...
— Вчера вечером и сегодня утром к меня был разговор с Жаком, — начал
я в то время, как она разливала чай; и мой голос дрожал в такой же мере, в
какой голос Жака вчера звучал уверенно. — Он сказал мне, что любит
Гертруду.
— Он отлично сделал, что с тобой поговорил, заметила она, не глядя на
меня и продолжая свои хозяйственные занятия, как если бы я рассказал ей
самую заурядную вещь и при этом не сообщил ничего нового.
— Он сказал, что хочет жениться на ней; его решение...
— Это можно было предвидеть, — пробормотала она, пожав легонько
плечами.
— Значит, ты кое-что подозревала? — спросил я с некоторой нервностью.
— Видно было, что это началось уже очень давно. Но таких вещей мужчины
обыкновенно не замечают.
Так как оспаривать ее было бы бесполезно и так как слова ее содержали в
себе, пожалуй, известную долю правды, я просто ей возразил:
— В таком случае, тебе безусловно следовало меня предупредить.
Она улыбнулась той слегка кривившей уголок рта улыбкой, которая часто
сопровождала и прикрывала ее умалчивания, и склонила голову набок:
— Что бы это было, если бы я стала тебя предупреждать обо всем, чего
ты не видишь!..
Что значил этот намек? Я этого не знал и, не желая ни о чем
допытываться, пропустил ее слова мимо ушей.
— Одним словом, я хотел бы услышать твое мнение.
Она вздохнула и сказала:
— Друг мой, ты знаешь, что я никогда не одобряла присутствия этой
девушки в нашем доме.
Я с трудом удержался от вспышки при этом намеке не недавнее прошлое.
— Речь идет не о присутствии здесь Гертруды, — ответил я; но Амелия
уже продолжала:
— Я всегда находила, что из этого ничего, кроме неприятностей, не
выйдет.
Искренно желая избежать ссоры, я подхватил на лету ее фразу:
— Значит, брак этот представляется тебе неприятным? Как раз это мне и
хотелось от тебя слышать; очень рад, что мы, наконец, сходимся в мнениях. —
Я прибавил еще, что Жак к тому же, вероятно, подчинился доводам, которые я
ему привел, так что ей больше не о чем волноваться; мы с ним условились, что
он завтра же отправится в свою поездку, которая продлится целый месяц.
— Так как я подобно тебе нисколько не заинтересован в том, чтобы ко
времени возвращения Жака Гертруда находилась у нас, — вставил я под конец,
— я подумал, что самое лучшее будет устроить ее у мадемуазель де ла М., у
которой я по-прежнему смогу с ней видеться; мне не к чему скрывать, что я
связан самыми серьезными обязательствами по отношению к этой девочке.
Недавно я заходил предупредить ее новую хозяйку, которая охотно соглашается
оказать нам услугу. Тем самым ты тоже освободишься от присутствия человека,
который тебе в тягость. Луиза де ла М. будет смотреть за Гертрудой; она,
видимо, в восторге от этого предложения; она заранее радуется, что будет
давать ей уроки гармонии.
Амелия, видимо, дала себе слово хранить глубокое молчание, а потому я
снова заговорил:
— Так как Жаку не следует позволять видеться с Гертрудой вне стен
нашего дома, я полагаю, что недурно было бы предупредить мадемуазель де ла
М. относительно создавшегося положения. Как ты думаешь?
Я пытался своими вопросами добиться хоть слова от Амелии; но она плотно
сжимала губы, словно поклявшись, что ничего не ответит. А я все продолжал, и
не потому, что хотел еще что-нибудь добавить, а потому что молчание ее
сделалось для меня невыносимым.
— Впрочем, возможно, что Жак вернется из поездки излечившимся от своей
любви. Разве в его годы люди отдают себе отчет в своих чувствах?
— О, иногда и в гораздо более зрелые годы они не отдают себе в них
отчета, — как-то странно заметила она наконец.
Ее загадочный и наставительный тон раздражал меня, тем более что я по
натуре человек ума трезвого и не легко мирюсь со всякого рода
таинственностью. Повернувшись к ней, я попросил ее объяснить, что она хотела
сказать своими словами.
— Ничего, друг мой, — грустно проронила она. — Я только подумала о
только что выраженном тобой желании, чтобы тебя предупреждали в тех случаях,
когда ты сам чего-нибудь не замечаешь.
— Ну, и что же?
— Ну, и вывела заключение, что предупредить человека не так-то легко.
Я говорил уже, что терпеть не могу таинственности и из принципа не
допускаю никаких недомолвок.
— Если ты хочешь, чтобы я тебя понимал, постарайся выражать свои мысли
яснее, — проговорил я, несомненно несколько грубым тоном, в чем тотчас же
раскаялся, так как заметил, что губы Амелии на мгновение задрожали. Она
отвернулась, встала с места и сделала несколько неуверенных, почти
шатающихся движений по комнате.
— Скажи мне, Амелия, — проговорил я, — стоит ли все время
расстраиваться и теперь, когда все поправлено?
Я чувствовал, что мой взгляд ее стесняет, и поэтому следующую фразу
произнес, повернувшись спиной, положив локоть на стол и опустив голову на
руку:
— Я говорил с тобой сейчас очень резко. Прости.
И вдруг я услышал, что она подходит ко мне: я почувствовал, как ее
пальцы легко легли мне на лоб, и в то же время она нежно проговорила
голосом, полным слез:
— Мой бедный друг!
И затем сию же минуту вышла из комнаты.
Фразы Амелии, казавшиеся мне в то время загадочными, вскоре для меня
разъяснились; я воспроизвел их в том виде, в каком их воспринял впервые; в
тот день я понял только одно: Гертруде настало время уехать.
12 марта
Я вменил себе в обязанность каждый день уделять немного времени
Гертруде; в зависимости от загруженности моего дня иногда это составляло
несколько часов, иногда несколько минут. На следующий день после моей беседы
с Амелией я был довольно свободен, погода выдалась прекрасная, и я увлек
Гертруду в лес к тому отрогу Юры, где сквозь завесу ветвей, за огромной
отлогой равниной, взгляду в ясную погоду открывается поверх легкого тумана
чудесное зрелище белоснежных Альп. Солнце уже клонилось к западу влево от
нас, когда мы добрались до места, где обычно любили сидеть. Луг с короткой и
густой травой спускался к нашим ногам; невдалеке паслись коровы; у каждой из
них, как это принято в горах, на шее висел колокольчик.
— Они как бы рисуют пейзаж, — сказала Гертруда, прислушиваясь к
позвякиванию бубенцов.
Она попросила меня, как на всякой прогулке, описать ей местность, где
мы проходили.
— Но ведь ты и без того знаешь: это опушка, откуда виднеются Альпы.
— А их хорошо видно сегодня?
— Они видны сейчас в полном великолепии.
— Вы мне говорили, что они каждый день бывают разные.
— С чем нужно было бы их сегодня сравнить? С жаждой, которую
испытываешь в летний день. Еще до вечера они окончательно истают в воздухе.
— Скажите, пожалуйста, а что на лугу перед ними есть лилии?
— Нет, Гертруда; лилии не растут на таких высотах; разве какие-нибудь
чрезвычайно редкие их виды.
— Но не те, которые называются лилии полей?
— Лилий на полях не бывает.
— Даже на полях в окрестностях Невшателя?
— Лилий на полях не бывает.
— А почему же тогда господь сказал: "Взгляните на лилии полей"?
— Очевидно, в его времена они там были, поскольку он так говорил; но
от посевов человека все они вымерли.
— Помнится, вы часто мне говорили, что здесь, на земле мы больше всего
нуждаемся в любви и в вере. Как вам кажется, если бы у людей было больше
веры, не могли бы они снова видеть лилии? Вот я, когда я слышу эти слова,
уверяю вас, я вижу эти цветы. Хотите, я их вам сейчас опишу? Они похожи на
колокольчики из пламени, большие лазоревые колокольчики, полные ароматов
любви, качаемые вечерним ветром. Почему вы говорите, что их нет? Здесь, на
лугу перед нами? Я их обоняю. Я вижу, что они покрывают весь луг.
— Они не прекраснее тех цветов, которые ты видишь.
— "Истинно говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не
одевался так, как каждая из них", — привела она слова Христа, и, слушая ее
мелодический голос, я поддался впечатлению, будто слышу их в первый раз. —
"Во всей славе своей", — задумчиво повторила она и некоторое время сидела
молча.
Я начал:
— Я уже тебе говорил, Гертруда: люди, обладающие глазами, не умеют
смотреть. — И я услышал, как из глубины моей души поднялась во мне такая
молитва: "Благодарю тебя, господи, за то, что ты явил нищим духом то, чего
не открываешь премудрым!"
— Если б вы знали, — вскричала она тогда в каком-то шутливом
возбуждении, — о, если б вы только знали, с какой легкостью я все это себе
представляю! Вот что; хотите я опишу вам пейзаж?.. Сзади нас, вверху и
вокруг стоят высокие, пахнущие смолою, сосны, с красными стволами, с
длинными темными горизонтальными ветками, которые стонут, когда их сгибает
ветер. У наших ног, как раскрытая книга, наклонно лежащая на пюпитре горы,
большой зеленый и пестрый луг, то синий от тени, то золотистый от солнца, а
словами этой книги являются цветы: горечавка, ветреница, лютики и пышные
лилии Соломона, — которые коровы разбирают по складам своими колокольцами и
которые слетаются читать ангелы, поскольку глаза людей, как вы сказали,
закрыты. А под книгой я вижу молочную реку, туманную, мглистую, таящую
таинственную пучину, огромную реку; и нет у нее других берегов, кроме
прекрасных сияющих Альп, там далеко-далеко прямо перед нами... Туда-то и
отправится Жак... Скажите, он действительно уезжает завтра?
— Да, он должен уехать завтра. Он тебе это сказал?
— Он мне ничего не говорил, но я догадалась. Он долго пробудет в
отсутствии?
— Месяц... Гертруда, мне хотелось спросить тебя... Почему ты мне не
рассказала, что он приходил к тебе в церковь?
— Он приходил туда дважды. О, я не хочу ничего от вас скрывать; но я
боялась вас огорчить.
— Ты огорчишь меня только в том случае, если будешь молчать.
Ее рука потянулась к моей.
— Ему было грустно уезжать.
— Скажи, Гертруда... он говорил, что любит тебя?
— Он мне не говорил, но я сама отлично это почувствовала без всяких
слов. Он любит меня не так сильно, как вы.
— А ты сама, Гертруда, страдаешь от того, что он уезжает?
— Я думаю, что ему лучше уехать. Я не могла бы ответить ему
взаимностью.
— Ответь же: ты страдаешь от того, что он уезжает?
— Вы отлично знаете, что я люблю вас, пастор... Ах, зачем вы отдернули
вашу руку? Я не стала бы так говорить, если бы вы не были женаты. Слепых
ведь не берут замуж. Почему бы нам, в таком случае, не полюбить друг друга?
Скажите, пастор, неужели вы видите в этом что-нибудь дурное?
— В любви никогда не бывает дурного.
— Я ощущаю в своем сердце столько добра. Я не хотела, чтобы Жак
страдал из-за меня. Я никому не хотела бы причинять страданья... Я хотела бы
дарить одно лишь счастье.
— Жак имел в виду просить твоей руки.
— Вы позволите мне поговорить с ним перед отъездом? Я хотела бы
объяснить ему, что ему нужно отказаться от любви ко мне. Пастор, вы наверное
сами понимаете, что я ни за кого не должна выходить замуж. Вы позволите мне
с ним поговорить? Не правда ли?
— Сегодня же вечером.
— Нет, завтра, перед самым отъездом...
Солнце садилось в ликующем великолепии. Вечер был теплый. Мы встали и,
не прекращая беседы, двинулись по затененной дороге обратно.
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
25 апреля
Мне пришлось на некоторое время запустить свою тетрадь.
Снег наконец стаял, и, как только дороги сделались снова проезжими, мне
пришлось заняться исполнением многочисленных обязанностей, которые я
вынужден был откладывать в течение всего времени, пока деревня наша была
отрезана. Только вчера в моем распоряжении оказалось несколько минут
свободного времени.
Вчера ночью я перечел все, что здесь написал...
Теперь, когда я смело могу назвать по имени свое, в течение столь
долгого времени не опознанное чувство, я с трудом понимаю, как я до сих пор
мог еще заблуждаться, каким образом сообщенные мною выше слова Амелии могли
мне казаться загадочными; как после всех наивных признаний Гертруды я мог
сомневаться, что люблю ее. Дело в том, что я тогда никак не соглашался
признать существование любви вне брака, но в то же время не соглашался
признать хотя бы крупицу чего-то запретного в чувстве, с такою пылкостью
увлекавшем меня к Гертруде.
Наивность ее признаний, самое их простодушие успокаивало меня. Я
говорил себе: она ребенок. Настоящая любовь была бы неразрывно связана с
конфузливостью, с краской в лице. И, со своей стороны, я тоже убеждал ее,
что люблю ее так, как любят увечного ребенка. Я смотрел за ней, как за
больной, а самую ее тренировку превратил в моральный долг, в обязанность. И,
конечно, в тот самый вечер, когда она говорила мне приведенные выше слова,
когда я ощущал в душе такую легкость и радость, — я все еще заблуждался,
как заблуждался и в момент записи ее слов. И потому именно, что я осуждал
любовь и считал, что все предосудительное калечит душу, отсутствие тяжести
на душе отстраняло самую мысль о любви.
Я привел все наши беседы не только в том виде, как они состоялись, но я
и записал их в том самом настроении, которое у меня было тогда; сказать по
правде — только сегодня ночью, перечитывая все мной написанное, я наконец
правильно понял...
Сейчас же после отъезда Жака, — которому я разрешил объясниться с
Гертрудой и который по возвращении провел здесь последние дни каникул, делая
вид, что избегает Гертруду и говорит с ней только при мне, — жизнь наша
вошла в обычную спокойную колею. Гертруда, как было решено, поселилась у
Луизы, где я навещал ее каждый день. И все-таки я, страшась, очевидно,
любви, старался не говорить с нею о вещах, способных ее растрогать. Я
разговаривал с нею, как пастор, и чаще всего в присутствии Луизы, занимаясь
прежде всего ее религиозным воспитанием и подготовляя ее к причастию,
которого она сподобилась на пасхе.
В день пасхи я тоже причащался.
Все это имело место две недели тому назад. К моему изумлению, Жак,
приезжавший к нам на неделю весенних каникул, не предстал вместе со мной
перед престолом. И с великою скорбью мне приходится сказать, что впервые за
все время нашего брака Амелия тоже не присутствовала. Казалось, что они
сговорились и своим отказом от этой торжественной встречи решили набросить
тень на мою радость. При этом я еще раз испытал удовольствие оттого, что
Гертруда не могла ничего видеть и что тем самым одному только мне пришлось
выдержать тяжесть этого огорчения. Я слишком хорошо знаю Амелию, чтобы не
уяснить себе, сколько упрека таило в себе ее поведение. Обычно она никогда
не выступает против меня открыто, она старается показать мне свое осуждение,
создавая вокруг меня пустоту.
Я был глубоко задет, что обида этого рода — такая, о которой мне,
собственно, стыдно упомянуть, — могла до такой степени занять душу Амелии,
что отвлекла ее от исполнения самого высокого долга. По дороге домой я
молился за нее со всей искренностью моего сердца.
Что до Жака, то его отсутствие вызывалось мотивами совсем иного рода,
которые для меня стали ясными после беседы, состоявшейся у нас вскоре после
этого дня.
3 мая
Религиозное воспитание Гертруды заставило меня перечесть Евангелие
совсем по-новому. Для меня делается все более ясным, что огромное количество
понятий, составляющих нашу христианскую веру, восходит не к словам самого
Христа, а к комментариям апостола Павла.
Это и явилось, собственно, содержанием спора, который только что и
произошел у меня с Жаком. При его суховатом от природы темпераменте, сердце
не дает достаточно пищи для его мыслей: он становится догматиком и
традиционалистом. Он упрекал меня в том, что из христианского учения я
выбираю, "только то, что мне нравится". Но я отнюдь не подбираю, как попало,
Христовых слов. Просто из них двоих — Христа и апостола Павла — я
предпочитаю Христа. Из страха их противопоставить друг другу, он
отказывается их разобщить, не хочет почувствовать огромную разницу в
вдохновении одного и другого и протестует, когда я ему объясняю, что в
первом случае я слышу бога, а во втором слушаю человека. Чем больше Жак
рассуждает, тем сильнее он убеждает меня в том, что абсолютно невосприимчив
к неизъяснимо-божественному звуку малейшего слова Христова.
Я ищу по всему Евангелию, я тщетно ищу заповеди, угрозы, запрещения...
Все это исходит только от апостола Павла. И как раз то, что он нигде не
находит этого в словах самого Христа, всего больше мучает Жака. Люди с такой
душой, как у него, считают себя погибшими, как только они не чувствуют возле
себя опеки, ограды или барьера. И кроме того они не терпят в другом человеке
свободы, которою сами они поступились, и стараются добиться принуждения
того, что охотно было бы им отдано во имя любви.
— Но и я, отец мой, тоже желаю душе счастья.
— Нет, мой друг, ты хочешь ее подчинения.
— Но в подчинении как раз и заключается счастье.
Я оставляю за ним последнее слово, так как мне надоедает спорить из-за
мелочей; но я твердо знаю, что счастье ставится под удар всякий раз, когда
его добиваются с помощью средств, которые сами должны, напротив, являться
результатом счастья, — и что, если верно, что любящая душа радуется своему
добровольному подчинению, ничто так не отделяет от счастья, как подчинение
без любви.
К слову сказать, Жак мыслит очень недурно; и, если бы меня менее
огорчало присутствие в столь юном уме такой доктринерской сухости, я бы
наверное восхитился вескостью его доводов и солидностью его логики. Мне
часто кажется, что я гораздо моложе его; что я сегодня моложе, чем был
вчера, и я повторяю про себя слово писания: "Если вы не будете, как дети, вы
не войдете в царствие небесное".
Неужели же это значит предать Христа, принизить и профанировать
Евангелие, если я усматриваю в нем в первую очередь путь к достижению
блаженства? Радость духа, которой мешают наши сомнения и жестокосердие,
является чем-то обязательным для христианина. Каждое существо более или
менее способно к радости. Каждое существо обязано к ней стремиться. Одна
улыбка Гертруды учит меня этому гораздо лучше, чем ее все мои поучения.
И предо мной светоносно встали следующие Христовы слова: "Если бы вы
были слепыми, вы были бы без греха". Грех есть то, что помрачает душе; то,
что препятствует ее радости. Совершенное счастье Гертруды, излучаемое всем
ее существом, проистекает из того, что она не знает греха. Все в ней один
свет, одна любовь.
Я передал ей, в ее пытливые руки, четыре Евангелия, псалмы, апокалипсис
и три послания Иоанна, где она может прочесть: "Бог есть свет, и нет в нем
никакой тьмы", равно как уже в Евангелии она могла встретить слова
спасителя: "Я свет мира, и кто со мной, не будет ходить во тьме". Я
отказываюсь, однако, давать ей послания Павла, ибо если она, как слепая, не
знает вовсе греха, к чему тогда беспокоить ее и позволять ей читать: "Грех
становится крайне грешен посредством заповеди" (Римл., VII, 13) и всю
дальнейшую диалектику, несмотря на весь ее блеск?
8 мая
Вчера из Шо-де-Фона приехал доктор Мартен. Он долго обследовал глаза
Гертруды с помощью офтальмоскопа. Он сообщил мне, что говорил о Гертруде с
доктором Ру, лозаннским специалистом, которому собирается представить свои
наблюдения. Оба считают, что Гертруде можно сделать операцию. Мы
уговорились, однако, ни слова не говорить Гертруде до тех пор, пока у нас не
будет полной уверенности. Мартен обещал приехать и сообщить мне о
результатах совещания с Ру. К чему возбуждать в Гертруде надежду, которую
вскоре пришлось бы угасить? И кроме того разве она и теперь не вполне
счастлива?
10 мая
На пасхе Жак и Гертруда встретились в моем присутствии; вернее сказать,
Жак навестил Гертруду и беседовал с нею, впрочем, о вещах самых ничтожных.
Он был гораздо меньше взволнован, чем можно было бы ожидать, и я снова
повторил себе, что, если бы любовь его была по-настоящему пылкой, ее не так
легко можно было бы побороть; правда, перед отъездом его в прошлом году
Гертруда ему объявила, что ему не следует питать надежд. Я заметил, что
теперь он говорит Гертруде "вы", и это несомненно правильнее; впрочем, я его
об этом не просил, и я очень рад, что он сам сообразил. В нем безусловно
есть очень много хорошего.
Тем не менее я начинаю подозревать, что эта покорность давалась Жаку не
без усилий и не без борьбы. Досадно, однако, что принуждение, которое он
наложил на свое сердце, в настоящее время в его глазах есть вещь прекрасная
сама по себе; он хотел бы навязать его всем; я почувствовал это во время той
дискуссии, которая недавно у нас состоялась и о которой я сообщал уже выше.
Кажется, еще Ларошфуко сказал, что наш ум часто бывает игрушкой сердца.
Конечно, я не рискнул тут же обратить на эти слова внимание Жака, зная его
натуру и причисляя его к тем людям, которых спор еще сильнее заставляет
отстаивать свою точку зрения; но в тот же вечер, отыскав как раз у апостола
Павла ( я мог поразить Жака только его собственным оружием) подходящий
материал для возражения, я позаботился оставить к него в комнате записку, в
которой он мог прочитать: "Кто не ест, не осуждай того, кто ест: потому что
бог принял его" (Римл., ХIV, 3).
Я отлично мог бы выписать еще и продолжение текста: "Я знаю и уверен
через господа Иисуса, что нет ничего в себе самом нечистого; только
почитающему что-либо нечистым: тому нечисто",-- но не рискнул этого сделать,
опасаясь, как бы Жак не усмотрел в моей мысли какого-то оскорбительного
намека на Гертруду, а от этого следует всячески оберегать его ум. В данном
случае дело явно идет о пище, но сколько находим в писании мест, которым
следует придавать двойной и тройной смысл! ("Если глаз твой..." — чудесное
умножение хлебов, чудо в Кане Галилейской и т.д.). Заниматься мелочным
спором здесь неуместно; смысл этого стиха глубок и пространен: ограничения
должен вносить не закон, а любовь, и апостол Павел вслед за этим сейчас же
восклицает: "Если же за пищу огорчается брат твой, то ты уже не по любви
поступаешь". По причине недостаточности нашей любви нас и одолевает лукавый.
Господи, изыми из моего сердца все, что не принадлежит любви... Ибо я
напрасно бросил вызов Жаку: на следующее утро я нашел у себя на столе
записку, на которой я выписал свой стих; на обратной стороне листка Жак
всего только проставил другой стих из той же главы: "Не губи твоею пищею
того, за кого Христос умер" (Римл., ХIV, 15).
Я еще раз прочел всю главу. Вся она — отправной пункт для бесконечных
дискуссий. И я стану терзать всеми этими недоумениями, стану омрачать этими
тучами ясное небо Гертруды? Разве я не ближе к Христу и не приближаю ли я ее
к нему, когда я учу ее и заставляю верить, что единственный грех — это
покушение на счастье другого или неуважение к своему собственному счастью?
Увы! есть души, упорно отталкивающие от себя всякое счастье:
неприспособленные к нему, неловкие... Я думаю о бедной моей Амелии. Я
беспрестанно призываю ее, я толкаю ее, понуждаю у счастью. Ибо каждого хотел
бы я вознести к богу. Но она все время уклоняется, замыкается в себе, как
иные цветы, которые не распускаются ни от какого солнца. Все, что она видит,
волнует ее и огорчает.
— Что поделаешь, друг мой, — ответила она мне недавно, — мне не дано
было родиться слепой.
О, как мучительна для меня эта ирония и сколько приходится тратить сил,
чтобы не позволить себе возмутиться! Мне кажется, однако, что ей следовало
бы понять, как сильно подобного рода намеки на слепоту Гертруды способны
задеть меня за живое! Тем самым она помогает мне уяснить, что меня больше
всего восхищает в Гертруде ее бесконечная снисходительность, ибо ни разу еще
мне не приходилось от нее слышать хотя бы малейшего осуждения по адресу
ближнего. Правда, я никогда не допускаю, чтобы до нее доходили вещи, которые
чем-нибудь могут ее задеть.
И в то время, как счастливая душа одним излучением любви распространяет
вокруг себя счастье, вокруг Амелии все делается угрюмым и мрачным. Амелия
могла бы сказать, что от нее исходят черные лучи. Когда после дня борьбы,
посещений бедных, больных, обездоленных я возвращаюсь ночью домой, сплошь и
рядом измученный, с сердцем, настоятельно требующим расположения, тепла и
покоя, я обычно встречаю у своего семейного очага одни волнения, пререкания
и неурядицы, которым я охотно бы предпочел уличный холод, ветер и дождь. Я
отлично знаю, что старушка Розалия всегда старается все сделать во-своему,
но дело в том, что в целом ряде случаев, когда жена хочет взять верх,
старушка бывает права, а Амелия нет. Я отлично знаю, что Гаспар и Шарлотта
ужасно шумливы, но разве Амелия не достигла бы больших результатов, если бы
кричала на них менее громко и не каждую минуту? Все эти наставления,
увещания и выговоры в конце концов утрачивают всякую остроту, как камешки,
лежащие на пляже, так что дети страдают от них гораздо меньше меня. Я
отлично знаю, что у малютки Клода режутся зубы (во всяком случае так уверяет
Амелия всякий раз, как он начинает кричать), но разве его не приглашают
невольно к крикам, когда Сара или мать сию же минуту прибегают и начинают
его все время ласкать? Я глубоко убежден, что он кричал бы гораздо меньше,
если бы ему позволили несколько раз покричать в полное свое удовольствие в
те часы, когда меня не бывает дома. Но я знаю, что как раз в это время обе
они особенно усердствуют.
Сара делается похожей на свою мать, и поэтому мне бы очень хотелось
отдать ее в пансион. Увы, она совсем не похожа на Амелию той поры, когда мы
обручились и когда ей было столько лет, сколько Саре; она похожа на ту
женщину, какой стала Амелия под влиянием материальных хлопот, — я чуть было
не сказал "упоения житейскими хлопотами" (ибо Амелия действительно ими
упоена). В самом деле, мне трудно теперь узнать в ней того ангела, который
недавно еще встречал улыбкой каждый благородный порыв моего сердца, которого
я мечтал нераздельно слить с моей жизнью и который, как мне казалось, уже
опережал меня и вел меня к свету — а, может быть, в то время я был просто
одурачен любовью?.. Я не могу открыть в Саре ничего, кроме самых вульгарных
склонностей. Подобно матери, она озабочена только самыми мелочными
хлопотами; даже черты ее лица, не одухотворяемые никаким внутренним
пламенем, потускнели и затвердели. Ни интереса к поэзии, ни хотя бы вообще
только к чтению; я никогда не слышал, чтобы у них завязался разговор, в
котором мне хотелось бы принять участие; и в их обществе я ощущаю свое
одиночество еще мучительнее, чем когда я удаляюсь к себе в кабинет, что я,
однако, начинаю делать все чаще и чаще.
Кроме того, начиная с осени, под влиянием раннего наступления ночей, я
завел привычку всякий раз, как мне это позволяли мои разъезды, то есть когда
я возвращался домой довольно рано, — уходить пить чай к мадемуазель де ла
М. Я еще не сказал, что с ноября прошлого года Луиза де ла М. приняла к
себе, кроме Гертруды, еще трех слепых детей, которых Мартен посоветовал
доверить ее заботам. Гертруда обучает их теперь в свой черед чтению и
выполнению разных мелких работ, и девочки эти проявляют большие способности.
Какой покой, какое отдохновение испытываю я всякий раз, вступая в
согретую теплом обстановку "Овина", и как мне ее нехватает, когда мне
случается не бывать там два или три дня подряд. Само собой разумеется,
мадемуазель де ла М. свободно может содержать как Гертруду, так и троих
маленьких жилиц, не стесняясь в деньгах и не утруждая себя хлопотами; три
служанки с большим усердием помогают ей и освобождают ее от всякой работы.
Вряд ли кто сможет сказать, что досуг и богатство были заслужены
когда-нибудь с большим правом! С давних пор Луиза де ла М. посвящала себя
заботам о бедных; это глубокорелигиозная душа, которая, видимо, только и
делает, что откликается на земные нужды и живет для одних дел любви; ее
волосы,схваченные кружевным чепчиком, совсем серебряные, и тем не менее
трудно себе представить более детскую улыбку, более гармоничные движения,
более музыкальный голос. Гертруда усвоили ее манеры, склад речи,
своеобразную интонацию — и не одного только голоса, но и ума, но и всего ее
существа, — так что я все время вышучиваю их обеих за это сходство,
которого, однако, обе они упорно не признают. Мне бывает страшно приятно,
если только находится время побыть немного у них, смотреть, как они, сидя
рядом, причем Гертруда либо склоняет голову на плечо своего друга, либо
оставляет одну руку в руках Луизы, слушают, как я читаю им стихи Ламартина
или Гюго; как мне бывает приятно созерцать в их прозрачных душах отблеск
поэзии! Даже маленькие ученицы не остаются совершенно бесчувственными. Дети
эти в окружении любви и покоя удивительно развиваются и делают поразительные
успехи. Я улыбнулся вначале, когда Луиза заговорила о том, чтобы они учились
танцам, отчасти для здоровья, отчасти для удовольствия; но сейчас я сам
удивляюсь ритмической грации движений, которые им теперь удаются, но которых
они сами, увы, не способны ценить. Впрочем, Луиза де ла М. убеждает меня,
что хотя они не видят своих движений, тем не менее они могут воспринять их
гармоничность своими мускулами. Гертруда присоединяется к этим танцам с
совершенно пленительной грацией и снисходительностью и вообще получает от
них очень большое удовольствие. Иногда Луиза де ла М. сама начинает играть с
девочками, и тогда Гертруда садится за пианино. Она сделала поразительные
успехи в музыке; теперь она каждое воскресенье сама играет на органе в нашей
часовне и импровизирует короткие прелюды к исполняемым песнопениям.
Каждое воскресенье Гертруда приходит к нам завтракать; мои дети
встречаются с ней с удовольствием, хотя она с ними все больше расходится во
вкусах. Амелия не очень нервничает, и завтрак проходит мирно и гладко. Все
мы потом провожает Гертруду и пьем чай в "Овине". Это праздник для моих
детей, которых Луиза слишком балует и пичкает лакомствами. Даже Амелия, не
слишком чувствительная к любезностям, в конце концов развеселяется и кажется
совсем помолодевшей. Я думаю, что теперь она с трудом перенесла бы лишение
этой передышки в снотворном течении ее жизни.
18 мая
Сейчас, когда установилась хорошая погода, я мог снова отправиться
погулять с Гертрудой, чего у нас с ней уже очень давно не бывало (недавно
снова выпал снег, и дороги вплоть до последних дней находились в ужасном
состоянии), как давно не бывало и того, чтобы мы с ней оставались наедине.
Мы шли быстрым шагом; свежий ветер румянил ее щеки и все время закрывал
ей лицо ее белокурыми прядями. Когда мы проходил мимо торфяника, я сорвал
несколько цветущих стеблей камыша, которые я засунул ей под берет и затем
переплел с волосами, чтобы они лучше держались.
Мы еще почти не разговаривали и все еще удивлялись тому, что идем
вместе, как вдруг Гертруда, повернув ко мне свое невидящее лицо, в упор
спросила меня:
— Как вы думаете, Жак еще любит меня?
— Он примирился с тем, что должен отказаться от тебя, — ответил я в
ту же минуту.
— Как вы думаете, он знает про вашу любовь ко мне? — проговорила она.
Со времени нашего объяснения прошлым летом, о котором я здесь писал,
прошло уже больше полугода, но между нами ни разу (я сам этому удивляюсь) не
было произнесено ни единого слова любви. Я уже отмечал, что мы никогда не
оставались одни, и лучше было бы, если бы так оно впредь и осталось... От
вопроса Гертруды сердце мое забилось с такой силой, что я вынужден был
несколько замедлить шаг.
— Но ведь все тут, Гертруда, знают, что я тебя люблю, — воскликнул я.
Но она не поддалась на эту уловку:
— Нет, нет, вы не отвечаете на мой вопрос.
После минуты молчания она снова заговорила, опустив голову:
— Тетя Амелия это знает; и я тоже знаю, что от этого она грустит.
— Она грустила бы и без этой причины, — возразил я несколько
неуверенным голосом. — Такая уж она грустная от природы.
— Ах, вы всегда стараетесь меня успокоить, — произнесла она с
некоторым нетерпением. — Но я совсем не хочу, чтобы меня успокаивали. Я
знаю, есть много вещей, которых вы мне не говорите из опасения взволновать
меня или сделать мне больно; очень много вещей, остающихся для меня
неизвестными, так что иной раз...
Голос ее делался все тише и тише; она замолчала, точно у нее нехватало
дыханья. И, когда я, повторив ее последние слова, спросил:
— Так что иной раз?..
— Иной раз, — грустно продолжала она, — мне кажется что все счастье,
которым я вам обязана, покоится на неведении.
— Гертруда...
— Нет, позвольте мне сказать... Я не желаю подобного счастья. Поймите,
что я не... Я совсем не хочу быть счастливой. Я предпочитаю знать. Есть
много, много вещей, вещей безусловно печальных, которых я не могу видеть, но
вы не имеете права их от меня скрывать. Я много думала в эти зимние месяцы;
и я начинаю бояться, видите ли, что мир совсем не так прекрасен, пастор, как
вы мне внушили, что до этого ему еще очень далеко.
— Это верно, что человек часто оскверняет собою землю, — опасливо
заговорил я, ибо стремительность ее мысли испугала меня, и я пытался теперь
отвести ее в сторону, не надеясь, однако, на успех. Она, видимо, ожидала
таких слов, ибо, ухватившись за них, как за звено, которым можно скрепить
концы цепи:
— Вот именно, — воскликнула она, — мне хотелось бы знать наверняка,
что сама я не усугубляю зла.
Долгое время мы продолжали быстро итти вперед, на говоря ни слова. Все,
что я мог бы сказать, уже заранее должно было столкнуться с ее уяснившейся
теперь для меня мыслью; я боялся вызвать ее на какую-нибудь фразу, от
которой могла зависеть наша судьба. И при мысли о словах Мартена, что ей
можно возвратить зрение, сердце мое сжалось непомерной тоской.
— Мне хотелось спросить вас, — заговорила она наконец, — не знаю
только, как это сказать...
Она несомненно напрягала все свое мужество, как делал, впрочем, и я,
вслушиваясь в ее слова. Но разве мог я предугадать вопрос, которым он тогда
мучилась:
— Скажите, дети слепой должны непременно родиться слепыми?
Я затруднился бы сказать, для кого из нас беседа эта была более
тягостной, но мы не могли ее не продолжать:
— Никоим образом, Гертруда, — ответил я, — за исключением совершенно
особых случаев. Нет никаких оснований для того, чтобы они рождались слепыми.
Это ее, видимо, чрезвычайно успокоило. Я хотел было в свою очередь
спросить ее, почему она об этом меня спрашивает, но у меня нехватило
мужества, и я неловко сказал:
— Но для того, чтобы иметь детей, необходимо быть замужем, Гертруда.
— Не говорите мне этого, пастор. Я знаю, что это неправда.
— Я сказал тебе то, что подобало сказать, — заявил я. — Но,
действительно, законы природы позволяют то, что запрещается законом божеским
и человеческим.
— Вы мне часто говорили, что законы божественные являются законами
любви.
— Любовь, о которой идет речь, не является той, которую мы называем
человеколюбием.
— Значит, вы меня любите из человеколюбия?
— Ты сама ведь отлично знаешь, что нет.
— Тем самым вы должны признать, что любовь наша преступает
божественный закон.
— Что ты хочешь сказать?
— О, вы сами это хорошо знаете, и не мне следовало бы говорить об
этом.
Я тщетно пытался лавировать; сердце мое командовало отступление моим
поколебленным доводам. Я с отчаянием вскричал:
— Гертруда... значит, ты думаешь, что любовь твоя является преступной?
Она поправила:
— ...что наша любовь... Да, я считаю, что именно так следовало бы
об этом думать.
— Значит?.. — Я уловил в собственном голосе какую-то молящую ноту, в
то время как она, не переводя дыхания, докончила:
— Но от этого я не могу еще перестать вас любить.
Все это случилось вчера. Я не решался сначала это писать... Не помню,
как мы закончили прогулку. Мы шли поспешным шагом, словно бежали, и я крепко
прижимал к себе ее руку. Душа моя в такой мере отрешилась от моего тела,
что, казалось, самый крошечный камешек на дороге был бы способен свалить с
ног нас обоих.
19 мая
Мартен приехал сегодня утром. Гертруде можно сделать операцию; Ру в
этом убежден и просит доверить ему на некоторое время Гертруду. Я не могу
привести никаких возражений и тем не менее я малодушно попросил времени на
размышление. Я попросил, чтобы мне было позволено осторожно подготовить
ее... Сердце мое должно бы возликовать от радости, а я чувствую, что оно
тяжело, как камень, и чревато невыразимой тоской... При мысли, что я должен
сообщить Гертруде о возможности восстановить ее зрение, мужество меня
покидает.
19 мая ночью
Я виделся с Гертрудой и ни слова ей не сказал. Так как сегодня вечером
в общем зале "Овина" никого не было, я прошел к ней в комнату. Мы были одни.
Я долгое время стоял, крепко прижимая ее к груди. Она не сделала ни
одного движения, чтобы освободиться, и, так как она подняла ко мне свое
лицо, губы наши встретились...
21 мая
Не для нас ли, господи, создана тобой эта глубокая дивная ночь? Или же
она для меня? Воздух теплый, через открытое окно ко мне входит луна, и я
слушаю безмерное молчание небес. О, это смутное благоговение всей божьей
твари, от которого сердце мое тает в несказанном восторге! Я могу молиться
только с неистовством. Если и существует ограничение в любви, то оно не от
тебя, боже, а от людей. И какой бы преступной ни казалась людям моя любовь,
скажи же мне, что в твоих глазах она свята!
Я стараюсь поставить себя выше идеи греха, но грех для меня
непереносим, я не хочу оставить Христа. Нет, я не допускаю мысли, что
совершаю грех, любя Гертруду. Я мог бы вырвать из сердца эту любовь не
иначе, как вырвав самое сердце, но к чему это? Если бы я уже ее не любил, я
должен был бы ее полюбить из одной жалости; не любить ее — значило бы
предать ее: она нуждается в моей любви...
Господи, я не знаю... Я знаю только тебя. Веди же меня. Временами мне
кажется, что я погружаюсь в мрак и что зрение, которое собираются ей
вернуть, от меня самого отнимают.
Вчера Гертруда была помещена в лозаннскую клинику, откуда она может
выйти только через три недели. Я ожидаю ее выхода с великим страхом. Ее
должен привезти обратно Мартен. Она взяла с меня слово, что до тех пор я не
буду стараться ее увидеть.
22 мая
Письмо от Мартена: операция прошла удачно. Слава Господу!
24 мая
Мысль о том, что теперь она меня будет видеть, меня, которого она до
сих пор любила не видя, — мысль эта причиняет мне нестерпимую муку. Узнает
ли она меня? Первый раз в жизни я с тревогой обращаюсь к зеркалу. Если я
почувствую, что взгляд ее будет менее расположен ко мне, чем ее сердце, и
будет менее любящим, что мне делать? Господи, иной раз мне начинает
казаться, что для того, чтобы любить тебя, мне потребна ее любовь.
27 мая
Загруженность работой позволила мне прожить последние дни без
особенного нетерпения. Всякое дело, способное отвлечь меня от самого себя,
для меня благословение; но по целым дням, что бы я ни делал, за мною следует
ее образ.
Завтра она должна приехать. Амелия, всю эту неделю выказывавшая мне
лучшие стороны своего характера, задавшаяся, по-видимому, целью помочь мне
забыть об отсутствующей, готовится вместе с детьми отпраздновать ее
возвращение.
28 мая
Гаспар и Шарлотта отправились набрать возможно больше цветов в рощах и
на лугах. Старушка Розалия стряпает огромный пирог, который Сара украшает
узорами из золоченой бумаги. Мы ожидаем Гертруду в полдень.
Я пишу, чтобы чем-нибудь скрасить ожидание. Уже одиннадцать. Каждую
минуту я поднимаю голову и смотрю на дорогу, по которой должна проехать
коляска Мартена. Я сознательно не хочу выезжать навстречу; лучше будет из
внимания к Амелии не разделяться при встрече. Сердце мое дрогнуло... это
они!
28 вечером
Я погружаюсь в кромешную ночь...
Сжалься, господи, сжалься! Я согласен отказаться от любви к ней, но не
допусти, господи, ее смерти!
О, как я был прав, когда боялся! Что она сделала? Что она захотела
сделать? Амелия и Сара рассказали мне, что они привели ее до дверей "Овина",
где ее поджидала мадемуазель де ла М. Она захотела пройтись еще раз?.. Что
случилось?
Я стараюсь привести в некоторый порядок свои мысли. Сведения, которые
мне сообщают, непонятны или противоречивы. Все мешается у меня в голове...
Садовник мадемуазель де ла М. только что доставил ее без сознания в "Овин";
он говорит, что видел, как она гуляла вдоль реки, потом перешла садовый
мостик, затем нагнулась и скрылась; не сообразив вначале, что она упала, он
не поспешил к ней, как это следовало бы сделать; он нашел ее около
маленького шлюза, куда ее унесло течением. Когда позже мне довелось ее
увидеть, сознание к ней еще не вернулось, или, вернее, она снова его
лишилась, ибо на минуту она пришла было в себя после помощи, оказанной ей в
самом начале. Мартен, который, слава богу, еще не уехал, не понимает, чем
следует объяснить охватившую ее сонливость и апатию; напрасно ее
расспрашивали: у нее такой вид, словно она ничего не понимает или дала себе
слово молчать. Дыхание у нее все время затрудненное, и Мартен опасается
воспаления легких; он поставил ей горчичники и банки и сказал, что приедет
завтра. По неосторожности ее чересчур долго продержали в мокрой одежде,
когда все сразу бросились приводить ее в чувство, а между тем в речке
ледяная вода. Мадемуазель де ла М., которая одна только могла добиться от
нее нескольких слов, утверждает, что Гертруда хотела набрать незабудок, в
изобилии растущих на нашем берегу речки, но, не умея еще правильно
рассчитать расстояние или приняв пловучий цветочный покров за твердую землю,
она неожиданно оступилась... О, если бы я мог этому верить, иметь убеждение,
что тут просто несчастный случай, — какое тяжкое бремя свалилось бы с моей
души! Но в течение нашего завтрака, очень веселого, впрочем, меня все время
беспокоила странная, не покидавшая ее уст улыбка, которой я у нее раньше не
знал, которую мне упорно хотелось считать улыбкой ее новорожденного взгляда;
улыбка, которая струилась, казалось, из ее глаз по лицу, точно слезы, и
рядом с этой улыбкой заурядная радость других воспринималась как
оскорбление. Гертруда не участвовала в общей радости; можно было подумать,
что ей открылась какая-то тайна, которой она, наверное, поделилась бы со
мной, если бы мы остались одни. Она не сказала почти ни слова, но никто
этому не удивился, так как в обществе, тем более очень шумном, она
обыкновенно молчала.
Господи, молю тебя: позволь мне с нею поговорить. Мне необходимо
узнать, а иначе как же мне теперь жить? И, однако, если она действительно
пожелала прервать свою жизнь, то неужели же потому, что она узнала? Что
узнала? О Гертруда, что бы это могло быть такое ужасное? Какой смертельный
яд утаил я от вас, который вы вдруг рассмотрели?
Я больше двух часов провел у ее изголовья, не спуская глаз с ее лба, с
ее бледных щек, с ее нежных век, смеженных над несказуемым горем, с ее еще
влажных, похожих на водоросли волос, разметанных по подушке, — и слушал,
как тяжело и неровно она дышала.
29 мая
Мадемуазель де ла М. прислала за мной сегодня утром, в ту самую минуту,
когда я собирался итти в "Овин". После ночи, проведенной довольно спокойно,
Гертруда освободилась, наконец, от своего оцепенения. Она улыбнулась, когда
я вошел к ней в комнату и сделала мне знак присесть у ее изголовья. Я не
посмел ее расспрашивать, и, по-видимому, она сама боялась вопросов, так как
в ту же минуту сказала, как бы предупреждая всякие излияния:
— Как вы называете эти маленькие голубые цветочки, которые я хотела
нарвать у реки? Они совсем небесного цвета. У вас больше ловкости, чем у
меня, — нарвите мне их целый букет. Я поставлю их здесь, у кровати...
Искусственная веселость ее тона причинила мне боль, и Гертруда
безусловно сама это поняла, потому что прибавила затем гораздо серьезнее:
— Я не могу с вами сейчас говорить; я очень устала. Нарвите мне
цветов, прошу вас. И возвращайтесь скорее.
Но, когда через час я принес ей букет незабудок, мадемуазель Луиза
сказала, что Гертруда опять отдыхает и может принять меня только вечером.
Вечером я с ней увиделся. Груда подушек, подложенных со всех сторон,
поддерживала ее в сидячем положении. Ее волосы были причесаны и заплетены
над лбом, перемежаясь с незабудками, которые я ей принес.
У нее несомненно был жар, и вид был крайне измученный. Она задержала в
своей горячей руке поданную ей мною руку; я остался стоять около нее.
— Мне нужно вам сделать признание, пастор, мак как я боюсь, что
сегодня ночью умру, — сказала она. — Я вам солгала утром. Цветы тут не при
чем... Но простите ли вы меня, если я скажу, что хотела покончить с собой?
Я упал на колени у кровати, не выпуская ее хрупкой руки; но она
высвободила ее и стала поглаживать мою голову, в то время как я спрятал лицо
в одеяло, чтобы скрыть от нее слезы и заглушить свои рыдания.
— Вы находите, что это очень плохо? — нежно спросила она; но я ничего
не ответил и она заговорила опять: — О милый, милый друг, вы знаете, как
много места заняла я в вашем сердце и в вашей жизни. Когда я к вам
вернулась, мне это сразу открылось; вернее, открылось то, что место, которое
я заняла, отнято мной у другой, и что она из-за меня опечалена. Я виновата в
том, что почувствовала это слишком поздно и, во всяком случае, в том, — я и
так ведь все хорошо знала, — что позволили вам любить себя, ни с чем не
считаясь. Но, когда предо мной появилось ее лицо, когда я увидела на этом
жалком лице столько горя, я не могла выдержать мысли, что горе это дело моих
рук... Нет, нет, не упрекайте себя ни в чем; позвольте мне только уйти и
верните ей ее радость...
Рука ее перестала гладить мою голову; я схватил эту руку и покрыл
слезами и поцелуями. Но она нетерпеливым движением освободила ее и стала
мучиться какой-то новой мукой.
— Это не то, что мне хотелось сказать; нет, это не то, что мне
хотелось сказать, — повторила она; и я видел, что на лбу у нее выступил
пот. Затем она закрыла глаза и лежала так некоторое время, словно для того,
чтобы собраться с мыслями или снова вернуть себе свою привычную слепоту; она
заговорила нетвердым, упавшим голосом, который вскоре окреп по мере того,
как она открывала глаза, и усилился почти до раскатов:
— Когда вы вернули мне зрение, глаза мои открылись на мир, еще более
прекрасный, чем тот, о котором я прежде мечтала; в самом деле, я никогда не
представляла себе день таким ясным, воздух — таким прозрачным, небо —
таким огромным... Но я никогда не представляла себе вместе с тем, что лица
людей в такой мере отягощены заботой; и, когда я вступила в ваш дом, знаете,
что я прежде всего заметила?.. О, я все-таки должна вам это сказать: я
прежде всего увидела нашу вину, наш грех... О, не возражайте мне. Вы
помните, что сказал Христос: "Если бы вы были слепы, вы не видали бы греха".
Но теперь, увы, я вижу... Встаньте же, пастор,. Сядьте тут, возле меня.
Выслушайте меня, не перебивая. Когда я находилась в клинике, я читала или,
вернее, я просили, чтобы мне читали из Библии те места, которых я раньше не
знала и которых вы мне никогда не читали. Мне помнится один стих из апостола
Павла, который я потом повторяла целый день: "Сам я, когда не имел еще
закона, я жил; но пришла заповедь, грех ожил, и я умер".
Она говорила в состоянии крайнего возбуждения, очень громким голосом и
почти прокричала последние слова, так что мне стало неловко при мысли, что
ее могут услышать со стороны; потом она снова закрыла глаза и шопотом
повторила как бы про себя последние слова: "Грех ожил, и я умер". Я
задрожал, и сердце мое оледенело от ужаса, Я хотел перевести ее мысль на
другое.
— Кто тебе читал эти стихи? — спросил я.
— Жак, — ответила она, открывая глаза и пристально в меня
вглядываясь. — Вам известно, что он переменил веру?
Сил моих нехватило; я стал просить ее замолчать, но она уже продолжала:
— Друг мой, сейчас я доставляю вам большое огорчение; но не хорошо
будет, если между нами останется какая-нибудь неправда. Когда я увидела
Жака, я сразу поняла, что я любила совсем не вас, а его. У него было как раз
такое лицо, как у вас; я хочу сказать такое лицо, каким я всегда
представляла ваше... О, зачем вы заставили меня оттолкнуть его? Я могла бы
стать его женой.
— Но ты и теперь можешь стать ею, Гертруда, — вскричал я в отчаянии.
— Он поступает в монахи, — порывисто проговорила она. И затряслась от
рыданий. — Мне хотелось бы у него исповедаться...-- простонала она в
каком-то экстазе. — Но вы сами видите, что я скоро умру. Я хочу пить.
Позовите кого-нибудь, прошу вас. Я задыхаюсь. Оставьте меня одну. Ах, я
думала, что после разговора с вами мне будет легче. Оставьте меня. Прощайте.
Я не в силах больше вас видеть.
Я покинул ее. Я попросил мадемуазель де ла М., чтобы она меня заменила;
крайнее возбуждение Гертруды грозило самыми дурными последствиями, но я не
мог не понять, что мое присутствие только усугубляет ее положение. Я
попросил, чтобы меня известили, если ей станет хуже.
30 мая
Увы! Мне пришлось ее увидеть уже усопшей. Она скончалась сегодня утром,
на восходе солнца, после ночи, проведенной в бреду и в забытьи. Жак,
которого по просьбе Гертруды вызвала телеграммой мадемуазель де ла М.,
прибыл через несколько часов после конца. Он сурово меня упрекнул за то, что
я не позвал к ней кюре в то время, когда это было возможно. Но как я мог это
сделать, ничего еще не зная о том, что во время пребывания в Лозанне
(очевидно, по его настоянию) Гертруда отреклась от протестантства. Жак в
одной и той же фразе известил меня о том, что он и Гертруда обратились.
Таким образом, меня сразу покинули обе эти души; казалось, что разлученные
мной в этой жизни, они порешили уйти от меня и соединиться в боге. Я склонен
думать, что обращение Жака продиктовано ему рассудочными доводами, а не
любовью.
— Отец, — сказал он мне, — мне не годится вас осуждать, но мной
руководило единственно зрелище вашего заблуждения.
После отъезда Жака я опустился на колени перед Амелией и попросил ее
помолиться за меня, ибо я нуждался в поддержке. Она просто прочла "Отче
наш", делая между прошениями длинные паузы, заполнявшиеся нашими мольбами.
Мне хотелось плакать, но я чувствовал, что сердце мое бесплодно, как
пустыня.
Андре Жид.
Молодость
OCR: anat_cd pisem.net
В прошлом году, гостя у Жана Шлюмберже, соседа моего по имению в те
времена, когда я был "помещиком" в Кальвадосе, я вновь посетил Лярок, где —
об этом я рассказываю в ином месте — я провел столь прекрасные и долгие
годы детства. Владение огорожено теперь со всех сторон колючей проволокой.
Глядя на это, я чувствую себя в душе коммунистом. Душой я никогда не был
собственником. Самое слово "владелец" кажется мне и смешным и гадким. Я
мучился тем, что знаю точные границы поместья, которое получил в наследство
— совсем молодым — от матери, или скорей — отказывался признать эти
границы, не для того, чтобы вообразить, будто обладаю большим, наоборот,
чтобы удержать себя от мысли, что хотя бы малейшая часть того, что я здесь
любил, была лично и исключительно моей. Когда вечерами я садился на склоне
холма, откуда открывается вид на лесистую местность, — пригорки, рощицы,
вырубки, маленькая речка, прячущаяся подчас меж высокими стреблями кипрея,
ольхой и орешником, нисколько не потеряли бы для меня привлекательности,
перестань они быть моими. Я погружался в созерцание и чувствовал за собой не
больше обязанностей перед родным краем, чем родной край передо мною.
В 1896 году, в один прекрасный день каникул, на меня свалилась, как
катастрофа, новость, которую сообщил мне с победоносным видом Робидэ.
Благодаря его усердным проискам меня выбрали мэром. Он давно подстраивал
это, без моего ведома, разумеется. Но сперва нужно было дождаться, чтобы я
достиг законного возраста и чтобы мэр, чье место я должен был занять,
уступил мне его. Он умер, когда мне шел двадцать пятый год. Робидэ совмещал
уже должности стражника и управляющего, но домогался и должности помощника
мэра, на которую естественным образом выдвигали его громадные услуги,
которые он оказывал коммуне и своему хозяину. Он основывал свои расчеты на
моей нелюбви к начальствованию и думал не без основания, что при моей
молодости и мягком характере вся власть окажется в его руках. Робидэ
владычествовал уже при жизни матери, и я получил его в наследство вместе с
имением; он мало думал, много говорил и о каждом судил по себе. Поведение
его определялось единственно выгодой и уважением к приличиям. "О сударь, это
не принято!" — говорил он мне, когда я хотел, бывало, подвезти по пути на
рынок в Лизье калеку, с трудом тащившегося по дороге; и он, чтобы обогнать
его поскорей, похлестывал лошадь. К тому же — честности весьма
относительной, но знал меру и ловко укрывался за "обычаями", когда мне
случалось взяться за проверку его книг. Он искусно умел — за мой счет —
ладить со всеми. Только тем и можно объяснить, что шесть ферм и леса,
составлявшие мое имение в Ляроке и расположенные в нескольких коммунах,
никогда не приносили мне ничего, кроме хлопот.
Я тогда только что женился. Я прогуливался, помнится мне, по аллеям
сада с женой и Эженом Руаром, и мой друг, увлекавшийся политикой и человек
современный в той же мере, в какой я был несовременен, объяснял мне выгоды
моего избрания. Из мэров — один шаг до генерального совета, оттуда — один
шаг до депутата... Моя карьера была намечена. И Робидэ, дивясь на то, что я
хмурю лоб, поддакивал ему. М. молчала, лучше понимая причину моей внезапной
грусти: вся природа теряла для меня очарование. Сложные отношения
практического порядка препятствовали отныне моей бескорыстной
созерцательности. Мой роман с родимым краем переставал быть платоническим. Я
уже чувствовал на себе гнет новых обязанностей. Кончено с грезами, с
созерцательными прогулками. Однако и сама М. считала, что мне нельзя
отказываться. Дело шло об общем благе, — подчеркивала она. Ибо она
достаточно хорошо меня знала, чтобы видеть, что я не смогу быть мэром
наполовину и относиться ко всему легко. Итак, я согласился. И те, кто считал
меня необщественным человеком, не представляют себе, конечно, с каким
гражданским рвением я нес тяжелое бремя власти.
Одним из первых моих мероприятий было помещение алкоголички в каэнскую
богадельню. Алкоголь исподтишка опустошал округу, в гораздо большей степени,
чем это устанавливали статистические данные; они основывались на официальных
цифрах потребления в выбирающих патент заведениях. А наряду с этим — не
поддающаяся учету подпольная торговля у всех фермеров-самогонщиков. С тех
пор, как заводы ежедневно снимали сливки с области, вытесняя частные
молочные, даже женщины стали пить больше. Алкоголиком был в той или иной
мере каждый житель моей коммуны. Мое обличье, скорее тщедушное по сравнению
с этими здоровенными на вид фермерами, подчас настоящими колоссами, служило
плохим примером в пользу трезвости. Но я могу похвалиться излечением Горэ,
мужа богаделки. Я провожал его в Каэн, он собирался навестить жену,
заболевшую белой горячкой; я взялся напугать его. Я велел ему высунуть язык,
вывернул губы и веки с самым компетентным видом, проверил его рефлексы и
сгибание большого пальца, которое признал симптоматическим и внушающим
большие опасения. "Бедный друг мой, — заявил я ему наконец наставительно в
то время, как правивший коляской Робидэ подтрунивал, разуверяя его, — через
три месяца вы отправитесь следом за женой. Даже раньше, если завтра же не
бросите пить" Робидэ сперва пожимал плечами, но как-то после сказал, что с
этого дня Горэ совершенно исправился.
Робидэ не мог оказать мне лучшей услуги, чем каждый раз заново называя
по именам жителей коммуны. Ему известен был недостаток, который в течение
всей моей жизни разыгрывал со мной самые нелепые шутки и наводил на самые
досадные ошибки: я не запоминал людских лиц. Отсюда — неуверенность в
обращении, которую часто принимали за высокомерие, презрительность,
равнодушие: тот, кого не узнали, с трудом верит, даже после предупреждения,
что его действительно не узнали. Жителей коммуны, слава богу, было немного.
Словно испытывая мои силы, Франция приберегла для самого юного из мэров одну
из самых крошечных коммун. И без того малое число жителей все уменьшалось и
уменьшалось: ежегодно смертность превышала рождаемость. Сейчас я живу в
одной из самых плодовитых областей Франции, и выбор семьи — кандидатки на
коньяковскую премию*, не представил бы никаких затруднений; в Ляроке
большинство семей были бездетны. Не представляйте себе деревни, даже кучки
домов вокруг церкви. Одни лишь разбросанные по полям фермы, подчас больше,
чем за километр одна от другой. Но ни одна не стояла так на отлете, как
ферма Пьера Б., самого молодого из моих фермеров, сына покойного мэра, место
которого мне досталось. Пьер Б. незадолго до этого женился на одной из самых
милых девушек округи. С молодыми жила на ферме прислуга лет
четырнадцати-пятнадцати, сестра жены, по редкой случайности забеременевшей;
потому-то я и заинтересовался особенно этой четой.
_______________
* Сумма, завещанная крупным капиталистом Коньяком Французской академии
для ежегодной раздачи самым многочисленным семействам по рекомендации кюре и
мэра (Прим. перев.). _______________
Г-жа Б. была на последнем месяце, когда, как на грех, музу пришлось
уехать на дальний рынок — покупать скот. Всего два дня отлучки. Дела прежде
всего.
Не успел Пьер Б. уехать, как у жены начались схватки.
— Сдается мне, что роды будут трудные, — сказала молодая женщина
своей сестре-служанке. — Боли сильные, но словно не такие, как нужно. Ну,
не глупо ли, что Пьер уехал!
Потом, попозже:
— Хорошо бы тебе сходить за доктором в Лизье. Пьер ничего не скажет.
Не бойся оставить меня одну. Время еще терпит...
Лизье в двенадцати километрах. Девочка бежит туда. Врач, неопытный
новичок-стажер, приезжает с ней в одноколке (тогда еще не было автомобилей).
Ничего не разузнав у простоватой девочки, он не берет с собой ни одного из
инструментов, требующихся на случай тяжелых родов. К тому же он не хирург.
Он торопился, правда, и девочка почти всю дорогу бежала, но с того момента,
как она покинула сестру, прошло три часа. Когда врач наконец приезжает, —
уже ночь.
Когда на следующее утро Пьер Б. возвратился с рынка, он увидел с
крыльца — дверь в комнату была распахнута настежь — ужасное зрелище. На
смятой постели, вся в крови, бездыханная — его молодая жена с распоротым
животом. У нее в ногах кусок кровавого мяса: все, что осталось от ребенка. В
комнате — невероятный беспорядок; на полу, на столе — окровавленные
инструменты: нож, косарь, шпиговальная игла. Акушерских щипцов оказалось
недостаточно; кухонный инвентарь, пущенный в ход, говорил об отчаянии
слишком юного врача, который один в полутемной комнате, потеряв голову,
хватался за все, что попадется под руку. Перепуганная служанка сбежала, как
только началась операция.
Возмущению моему не было границ. Я решил отправиться на розыски
доктора, возбудить против него судебное дело. Я поехал в Лизье, но остановил
коляску, не доезжая до его дверей. Как сейчас вижу, где я слез. Я вижу,
улицу, дом, вижу, как я хожу взад и вперед, готовя обвинительную речь и
стараясь вообразить, какое смущенное существо передо мной предстанет; юный
врач, карьеру которого я собирался погубить, был, конечно, не орлом, а
неопытным мальчишкой, не старше меня самого, и ответил бы мне, что в таком
ужасном стечении обстоятельств весь опыт мира не помог бы при полном
отсутствии вспомогательных средств. Расхаживая взад и вперед, я представлял
себе его волнение, беспомощные движения в полутьме, его растерянность,
отчаяние, и настолько пережил сам этот кошмар, что в конце концов вернулся в
коляску, чувствуя, что у меня не хватит духа еще удручать беднягу.
Больше настойчивости я проявил в деле Мюло. Все сказанное выше я
написал лишь ради того, чтобы перейти наконец к Мюло. О, его я узнал бы изо
всех! Из-за него одного стоило полюбить родные места. Я привязываюсь
по-настоящему не к местности, — к людям. Я сталкивался в моей коммуне лишь
с мелочными интересами, стяжательством, скрытностью, со всеми элементарными
формами эгоизма, лишь с угрюмыми и хмурыми лицами, лишь с корявыми либо
уродливыми фигурами. Мюло не был местным уроженцем. Даром что нормандец, он
ни на кого не походил, и по изысканности его манер легко бы представить
себе, что он побочный сын какого-нибудь аристократа. А иногда мне хотелось
вообразить его русским по крови, чтобы объяснить мягкую ласковость его
мужицкого взгляда. Он носил бакенбарды, как все кальвадосцы. Он был
некрасив, правда, но в чертах его лица не было ничего вульгарного или
тупого, ничего низкого. А главное, говорил он гораздо правильнее, чем любой
из обитателей коммуны. Когда, став мэром, я начал его примечать, ему было
около сорока лет. Вскоре я очень привязался к нему. При встрече я всегда
разговаривал с ним и часто сворачивал с дороги посмотреть, как он работает.
Его, простого землекопа, "поденщика", Робидэ употреблял на самую черную
работу.
Одной из его специальностей была прокладка и чистка дренажных труб.
Когда-то Робидэ уговорил мою мать осушить несколько расположенных на скате
лугов, откуда по природе почвы плохо стекала вода и где траву заглушали
осока, хвощи и камыш. Дренажные трубы были неудачно проложены, то ли
недостаточно глубоко, то ли слишком узкие, и их быстро забивало, словно
свалявшейся шерстью, корнями каких-то подземных растений, трубы прочищали
длинными железными прутьями, но прутья эти скоро натыкались на какое-то
препятствие, и стоило немного нажать — труба раскалывалась. Тогда
приходилось разрывать землю, обнажать трубы, приподымать их, чистить,
менять. На это уходили целые дни. Каждые полгода — начинай с начала. Работы
стоили дорого и нимало не улучшали лугов, но особенно меня интересовали,
потому что я старался определить, что за растения, корни которых Мюло
вытаскивал громадными пучками, могли так разрастись. Как сейчас вижу, лежит
он на болотной земле, уткнувшись лицом в камыши, промокший, весь в грязи, и
проталкивает железный прут.
— Видите ли, сударь, от этого дренажа никакого проку ни вам, ни лугу.
То-и-дело приходится чистить. Скотина наступает на муфты и давит трубы. Из
десяти шесть надо менять. Похоже, что те, кто заказал работу (он никогда не
называл Робидэ по имени), находят в этом выгоду...
Впрочем, он никогда не жаловался, а говорил:
— Я так работаю только для того, чтобы дать детям возможность избрать
другое ремесло.
У Мюло было два сына и три дочери. Старший, рослый парень лет
шестнадцати, работал у кузнеца на перекрестке; он был развитее других, не
водился с деревенскими и, как только выдавался свободный день, убегал к
товарищам в Лизье. Со мной он еле кланялся при встрече.
— Да, — говорил Мюло, — он у меня гордый. Стесняется говорить с
теми, кто знает, чем занимается отец. Не то что бы он меня презирал, но...
Что ж, не всегда из детей выходит то, что тебе хочется. Зато на остальных
детей я не нарадуюсь.
Мюло жил со своей семьей на заброшенной мельнице, над спущенным прудом.
На стене домика еще видно было подливное колесо, давно переставшее работать.
В доме всегда было чисто и прибрано. Хозяйство вела молодая женщина. По
возрасту ее нельзя было принять за мать детей Мюло. Где-то существовала
настоящая г-жа Мюло, но она так давно уехала, что никто не знал, где она.
После многих хлопот и неприятностей Мюло наконец добился развода.
— Мне никогда не везло, — говорил он. — Но самым худшим я обязан
этой женщине. Видите ли, господин Жид, она знала, как я люблю детей. Она
уехала и всех забрала с собой. Это — чтобы мне досадить: она о них совсем
не думала. Она прожила несколько месяцев неподалеку отсюда с любовником,
который тогда только что получил наследство, и детям у него было бы лучше,
чем здесь. Я хотел судиться с ней из-за детей. И вот как-то вечером прихожу
с работы и вижу — пятеро малышей сидят, меня дожидаются. Надо думать, они
надоели тому. Пришли они пешком; старший нес на руках младшенькую. Они
сказали, что их прогнали. И в каком виде, господин Жид! Чуть не нагишом,
зато головы полны вшей, и худые, и немытые!.. Я чуть не заплакал — и с
горя, и с радости, когда их увидел... Вот! Видите эти корни? По-моему, это
хвощ.
И он протянул мне извлеченный им из трубы пук войлока. Затем продолжал:
— Вы знаете, сударь что я опять хочу жениться?
— Нет, Мюло. Мне никто ничего не говорил.
— Я дожидался развода. Ее и дети отлично знают. Она им словно старшая
сестра, а какая нежная, какая заботливая!..
— Прекрасно! Я не даром мэр, Мюло. Когда вам угодно.
Некоторое время спустя я обновил свой шкаф, собираясь соединить новую
чету. Свадьба состоялась как раз в годовщину моей собственной женитьбы. Так
как я вообще был привязан к Мюло, это обстоятельство растрогало меня, и я
готовился было скромно намекнуть на него; но Робидэ сказал:
— Главное, не вздумайте, сударь, речей говорить. Это — простые люди.
Пожените их поскорее и без затей, не говоря ни слова.
Наша коммуна была так мала, что в ней, собственно говоря, даже не было
мэрии. Мэрию заменяла общая комната одной из моих ферм, стоявшей на краю
дороги, у самой церковки. Фермер исполнял при случае обязанности
трактирщика, и за каждым заседанием совета следовала обильная закуска, и все
выходили из-за стола с багровыми лицами и нетвердо держась на ногах.
Фермерша готовила восхитительно. Поль Фор и Геон, которых я пригласил на
одну из таких трапез, когда они гостили у меня в Ляроке,* помнят, вероятно,
телятину под белым соусом... Помнят они и то, как рюмки по очереди
наполнялись ромом, коньяком и кальвадосом, которым предшествовали к тому же
возлияния непенистого "молодого сидра", хмельней самого благородного из вин.
И вдруг один из членов совета, страдающий язвой желудка, встает, валится на
пол и корчится от жестокой боли.
_______________
* Геон только закончил "Хлеб", Поль Фор — своего "Людовика XI", я —
"Саула", и мы собрались, чтобы прочесть их друг другу. (Прим. автора.)
_______________
Возвращаюсь к Мюло. Не примиряясь с тем, что его держат на черной
работе, я решил назначить его стражником на место Шерома, отъявленного
плута, который меня обирал, торговал дичью, подстреленной им самим и
браконьерами, с которыми он был в прекрасных отношениях. Я поделился этой
мыслью с Робидэ.
— Чтобы быть стражником, надо принести присягу. Мюло не может в силу
своей судимости.
— Мюло был под судом?
— А вы не знали?
— Но за что?
— Если хотите знать, спросите его самого.
В тот же вечер я отправился к Мюло, работавшему у печи для обжога
извести. Он стоял на дне большой ямы, копая землю киркой и лопатой. Я
подошел к краю и наклонился над ямой, как Гамлет в диалоге с могильщиком.
— Так вам рассказали... — сказал он, несколько смутившись сперва и
глядя на меня глазами преданного пса.
о- Нет, Мюло, я ничего не знаю. Я знаю одно, — что вы были под судом.
Но за что?..
Он, казалось, колебался, потом пожал плечами:
— Вы хотите, сударь, чтобы я вам все рассказал? (Из всех жителей
коммуны один Мюло не обращался ко мне в третьем лице).
— Я для этого и пришел, — ответил я.
Он не сразу начал рассказ. Сперва он сказал:
— Да, я мог рассчитывать на лучшее... Я получил образование, господин
Жид.
И сказал таким тоном, что слезы навернулись мне на глаза.
— Что поделаешь! Это грязное дело вечно мешало мне продвинуться. Я
надеялся получить место управляющего в департаменте Орны, — я жил там
прежде, чем переехать сюда. Да, управляющего. Место мне нравилось. Имение
было крупное. Чтобы сделать его доходным, нужно было взять управляющего. Я
явился в усадьбу. Жила в ней одна дама... Вы, может быть, ее знаете (и он
назвал мне имя, которое я слышал впервые). Я, конечно, показал ей свои
бумаги: у меня были хорошие рекомендации от прежних хозяев. Госпожа Х.
сказала мне, что я ей подхожу. Дело было совсем сговорено, и мне оставалось
только переехать туда. Как я был счастлив, если бы вы знали! Прихожу в
назначенный день — г-жа Х. не может меня принять. Она навела справки, ясное
дело!.. Нет, видите ли, господин Жид, с судимостью не на что надеяться. С
тех пор я и не пытался больше. Я приехал сюда. А теперь — сами видите, кем
работаю. Я ведь вовсе не собираюсь вам плакаться. Но... хочется другой жизни
для детей.
И он снова принялся копать, нагнув голову и стараясь, как мне
показалось, скрыть слезы.
— Значит, Мюло, вы не хотите сказать мне, за что вас осудили?
— Нет, господин Жид, не думайте так. Правда, я не люблю об этом
говорить. Но вам я расскажу все, как было. Я был еще молод. Я только что
вернулся с военной службы. Родители были бедны, и мне пришлось самому
зарабатывать себе на хлеб. Мы со страшим братом нанялись работать
землекопами на постройке Западной железной дороги. Меня, брата и еще
нескольких человек послали укреплять осыпавшийся откос на линии Париж —
Гавр. Не то чтобы это было откос, а скорее большой скат, заросший травой и
кустарником. Дело было в охотничью пору. Раздавались выстрелы. Кто-то должно
быть, охотился неподалеку. Но участок вдоль пути принадлежал железной
дороге. И вы, конечно, знаете, что вдоль всей насыпи — железная проволока и
проход воспрещен. Так вот, когда мы увидели зайца, то подумали, что он тоже
знает это и хочет укрыться здесь. Но охотники все-таки подстрелили его. А
затем они пролезли сквозь заграждение подобрать его. Мы ничего не сказали,
конечно. Но как раз на противоположном откосе оказалось двое жандармов, они
прибежали и составили протокол. Что поделаешь? Они исполняли свою
обязанность... Охотники обозлились и, так как застали их с зайцем уже далеко
от линии, потребовали, чтобы жандармы доказали, что заяц подстрелен на
путях. Тогда жандармы, — а они знали, что мы все видели, — записали нас
свидетелями: брата, меня и еще троих. Дело осложнилось тем, что охотники
облаяли жандармов и отказались платить штраф. Словом, вышел процесс, который
плохо мог для них обернуться. Но из четырех охотников один был сыном
депутата, другой — племянником одного из членов правления железной дороги.
Тут свидетелей взял страх. Может быть, и они взяли кое-что за молчание, —
кое-что, от чего я отказался... Я не могу утверждать. Я знаю лишь одно:
когда их вызвали, все они увильнули. Они сказали, будто ничего не видели. А
я ведь не мог сказать, что ничего не видел, когда заяц околел у меня на
глазах.
— Ну?
— Ну, и охотников оправдали.
— Но, Мюло, это не объяснение, за что вас судили; вы здесь ничего не
сделали...
— Ну, как же, за лжесвидетельство. Кто один из всех говорит правду,
оказывается лжецом.
Я был так поражен, что не находил слов. Мюло несколько раз ударил
киркой.
— И знаете, господин Жид, что меня больше всего огорчает во всей этой
истории, — то, что брат не поддержал меня. Он все видел, как и я. Неужели
он не понимал, что отпираясь от всего вместе с остальными, подводит меня под
суд.
Мюло произнес последние слова необычным для него патетическим тоном. Но
он почти сейчас же понизил голос и прибавил с какой-то мягкой покорностью:
— Лжесвидетель!.. Я понимаю, что в стражники или управляющие
предпочтут взять другого. Что поделаешь?
Безграничное негодование охватило меня.
— Но, Мюло, это же чудовищно! Надо... Можно...
— Ничего нельзя, господин Жид. Поверьте мне. Сначала мне было трудно
примириться с этим. Тяжело, вы сами понимаете, быть осужденным за то, чего
не сделал. Но мне некому было помочь. Пришлось покориться. Приговор
утвердили. Я отбыл наказание. Два года тюрьмы. Затем переменил место
жительства. Теперь я не думаю больше об этом. Стараюсь больше не думать.
И он снова взялся за кирку.
Я покинул его с болью в сердце. Я был в том возрасте, когда
несправедливость тяготит нестерпимо. (Я не особенно постарел в этом
отношении!) Я не хотел, я не мог примириться с этим приговором над Мюло. В
конце каникул я еще раз встретил его.
— Я скоро уезжаю в Париж, — сказал я ему, — и я...
— Ничего не надо, сударь. Поверьте мне. Все напрасно.
Но тотчас же по возвращении в город я постарался разузнать у знакомых,
которые могли дать мне полезный совет, каким путем можно добиться
реабилитации Мюло. Я знал, что Леон Блюм, мой одноклассник, тогда простой
аудитор Государственного совета, сведущ в юридических делах. С ним я и решил
посоветоваться. Он сообщил мне, к моему удивлению, что снять обвинение можно
только путем полного пересмотра дела. Шутка сказать! Разыскать первых
свидетелей, заново вызвать их, привлечь к суду оправданных охотников, теперь
ставших влиятельными лицами, для которых оправдание Мюло было бы признанием
их вины... Блюм посоветовал мне отступиться.
Время шло. Я продал Лярок: часть ферм — Шарлю Мерувелю, автору "Chaste
et fletrie", остальное — некоему г-ну М.., который вскоре перепродал его
графу Эли д'Уасель. Ничто больше не влекло меня на родину кроме старинной
дружбы с бывшим соседом по имению. Лет десять-пятнадцать спустя после
продажи земель я встретился у него с Робидэ, который жил попрежнему в этих
краях и купил у Мерувеля мой дом на краю дороги, против кузницы.
— Вы, может быть, помните Мюло? — спросил он меня во время нудного и
нескончаемого разговора: годы не уменьшили его болтливости. — Так вот! Он
теперь мэром в Х. (маленькая соседняя коммуна).
— А его судимость?
— Снята за давностью.
— Очень рад за него.
— Да, он был неплохой человек, хоть и судился за преступление против
нравственности.
— Как — против нравственности?
— Да эта самая его судимость!
— Что вы мне говорите! Мюло осудили за лжесвидетельство.
Несправедливо, к тому же.
На что Робидэ, ухмыляясь:
— Да будет вам! За изнасилование девочки... Правда, в ту пору мы не
смели сказать вам этого.
Андре Жид.
Страницы из дневника
OCR: anat_cd pisem.net
1929 год.
Любовь к истине — не потребность в достоверности, и крайне неосторожно
смешивать одно с другим.
Истину любишь тем больше, чем яснее сознаешь, что никогда не достигнешь
абсолютного, хотя на поиски его толкает нас истина неполноценная.
Сколько раз мне приходилось замечать, что религиозные люди, в
особенности католики, тем слабее тянутся к этой ублюдочной (однако
единственно доступной) истине, чем сильнее они убеждены в обладании истиной
высшей, подчинившей себе осязаемый мир и наше о нем представление. Да и
понятно: тот не производит наблюдений над молнией, кто верит, что она
послана богом, тот не следит ни за прорастанием зерна, ни за метаморфозами
насекомого, кто во всех явлениях природы видит только непрерывное чудо и
слепое подчинение вечному вмешательству божества.
Скептицизм — отправная точка науки; против него и восстает вера.
Я знавал человека, который погружался в черную меланхолию при одной
мысли, что должен время от времени менять ботинки, одежду, шляпу, белье,
галстук. Дело здесь совсем не в скупости, но в муке не видеть ничего
прочного, определенного, абсолютного, на что можно было бы опереться.
Перечел "Orientales" Гюго. Вновь испытываешь то же восхищение, что и в
детстве; достаточно мне один раз их перечесть, чтобы знать наизусть. Какая
поразительная, чисто ораторская изобретательность! Здесь все: сила и
изящество, улыбка и пафос рыданий. Что за богатство приемов! Как высок
поэтический подъем! Какое знание стиха, как свободно он им владеет! Такая
мастерская легкость дается только при полной завороженности словом и его
звучанием. Мысль у него подчинена слову, фразе, образу; вот почему Гюго
(совсем не такой простец, каким его выставляют) всегда предпочитал чувства и
мысли наиболее пошлые, совершенно не заслуживавшие его внимания, — чтобы
отдаться все существом своим наслаждению их поведать, плодить и размножать.
С обычной для него отменной учтивостью, С. Посылает мне два кусочка
амбры, содержащих еле видимых насекомых, и небольшую статью Мориса Трэмбли*
(по поводу открытия им пресноводных полипов). Меня восхищает эта брошюра.
Списываю: "Он знает, когда сомнение ему выгодно и необходимо, и умеет
во-время усомниться в собственных выводах. Он всегда стремится видеть вещи
такими, каковы они в действительности, а не такими, какими он желал бы их
видеть". И добавляет: "В этом смысле Реомюр (ибо здесь речь идет именно о
нем) оказал большую услугу науке, чем Бюффон".
_______________
* Две фразы из письма к Реомюру принадлежат Аврааму Трэмбли, а не внуку
его, Морису Трэмбли, чей доклад, прочитанный в 1902 году перед Швейцарским
обществом любителей естествознания, знакомит нас с перепиской двух ученых по
поводу открытия пресноводных полипов. (Прим. автора.) _______________
Совершенно случайно и не помышляя об астрологии, я открыл, что как раз
21 ноября — в день моего рождения — земля переходит из знака Скорпиона в
знак Стрельца.
Так моя ли вина в том, что по воле вашего же бога я родился между двух
созвездий — плод смешения двух рас, двух стран, двух исповеданий?
Когда мы ощущаем в себе страшную силу и порывистость желаний, то
относим ее не к самому себе, а к предмету наших желаний, который благодаря
ей и влечет нас к себе. И тогда он влечет нас уже неотразимо до такой
степени, что мы уже отказываемся понимать, почему другой человек одаряет
такой же неотразимостью другую группу объектов, к которой его влечет с той
же силой и порывистостью желаний. Кто с самого начала в этом не убедится,
пусть лучше помолчит, когда речь зайдет о половом вопросе. Если вопрос
заранее возникает в форме ответа, можно прямо сказать, что его и не ставили.
И думается мне, причина мистического обожания кроется в том, что чары
божества (именуемые у мистиков атрибутами), по самому своему существу
требующие поклонения ему, в действительности являются проекцией их
собственного рвения.
Читаю "High wind"* Ричарда Хьюза. Странная книга: будь я в состоянии
крепче связать ее с личностью автора и понять, чем вызвана потребность ее
написать, она несомненно привела бы меня в восторг. А вдруг это только игра,
необыкновенно ловко задуманная, в которой автор остается победителем,
однако, не завоевав моего сердца. Всякая книга занимает меня лишь в том
случае, если я в самом деле почувствую, что она родилась из настоятельной
потребности, и если эта потребность разбудит во мне ответное эхо. Теперь
многие авторы пишут неплохие книги, но они с тем же успехом могли бы
написать и другие. Я не ощущаю незримой связи между ними и их творениями, да
и сами они меня нисколько не интересуют; они навсегда останутся
литераторами, они прислушиваются не к своему демону (у них его и нет), а к
вкусам публики. Они приноравливаются к тому, что есть, и это их ничуть не
стесняет, — ведь они не чувствуют, что стесняют других.
_______________
* "Крепкий ветер". (Прим. перев.) _______________
1930 год.
Я верю, что их мир — мир воображаемый, но иначе, чем лучшим,
представить себе не могу.
Иначе говоря: их мир (мир благодати и т. д.) был бы лучшим, если бы не
был только воображаемым.
Люди сами убеждают себя во всем и верят — кто во что горазд. А потом
свои умозрительные построения называют высшей правдой. Так как же она может
быть иной, если верят в нее, как в высшую правду? Да и в какую другую, как
не в высшую правду, можно верить?
А вдруг "бесценная жемчужина", ради которой человек лишает себя всех
благ, окажется фальшивой?..
Не все ли равно, раз он сам того не знает?
"Проблемы", волновавшие человечество, не разрешив которых, казалось,
невозможно жить, постепенно теряют прежний интерес, и не потому, что решение
найдено, а потому, что жизнь отходит от них. Стоит им потерять
злободневность, и они умирают, совершенно незаметно, без агонии, просто —
отмирают.
Возрожденный томизм*1 и статьи Маритэна*2 будут иметь лишь историческую
ценность; сомневаюсь, что кто другой, кроме археолога, ими заинтересуется.
_______________
*1 Томизм (по имени Фомы Аквинского) — богословско-философское учение.
(Прим. перев.)
*2 Маритэн — католический "философ". (Прим. перев.) _______________
Ясно: С. любит в Ницше его агонию. Исцелись Ницше — он отвернулся бы
он него. Как он носился со мной, считая меня удрученным страдальцем, надеясь
сыграть заманчивую роль утешителя! Он ластился ко мне, как кошка.
Однажды, сидя вечером у Р., мы остолбенели, услышав его заявление, что
он может быть дружен только с женщинами. Конечно, в этом признании не мало
гордости: он любит копаться, жалеть и соболезновать. Все бы шло хорошо, если
бы в нем была сильна потребность доставлять счастье, Но суть в ином: любит
он самое горе, скорбь, и в этом усматривает долг христианина. В счастьи он
видит разодухотворение; вот почему он чисто интуитивно отстраняется от
Моцарта. Бесплотность изумительного искусства Моцарта, глубочайшую его
проникновенность, господство разума над страданием и радостью, уничтожающее
всякую болезненность страдания (то, что С. счел бы искупительной
добродетелью), для Моцарта являющегося лишь темно фиолетовой полосой радуги,
нарисованной его гением, он воспринимает лишь постольку, поскольку она его
не стесняет.
Перечел "Under Western Eyes"* в превосходном переводе Нееля. Мастерски
написанная книга; но в ней слишком чувствуется напряженная работа; избыток
добросовестности Конрада (если можно так выразиться) — в длиннотах
описаний. Чувствуешь, как где-то, в глубине книги, скользит увертливая
ирония, но хочется, чтобы она была еще легче и забавнее. Конрад словно
отдыхает на ней и снова становится растянутым и многословным. В общем книга
необыкновенно удачна, но в ней не хватает непринужденности. Не знаешь, чем
восхищаться: искусством сюжета, композицией, смелостью столь широкого
замысла, спокойствием изложения или остроумием развязки. Но читатель, закрыв
книгу, невольно скажет автору: "Теперь недурно и отдохнуть".
_______________
* "Глазами Запада" Джозефа Конрада. (Прим. перев.) _______________
Сильно заинтересован открытым мною, родством "Глазами Запада" с "Лордом
Джимом". (Жалею, что не поговорил об этом с Конрадом). Герой совершает
непоследовательность и, чтобы выкупить ее, закладывает свою жизнь. Ибо как
раз непоследовательности имеют в жизни наибольшие последствия. "Но разве
можно это уничтожить?" Во всей нашей литературе не найти патетичней романа;
романа, который в такой степени ниспровергал бы правило Буало, что "герой
должен проходить через всю драму или роман таким, каким он был вначале".
Пагубное, плачевное влияние Барреса*. Нет более злосчастного
воспитателя, чем он, и все, на чем лежит печать его влияния, — при смерти
или уже смердит. Достоинства его как художника чудовищно раздуты. Разве не
находишь уже в Шатобриане все его лучшие элементы? Его "Дневник" — предел
для него, и с этой стороны он представляет громадный интерес. Его тяга к
смерти, к небытию, его азиатчина; погоня за популярностью, гласностью,
принимаемая им за любовь к славе; его нелюбознательность; избранные им боги.
Но превыше всего возмущает меня жеманность, дряблая красивость некоторых его
фраз, на которых почиет дух Мими Пенсон...
_______________
* Морис Баррес (1862-1923) — французский писатель и политик
махрово-реакционного шовинистического толка. (Прим. перев.) _______________
Нахожу на столе пришедшее в мое отсутствие приложение к "Нувель журне":
"От Ренана к Жаку Ривьеру" ("Дилетантизм и аморализм").
Эти книги — из того же теста, что и Массис*: так же рьяно восстают они
против всего некатолического. Но вот что я там вычитал: "Не настало ли
время, открыв в последний раз замечательную поэму "Фауст",
прокомментированную Ренаном, поразмыслить над скрытым в ней уроком?" (стр.
77).
А Массис писал мне в письме, полученном месяц тому назад в Рокбрэне:
"Книгу Барбэ д'Оревильи о Гете я прочел много лет назад; удовлетворяя
ваше любопытство, должен признаться, что нахожу его суждения великолепными и
целиком под ними подписываюсь. Бенжамен Констан, с присущей ему
проницательностью, сказал то же самое; он назвал Гете неостроумным
Вольтером".
Дальше следовали две страницы, исписанные красивым почерком; но тон их
совсем не тот, каким Массис всегда со мной говорил и который, кстати
сказать, не производил на меня никакого впечатления. Что же ему ответить?
Сказать: "Любезный Массис, вы написали бы мне совсем иначе, знай вы, как я
отличаюсь от того, каким... знай вы, что самый тон ваш, прежде всего,
слишком подозрителен, чтобы меня взволновать"... Нет! Какой смысл? Мы не
можем столковаться, и не столкуемся. Но все же мне очень хотелось послать
ему отрывок из кардинала Ньюмана, процитированный Гриерсоном:
"We may feel great repugnance to Milton and Gibbon as men; we may most
seriously protest against the spirit which ever lives and the tendency which
ever operates, in every page of their writings; but there they are
extinguith them, we cannot dewy their power; an intergral portion of English
literature; we cannot write a new Milton or a new Gibbon; we cannot
expurgate what needs to be exercised. They are great English authors, each
breathing hatred to the catholic church- in his own way, each a proud and
rebellious creature of God, each gifted with incomparable gifts. We must
take things as they are if we take them at all".*
_______________
* "Мы можем испытывать величайшее отвращение к Мильтону и Гиббону, как
к личностям, можем решительно отвергать, тенденцию, проскальзывающую на
каждой странице их писаний, — дух, вечно в них живущий; но они таковы, и мы
не можем отсечь их от английской литературы, с которой они неразрывно
связаны; не можем отрицать их могущества; не можем заменить их произведений
другими; не можем даже очистить их творчество от того, что должно быть
оттуда изгнано. Оба они — великие английские писатели, каждый по своему
ненавидел католическую церковь: оба они — создания божии, гордые и
строптивые; оба исключительно даровиты. Мы должны принимать вещи такими,
каковы они есть, или вовсе их не принимать". (Прим. автора) _______________
Но в обычаях Массиса и иже с ним — отрицать всякую ценность за теми,
кого они не могут к себе приблизить, и приближать к себе тех, чью ценность
они не в состоянии отрицать, заранее решив, что все добропрекрасное
обязательно, по долгу службы является католическим.
Из любопытства отыскал в "Дневнике" Бенжамена Констана места,
относящиеся к Гете. Некоторые из них, посвященные первым встречам, по правде
сказать, довольно непочтительны, во вкусе Массиса. Но затем откапываю:
"Он полон ума, остроумия, глубины, новых идей" (стр. 9).
"Я не знаю в целом мире человека, который был бы так же умен и обладал
такой же тонкостью, силой и разносторонностью, как Гете" (стр. 13).
"Гете — мировой ум и, может быть, пока единственный в мире гений
такого неопределенного жанра, как поэзия, где все и всегда только
неоконченные наброски" (стр. 303).
И наконец в письме к графине де Нассау от 21 января 1804 года:
"Гете и Виланд... Это — люди необычайного ума, особенно Гете".
Совесть вместо добросовестности.
Последние дни сдружился с Попом. В "Essay of criticism"* читаю:
_______________
* "Критические опыты". _______________
These rules of old, discovered, not devised,
Are Nature still but Nature methodised,
Nature like liberty, is but restrain'd
By the same laws which first herself ordained.*
_______________
* Эти издревле известные, нехитрые правила — сама природа,
неподвижная, но упорядоченная. Природа свободна, но обуздана, однако, своими
собственными, раз и навсегда установленными законами. (Прим. перев.)
_______________
Отлично, лучше не скажешь (столь разумная истина и так разумно
высказанная)... Ничего — более антипоэтического (но это не важно).
В полном восторге от "Послания Элоизы к Абелару" Попа. Мое уважение к
нему растет по мере того, как я с ним знакомлюсь, и почему не сознаться, что
его поэзия, перегруженная содержанием, волнует меня теперь несравненно
сильнее, чем мутные извержения какого-нибудь Шелли, который заставляет меня
где-то витать, оставив неудовлетворенной слишком важную часть моего "я".
Мориак* Этюды о Мольере и Руссо.
_______________
* Франсуа Мориак — автор романов католического направления (Прим.
перев.) _______________
Скорей искусны, чем справедливы.
Тяжесть Истины портит чувствительную пружину весов.
Всюду и всегда он находит то, чего искал, и только то, что хотел найти.
"Ты не искал бы меня, если бы уже не нашел", т. е. "Ты бы не нашел меня
там, если бы ты меня туда не поместил".
Французская литература гораздо более старается признавать и изображать
человечество вообще, чем человека в частности. Ах, если бы Бэкона взамен
Декарта! Но картезианство не было обеспокоено мыслью "Every man in his
humour"*, и в конечном счете у него было мало любознательности. Так
называемые чистые науки предпочитались наукам естественным. Бюффон — и тот
плохой наблюдатель.
_______________
* "У каждого свой нрав" — заглавие комедии Бен Джонсона, современника
Шекспира. (Прим. перев.). _______________
Мысль о том, что надо итти от простого к сложному, что можно строить
выводы дедуктивно; обманчивая вера в то, что созданное умом равноценно
многосложности природы; что конкретное можно вывести из абстрактного...
Лансон в прекрасной работе о влиянии картезианства приводит
удивительное признание Монтескье:
"Я видел, как частные случаи, словно сами собой, совпадали с
предложенными мной законами... Когда я раскрыл эти законы, все, что я искал,
предстало передо мной". Значит, он искал лишь то, что было заранее им
найдено. Потрясающая ограниченность. А наряду с этим — восхитительная фраза
Клода Бернара, не помню где мною записанная; поэтому привожу ее заведомо
неточно, расширяя ее смысл: "Исследователь должен гнаться за искомым, не
забывая следить за тем, чего он не ищет; то, что он увидит неожиданно, не
должно захватить его врасплох". Но картезианец не допускает возможности быть
захваченным врасплох. Иначе говоря, он не допускает для себя возможности
чему-нибудь научиться.
Из письма М. Ар.:
"Вчера вечером прочел в "Горе" Мишле: "они хохочут над Ксерксом,
влюбленным в платан", четверть часа спустя — У Дона "Xerxe's stange lydian
love, the platan tree"*.
_______________
* "Ксеркса странная лидийская любовь — платан". (Прим. перев.)
_______________
"Это тем более любопытно, — добавляет М. Ар., — что в тексте Геродота
нем и намека на любовь".
А с другой стороны, Мишле не мог знать Дона. Где же источник, откуда
оба черпали?
Чванливость всегда сочетается с глупостью. Многие плохие писатели
современности потому самодовольны, что они не способны понять всего, что
выше их, оценить по заслугам великих писателей прошлого.
Не считаться с самим собой в течение дней, недель, месяцев. Потерять
себя из виду. Итти туннелем в надежде увидеть за ним неизведанную страну.
Боюсь, как бы слишком долгая работа сознания не связала чересчур логично
будущее с прошлым, не помешала бы прошлому стать будущим. Превращения
возможны только ночью, во сне; не заснув в куколке, гусеница не проснется
мотыльком.
Мне важно не самому попасть в рай, а привести другого. Невыносимо то
счастье, которым не с кем поделиться...
А что тогда сказать о счастьи, обретенном за счет другого?
Торная дорога, конечно, всегда надежней. Но много дичи на ней не
спугнешь.
Это Баррес завел такую моду. Его потребность всюду, без конца
отыскивать назидание, "урок" — мне просто невыносима. Положение вассала,
принижающее дух. Мы учимся у великих мастеров только тогда, когда они
погружают нас в нечто вроде любовного экстаза. Те, что всюду ищут выгоды,
подобны проституткам, которые, прежде чем отдаться, спрашивают: "Сколько
заплатишь?"
Я хочу ощутить аромат каждого цветка, словно это лето для меня —
последнее.
Рыбы, умирая, переворачиваются брюхом вверх и всплывают на поверхность:
таков их способ падать.
Больше всего я ненавижу перевранные цитаты. Так можно заставить
писателя сказать все, что угодно. Максанс, взваливая на меня ответственность
за анекдот из "Фальшивомонетчиков" (который он, кстати, полностью извращает,
сказав: "Мне рассказал этот анекдот один русский писатель" — не значит ли
это, что он не читал книги и что его мнение основывается на слухах?),
напоминает мне Ломброзо, который по "Неумелому стекольщику" Бодлера заключил
о жестокости поэта: не заставлял, ли Бодлер стекольщиков, — говорит
Ломброзо, — подниматься на его мансарду, чтобы тут же выгнать их вор,
расколотив вдребезги их товар за то, что у них не было розовых стекол?
Но из его заявления я привожу следующее:
"Ницше — враг мой, трогательный для меня тем, что даже в его отказе
чувствуется страдание". Да, это верно; и то же самое — С.: они упрекают
меня в безмятежности. Счастье, достигнутое не их путем, кажется им
величайшим преступлением или, по меньшей мере, величайшей духовной
скудостью.
Эм и m-ll Z. говорят о больницах, о безобразных тамошних
злоупотреблениях, о скверной кормежке больных, о беззакониях, кумовстве и
шантаже, которому подчас подвергаются несчастные больные со стороны сиделок.
Однако раскрыть эти преступления значит — сыграть на руку "левым". И об
этом помалкивают. И когда встречаешь в народе ужас перед больницей, он
кажется — увы! — больше чем справедливым.
Помню, однажды я захотел навестить свою племянницу незадолго до ее
конца, нанял авто.
о- На улицу Буало, в лечебницу, — приказал я шоферу.
Тот спрашивает:
— Какой номер?
— Не знаю. Вы сами должны знать. Это — частная лечебница.
Тогда, повернувшись ко мне, он сказал, и в голосе его слышалось все:
ненависть, презрение, насмешка, горечь.
— Мы знаем только Ларибуазьер*.
_______________
* Казенная парижская больница имени жертвователя графа Ларибуазьера.
(Прим. перев.) _______________
Это невинное слово, произнесенное по-деревенски, нараспев, прозвучало
похоронным звоном.
— Да полно, — ответил я ему, — сдохнуть везде одинаково можно: что в
частной больнице, что в государственной...
Но его восклицания у меня по спине мурашки забегали.
М. Н. очень умен; чувствуется, что проблемы свои он подобрал по дороге.
Он их не выносил и не родил в муках.
Мне стоит большого усилия убедить себя, что я теперь в возрасте тех,
кто казался мне дряхлым, когда я был молодым.
О кровосмесительном характере теорий Барреса. По его мнению, нельзя,
невозможно любить людей иной крови.
Баррес (я читаю теперь с ожесточенной усидчивостью второй том его
"Дневников"), видимо, обеспокоен тем, что отец Шопена происходит из Нанта.
(Я писал об этом несколько страниц; нужно их только найти и доразвить.) Он
отмечает факт, чтобы тотчас о нем забыть. Как он ловко сам себя изобличает!
То же самое и о Клоде Желэ, великом лотарингце*.
_______________
* Французский живописец Желэ, подписывающийся Клод Лоррэн, т. е. Клод
из Лотарингии. (Прим. перев.) _______________
Упорство, с каким он отстаивает абсурд, — вот что, может быть, больше
всего и трогает в Барресе.
Но чтобы лианообразная мысль его могла вытянуться ей необходима
подпорка.
"... закон человеческого производства. Мы знаем, что энергия
индивидуума есть не что иное, как сумма душ его покойников, и что она
получается только благодаря непрерывности земного влияния" (стр. 93).
И наивно добавляет:
"Вот где одна из основных идей, почти достаточных для оплодотворения
ума, так часто возможно их применение". И действительно, вся работа его
мысли заключалась в применении этой теории к отдельным случаям.
Нельзя твердо сказать, что эта теория ошибочна, но, как все теории,
она, по прошествии определенного времени и сыграв раз навсегда определенную
роль в прогрессе человечества, станет располагать к праздности и всячески
тормозить его дальнейшее развитие.
И вдруг — поразительное признание (стр. 192):
"Лотарингия — могу ли я сказать со всей искренностью, что я ее
люблю?...*
_______________
* Что он, действительно любит, так это Толедо, Венецию,
Константинополь, Азию. (Прим. авт.) _______________
Но она проникает в не принадлежащую ей жизнь мою и, может быть,
завладевает ею. Не знаю, люблю ли я ее; но, войдя в мое существо через
страдание, она стала одной из причин моего развития".
Лучше не скажешь. Он проявил здесь исключительную проницательность. И
далее — на стр. 215:
"Моя любовь к Лотарингии досталась мне нелегко. В Лотарингии масштабы
всегда ограничены (стр. 190). В десять, двадцать, тридцать лет я чувствовал
себя так, как в ссылке. Я не переставал мечтать о Востоке. Мне всегда
Казалось, что в этих краях я люблю лишь землю мертвецов, кладбище,
сновидения, места призраков, тайны и т. д."
И еще (стр.237): "Вначале она мне не нравилась. Я полюбил ее, лишь
поняв, что и у нее есть мертвецы". Как будто их нет в каждой стране! "Затем
это ответ на вопрос: чего ради?" (стр. 238).
Необходимость искусственно подогревать интерес к ложному образу
рождается у Барреса из глубокого сознания собственного оскудения. У него не
встретишь реальной насущной проблемы. Ему нужно изобретать; без выдумки ему
нечего было бы сказать. Отсюда — острое ощущение небытия, пустоты, смерти;
потребность "довольствоваться малым" (стр. 236).
Перечел с глубокой радостью первую книгу "Wahrheit und Dichtung"*
по-немецки. Попробовал в шестой или седьмой раз (по меньшей мере) осилить
"Also sprach Zaratustra"**. Немыслимо. Я не выношу тона этой книги. И мой
восторг перед ницше не заставит меня претерпеть до конца этот тон. В конце
концов мне кажется, что он перестарался: книга ничего не прибавляет к его
славе. Я постоянно чувствую в нем зависть к Христу; назойливое желание дать
миру книгу, равную Евангелию. Если "Так говорил Заратустра" и более
известна, чем все остальные книги Ницше, то это только потому, что это, в
сущности, роман. Но в силу этого она может удовлетворить вкусы самого
низшего разряда читателей, — для тех, кому еще необходим миф. А я... как
раз люблю Ницше за его ненависть к вымыслу.
_______________
* Гете — "Поэзия и правда". (Прим. перев.)
** "Так говорил Заратустра" Ницше. (Прим. перев.) _______________
"Сцены будущей жизни"*, которые я дочитываю, не дают мне никакого
удовлетворения. Несколько слов предисловия заставили меня ожидать большего.
Если американизм восторжествует и если позднее, после его триумфа, снова
взять эту книгу, — боюсь, как бы она не показалась детским лепетом. Высший
индивидуализм должен мечтать о стандартизации массы. Нужно лишь сожалеть,
что Америка останавливается на первых шагах. Да останавливается ли?
Благодаря ей человечество начинает вглядываться в новые проблемы,
развиваться под новым небом. Под обеззвезденным небом? — Нет, под небом,
звезды которого мы не сумели еще разглядеть.
_______________
* Книга Жоржа Дюамеля. (Прим. перев.) _______________
Я полон уважения к "Демону юга" Бурже и считаю, что большое место,
занимаемое им в литературе, принадлежит ему по праву. Книга эта совсем не
так вяло написана, как я предполагал. В его работе нет внезапных срывов,
психологических ошибок; замечания всегда верны и иногда удивительно разумны.
Но когда, оставив на время "Демона юга", я принимаюсь за Гете, сразу видишь
(не к чему и сравнивать, чтобы это увидеть), как высоко над холмом Бурже
вздымается вершина истинного Парнаса. Он не принадлежит к величественной
горной цепи, вершины которой благодаря вечному снегу всегда нечеловечески
обнажены. Конечно, он счастлив и тем, что раскрывает перед нами пахотные
земли, но я не думаю, что урожай с них может быть всегда съедобен. Аппетит
на такие продукты проходит всегда вместе с эпохой; утилитарное искусство
недолговечно, и как только оно перестает приносить пользу, оно вызывает лишь
исторический интерес. Даже "серьезный" тон его книги вызывает улыбку, а
отсутствие иронии к самому себе быстро вызовет и уже вызывает иронию у
читателя. Ничто так не ветшает, как серьезные книги. Ни Мольер, ни
Сервантес, ни даже Паскаль — не серьезны. Они величественны. Если бы
"Провинциальные письма" были серьезны, никто бы их в руки не взял. И как раз
серьезная сторона творчества Боссюэта больше не имеет хождения. Да, думается
мне — через двадцать (от силы — через пятьдесят) лет Бурже безнадежно
устареет.
Д-р М. находил вполне естественным выражение, теперь такое избитое:
"общий паралитик". Невозможно сразу подыскать примеры, чтобы подчеркнуть
нелепость этого выражения; я спросил его, можно ли сказать в таком случае:
"перемежающийся малярик", — скоротечный чахоточный", "кишечный
туберкулезник".
Докончил выписанную мною очень интересную и убедительную книгу о
болезни Ж. Ж. Руссо. Автор все сводит к задержанию мочи; отсюда —
постепенное отравление крови и т. д.
Помню я, — когда родился Р. "R"., сиделка пришла к отцу и объявила,
что ребенок "криво сикает".
— Лишь бы думал прямо, — воскликнул М., может быть с большей долей
юмора, чем благоразумия.
П., который подозрителен не тем, что плохо понимает мои писания, а тем,
что слишком любезно к ним относится, высказал мне свое негодование по поводу
той непочтительности, с какой я говорю в "Возвращении с озера Чад" о "Смерти
волка"*. Он сказал мне, что все домашние животные ревут и визжат, когда их
режут; но что будь я охотник, я был бы поражен молчаливой агонией диких
животных. И так он довел меня до того, что я пожалел, зачем написал эти
строки.
_______________
* Стихотворение Альфреда де Виньи. (Прим. перев.) _______________
Нет, конечно, я не могу принять предустановленной гармонии, как ее
понимал Бернарден; но я верю, что все стремится к известному гармоническому
порядку по той простой причине, что все хотя бы в малой степени
негармоничное нежизненно; таким образом возмещения, размещения и т. д.
восстанавливают равновесие.
Ни один народ не обладал таким чувством и пониманием гармонии, как
греки. Гармония индивидуума, нравов, общины. Именно из потребности к
гармонии (потребности разума и, в равной мере, инстинкта) уранизму было
предоставлено право гражданства. Я постарался показать это в "Коридоне".
Книгу эту поймут позднее, после того как поймут, что тревога, охватившая
наше общество, и разнузданность его нравов проистекают из стремления изгнать
оттуда уранизм, необходимый для строго упорядоченного общества.
Чем быстрее я приближаюсь к смерти, тем меньше страшусь ее. Как только
почувствуешь, что страх свил в тебе прочное гнездо, и художник сдается ему и
ходит перед ним на цыпочках, я пересиливаю себя и встречаю его полнейшим
презрением. Мне всегда казалось, что главная добродетель человека — уметь
безбоязненно смотреть смерти в глаза; и становится противно и жалко, когда
видишь, что очень молодые люди меньше боятся смерти, чем старые, которые
если и не устали от жизни, то во всяком случае должны были бы с покорностью
ожидать смерти.
"Оставьте мертвых погребать мертвецов". Религия, именующая себя
христианской, меньше всего принимала во внимание эти слова Христа.
Пока я пробегаю обманчивого "Р." М, молодая финка, рядом со мной, с
карандашом в руке, читает его "А". Временами карандаш опускается на книгу;
верно, она нашла в ней одну из своих собственных мыслей; одну из тех, с
которыми я давно уже распрощался.
Нет, я не люблю беспорядка. Но меня приводят в отчаяние те, что кричат:
"Спокойно!", хотя никто еще не уселся по местам.
Январь 1931 год.
С неослабным вниманием читаю Грассэ*; его размышления словно продолжают
книгу Зибурга о Франции.**
_______________
* Бернар Грассэ — "Заметки о счастьи". (Прим. перев.)
** Теодор-Вольф Зибург — "Француз ли бог?" (Прим. перев.)
_______________
Не нравится мне у Грассэ оборот: "Ни один француз не...", ибо я,
француз, придерживаюсь в этом наиважнейшем вопросе совсем другого мнения. Я
не верю в человеческое "постоянство", а Грассэ им аргументирует и строит на
нем свою защитительную речь. Его утверждение: "Существует известный предел
сознания и добра, который человек не может переступить", и "предел этот был
достигнут, лишь тот человек приобрел способность мыслить", — абсурдно, и к
тому же чисто по-французски, (увы, приходится признаться) и по-католически
абсурдно. Человек стал, а не всегда был тем, что он сейчас. Тогда как же
допустить, что он таким не останется на веки веков? Человек пребывает в
состоянии становления. По какому праву отнимаете вы у меня надежду на
прогресс? Тот, кто не допускает, что человек стал тем, что он есть, а не
вышел готовым из рук творца, не может допустить, что он когда-нибудь станет
иным, что его первое слово не было в то же время и последним.
Эта вера кажется тем несокрушимей, чем она дурковатей, так сказать,
простецкая. Так, в пьесе Обей ной говорит о боге: "Как бы он, чего доброго,
не рассердился. Не святой же он в самом деле!" Тому же примеры у Пеги*, но
волнующие: в голосе его слышатся слезы.
_______________
* Пеги — убитый в начале войны писатель, наиболее остро ощутивший
тревогу, которая объяла лучшую часть интеллигенции, но находивший выход в
религии. (Прим. перев.) _______________
Дочитал Курциуса*. Личная часть не так значительна, как хотелось бы.
Как ни превосходны его исторические очерки, жажда моя зачастую остается
неутоленной: куда лучше утоляет ее книга Зибурга.
_______________
* Эрнст-Роберт Курциус — "Очерки Франции". (Прим. перев.)
_______________
Курциус стушевывается — из скрытности, конечно. Но уже и эти
ретроспективные картины, столь рассудочные и поданные в должном освещении,
дают повод поразмыслить.
Хочется, однако, знать, какую же часть занимает наследственное в
психике француза, и не обязан ли он своими так четко выявленными Курциусом
особенностями воспитанию, советам учителей, примеру соседей и т. д. Иначе
говоря, не вышел ли бы он совсем другим, будучи воспитан в другой стране и
не подозревая даже, что он — француз. Соображаю сейчас, насколько
искусственна была, например, карьера Барреса и какой она могла бы стать,
если, не ведая своего происхождения, он отдался бы природным склонностям.
Замечательная речь Валери*. Восхитительной серьезности, широты,
торжественности, без тени напыщенности; язык оригинален, но безличен — до
того он красив и благороден. Гораздо выше всего, что пишется в наши дни.
_______________
* Поль Валери — французский академик, известный поэт. (Прим. перев.)
_______________
Дочитал Книгу Зибурга. Если бы даже упреки, обращенные к нам, были
справедливы (а это почти так, но это "почти" узаконивает все мои надежды),
все равно дилемма, которую Зибург старается нам навязать, осталась бы
неприемлемой. Ничто в его книге не может доказать мне, что для
восстановления европейского равновесия необходимо, чтобы Франция вышла в
отставку. Франция обязана доказать свою способность развиваться, не отвергая
при этом прошлого. Весна, купленная такою ценой, равносильна банкротству.
Прошлое Франции — вот что породит ее будущее. Но как убийственно она цепка!
Вспоминаются слова Валери "Сколько людей гибнут от несчастных случаем, и все
оттого, что не хотят расстаться с зонтиком!"
Франции незачем больше подлаживаться к чужому шагу, ни навязывать свой
шаг чужим народам; сменить ногу самой, усвоить мудрость евангельского
изречения: "Не вливают вино новое в мехи ветхие". Новое вино может быть и
французским, — пусть даже сначала не разберут, что оно французское. Наша
страна приберегает для Зибурга (и для себя самой) немало сюрпризов; ресурсы
ее богаты и не разведаны. Как ни инертно наше тесто, положи чуть закваски —
и оно взойдет. Не многовато ли трех образов на одну мысль? Неважно! Разовьем
последний: тесто не любит закваски. Закваска ему чужда. Часто такая закваска
(в литературе, понятно) создавала произведения восхитительные и нисколько не
терявшие при этом французского духа: итальянская закваска — Ронсара,
испанская — Корнеля, английская — романтиков, немецкая — тоже... Ни одна
литература, может быть, не умела так, как французская (несмотря на упрек,
зачастую справедливые, будто на не разбирается, где свое, а где чужое),
обогащаться, заимствуя и сохраняя в то же время свое лицо, свои особенности.
Можно даже сказать, что при всех качествах французского народа: ясности,
точности, чувстве меры, законченности, никто не нуждается так в иностранном;
без притока извне он рискует смертельно измельчать (не обладай он, с другой
стороны, изобретательностью, которую он обычно пускает в ход гораздо позднее
других стран).
Грассэ безусловно прав, отвечая Зибургу, что Франция с давних пор
исторически перегнала Германию, но заблуждается, считая старость
преимуществом. Не понятое у нас превосходство Германии — именно в ее
молодости.
Совсем недавно начала обращать, внимание на молодежь и Франция. Первый
признак омоложения.
Всем сердцем презираю я мудрость, ключ к которой — охлаждение или
усталость.
Пусть те, кто отказывается верить в прогресс, именуют нас утопистами.
Этим робким и консервативным умам казалось когда-то утопией всякое улучшение
человеческой судьбы.
"Так было, — говорят они, и заключают немедленно: — так будет". Были
войны, будут войны, и т. д. и т. д.
Нет дыма без огня. Отрицающим прогресс необходимо в него не верить,
дабы сберечь и застраховать дорогие им идеи религии, семьи и отечества.
Защищая от нас традиции, они отождествляют их с перешедшим к ним по
наследству капиталом. Ах, как трудно человеку порвать с прошлым! Не
покончить, просто — порвать. Лишь их упрямство и приверженность к прошлому
могут толкнуть нас на насилие. Что мешает им допустить: прежняя опора
становится помехой, человечество не может подняться на высшую ступень, не
оттолкнув ногой ступеньки, на которой стояло. Но человеческой способности
подняться они как раз и не допускают. Дабы установить, что человек не
изменяется и не способен измениться, они предпочитают думать, что он всегда
оставался таким, каков есть.
(Кювервиль)
Нигде так не размаривает, как в этом краю! Это, по-моему, больше всего
способствовало медленности и трудности работы Флобера. Он думал, что борется
со словами, а боролся с воздухом. Возможно, в ином климате, при возбуждающей
творческую фантазию сухости атмосферы, он был бы не так требователен или
добивался своего без особых усилий.
Бывают дни, когда мучительно чувствовать себя счастливым и когда лишь
силком можно заставить себя им быть; даже стремление к счастью кажется мне
тогда нечестивым. Слишком мало людей могут нынче его достичь. Я вспоминаю, в
каком подавленном состоянии духа возвратилась из Азии М., объехав огромные
пространства, где счастье, по ее словам, неведомо, невозможно...
Иные обладают достаточно мягким сердцем, но до того лишены воображения,
что не могут себе представить чужих страданий. Все далекое кажется им
несуществующим; к описаниям нездешних бедствий они относятся так же, как к
рассказам об ужасах прошлого. Это их не трогает. Скорее их взволнует умелый
вымысел романиста: в сочувствии к воображаемым горестям есть нечто
снисходительно-приятное; зрелище настоящего горя — лишняя обуза. "Ничего не
поделаешь", — думают они и в бессилии помочь находят оправдание безделью.
Тем самым они солидаризуюся с угнетателями, с палачами, но это им и в голову
не приходит. Они, очевидно, твердят себе: "Живи мы в странах, где происходят
подобные ужасы, мы бы знали, на чью сторону стать". И не потому ли так
волнуют меня эти рассказы, что я чувствую: а я окажусь на другой стороне. Я
— оптимист, ибо я на стороне угнетенных и знаю: доведись мне разделить их
страдания, мой оптимизм оттого не поколеблется. Он не подвластен насилию.
Глубокий оптимизм всегда на стороне терзаемых.
Я сейчас отнюдь не "гуманней", чем в эпоху, когда мое творчество не
несло в себе и следа обуревавших меня забот. Просто-напросто я запрещал им
туда доступ, не видя в них ничего общего с искусством. Но кто осмелится
говорить сегодня об искусстве? Лучше бросить писательствовать, но не
замалчивать того, что камнем лежит у меня на сердце.
Поверять мысли дневнику, изо дня в день. Если они несколько
экстравагантны (особо имею в виду написанное мною вчера), то здесь это
простительней, нежели в книге, — к слову сказать, я совсем не уверен, сумею
ли сейчас написать книгу.
Написал письмо; копию сохраняю — авось, формулировка пригодится:
"Милостивая государыня!
Не извиняйтесь, пожалуйста: долго ли мне было прочесть ваше
очаровательное письмо! Но не надейтесь, что у меня найдется время на
просмотр вашей рукописи с тем вниманием, какого она безусловно заслуживает.
Я нашел бы, однако, время, и с большой охотой, ежели бы считал мои советы
сколько-нибудь вам полезными. Сам я с давних пор убедился в полезности лишь
тех советов, которые даешь себе сам. Вот вам один хороший совет — вы
найдете его во фразе г-жи Севинье, которую я неоднократно напоминаю
многочисленным молодым людям и особенно девицам, спрашивающим моего мнения
об их литературных трудах: "Когда я слушаю только самое себя, у меня выходят
чудесные вещи".
Примите и т. д.".
Вчера вечером был у G. интересный разговор с В. и М., двумя молодыми
людьми (фамилий не знаю) и С., — мы с ним вместе обедали, и я привел его к
R.; собирался пробыть не больше часа, а засиделись далеко за полночь. Всего
непринужденней чувствую себя с G.: он такой живой и догадливый; о чем бы ему
ни говорили, обо всем он успел подумать вперед тебя. Когда тебя слишком
быстро и глубоко понимают, совсем не так хочется говорить, как это кажется.
Вновь пробежал книгу Дугласа. Возвращаясь к свидетельствам первой его
книги ("Я и Оскар Уайльд"), он признается теперь в их вымышленности, но
первую книгу, говорит он, его принудили написать, причем все лживые места
написаны не им, а он только подписался, так что вышла книга под его именем,
а автор ее — вовсе не он.
В новой книге — никаких уверток, все, что он ни скажет, — истина.
Истинная Истина, по его выражению. Мне он, пожалуй, нравился больше, когда
говорил по другому. Так было откровенней, естественней. Какое от природы
правдивое существо посмеет заговорить об "истинной Истине"?
В критическом приложении к "Клариссе" (том IV, стр. 524) Ричардсон
устанавливает, какую ничтожную роль играет в драматической поэзии (в книге
он цитирует преимущественно Шекспира и Драйдена) забота о будущей жизни.
"Любой из сценических героев, — замечает он, — умирает без надежды, т. е.
умирает весь. Смерть в таком случае представляется ужасом, величайшим из
зол".
Нет лучше отповеди С., старающемуся изобразить Шекспира христианином.
Христианский идеал... да, но идеал греко-латинский сыграл в нашей
формации не менее важную роль. Удивительней всего, как старательно
отождествляют эти два столь различных источника, сливая их в общее понятие
"традиции". А ведь совсем немного нужно, чтобы они столкнулись друг с
другом. И несомненно, наша культура своею ценностью, шириной своего расцвета
обязана именно этой антиномии.
Сейчас от этой традиции я упорно стараюсь отмежеваться, я хочу
констатировать не меньшую власть надо мной греческого идеала, чем идеала
христианского. Искусство Востока учит нас, однако, что великолепие греков —
лишь одна из форм, лишь одна из многочисленных форм красоты. Склад моего ума
(и наследственность, конечно) делает меня мало чувствительным ко всякому
проявлению человеческого благородства, если оно не умерено разумом. Обаяние
греческой красоты заключается в ее разумности. Но как неосторожно давать
полную волю разуму! Христианский идеал тому противится, да и греческий
тоже... В наш век все должно ставить под вопрос. Прогресс человечества
немыслим, если оно не пытается скинуть ярмо авторитета и традиции.
Перечел единым духом "Евгению Гранде", за нее я не брался с семнадцати
лет; помню, с каким восторгом глотал я тогда (дело было в Ляроке, в сарае)
первого прочитанного мною Бальзака! Ведь, по-моему, не из лучших и не
заслуживает своей громкой славы. Стиль весьма и весьма посредственный,
характеры общи до-нельзя, диалоги условны, а то и просто неприемлемы или
механически мотивированы характерами; одна только история спекуляций старика
Гранде кажется мне сделанной мастерски, да и то потому, быть может, что я в
этом деле не компетентен. В целом — некоторое недоумение, от которого
возрадовался бы R. M. du G.,*, но, повторяю я себе, у Бальзака следует
восхищаться "Человеческой комедией", а не тем или иным романом в
отдельности. Есть у него, впрочем, романы восхитительные сами по себе.
"Евгения" — не из их числа.
_______________
* Роже Мартэн дю Гар, автор романа "Старая Франция". (Прим. перев.).
_______________
Два дня как вернулся в Париж. В Вансе, в Грасе, в Сен-Клере плохо
работалось. Мозг работает вхолостую, плодя тоску, отвращение, скуку; зов
весны не встречает отклика в моем сердце. Изменник самому себе и своим
житейским правилам, я тягощусь беспредельной, никчемной свободой. Ухвачусь
за любое занятие, лишь бы оно принуждало. Гораздо счастливей себя
чувствуешь, будучи к чему-то обязан. Без дисциплины мне не удается взять
себя в руки. Вот где торжествует религиозная обрядность. Мыслящее существо,
не имеющее иной цели, кроме себя, поражено отвратительной опустошенностью.
Путешествие лишь одуряет. В моем возрасте я в праве ждать от себя лучшего.
Но у меня ничего не выходит: я разучился требовать.
"Какое удовольствие играть, когда все до одного противники — шулера",
— сказал юный Эммануэль Фей незадолго до самоубийства. Его слова вторят
всем моим мыслям назойливым, оглушительным басом. Растущее самонедоверие.
Дойду до того, что не хватит духу больше писать.
Обутая в атласные туфли Испания поджигает монастыри с такой
свирепостью, какая и не снилась родине Вольтера. Испании не занимать стать
подобных примеров, возмездие это уготовано со времен инквизиции. Да и не к
чему забираться так далеко! Но не вижу, увы, в этой ярости знака настоящего
освобождения. В ней есть нечто спазматическое и, возможно, преходящее.
Пусть возмущающиеся жестокостями скажут, может ли цыпленок вылупиться
из яйца, не разбив скорлупы.
Но особенно хотелось бы мне пожить подольше, чтобы увидеть, как
увенчался успехом русский план и как склоняются перед ним государства
Европы, упорствовавшие в его непризнании. Как могла перестройка столь новая
и столь всеобъемлющая осуществиться без периода глубокой дезорганизации?
Никогда еще не смотрел я в будущее с таким жадным любопытством. От всего
сердца приветствую я эту попытку, столь гигантскую и в то же время столь
человечную. В ее успехе всего охотней сомневаются верующие, те, кто гонит
прочь всякое сомнение, коль скоро оно задевает их религиозные убеждения. Они
не допускают веры, которая настолько отличается от их мистической веры, что
восстает на нее. Перед свершившимся чудом, чудом единственным и реальным
(самое слово "чудо" кажется здесь обмолвкой) они корчат скептиков, а ведь
первое условие осуществления этого плана — беззаветно верить, что он
осуществится.
Третьего дня обедал у Артура Фонтэна; Фонтэн рассказывал мне, как моего
дядю, Шарля Жида*, пригласил однажды (перед войной, по всей видимости)
Сушон, намереваясь свести его с иностранными экономистами, жаждавшими с
дядей познакомиться. Обед ничего не "дал": дядя проронил, обращаясь к
соседям, несколько пустяковых слов. Думали, что он станет разговорчивей за
кофе. Перешли в гостиную; дядя забился в угол, нашел на столе журнал, уселся
в кресло и принялся читать. Гости, одни с большим, другие с меньшим
нетерпением, ждали, пока он прекратит это неуместное чтение, и вот, в конце
концов, дядюшка решается заговорить:
_______________
* Шарль Жид (1849 — 1932) — известный экономист. (Прим. перев.).
_______________
— М... м-да... Очень интересный журнал. Никогда его не читал. Нет ли у
вас предыдущего номера?...
Высокомерие? Гордость? Нет, конечно, нет; напротив, инстинктивное
съеживание, лишь только ему приходилось итти вперед и как-то себя показать.
А еще — невероятная трудность для него примениться к обстоятельствам,
ввязаться в игру, удовлетворить чьи-то ожидания; сам он ничего от
посторонних не ждал. К тому же ничего более естественного, безалаберного,
наивного. Никакого старания выделить себя, как это бывало у Дега. Он,
по-моему, никогда не обращал внимания на себя, да и на других, — он их не
примечал. Способен, правда, на нерушимую привязанность, но всегда чуточку in
abstracto, непроницателен и непроницаем, за исключением мира идей. Отсюда
следствие: соображения, связанные с личным интересом, своим ли, чужим ли,
никогда не оказывали влияния ни на мысли его, ни на поступки. Трудно
представить себе человека, которым бы так восхищались и которого так мало
любили.
Вчера высидел целый час в цирке Медрано. До глубины души деморализован
буйной радостью публики перед прескверно разыгранной и невообразимо дурацкой
клоунадой. Плоско к тому же, и похабно. Нечего делать, нечего ждать от
подобной публики. Но нет более удручающей участи, чем быть (против своей
воли!) одним из избранных и не иметь возможности общения с громадным
большинством человечества.
Многие, хотя и с благими намерениями, переиначили смысл одной моей
фразы из "Numquid et tu"?* Я писал: "Боже мой, сделай так, чтобы ты мне
завтра понадобился," отнюдь не выделяя потребности в боге, в тот же вечер у
меня возникшей. Признаюсь, что эти слова легко переиначить. Надо было
написать: "Боже мой, сделай так, чтобы ты мне и завтра понадобился".
Потребность в боге никогда меня не покидала.
_______________
* "Ужели и ты?" — книга А. Жида, 1926. (Прим. перев.). _______________
Но страницы "Дневника" F. M.* в июньском номере NRF не находят больше
отголоска в моем сердце. Я с трудом понимаю сейчас, о чем идет речь. "Даже в
состоянии благодати, — пишет М., — мои творения рождаются из недр моей
духовной смятенности; они — воплощение того, что существует во мне помимо
меня. Вот так признание! Не значит ли это, что, будь М. безупречным
христианином, ему не о чем было бы писать? Не то ли самое я ему говорил?
_______________
* Франсуа Мориак. (Прим. перев.). _______________
До чего он смятен! Таким он мне больше всего нравится. Но что толку в
его смятенности? Наступит время, и она покажется ему такой же тщетной,
химерической и чудовищной, какой она кажется сейчас мне.
У F. M. привычки закоренели: освободись он от них, он сочтет себя
погибшим. Привычка жить вниз головой заставляет его все видеть
шиворот-навыворот. Попытки выпрямиться принято приписывать гордости. Словно
нельзя сохранить скромность, не простираясь ниц, а стоя прямо! Словно
естественная скромность не равноценна скромности насильственной!
Как бы там ни было, нет ничего искреннее этих страниц. Не потому ли они
так пугают, что эти муки, эта борьба, эти бесплодные химерические споры
перерастают в душе верующего в подлинное смятение, а он еще совершенно
искренно сочувствует нам, что мы, не ведая смятения, бежим его и счастливы.
В "Дневнике" F. M. есть страница, воспроизведенная им впоследствии в
"Страданиях и счастии христианина". Речь идет о его впечатлениях от моего
"Путешествия в Конго"; симпатия ко мне F. M. поразит, возмутит немало его
читателей. Не знаю, сколько смелости теперь надо иметь, чтобы отзываться обо
мне благосклонно в известных кругах. Эту смелость проявляет F. M. Как
трогают меня страницы его "Дневника" как перекликается с ним мое сердце, —
мне хочется выразить это письменно, пусть для самого себя.
"Я пленен, захвачен врасплох, не Африкой, а Жидом, совсем не таким, как
изображают его журналисты, человечным, земным. Он восторгается камнями,
растениями, насекомыми — вот что меня всего больше в нем восхищает и от
чего я как нельзя более далек". Ничто так не исцеляет от смятения, куда
неизбежно приводят нас поиски метафизического, недостижимого бога, как
изучение естественных наук. А те, кому всего полезнее прилежное созерцание,
отвертываются от него, отвертываются от действительности; самая их
смятенность и вера в иную действительность побуждают их рассматривать
действительность реальную как злокозненный мираж, как обман зрения, они с
ней борются, она — соблазн. Но ведь в ней, и только в ней, кроется
достоверная и единственно доступная человеку истина, обладание которой ведет
человечество к прогрессу. Смотрящие на все "глазами души" попросту ничего не
видят.
Существуют два противоположных вида запросов духа: тот, кому не хватает
одного из двух, не соображает, насколько стеснительно это обстоятельство для
людей с другого берега.
Да, мы поклоняемся разным богам. Согласен, что мой, растворенный в
природе (только в такого могу я верить), не заслуживает даже имени бога.
Чтобы его узреть, нужна не вера, а внимание. Тайна его велика — в ней
ничего сверхъестественного.
Тулон.
Выехал из Парижа вместе с R. L., который возвращается из отпуска.
Очаровательный спутник; я к нему из месяца в месяц все больше привязываюсь.
Нет ничего более подкупающего, чем его от природы веселая и хорошая улыбка.
Он бессознательно излучает животворную симпатию. Отдал ему "Ecce Homo"*
в новом (весьма, на мой взгляд, недурном) переводе, перечел его с живейшим
вниманием. Каждый раз, как принимаюсь за Ницше, кажется, и прибавить нечего:
достаточно его цитировать.
_______________
* "Се человек" — книга Ницше. (Прим. перев.). _______________
Ищу в "Истории христианства" Ренана, ищу тщетно, объяснения намеков на
крест в предшествующих распятию евангелиях. Этот пункт и доныне меня
интересует, хотя мой ум отворачивается от такого рода вопросов и отказывает
им в значимости, которую они еще недавно имели в моих глазах. Если эти места
попросту интерполированы, то не иначе, как с намерением отнять от распятия
всякую видимость случайности и, увязав его со всей жизнью "спасителя",
обосновать на этом весь смысл учения Христа.
Крест в таком случае, не нарушая Христова учения, становится еще целью,
объяснением и завершением. Христос пришел на землю, дабы быть распятым и
спасти нас ценою предопределенной жертвы; к тому вела вся его жизнь. Тогда
всякая попытка снять Христа с креста — богохульство: она сводит на-нет его
миссию. Чтобы видеть в распятии пустую случайность, как это делал я, а в
"tradebat autem"* лишь акт высочайшей покорности, надо отрицать Христа как
бога.
_______________
* И предаша его... (Прим. перев.). _______________
Вставленные места особенно их выручают; словно кто-то предвидел, что
они им пригодятся. Они нужны не менее "лже-Генрихов", но способствуют
крушению здания, коль скоро признано их самозванство.
— Нет, нет, не толкай! Наклони малость вправо, — говорил крестьянин
из деревушки близ Ванса, когда автомобиль застрял на узком участке дороги.
— Пусть его. Он сам... от тяжести своей покатится.
Кто-то выбрал за них предмет их желаний и запретил сомневаться, что это
лучшее. Сколько усилий, сколько времени они ни посвятили бы поискам, оно не
кажется им потерянным — вот на что уходят наши лучшие силы. Надо не руины
восстанавливать, а строить заново на надежном месте. Все поставить под
вопрос, все подвергнуть сомнению, принимать одно подлинное, изгоняя из него
всякий мистицизм. Под "мистицизмом" я разумею слепую веру.
Опять Ницше. Мой ум спотыкается о его "Вечное возвращение" и не
извлекает оттуда ничего путного. Мистический хвостик торчит наружу. Жажда
вечной жизни ищет спасения в недоказуемой гипотезе.
Возобновление ab ovo долгих судеб нашей Земли делает иллюзорным всякий
прогресс. Но ведь история повторима лишь при условии предопределенности хода
события. Куда утешительней (это не значит отнюдь, что утешительное
предпочтительнее истинного) идея разнообразия вариантов, идея возможности
хоть на одной из прочих обитаемых планет осуществить побольше счастья!
Предпочту вместо пересказа одной и той же истории бесконечное множество иных
историй, даже некоторый прогресс от одной истории к другой, раз все или
ничто должно начинаться сызнова... Укоротите нос Клеопатры — и лицо мира
станет иным...
Кто скажет тогда, что история повторится только в будущем? что
настоящего еще не было? что все не повторялось множество раз в одно и то же
время? что бесконечное возобновление не увековечивает каждое из таких
переходных состояний? Какое нам дело тогда: в премьере мы участвуем или в
тысячном спектакле? Что значит для нас количество повторений, если число их
непознаваемо? Они сливаются и отождествляются в бесконечности времен.
Переживу ли я вновь день, когда пишу эти строки, переживаю ли сейчас
когда-то прожитой день — какое мне до того дело? Никчемная, бесплоднейшая
гипотеза. Она ничего не прибавляет к системе Ницше; пыл, с которым он ее
излагает, могу почесть лишь симптомом надвигающегося сумасшествия.
Эволюция моей мысли? Без первичной христианской формации (или
деформации) Не было бы, быть может, никакой эволюции. Сентиментальная
привязанность ко всему, освободиться от чего я не мог без сожаления, сделала
ее долгой и затруднительной. До сих пор храню я тоску по мистическому и
жгучему климату, в котором до восторгов поднималось мое существо; навеки
утратил я рвение молодости. Чувственный пыл, которому я затем предался, —
лишь смехотворное тому противоядие. Таким, по крайней мере, представлялся он
мне, по мере того как старели чувства! Ах! как легко мне было бы до сего дня
писать патетический фразы, — а разум завтра бы от них отрекся. Ничто так не
легко, как волновать, если тебе дозволено быть на эффект. Ребяческий лиризм
узаконен иллюзиями. Все же усилия мои сводились к поискам внутреннего, а не
иллюзорного счастья.
Конечно, большую роль играла молодость, биение неостывшего сердца,
любовь... Мое религиозное рвение питалось тем, что вскоре стало для меня
недопустимым.
Крупнейшие научные открытия — результат кропотливого наблюдения над
мельчайшими фактами, столь обособленными, микроскопическими, пухом
ложившимися на чашку весов, что их до поры до времени не соглашались принять
в расчет.
Чувства, и те стареют; есть мода страдать, есть мода любить. К самым
искренним эмоциям почти всегда примешивается наигранное и условное.
"В рыданьях есть всегда частица показного", — чудесно и весьма мудро
заметил Лафонтен. Эта привнесенная частица показного строит и обессмысливает
выражения горя. Вряд ли можно сказать, что даже самое прямое ощущение, т. е.
самое непосредственное, остается неизменным на протяжении всей истории
человечества. Вспоминается "et violae nigrae sunt"* из вергилиева перевода
Феокрита; нельзя ли отсюда заключить, хотя бы предположительно, что глаз
древних дальше синего цвета не видел? Придет время, когда, быть может,
станут видимы и ультрафиолетовые лучи. Предположение мое сочтут рискованным,
но возьмем область звуков: разве не изощрилось необычайно человеческое ухо,
— созвучия, некогда представлявшиеся ему отвратительной какофонией, нынче
ласкают слух. Не могу не отметить, какими ценными и тонкими должны были
показаться в свое время мысли древних, наиболее из с нами сближающие:
"улыбаясь сквозь слезы" Гомера, "Surgit aliquid amare"** и т. д.; наряду с
искусственными, голословными ценностями — искренние, плод точнейшего и
наукообразного наблюдения над мелочами; ценность их, на первый взгляд, лишь
в противопоставлении условному и чересчур легко допущенному. Меньше всего в
авторе стареет то, что современникам казалось самым редким, исключительным и
смелым, если оно притом — результат непосредственного наблюдения.
_______________
* Чернеют фиалки. (Прим. перев.).
** Горечь сердце пронизала... (Прим. перев.). _______________
"Прекрасные чувства" — на три четверти чувства готовые. Настоящий
художник сознательно всегда шьет по особому заказу.
При ином социальном строе, думается мне, глубочайшим образом
переменятся даже проявления любви. Целомудренная сдержанность девушек во
многом объясняется ценою, которую приписывает ей самец; ревность повышает
курс. Жителю советской России противно видеть (и мне противно), как мужчина
рискует жизнью ради девчонки. Как изменчиво понятие чести сообразно эпохам и
странам!
Восхитительные вещи пишет сыну г-жа Ламбер: "Делай глупости и
забавляйся". Большая часть человеческих поступков, даже не продиктованных
заинтересованностью, меняет свое направление от чужого взгляда, тщеславия,
моды... Бывает искренность глубокая, перед самим собой, но она гораздо
труднее достижима и куда реже встречается, нежели просто искренность внешних
выражений. Многие за всю жизнь не испытывают ни одного подлинно искреннего
чувства и не догадываются об этом. Они воображают, что любят, ненавидят,
страдают; даже смерть их — акт подражания.
Я в Кювервиле — всего на день-другой. Я издавна запретил себе, как бы
то ни было, по-настоящему устраиваться; но до чего вынужденная кочевка
мешает работать: с трудом сдерживаюсь временами, чтобы не захандрить. Не
могу предпринять ничего систематического.
С грустью покинул величавое южное лето. Здесь опять холода. Эм. топит
утром и вечером. Экая погода! Туман не дает деревьям в саду завязать плодов,
а мне не дает "завязать" мыслей. Но нигде так не наслаждаешься пением птиц!
Песней они выражают радость, а в Рокбрене светляки судорожными вспышками
говорили: мы живем и счастливы. Обладай мы другими органами чувств, мы
явственно услышали бы веселый гомон множества безгласных для нас существ.
Усилием заставляю себя войти в храмину скуки, иными словами, раскрыть
последний номер "Vigile"*. Какой урок извлекаешь из этих вымученных и
однообразных статеек! Это — оркестр сигнальных звонков. Тем не менее со
вниманием и не без удовольствия читаю "Моцарта" G. Если С., который в конце
концов "не приемлет" Моцарта, удосужится туда заглянуть, то не удержится от
мысли, что любой из доводов G. можно обернуть против его же тезиса. Ибо,
если Моцарт, этот идеальный танцор a la Ницше, всегда "играет" и играет
божественно, как законченный артист, является мысль, не "разыграна" ли
религиозность его месс и внезапная их торжественность, ничем особым,
впрочем, не отличающаяся от характера прочих его преднамеренно олимпийских
произведений или франкмасонского посвящения в "Волшебной флейте". Моцарту
заказали мессы, он их написал. Никто не требовал от него "Юпитера". В этом
отношении С. Куда предусмотрительнее и честней, чем G. Но G., не отваживаясь
отречься от Моцарта, присваивает его себе; также и С. пытается присвоить
себе Китса, от которого тоже не смеет отказаться.
Недопустимо, чтобы между миром и мной не было взаимопроникновения.
Правда, надо хоть немножко снисходительности. Я вкладываю свое, понятно, но
— о природа! не вложила ли и ты столько своего?
Для моего оптимизма камень преткновения не в страдании и не в
несчастьях, а в людском безобразии и злобе. Есть чем обескуражить благие
намерения, сделать посмешищем любую преданность и жертву. Мне и двадцати лет
не было, когда я постиг удручающую истину: акт самопожертвования настолько
возвеличивает жертвующего собой, что жертва его гораздо дороже обходится
человечеству, чем гибель тех, ради кого он собою жертвовал. Но не в
самоотвержении ли кроется его величие? На всесожжении лучшего зиждется вся
античная драма; Ницше прекрасно это понял.
В июльском номере NRF — диалог Годо и Вероники. Одни из лучших страниц
G.; их нежная красота и утешает и обезнадеживает. Я люблю G. лишь
совершенного, но раз так, то страстно.
В "Revue Universelle"* — новая статья Н. М.** насчет М. А. Любопытное
обстоятельство: М. не способен процитировать текста, не извратив его смысла.
Не стесняется тем нимало. Обойдись мы с ним таким же образом, он завопит. Я
не стану утверждать, что он использует сам (ведь он борется за святое дело)
те приемы, пользоваться которыми запрещает нам, или что все средства для
него хороши, лишь бы восторжествовать над нами (ему важно не оказаться
правым, а одержать над нами верх). Нет, мне думается, он даже не подозревает
в себе фальсификатора и, не сомневаясь в своей правоте, плюет на ошибки в
деталях. Нет, мне думается, пошловатое буквоедство и недостаток критического
духа делают его убежденным всерьез. Он не обязательно недобросовестен. Он
верует и не чувствует нужды ни в анализе текстов, коими оперирует, ни в
анализе собственной веры. Несмотря на все совершенные им фальсификации, он
является честным человеком в глазах многочисленных читателей, то ли мало
разборчивых, то ли лишенных критического духа и предубежденных, — а может
быть, и в своих собственных глазах.
Перед известными книгами спрашиваешь себя: кто будет их читать? Перед
известными людьми — что могут они читать?.. Потом то и другое сходится.
Стремление к удобствам, желание как можно комфортабельней устроиться —
отличительная черта посредственности.
До сих пор гонения всегда происходили (или почти всегда) во имя
религии. Когда же свободомыслие в свою очередь кого-нибудь преследует,
религия находит это чудовищным. Но можно ли сказать, что здесь действительно
гонение? Мне всегда было трудно согласиться всерьез с тем, чему нас
заставляют верить. Последние свидетельства этого съезда (заседание
Национального комитета социальных и политических наук) целиком противоречат
первым, да и первые — не что иное, как только сплетня. Но они называют
"гонением" защиту ребенка от калечащего его мозг духовенства. Им хорошо
известно, что никогда нельзя стереть первое впечатление, а если можно, то с
громадным усилием, на которое способны очень немногие.
Что может быть более пустым и глупым, чем фраза, которой R. P.* de J.
заканчивает свою декларацию? Существуют незыблемые принципы, в которых не
дозволено сомневаться. Не потревожив покоя этих прекраснодушных особ,
человечество не идет и не может итти вперед.
_______________
* Reverend pere — преподобный отец. (Прим. перев.) _______________
Только что стало известно о принятии Францией гуверовских предложений;
но она приняла их так неохотно, что другие заинтересованные нации
колеблются, стоит ли ее благодарить, а это означает, что она теряет свое
моральное преимущество, которым могла располагать, отказавшись от долгов.
Политики могут много разговаривать о "моральных преимуществах", но сами
отлично знают, что верят им только простофили.
С тех пор, как у меня пропало хорошее настроение, я постоянно боясь
омрачить радость ближнего. Лучше всего я себя чувствую, когда могу усилить
чью-нибудь радость.
Я постоянно восхищаюсь уравновешенными людьми: они никогда не сделают
промаха. А я благодаря своей бессоннице никогда не могу на себя положиться.
Вот откуда у меня боязнь всевозможных свиданий и приглашений... Вдруг теряю
самообладание; зато я могу представить себе положение тех, кто совсем его
лишен. Я жалок только по временам. Даже падая в пропасть, я чувствую, что
могу вскоре подняться. Тогда я прячусь, словно больной пес; стараясь никого
не видеть, жду, пока это пройдет.
Безнадежная монотонность записок Барреса (третий том). Мысль на привязи
и вечно крутиться вокруг своей конуры. Цепь эту он надел на себя сам, но не
обошлось и без помощи Тэна.
Интересная страница о Гюго ("Воспоминания Мориса", стр. 167 и сл.).
Если ее отбросить, какая скучища эти записки Барреса! Все, что он любит,
все, чем он интересуется, все, чем он любуется, — все это так далеко от
меня... Идя в кафешантан, он боится испортить свой "вкус"! Что за тупые
педанты выйдут из тех, кто поддается его влиянию! Ложный вкус, ложное
достоинство, ложная поэзия и подлинная любовь к ложному величию; но что не
может не трогать в нем, — это его безукоризненная честность. В его
привязанности к Лотарингии есть даже нечто патетическое — "в том, по
крайней мере, могу быть убежден, что здесь не ошибаюсь".
В третьем томе его сочинений тщетно ищешь мучительных признаний,
которые отдали бы его на милость нашей критике и нашим симпатиям.
Когда он говорит о какой-нибудь книге, мне всегда за его словами
чудится услужливый друг-приятель, внушивший ему все это. Когда он цитирует,
я всегда сомневаюсь, чтобы он читал написанное перед цитатой и после нее.
Слишком хорошо я знаю, как он пользовался чужими сведениями. У него почти
совершенно не было интереса к книгам (мне припоминается, что на улице
Лежандр, на полках за фальшивыми переплетами скрывались гребни, щетки и
флаконы духов). В чужих описаниях он ищет чего-нибудь годного для укрепления
и поддержания собственных познаний, а в поэзии, и то лишь иногда, какой-то
смутной экзальтации. Думаю, что у него совершенно отсутствовал интерес к
естественным наукам.
И вдруг две поразительные страницы — "Рассказ о посещении
странноприимного дома" — могут быть сравнены с "Choses vues"* Гюго; они
показывают, что мог бы дать Баррес, если своим советчиком сделал бы самого
себя, а не носился бы со "своими" покойничками. Эти страницы — прекрасны. В
антологию Барреса их непременно нужно включить: они освещают его с самой
лучшей стороны.
_______________
* "Виденное". (Прим. перев.) _______________
Удобные идеи ложны...
Заправский журналист никогда не напишет: "они готовы начать переговоры
с Советами", а непременно: "они готовы игнорировать все преступления
прошлого и нежно пожать кровавую руку московских палачей". Вся статья
"Лозаннской газеты" (от 6 июля) выдержана в этом тоне. Подписано: Эдм. Р. и
озаглавлено: "Америка против Советов". Статья полна "благородного"
негодования.
"А знаешь, ведь нужно говорить, что это скверно", — сказал R. L. с
большей долей откровенности, чем юмора, бросая последние произведения J. M.
на стол Р. А., который и передал мне эти слова. Можно быть католиком и даже
убежденным последователем Фомы Аквинского без J. M. и даже вопреки J. M.; по
крайней мере, меня так убеждал Р. А.; а Р. А. заботится об истине: он честен
насквозь.
Так или иначе, слова своего брата он передавал с восторгом и не без
одобрения. Он сам если и сказал бы это, то из некоторой причуды и уж,
конечно, с иронией...
Прежде чем открыть книгу, они уже знают, что нужно о ней думать, и
нужно ли что-нибудь в ней отметить, и какую траву здесь рвать: сорную или
хорошую; и показывать, конечно, только сорную. Как бороться с подобными
людьми? Как не чувствовать себя заранее побежденным, когда из великого
страха предубеждения они снисходительно относятся к книге врага и с
чрезмерной суровостью к тому, что может вам понравиться. У Массиса —
сплошное недоброжелательство и софизмы. Как предположить, что он не знает
образа жизни Радиге* и Псишари, значение которых раздувает до абсурда?.. Но
(я писал уже об этом) в конце концов сам Массис отдает ли себе отчет в своих
плутнях, и не являются ли эти плутни попросту необходимой принадлежностью
его "веры"?
_______________
* Раймод Радиге, умерший двадцати лет в 1923 году, оставил после себя
юношеские стихи и две повести "Бес в теле" и "Бал графа Доржель",
свидетельствующие о бесспорном таланте и преждевременном дряхлом эротизме.
(Прим. перев.) _______________
Как это непринужденное использование заблуждений предостерегает меня от
религии, его вдохновляющей!
Коротенькая фраза Гамлета, кажется, не очень известная, представляется
мне такой значительной, ибо я бы поставил ее во главе всей драмы, которую
она, думается, некоторым образом объясняет (какое оружие мог бы из нее
сделать Баррес!). Это вопрос Розенкранца или Гильденстерна (проверить,
остерегаться неверных цитат!), обращенный к Гамлету: "Зачем вы ездили в
Виттенберг?"*
_______________
* Если раньше не замечали этой коротенькой фразы, которую я считал
цитатой, то, по правде говоря, потому, что ее нет в тексте Шекспира, где я
тщательно ее искал. Но все же Гамлет приезжает из Виттенберга и собирается
туда вернуться. "For your intent in going to school in Wittenberg", —
говорит королева, отговаривая его от этого плана. Так что мое замечание о
возможном немецком влиянии на характер Гамлета все же остается в силе.
(Прим. А. Жида.) ("А что до твоего желанья в Виттенберг вернуться на
ученье..." ("Гамлет" действие I, c. 2) — это говорит король, а не королева,
как думает Андре Жид. (Прим. перев.). _______________
Принимают ли в расчет при разборе характера Гамлета тот факт, что он
прибыл из германского университета? В свое отечество он занес зародыши
иностранной философии; он весь погружен в метафизику, блестящим плодом
который является знаменитое "быть или не быть". В этом знаменитом монологе
весь немецкий субъективизм. Какова была философия, которую преподавали тогда
студентам? Каковы были их учителя? Без сомнения, собственный характер уже
предрасполагал его к этому; но можно допустить, что останься Гамлет на
родине и не испытай он иностранного влияния, его склонности проявились бы не
так явственно. По возвращении из Германии, он не может больше хотеть, но
только умничает. Ответственной за его нерешительность я считаю немецкую
метафизику. От тамошних учителей его ум получил доступ в область
абстрактного умозрения, которое лишь мнимо покрывает собой область действия.
И этот краткий вопрос, такой простой, становится полным тоски и особого
значения: "О, принц Гамлет, зачем вы ездили в Виттенберг?"
У Шекспира (скажу больше: во всей драматургии вообще) нет типа не
столько германского, сколько более германизированного, чем Гамлет.
Я удерживаясь, чтобы не проглотить зараз записок Барреса. Я разрешаю
себе читать ежедневно лишь по нескольку страничек. А попадаются иногда
такие, что читаются с восторгом (том III, стр. 246 — 247). Правда, они
похожи и на "концертный номер", словно "ария" для первой скрипки. Этому
purple passage* предпочитаю следующий отрывок, навеянный, кажется, m-me N.
Но я не люблю вообще, а тем более у Барреса, моментов, когда автор впадает в
некоторый поэтический пафос и пользуется заранее обреченными на неудачу
заезженными словами: "озеро красоты", "небо красоты", "любовь и меланхолия",
"изумительнейшие светила"... Действительно большой художник никогда не
сгущает красок на своей палитре с целью "опоэтизировать". Здесь нечто от
искусства кондитера; Баррес сам его называет ниже (говоря об искусстве
Праксителя) "помадкой".
_______________
* Парадности, пышности этого отрывка. (Прим. перев.) _______________
Я решительно предпочитаю Барреса, автора "Их лиц", когда он язвителен и
скалит зубы. Я не люблю, когда он душится и азиатски расхлябан. Это —
"вздымание тщетной поэзии", — скажет он и добавляет: "Надо прикрыть эту
вредную поэзию, раз нельзя ее совсем убрать. Может быть, в ней Истина, но
она клянет жизнь. Надо жить, притупляя жало". Ты не желал бы его притупить,
если бы острие уже не было тупым.
Но вот что ценно: он умеет точно передавать беседы — поразительный дар
рассказчика.
Постоянно те же ошибки. Каждый раз, как Баррес берет пример или
вдохновение из мира природы, он ошибается. Он не умеет наблюдать. Я уже
указывал на ухищрения и уловки "природы", старающейся удалить зерно как
можно дальше от растения или дерева, которое его породило (см. стр. 267).
Все, что зарождается в тени, чахнет или калечится...
Между тем хотелось бы при чтении записок Барреса подойти к ним без
предубеждения, благодаря которому замечаешь одно дурное. Одиннадцатая книжка
изобилует красотами. Когда знаешь и приемлешь его пределы, его недостатки и
слабости (часто он сам их преувеличивает), то эти страницы приобретают
хватающий за душу тон. Как не любоваться неизменно прекрасным проявлением
желания, неуклонно направленного на то, чтобы добиться от себя наилучших
результатов? Какая искренность в этих словах "Я вижу, как химеричны грезы. В
двадцать лет я не знал этого... Моя связь с миром значительно слабее, чем я
воображал, когда грезил о власти, о славе, о женщинах..." Его честолюбие...
Только когда он отрекается от честолюбия, рождается моя симпатия к нему.
"Что же, однако, я люблю в прошлом? Его печаль, его тишину и прежде
всего его постоянство; все движущееся меня угнетает". Можно ли вообразить
себе более тяжкое признание? Да разве будущее не должно, в свою очередь,
превратиться в прошлое?
Идея возможного прогресса человечества даже не задевает его мысли.
Соприкасаясь с этими страницами, я лучше понимаю, как идея прогресса
наполняет меня, владеет мною. До какой степени чувствуется влияние
(злосчастное!) и Тэна и Ренана.
Позволил S. S. затащить себя к Рейнгардту на "прекрасную Елену".
Громадный успех: зала полна, несмотря на цены (14 марок). То же неприятное
чувство, что прошлый раз в Париже на "Парижской жизни". Помпезно
поставленная пьеса кажется удивительно пустой: просто повод к выставке
костюмов и голого тела (Венера удивительно красива и крайне смело раздета;
все жалеют, что нельзя ее подольше созерцать). Это все было бы уместнее в
Casino de Paris. Музыка Оффенбаха также страдает подобной раздутостью, и
легкость ее кажется пустой. Публика в восторге.
Бывают дни, когда, если бы я не сдерживал себя, то, наверное, поспешил
бы припасть к святому престолу. Они думают, что меня удерживает гордость.
Нисколько! Просто честность разума.
Испанская революция, борьба Ватикана с фашизмом, финансовый кризис в
Германии, и надо всем этим — невероятное усилие России... Все это меня
отвлекает от литературы. Только что в два дня проглотил книгу Кникербокера о
пятилетнем плане...
Полчаса, чтобы ползком, без подъемника спуститься на дно этих
каменноугольных шахт; полчаса, чтобы подняться. Пять часов работы,
скорчившись, в удушливой атмосфере; недавно набранные на работу крестьяне
отсюда бегут, но на их место становится молодежь, проникнутая новой моралью,
с энтузиазмом стремящаяся достигнуть цели, уже видимой вдали. Это — долг,
который надо выполнить и которому они подчиняются с радостью.
Я хотел бы во весь голос кричать о моей симпатии к СССР, и пусть мой
крик будет услышан, пусть он приобретет значение. Мне хотелось бы пожить
подольше, чтобы увидеть результат этих огромных усилий, их триумф, которого
я желаю от всей души и для которого я хотел бы работать. Увидеть, что может
дать государство без религии*, общество без перегородок; религия и семья —
вот два злейших врага прогресса.
_______________
* Без религии? Возможно, нет, но с религией без мифологии. (Прим.
автора.) _______________
Музыка фразы... Теперь я ей меньше придаю цены, чем ясности, точности и
убедительности, признакам глубокого воодушевления.
Жюльен набирается духу, чтобы отважиться перед мадам Рейналь на первый
жест обольщения. Позднее, после того как он его проделает, раз от разу все с
большей легкостью по отношению к другим женщинам, жест этот станет для него
таким естественным, что ему придется удерживаться от него ценой больших
усилий воли, чем те усилия, с какими он заставил себя его проделать в первый
раз.
Читаю процитированную Брунсвиком фразу из Дарвина ("О самопознании",
стр. 22): "Вполне простительно человеку гордиться тем, что он, хотя и не
собственными усилиями, поднялся на вершину органической лестницы; уже тот
факт, что он поднялся, а не был помещен туда первоначально, дает ему право
надеяться в отдаленном будущем на еще более высокую судьбу".
Тут не столько гордость тем, что достигнуто не тобой, а кем-то другим,
сколько надежда действительно подняться еще выше, добиться от человека и для
человека чего-то большего, все время возрастающего, и горячее желание тому
помочь. Созерцание собственного несовершенства и благоговение перед
богом-творцом не столько учит, сколько усыпляет волю, разубеждает ее в
пользе усилий.
Бороться с кем? Раз за все ответственен человек, а не бог, нельзя ни с
чем примириться.
Совсем не по мне улыбчивая покорность. Если я не договариваю до конца,
то потому, что предполагаю действовать убеждением. Тому, что шокирует,
сопротивляются и протестуют в свою очередь. Надо убедить, а этого, как мне
кажется, достигаешь скорей, призывая читателя поразмыслить, чем его задевая.
С какой легкостью порываю я с тем, что потеряло для меня
назидательность...
1932 г. 8 января.
Между Каркасоном и Марселем перечел "Андромаху" (перед отъездом Шифрин
дал мне прелестный томик Расина).
Тягостное ожидание в Тарасконе, где я за обедом в буфете пишу эти
строки.
Но я не нахожу никакого удовлетворения в беседе с записной книжкой. Она
для меня — словно давным-давно заброшенный друг, которому нечего сказать,
поскольку его не было с тобой. Теперь, вдали от Парижа, когда я свободней,
мне хочется на время возвратиться к привычке каждый день разговаривать с
дневником. Совсем не для того, чтобы не дать перу отяжелеть. Ничего избитее
такого образа. Остановлюсь на нем — пропадет вся охота. Пройдем мимо. Я так
устал за последние дни, что мысль еле плелась и пребывала в личиночном
состоянии. Возвратится ли время, когда она вырывалась, крылатая, из моего
мозга и весело ложилась на бумагу? Иногда, и чересчур часто, я смиряюсь с
участью ничего больше не писать. Месяц работы над изданием полного собрания
моих сочинений возымел досадное действие, призывая к молчанию, будто я все
сказал, что мог сказать. Я не хочу повторяться, я боюсь упадочных
произведений, где сказывается медленное одряхление. Конечно, как только
отдохну, я отрекусь от этих фраз и полупокорности, диктующей мне их сегодня.
Есть, однако, еще причина моего молчания: слишком живой интерес к
подготовляющимся событиям, особенно к положению России, отвлекает меня от
литературных занятий. С несказанным восхищением перечел я "Андромаху, но
мысль моя находится сейчас в новом состоянии, где подобная изысканность не
имеет больше права на существование. Я без конца повторяю себе: прошел тот
век, когда могли цвести литература и искусство... Или, по крайней мере, я
предвижу совсем особую литературу, особую поэзию, с иными возможностями, с
иными поводами для рвения и для энтузиазма, вижу новые пути. Я сомневаюсь
лишь, достаточно ли молодо мое сердце, чтобы биться с ними в унисон.
Больше всего, как мне кажется, устарели любовные терзания...
11 января.
Чаще всего случается, что другому приписывают как раз те чувства, к
которым способны сами. И так именно попадают впросак. Почти все беженцы,
которым мы помогали во Франко-бельгийском убежище, приписывали нашей
благотворительности самые корыстные мотивы: в их глазах мы были наемными
служащими, да еще наживавшимися за их счет на пожертвованиях. К чему было
говорить о бескорыстии, любви, долге, потребности по-своему послужить борьбе
с нищетой! Нам бы расхохотались в глаза...
Уметь поставить себя на место других. Х. так и поступает. Но на чужое
место он всегда ставит себя.
15 января.
Рослая и статная фигура дяди Шарля. Захожу повидаться с ним перед
отъездом из Парижа. Он с некоторых пор страдает сужением пищевода (?) и со
дня на день слабеет.
— Это очень мучительно?
— Нет, совсем не мучительно. Но я начинаю вступать на нисходящую
кривую. (Это в восемьдесят четыре года-то!)
Работает он между прочим не меньше и не хуже, чем прежде. Взгляд его
приобрел какую-то мягкость, приветливость, чего за ним я, помнится, никогда
не знавал. Если бы я мог поговорить с ним, высказать свое преклонение, свою
привязанность!..
Как трудно, однако, добиться, чтобы он тебя услышал. Я говорю не
столько о физической глухоте, сколько о его инстинктивной нелюдимости,
необщительности, на которую натыкаются все обращенные к нему слова и которая
с ранней юности отпугивала всех, самым лучшим образом к нему расположенных.
Вот он решил немного потолковать со мной; я уговариваю его сделать
рентгеновский снимок.
— Ты пишешь насчет своего деда совсем неверные вещи. Неправда, что он
умер, ни разу не посоветовавшись с доктором. Он их, напротив, гибель
перевидал, а под конец жизни, по совету кузена Паскаля, связался с
магнетизером, — тот усыплял его.
Все, что я говорил о моем деде, рассказано мне теткою. Спешу, однако,
исправить неточность, а в портрет его в "Si le grain ne meurt"* постараюсь
внести изменения.
_______________
* "Аще зерно не умрет" — автобиографическая книга А. Жида. (Прим.
перев.) _______________
16 января.
Снова навестил дядю; он очень опустился с тех пор, как мы не видались.
На мой взгляд, он весь как-то съежился от лихорадки. Но дух его попрежнему
неподатлив. Пока он пьет оранжад (твердая пища ему запрещена), я подыскиваю,
чтобы ему сказать поприятней, скорей — прокричать — слышит он все хуже и
хуже.
— Его, бывало, недурно делали в Юзесе.
— Что недурно делали?
— Лимонад.
— Где?
— В Юзесе.
— Кто это тебе сказал?
— Да никто, я сам помню...
— Так почем ты знаешь?
— Да я сам его пивал...
— Ты, что же, выходит, опять ездил в Юзес?
— Нет, я, помню, пил его мальчишкой.
— Тогда не делали лимонада.
— Да нет же, делали: я отлично помню. Лимонад с рисом.
— Почему с рисом?
— Чтобы отбить у лимона горечь. Варили рис и кипятком обливали
нарезанный кусочками лимон.
— Так делали только при расстройстве желудка. Ты не болел в Юзесе.
Зачем бы его стали для тебя делать?
— Как бы то ни было, я его пил, и с большим удовольствием...
... В конце концов дядя Шарль соглашается, что, точно, лимонад был
недурен.
Пусть не увидят в подобном упрямстве действия возраста: таким я его
знал всегда.
Этот обрывок разговора не больше, как пример, каковы почти все мои
беседы с дядей, и как до крайности трудно заставить его тебя выслушать. Он
ни разу в жизни не болел, и это обстоятельство, думается мне, усиливает его
непроницаемость. Всегда ровный, последовательный, верный себе, он не мог
понять человека постороннего иначе, как мыслью, и в нем понимал только
мысли. Способный к эмоциям, самым высоким и живым, но общего порядка, он
уделял как нельзя меньше забот частному, тому, что обособляет людей. Он этим
не только не интересовался, но, думается мне, считал его лишенным всякой
значимости и существующим лишь в тщетном воображении литераторов. Он жил
среди сущностей. Любовь и дружба, и те должны были обезличиваться, прежде
чем найти доступ в его сердце: всего сильней оно билось для коллективного.
29 января.
Ненависть к мистицизму... Да, бесспорно. И все же смятение мое —
мистического порядка. Я не уживаясь с идеей, что столько страдания — и все
вотще. Я не могу, я не хочу этого допустить.
Кювервиль, 30 января.
Прочел антисоветский номер "Je suis partout". прочел целиком: разве
перескочил от силы строчек двадцать. Положим, что данные всех статей верны.
Они, как дважды два — четыре, доказывают банкротство нового режима в СССР.
Тогда, если пятилетка обречена на неизбежное фиаско, к чему все их страхи?
Вы утверждаете, что две трети сельскохозяйственных машин, изготовленных
на "Красном путиловце" или на Сталинградском заводе, почти сейчас же
выбывают из строя, что уголь Донецкого бассейна лежит невывезенным, что
плохая работа транспорта создает неимоверные "пробки". Тогда чего же вы так
перепугались? Вы не можете меня заставить трястись перед чудовищем и
доказывать мне в то же время, что этого чудовища не существует.
Что же прикажете думать об известных неудачах, которые вы возвещаете с
радостью? Возьмем, к примеру, неудачи в борьбе с религией. Вы цитируете с
победным видом "признание" советской газеты ("Безбожник"): "У крестьянина
зачастую нет денег на самое необходимое, а для попа он их всегда найдет... В
деревне Валевке крестьяне истратили по десяти рублей со двора на церковный
праздник. В деревне Колесовке они собрали пятьдесят рублей на церковные
нужды и ни копейки не дали на починку моста..." Вы и вправду думаете, что
есть мне с чего кричать: "Да здравствует религия!.." Это лишь доказывает мне
трудность и в то же время уместность начатой работы: переделки не только
системы производства, — переделки сознания всего народа.
Вы обвиняете переводчиков и гидов Интуриста, что они показывают лишь
удачные итоги плана, но находите совершенно естественным, что на нашей
Колониальной выставке представлено лишь то, чем, по вашему мнению, может
гордиться Франция. Здесь, обходя неудачи и злоупотребления властей, которые
прикрывали и допускали показное благополучие, предпочитая закрыть на это
глаза, вы оправдывали достигнутую цель, а теперь объятые великим страхом,
как бы СССР не достиг своей цели, и надеясь криком помешать ему достигнуть
этой цели, вы во весь голос вопите, что он ее не достигнет.
Я не хочу, однако, притворяться не понимающим вас. Возвещая о
предполагаемой нереальности этого "миража", вы стремитесь сокрушить надежды,
вызванные и узаконенные им. Мираж, — говорите вы... Мне достаточно увидеть
его, чтобы со всем пылом, на который я способен, пожелать ему стать
действительностью.
Немало критиков обрушилось на мои слова из предисловия к "Ночному
полету": "Я ему (Сент-Экзюпери*) особенно благодарен за то, что он пролил
свет на имеющую для меня крупное психологическое значение парадоксальную
норму: "счастье человека не в свободе, а в приятии долга". И ну кричать, что
ничего парадоксального в такой истине нет, а напротив, она издавна признана
и допущена (ими по крайней мере), и парадоксально лишь то, сколько времени я
потратил, чтобы ее себе уяснить. Парадоксально находить эту истину на краю
индивидуализма, чего они как раз себе не уяснили. Добавлю даже: коли эта
истина не кажется им парадоксальной, значит, они ее плохо поняли: она совсем
по-разному выглядит, смотря по тому, считают ли ее предвзятой, или доходят
до нее. То, что открываешь или вновь открываешь, — это истины живые, а то,
чему учит нас традиция, — это трупы истин. И если уж они допускают, что
счастье человека в подчинении, не возьму в толк, чем из возмущает этика
пятилетнего плана?
_______________
* Молодой французский беллетрист, летчик, обративший на себя внимание
энергией своего стиля. (Прим. перев.) _______________
В январском номере "Эмансипасьон" — фраза дяди Шарля, не знаю откуда
выхваченная и приведенная отдельно: "Заставлять кооперацию служить
индивидуальным целям значит снижать ее роль. Ее подлинная роль — в служении
целям коллективным".
Очевидно. Но, как мне кажется, надлежащим образом понятый индивидуализм
тоже должен служить обществу, весьма важно оградить его права, и я считаю
заблуждением противопоставлять его коммунизму. Такое противопоставление
совсем не кажется мне неизбежным, и я не согласен его допустить. Я сказал
"надлежащим образом понятый индивидуализм". Правильно его понять — вот на
что я делаю упор.
14 февраля.
Вопросы стиля. Грешат по неведению, по небрежности и по безрассудству.
Некоторые писатели никогда не услышат упрека, но от этого они отнюдь не
лучше прочих. Мало таких, чей синтаксис, будучи правильным, умеет быть
особенным. Досаден всякий изыск, если его не требует движение чувства и
мысли. Немногие читатели постигнут законность подобного требования;
большинство увидит в нем простую придирку. Чья мысль плоска, тому нет нужды
выражать ее не плоско. Но досаднее всего писатель, у которого смело одно
лишь перо.
Не так уж давно вопросы стиля потеряли для меня первостепенную
важность. Потеряли они ее совсем не потому, что кажутся мне менее важными;
другие вопросы, нараставшие во мне и достигшие ныне зрелости, вышли на
дорогу, увлекая за собой остальное. Да будет так!
Выражать мысль всего сжатей, а не всего красноречивей. Когда мысль
совсем живая, особенно приятно охватить ее фразой, чтобы она выбивалась и ты
чувствовал, как она трепещет под тяжестью слов. Многословие, смешиваемое
зачастую с хорошим стилем, я терплю все меньше и меньше. Что нужды написать
статью, книгу? Где хватит трех строчек, я не пишу ни одной строчкой больше.
16 февраля.
Документальный фильм доктора Мюра "Болезни Конго и Камеруна" — его
демонстрировали тесному кружку в Пастеровском институте. Ужасающий образ
человеческой нищеты. Ушел, объятый моральной тревогой: ее усугубила мысль,
что мало есть зол, которых нельзя избегнуть, если только человек приложит к
ним свой разум и старанье. Несчастный скелетоподобный ребенок, такой легкий,
что мать наверное носит его без натуги; пальцев на руках и ногах нет: они
съедены клещами. Сколько глупости, сколько нерадивости! Несчастные существа,
созданные для одних лишь мук, не имеют представления о лучшей участи и
покоряются неминуемой жизни, как покоряются смерти.
Есть мучительные необходимости, и протестовать против них я считаю
нечестивым. Их в конечном счете куда меньше, чем это кажется невежеству:
человеческая сообразительность сократила многие из них и сократит еще немало
"фатальностей", представляющихся с первого взгляда непреоборимыми. Я,
напротив, считаю нечестием покоряться злу, если человеческая
сообразительность может его предотвратить.
В общем, фильм не научил меня ничему новому. Я признал племена,
населяющие берега реки (Конго); их деревушками мы проезжали в первые недели
нашего путешествия, встречая лишь ублюдочные, измаранные, искалеченные,
исковерканные существа; ни одного человека с чистой кожей; каждый из
несчастных мог бы думать (если эти не эволюционирующие творения способны к
мысли), что все их недостатки присущи человеческой природе, и если им
никогда не попадался здоровый человек, значит, таких и быть не может (так же
как, отягощенная грехами отцов, всякая душа, скажете вы, не может быть
вообразима неоскверненной). Тот среди них, кто заговорил бы о возможности
излечения, сошел бы за утописта, и против него восстали бы, как один,
туземные колдуны и жрецы.
17 февраля
На 147-й странице "Клио" Пеги, переизданной NRF в ходовом формате,
читаю: "C'est comme une gageure d'embrocation l'une dans l'autre". Это слово
embrocation* хорошо помню, я заметил еще в большом издании. Оно здесь вне
всякого сомнения, — вместо imbrication". Самого ли Пеги это ошибка? Она
единственная, что я обнаружил, перечитав несколько больших отрывков в книге,
являющейся головоломным испытанием для корректора, равно как и для простого
читателя. Разум, точно на карусели, двадцать раз проносясь мимо одного и
того же места, временами ухитряется сорвать кольцо (не знаю, подвешивают ли
до сих пор над деревянными конями металлические колечки, которые детской
ловкости предлагается поддеть на деревянную палочку).
_______________
* Embrocation — припарка; imbrication — черепичная кладка. Речь здесь
идет о запутанном и вычурном языке Пеги. (Прим. перев.) _______________
21 февраля.
Нет ничего несносней людей, требующих от вас услуги, не облегчая вам ее
выполнения: призыв на помощь, написанный неразборчивым почерком, или,
скажем, немец-переводчик, спешно запрашивающий свою рукопись и не
указывающий в письме никакого адреса, кроме "Шарлотенбург". Никаких указаний
и на рукописи: послал на удачу письмо по такому скудному адресу — письмо
вернулось обратно. Сколько времени загублено за последние месяцы на розыски
точных сведений о моих корреспондентах!
Приглашенный по телефону, отправился к четырем часам к Р. V.* и провел
больше двух часов в беседе с ним. Те, кто с ним незнакомы, не могут
представить себе необыкновенной приветливости его взгляда, улыбки и голоса,
его привлекательности , многосторонности его ума, забавности острот,
четкости воззрений, — и все это при такой быстрой, путаной и неразборчивой
манере говорить, что мне приходится по нескольку раз переспрашивать его.
Сильная простуда заставляет его сидеть дома; он жалуется на усталость, и вид
у него, действительно, изнуренный. Он весьма встревожен современным
положением и убежден в том, что жалкие усилия политических деятелей увлекают
нас в бездну, а с ним и всю Европу.
_______________
* Поль Валери. (Прим. перев.) _______________
Он читает мне явно индивидуалистическую декларацию Эйнштейна; к ней он
присоединяется куда охотней, чем к Советам.
Невозможно сколотить единый фронт, чтобы противостоять губительным
требованиям националистов. В этом убеждает меня P. V.; беседа с ним очень
меня расстроила, я уверен в его правоте.
Катастрофа представляется мне почти неизбежной. Отныне я всем сердцем
желаю гибели капитализма и всего, что укрылось под его сенью:
злоупотреблений, несправедливости, лжи, всей его чудовищности. И не могу
заставить себя поверить, что Советы фатально и неизбежно должны нести гибель
всему, для чего мы живем. Правильно понятому коммунистическому обществу
необходимо поощрять полноценную личность и извлекать все ценное из личности.
Тогда и личности не к чему противопоставлять себя тому, кто всех ставит на
свое место сообразно их ценности: ведь только так, не правда ли, государство
может добиться от каждого наилучшей производительности?
Кювервиль 25 февраля.
Пока я находил лишь жалкие паллиативы, которые помогали нам справляться
с катастрофическим положением вещей, лживыми верованиями, трусливыми
компромиссами мысли, я мог пребывать в нерешительности. Все это казалось мне
все омерзительней, все яснее и яснее вырисовывалось передо мной то, против
чего дух мой и сердце восставали и рвались в бой. Но я не мог
удовлетвориться одним протестом. Теперь я знаю не только — против чего, но
и за что: я решился.
Я восхищаюсь тем, что все, кто недавно упрекал меня в
"нерешительности", оказались в другой партии. Они бросали мне в лицо
заключительную фразу из письма Шарля-Луи Филиппа, что я сам цитировал
когда-то: "Не будь бабой — выбирай". Словно они не допускали иного выбора,
чем тот, который сделали сами!.. Я знаю в их стане людей большого сердца и
добрых намерений, и хоть я убежден, что они ошибаются, мне крайне тяжело
высказываться против них. Но как не высказаться, если в молчании сейчас же
увидят знак согласия?
Не место безразличию и терпимости, когда они идут на ползу врагу и
когда процветает то, что заведомо считаешь дурным.
26 февраля.
Что идеи Ленина торжествуют над препятствиями, которые стараются
поставить перед ними государства Европы, это становится им ясным и наполняет
их ужасом. Но то, что торжество этих идей следует приветствовать, — вот в
чем они отказываются разобраться. Сколько глупости, сколько невежества,
сколько узколобого упрямства в их отказе! Какой-то дефект воображения мешает
им осознать, что человечество может перемениться, что общество может быть
построено на иных основах, чем те, что были им испокон веку известны (хотя
бы они и находили их дурными), что будущее может быть не продолжением и не
повторением прошлого. "Если коммунизму обеспечен успех, — говорил мне V.,
— это отобьет у меня всякий вкус к жизни", а у меня — наоборот, если он
погибнет.
В чудовищном факте, что капиталистическое общество ищет опоры в
христианстве, повинен не Христос, а духовенство. Оно так уцепилось за
Христа, что кажется, будто нельзя отделаться от духовенства, не отвергнув
вместе с ним и Христа. Некоторые обладают такой живой верой, что явственно
видят, как плачет преданный забвению Христос. Как же такое забвение не
покажется им отвратительным?
Тертр, 5 марта.
Мы, Q и я, спрашиваем себя, кого предпочесть: тех, кто ненавидит нас,
потому что знает нас, или тех, кто ненавидит нас, потому что нас не знает?
Старайся сам любить и ненавидеть только то, что хорошо знаешь.
Всего больше страдаешь от ненависти тех, кого любишь, кто должен был бы
тебя любить и любил бы, если бы только согласился тебя узнать.
Кое-кто из молодых объявляет нас врагами, нимало не побеспокоившись
справиться, не любим ли мы того, что они любят, не ищем ли его вместе с
ними. Почему они не допускают, что мы можем иметь одинаковые с ними взгляды
на наши былые писания, что, не отрекаясь от своего вчерашнего творчества, мы
можем относиться к нему без всякого снисхождения? Чтобы устремиться к
будущему, надо отвергнуть прошлое, — думают они. Они, кажется, и не
подозревают, что мы, стремясь приблизиться к ним, согласны перенести все
обиды и поношения от нашего поколения. Отталкивая нас, они самих себя
ослабляют и самих себя предают.
Какое подкрепление они, напротив, получили бы, признав своими тех, кто,
целиком принадлежа прошлому, осуждает его. Ибо абсурдно осуждать все прошлое
во имя будущего, не признавать здесь, как и повсюду, преемственности,
последовательности, не признавать, что дух, воодушевляющий их ныне, был
более или менее придавлен, но никогда не переставал существовать. Кроме
сытых людей, уютно устроившихся в настоящем, процветая там и жирея, всегда
были беспокойные умы, обуреваемые тайными запросами, не удовлетворенные
себялюбивым благополучием, предпочитавшие итти вперед, а не отдыхать.
Взгляды сегодняшних молодых "ненавистников" представляются мне
ограниченными. Ничто так быстро не устареет, как их модернизм; чтобы
разбежаться в будущее, настоящему приходится опереться о прошлое и затем
лишь оттолкнуться от него.
Я все больше и больше ощущаю, как я несведущ. Политика, экономика,
финансы — в эту область я суюсь наугад и не без опаски, движимый растущей
потребностью знать. И все больше и больше я ощущаю, как непроходимо
перепутаны все проблемы. Эти вопросы так сложны, что, чем больше ими
занимаешься (я, по крайней мере), тем хуже их понимаешь. Тот или иной
специалист военного времени устанавливал, сообразно своим выкладкам, те или
иные предвидения, ту или иную схему будущего, казавшиеся ему непреложными, а
события почти всегда опровергали их*. В таких случаях принято говорить (ибо
выкладки, как-никак, были точными) о "психологическом элементе", о
"невесомом", чего не сумел, не смог или не почел своим долгом учесть ни один
техник, но что является как раз моим делом, моей областью. За пределы мне не
следует выходить.
_______________
* Я исключаю из числа дядю, Шарля Жида, предсказания которого,
напротив, всегда или почти всегда сбывались. (Прим. автора.) _______________
Что за поразительные аргументы находят или придумывают, чтобы доказать
другим или самому себе, сообразно потребности момента, что это законно,
мудро и морально: ограничивать рождаемость или плодить возможно больше
детей, вооружаться до зубов и под предлогом самозащиты нападать, при случае
одобрить действия Японии, и завтра, конечно, притти ей на помощь!
7 апреля.
Докончил без особого интереса и удовольствия "Цемент" Гладкова. В этой
молодой и новой литературе шокируют малейшие ухищрения; их здесь в изобилии,
но качество их чрезвычайно низко... Условная психология кажется новой и
смелой, поскольку Гладков наделяет героиню чувствами (половыми реакциями)
скорей мужскими.
Все же вещь значительная. Человеческое существо до такой степени
податливо, что оно быстро становится тем, во что его убедят превратиться. Я
слышал, что на германскую молодежь "Цемент" оказывает сильное влияние. Ряд
девушек подражает героине романа, думая, что в ней они узнают себя.
С истинным наслаждением прочел томик Чехова (в весьма посредственном
переводе де Рош) "Палата N 6". Рассказ "В овраге" превосходен даже в
мельчайших деталях.
"Рвач" Эренбурга — книга замечательная, подлинной новизны,
исключительного ума и уверенного рисунка.
"Все мы хорошо знаем девиз романтиков: я делаю лишь то, чего не могут
сделать другие*. Культ оригинальности... Артем делал лишь то, что делали
другие. Личная идея, которая отличала бы его от других, казалась ему
бесполезной и недостойной выражения..."
_______________
* Стр. 193. Портрет Артема Лыкова. (Прим. автора.) _______________
Выскажусь яснее: бесконечная радость — чувствовать себя в тесном
общении с другими, в обмене мыслями, чувствами, ощущениями, в единстве
действий; но при условии, чтобы эти "другие" не были плутами. А пока они
лгут и мошенничают перед самими собой, — я смогу быть честным с собой, лишь
отмежевавшись от них, лишь восстав на них. В этом нет никакого романтизма,
по крайней мере — с моей стороны, но простая потребность в правде. Так как
же почувствовать себя индивидуалистом в условиях буржуазного общества? Здесь
Utinam ex vobis unus* становится позорным.
_______________
* Латинская пословица; смысл ее: "О, если бы слиться с вами!" (Прим.
перев.) _______________
9 апреля.
Партия обещала быть интересной; но с каким чувством садишься играть,
если видишь, что противники — все до одного шулера? В их рядах находишь
восхитительные лица, и все-таки не можешь ими любоваться. И если бы еще
можно было всегда любоваться партнерами! Но здесь убеждения должны опережать
симпатии. Что стоит прибавить: "увы"! Вот в чем причина промедления, обычно
принимаемого за нерешительность ума, в то время как оно есть лишь
незавершенная борьба с порывами моего сердца.
Париж, 18 апреля.
Листья каштанов пользуются моментом, чтобы распуститься, когда ничей
взгляд не может их потревожить. Каждый год все тот же сюрприз, та же досада,
что попался врасплох. Весна крадется на цыпочках, как святочный дед. Вновь я
стараюсь подстеречь ее, уловить момент ее прихода. Но она всегда немножко
таинственна и приближается украдкой. На мгновение перестанешь о ней думать:
закрываешь глаза или отводишь взгляд на книгу... Подымаешь голову: она —
здесь. (Так растения ночью достигают предела в быстроте роста. См.
наблюдения и мысли Константэна о "Тропической природа".)
"Нет, — говорит E. G., — это не удастся (речь идет о пятилетке), а
если удастся — мы пропали". ("Мы" — это не Франция: просто-напросто —
крупный банк.) Он произносит эти слова с очаровательной улыбкой, прекрасно
сознавая всю слабость этого довода. Для меня — истинное удовольствие его
повидать. С каждым разом яснее выступают качества его ума и сердца. Они
растут в моих глазах благодаря тому, что он не выставляет их на показ, то ли
не умея, то ли стесняясь. Истинная добродетель не выносит хвастовства; в
этом я все сильнее убеждаюсь.
Я постоянно думаю и твержу себе о том, что многое, чем мы интересуемся,
как дети игрушкой, не будет иметь никакой ценности, никакого значения для
тех, чей проход я предчувствую, и к кому взывает мое сердце, — это-то и
удерживает с набольшей силой мое перо. С ними я хотел бы говорить, для них
хотел бы писать, но они уже не будут меня слушать. Впрочем, — тем лучше для
них, если у них не будет никакого желания прослушать то, что желал бы
высказать я. Они не знали бы, куда им девать мою симпатию, им от нее ни
тепло, ни холодно. Огорчаться этим было бы величайшим безумием.
Апрель.
Неужели вы думаете, что Христос мог бы узнать себя в христианской
церкви? Во имя его вы и должны бороться с церковью. Я ненавижу не Христа, а
церковь, созданную по его завету. Не он вступил в сделку с владыками мира
сего, а духовенство, совершавшее ее, правда, во имя Христа, но в то же время
предавая его; и нельзя считать Христа ответственным за эту сделку. Христос
"воздает кесарево кесарю", — это верно, но тем самым он как бы противостоит
ему и отдает ему лишь оболочку. Во времена Христа социальный вопрос не стоял
и не мог стоять, а если бы и был поставлен, то на чью же сторону перешел бы
тот, кто всегда жил среди трудящихся и обремененных.
Но христова проповедь непротивления восстанавливает СССР против него.
Те, кто следует этой доктрине покорности, становятся жертвами
отвратительного обмана. Церковь скверна тем, что, разоружая угнетенного,
выдает его головой угнетателю. Но угнетатель, допуская это, предает Христа и
околпачивает его. Подогревая надежды на будущую жизнь, религия усыпляет и
обессиливает сопротивление. Кто это понимает, тот может возмущаться
религией, не отходя от Христа. Даже Иуда был менее коварным предателем, чем
те, чьи речи позволяют обществу одурачивать людей, разоруженных их речами.
23 апреля
Я знаю, что натуралисты отвергают обычно наблюдения над домашними
животными. Тем не менее мне кажется, что часто мы могли бы получить от этих
наблюдений весьма полезный урок. Прирученные нами домашние животные ближе
нам, чем дикие. А ведь нас тоже сформировало приручение. Небезынтересно даже
изучить эту формацию и все отклонения от инстинкта, обусловленные
невозможностью теперь самим добывать себе все необходимое. Но было бы крайне
ошибочно заключать, что животные от этого становятся счастливее. Ведь
природа без вмешательства человека устраняет всякое существо, которое не
может само удовлетворять свои потребности и наименее способно к
сопротивлению. Человек покровительствует хилым и больным, искусственно
удлинняет их жизнь; отсюда — следствие: человек не только не уменьшил
страдания на земле, а наоборот, всюду распространил его и усилил, часто даже
из чувства жалости.
Я вновь узнаю это состояние благоговения, когда чувства, мысли и все
существо твое проясняются и устанавливаются в порядке субординации*, совсем
как во времена моей юности. Впрочем, едва ли можно сравнивать теперь мои
убеждения с верой. Я добровольно разубедил себя на очень долгое время во
всяком credo, которое рушится при первом же независимом анализе. Но мое
нынешнее credo родилось как раз из этого анализа. Оно не включает в себя
ничего "мистического" (в обыкновенном смысле этого слова), так как это
состояние не может искать помощи и столь желанного выхода в молитве. Просто,
мое существо направлено к определенной мечте, к определенной цели. Все мои
мысли невольно сходятся на ней. Если понадобится моя жизнь, чтобы обеспечить
успех СССР, я немедленно отдам ее, слившись с множеством тех, кто жертвовал
и пожертвует своей жизнью ради той же цели.
_______________
* Такова уж природа гипотезы, что стоит лишь человеку ее возыметь, как
для нее все оказывается подходящей пищей, и с момента ее зарождения в вашей
голове она находит себе подкрепление во всем, что вы видите, слышите,
читаете или узнаете. Так всегда и "случается". (Стерн — "Тристрам Шенди",
гл. 44). _______________
Я пишу эти строки совершенно хладнокровно и с полной искренностью — из
настоятельной потребности оставить после себя хоть это свидетельство, если
смерть застигнет меня раньше, чем я успею высказаться до конца.
Они слишком твердо верят в то, что нас ничего не стоит одурачить. Я уже
наблюдал это в эпоху Дрейфуса... По их мнению, дрейфусары сплошь состояли
либо из отъявленных негодяев, либо из простофиль. Прекрасно сознавая, что
правда не на их стороне, они дошли до того, что заделались апологетами лжи.
"Существуют, — толковали они, — опасная правда и полезная ложь. Любовь к
истине приводит подчас к глупости; нужно уметь различать; все относительно;
одна религия может стремиться к абсолютному. Но коль скоро спустишься в
определенную эпоху, в историю, тогда событие, лишенное собственного цвета,
принимает окраску падающего на него освещения. Приходится считать за истину
то, что кажется наиболее походящим".
О, с каким презрением отношусь я теперь к столь услужливо преподносимым
нам сведениям, благодаря той поспешности, с какой их принимают на веру! Что
за отказ от критики! Что за отсутствие контроля! Что за внезапное доверие к
показаниям, самым спорным, самым заинтересованным! Я не вижу никакого
истинно критического духа в скептицизме, развивающемся лишь в одну сторону.
Какая другая причина, кроме собственных интересов, заставляет их поверить
этим свидетельствам, а не иным? Как можно составить себе мнение на основании
столь сомнительных данных? Раз вопрос освещается однобоко, то как не
заподозрить плутовства за этими свежеиспеченными мнениями?
Иногда бывает, и, думается мне, довольно часто, что тайная причина
непонятного с виду явления, причина, которую сплетники рады обозвать
постыдной, такова, что ее раскрытие и т. д.... (дополнить) запрещается
целомудрием; это сочли бы хвастовством. Прелестная страница из "Tristram
Shandy" Стерна в главе о пасторе Иорике (стр. 20 издания Таухница).
_______________
* Он предпочитал презрение врагов и насмешку ближних той неловкости,
что ощущаешь, слушая рассказ, в котором тебе отводится такая почетная роль".
(Прим. автора.) _______________
Близ Феца.
Sala de espera (зал ожидания)*. Прекрасен тот язык, что смешивает
ожидание и надежду! Так было, — так будет... Они вещают, что без божьей
помощи человечеству не выйти из своего жалкого состояния. Это утверждение
частично выражает их упование на бога. "Все храмы, кроме храмов божьих,
неминуемо превратятся в вавилонские башни", — заявляют они. Их надежды
бегут прочь от этой жизни и устремляются к жизни будущей. Царство Веры.
Недостоверные утверждения. Неистинная Истина.
_______________
* По-испански esperar. значит и надеяться и ждать. (Прим. перев.)
_______________
8 июня.
Я не обольщаю себя. Ведь я знаю и всегда представляю себе всю массу
новых ошибок, недостатков, самых существенных, заключающихся в новых
теориях, и каждый раз говорю себе, что применение этих теорий не может быть
одинаковым в разных странах и у разных народов... Но это не важно. И
вероятно, я услышу: "Каким прекрасным кажется из Франции советское
государство!", подобно тому, как говаривали прежде: "Какой прекрасной
кажется республика во времена Империи!" Но это государство, о котором и
мечтать нам запрещают, — какой только клеветой не гнушаются, чтобы очернить
его? Неужели вы думаете, что то этого мне покажется менее плачевным то
государство, в котором мы живем? Пусть положение вещей в СССР еще не так
хорошо, как некоторые утверждают, — это вполне возможно, пусть еще очень
многого ему недостает: но на что бы вы ни пускались, вам не удастся
уменьшить мой восторг перед его стремлениями и чаяниями и мое желание ему
помочь.
6 июня.
"Чтобы понять экономические явления современности, нужно прежде всего с
придирчивостью историка и с той ясностью, с какой все видно на расстоянии,
заглянуть в аналогичные явления прошлого", — пишет N. n. в предисловии к
книге Бона "Prosperity" (глава 9-я). А в статье Сент-Бева, кстати довольно
посредственной, я прочел следующие строки о Сийесе: "...в массе работ о
Сийесе говориться обо всем... да, обо всем, кроме истории. Она всегда
попадает в немилость у абсолютного духа..." И Сент-Бев цитирует длинный
отрывок из Сийеса; в нем есть фраза: "...здравая политика заключается не в
знании того, что есть, а того, что должно быть". Сийес подразумевает здесь:
того, что должно было бы быть. Мне думается, что часто историк или просто
ум, настроенный лишь на созерцание прошлого, с вечной заботой отыскать в
минувшем некую аналогию с современностью, отказываются понять, что же в ней
есть неповторимого, доселе еще не испытанного. Вечно-юная Клио улыбается,
когда слышит, что история есть "непрерывное возобновление" и что "нет ничего
нового под солнцем"; она держит для этих мыслителей не один камень за
пазухой; но они не любят неожиданностей. Они слишком охотно верят, что не
может существовать то, чего до них не было.
"Непредусмотрительный, — говорит Валери, — меньше бывает подавлен и
разбит катастрофой, чем тот, кто ее предвидел".
Кювервиль, 11 июня.
Не знаю, какое впечатление я произвожу на других; но на себя —
довольно глупое. Когда я говорю с Х. или Y., единственная моя забота —
делать вид, что я слежу за беседой (имею в виду беседу по-французски). Я
помню разговоры, что еще ребенком тщился понять — разговоры "взрослых".
Ничто не изменилось, но я не могу уже больше оправдываться молодостью. А
если приходится и мне вмешиваться в разговор, я постоянно "пускаю петуха".
"Ну, хоть из жалости не слушайте меня! Мне нечего вам сказать. И не считайте
своим долгом притворяться из вежливости, что для вас так важны мои речи.
Все, что я вам говорю и буду говорить, — чепуха. Так продолжайте беседовать
между собой, как будто меня с вами нет. О, как бы я этого хотел! Для чего вы
меня пригласили?"
13 июня.
Конечно, я не думаю, что башня, где я укрылся, сделана из слоновой
кости. Выйди я из нее — и я ничего не стою. Стеклянная башня, обсерватория,
где я принимаю все лучи, все волны; хрупкая башня, мне худо под ее покровом;
да мне и не от чего укрываться; я уязвим со всех сторон; доверчив несмотря
ни на что; взгляд мой обращен на восток. Мое безнадежное ожидание
окрашивается в цвета надежды.
Крест Христов — одно из их оружий. Оружие нападения или только
обороны?
Это превращение Христа в солдата — самый позорный из всех обманов. "Не
мир, но меч", — говорил сам Христос. Это все, что они оставили от
евангелия. Они так тесно переплели идею религии с идеей отечества, что
вооружение и мобилизация происходят не иначе, как во имя господне. Всякое
укрепление мира возможно осуществить, лишь отбросив сразу и религию и
отечество, как это сделал СССР.
Все же СССР не стремится уничтожить входящие в него различные
государства; наоборот, он их поддерживает, покровительствует им; и поступает
очень мудро; но, с одной стороны, сливая воедино их интересы, переделывая
их, как переделывают церковь под клуб, с другой — он уничтожает то, что
может столкнуть их друг с другом. Только атеизм может водворить теперь мир
на земле.
Но как раз именно это стремление Советов к атеизму и вооружает против
них некоторые истинно верующие умы. Они полагают, что мир без бога неминуемо
разрушится и приведет к гибели человечество без религии, без набожности, без
молитвы... Да поймите же вы, благочестивцы, что смести можно только
лжебогов! Потребность в преклонении живет в сердце человеческом.
Но наша религия, единственная религия, зиждется на откровении, —
говорят они, эти благочестивые умы. Человек может познать истину лишь через
откровение, хранителями которого они считают только себя. Всякое блаженство,
всякая гармония, достигнутые без помощи бога, кажутся им преступными; они не
считают их реальными; они отрицают их, вся их набожность восстает против
них. Они предпочитают видеть человечество несчастным, чем счастливым, но без
бога — без их бога.
"Уж десять лет как в Германии вошло в моду обращение в коммунизм", —
говорит мне С.
У нас — обращение в католицизм. Это называется коротко: "обращение";
как будто существует только одно обращение. Умом и сердцем я всегда был
коммунистом, даже оставаясь христианином; вот почему мне было так трудно
отделить одно от другого, а тем более противопоставить. Один я бы никогда до
этого не дошел. Нужны были люди и события, чтобы научить меня этому. Здесь
дело не в "обращении"; я никогда не изменял направления; я всегда шел
напрямик и продолжаю итти; громадная разница заключается в том, что долгое
время я ничего не видел, и все мои стремления исчезали в пространстве.
Теперь я двигаюсь вперед, ориентируясь на что-то; я знаю, что оформляются
мои смутные желания и сон мой становится действительностью.
Впрочем, я совершенно неспособен к политике. Так не требуйте же от меня
партийности.
14 июня.
Исполнение может быть несовершенным. Меня интересует только пьеса. А
игра?.. О, это дело другое, пусть о ней судят люди более компетентные.
Андре Жид.
Изабель
OCR: anat_cd pisem.net
Посвящается Андре Рюитеру
Isabelle
Перевод А. Рычагова
Жерар Лаказ, у которого мы с Франсисом Жаммом гостили в августе 189...
года, решил показать нам замок в Картфурше (от него вскоре останутся одни
развалины) и заброшенный парк, где вовсю бушевало лето. вход в него к тому
времени уже ничто не преграждало: ров был наполовину засыпан, ограда
обветшала, а полуразвалившаяся решетка поддалась при первом же напоре
плечом. Аллеи как не бывало; на заросших газонах мирно паслись коровы,
поедая обильную, буйно разросшуюся траву или ища прохладу в глубине
поредевшей чащи; в диких зарослях с трудом можно было различить цветок или
необычное растение — многострадальные остатки культурных насаждений, почти
совсем заглушенных сорняками. Мы молча шли за Жераром, потрясенные красотой
представившейся нам в это время года и в этот час дня картины, одновременно
ощущая, сколько запустения и скорби может таить в себе непомерная роскошь.
Мы подошли к замку — нижние ступени крыльца утопали в траве, верхние
потрескались; застекленные двери, ведущие в переднюю, были накрепко
заколочены. Мы проникли в дом через подвальный проем; по лестнице поднялись
в кухню; все двери в доме были открыты... Мы проходили из комнаты в комнату,
осторожно ступая, поскольку пол местами прогибался и, казалось, вот-вот
провалится, приглушая шаги не из боязни, что кто-то услышит, а потому, что в
мертвой тишине пустого дома звуки нашего присутствия раздавались вызывающе,
едва не наводя страх на нас самих. в окнах первого этажа было выбито
несколько стекол; между створками ставен в сумраке столовой пробивались
длинные, бесцветные и немощные ростки бигнонии.
Жерар оставил нас одних, предпочитая, как нам показалось, в одиночестве
вновь увидеть места, с владельцами которых он был некогда знаком, и мы
продолжали осмотр замка без него. Он опередил нас на втором этаже с его
унылыми голыми комнатами: об этом свидетельствовала висящая на стене на
крючке самшитовая ветка, перевязанная выцветшей шелковой ленточкой; мне
показалось, что она еще слабо покачивается, и я вообразил, что Жерар, пройдя
мимо, отломил от нее сучок.
Мы нашли его на третьем этаже, в коридоре около окна с выбитыми
стеклами, через которое снаружи была протянута веревка от колокола; я хотел
потянуть за нее, как вдруг Жерар схватил меня за руку; вместо того чтобы
помешать мне, он только подтолкнул меня — раздался хриплый звон, так близко
и так неожиданно, что мы вздрогнули от испуга; и потом, когда уже, казалось,
вновь воцарилась тишина, прозвучали еще два отчетливых, разделенных
промежутком и уже далеких удара. Я повернулся к Жерару, у него дрожали губы.
— Уйдем отсюда, — сказал он. — Мне нечем дышать.
Как только мы вышли наружу, он извинился, что не может нас
сопровождать, под тем предлогом, что должен повидать одного своего
знакомого, жившего поблизости. По тому, как он говорил, мы поняли, что было
бы бестактно следовать за ним, и вернулись в Р., куда вечером пришел и
Жерар.
— Дорогой друг, — сказал ему некоторое время спустя Жамм, — знайте,
я твердо решил не рассказывать больше ни одной истории, пока вы не выложите
свою, которая не дает вам покоя.
А надо сказать, что рассказы Жамма составляли усладу наших ночных
бдений.
— Я охотно поделился бы с вами тем романом, что имел место в доме,
который вы видели, — начал Жерар, — но из-за того, что сам я смог раскрыть
или восстановить его только частично, боюсь, что внесу в свой рассказ хоть
какой-то порядок лишь ценой той загадочной привлекательности, в которую мое
любопытство некогда облекало каждое событие...
— Вносите в рассказ какой угодно беспорядок, — отвечал Жамм.
— Зачем стараться восстанавливать события в хронологическом порядке?
— сказал я. — Не лучше ли повествовать о них в том порядке, в котором они
происходили?
— Тогда не взыщите, если я буду много говорить о себе, — сказал
Жерар.
— Все мы только этим и заняты! — воскликнул Жамм.
Вот о чем поведал нам Жерар.
Сегодня мне трудно понять то нетерпение, с которым я стремился жить. В
двадцать пять лет я мало что знал о жизни, и то из книг, и, конечно, поэтому
считал себя писателем: ведь я и понятия не имел, с какой дьявольской
хитростью события скрывают от нашего взора сторону, заинтересовавшую бы нас
более всего, и как мало они поддаются тем, кто не умеет взять их силой.
Я работал тогда над диссертацией на степень доктора на тему хронологии
проповедей Боссюэ*; не то чтобы меня как-то особенно привлекало церковное
красноречие, я выбрал эту тему из уважения к моему старому учителю Альберу
Десносу, труд которого "Жизнь Боссюэ" как раз выходил в свет. Как только
Деснос узнал о моих намерениях, он предложил мне помочь. один из его старых
друзей, Бенжамен Флош, член-корреспондент Академии надписей и словесности,
обладал источниками, которые, несомненно, могли мне пригодиться, и в
частности Библией с пометками самого Боссюэ. Лет пятнадцать назад г-н Флош
уединился в Картфурше, фамильном владении недалеко от Пон-л'Евека, который
окрестили Перекрестком, где он оставался безвыездно и где был готов принять
меня, предоставив в мое распоряжение рукописи, библиотеку и свою
неисчерпаемую, по словам Десноса, эрудицию.
_______________
* Боссюэ Жак Бенинь (1627 — 1704) — французский писатель, епископ,
отстаивал идею божественного происхождения абсолютной власти монарха.
_______________
Они обменялись письмами. Книг и рукописей оказалось больше, чем
предполагал мой учитель, и речь шла уже не просто о моем визите, а о
длительном пребывании в Картфурше, которое по рекомендации Десноса г-н Флош
мне любезно предложил. Не имея своих детей, г-н и г-жа Флош жили тем не
менее не одни: несколько неосторожных слов Десноса завладели моим
воображением и вселили надежду, что я найду там приятное общество, мыли о
котором тотчас увлекли меня больше, чем пыльные бумаги Великого века*, моя
диссертация была уже не более чем предлог, я мысленно входил во дворец не
как простой школяр, а как Нежданов или Вальмон и предвкушал приключения.
Картфурш! Картфурш! — повторял я это таинственное название; это здесь,
думал я, Геракл оказался на перепутье... Я знаю, конечно, что ждет его на
пути добродетели, но куда ведет другая дорога?.. другая...
_______________
* Век Людовика XIV _______________
К середине сентября, отобрав лучшее из своего скромного гардероба и с
обновленным набором галстуков я отправился в путь.
До станции Брей-Бланжи, расположенной между Пон-л'Евеком и Лизье, я
добрался почти ночью. С поезда сошел я один. Встречал меня человек в ливрее,
крестьянин по виду, он взял мой чемодан и повел меня к коляске, стоявшей по
другую сторону вокзала. При виде лошади и коляски воодушевление мое
поубавилось: более жалкое зрелище трудно было вообразить. Крестьянин (он же
кучер) сходил за моим дорожным сундуком, который я сдал в багаж; под его
тяжестью рессоры повозки осели. Внутри ее стоял удушливый запах курятника...
Я хотел опустить стекло дверцы, но кожаная ручка осталась у меня в руке.
Днем шел дождь, и дорогу развезло, на первом же подъеме что-то случилось со
сбруей. Кучер вытащил из-под сиденья кусок веревки и начал винить постромки.
Я слез с повозки и предложил посветить ему, при свете фонаря я разглядел,
что ливрея бедняги, как и конская сбруя, была штопана-перештопана.
— Кожа несколько поистерлась, — начал было я.
Он взглянул на меня так, будто я его обругал, и произнес чуть ли не
грубо:
— Скажите спасибо, что вас вообще смогли встретить.
— Замок далеко отсюда? — спросил я как можно мягче.
Он ответил уклончиво:
— Ездим сюда не каждый день. — Потом, помолчав, добавил: —
Коляска-то вот уже месяцев шесть как не выезжала...
— А... ваши хозяева часто выезжают на прогулку? — снова начал я,
отчаянно стараясь завязать беседу.
— Вы что ж, думаете, им делать больше нечего!
Неполадки были устранены, он жестом пригласил меня садиться, и мы
тронулись.
Лошадь еле плелась на подъемах, на спусках, спотыкалась, ноги ее
заплетались на ровном месте; иногда совсем неожиданно она останавливалась.
"Так, как мы едем, — подумал я, — мы доберемся до Перекрестка, когда
хозяева уже давным-давно встанут из-за стола, а может быть (опять
остановка), когда уже лягут спать". Я очень проголодался, хорошего моего
настроения как не бывало. Я попытался разглядеть окрестности: оказывается, я
и не заметил, как мы свернули с большой дороги на проселочную, гораздо менее
ухоженную, фонари высвечивали тянувшуюся по обе стороны от нее плотную и
высокую живую изгородь — казалось, она окружает нас, преграждая путь, и
расступается только в тот момент, когда мы ее проезжаем, чтобы затем снова
сомкнуться.
У подножия подъема покруче коляска снова остановилась. Кучер соскочил с
козел, открыл дверцу и бесцеремонно предложил:
— Если бы господин соблаговолил сойти. Подъем трудноват для лошади. —
И, взяв клячу под уздцы, повел ее в гору. На середине склона он обернулся ко
мне:
— Скоро доберемся, — сказал он, смягчившись. — Да вот и парк.
Перед нами выросла темня масса деревьев, заслонявшая небо. Это была
аллея высоких кедров; мы вошли в нее, и она вывела нас к той дороге, с
которой мы съехали. Кучер пригласил меня снова занять место в коляске,
которая вскоре доставила нас к ограде; мы въехали в парк.
Было слишком темно, дом был едва различим; коляска доставила меня к
крыльцу; несколько ослепленный светильником, который держала в руке
малопривлекательная, плотная и плохо одетая женщина неопределенного
возраста, я поднялся по трем ступенькам. Женщина несколько сухо
поприветствовала меня. Я поклонился ей в ответ, сомневаясь, правильно ли
поступаю.
— Вы, видимо... мадам Флош?
— Я просто мадемуазель Вердюр. Господин и госпожа Флош легли спать.
Они просят извинить, что не встречают вас, ведь ужинают и ложатся спать у
нас рано.
— А вам, мадемуазель, пришлось бодрствовать.
— Что ж, я привыкла, — ответила она, и не оборачиваясь, и, проводив
меня в прихожую, предложила: — Вы, должно быть, не прочь перекусить
что-нибудь?
— Пожалуй, должен вам признаться: я сегодня не ужинал.
Она провела меня в просторную столовую, где была приготовлена вполне
приличная ночная трапеза.
— Сейчас печь уже остыла; в деревне приходится довольствоваться тем,
что найдется.
— Но мне это кажется превосходным, — произнес я, усаживаясь перед
блюдом холодного мяса. Она бочком устроилась на стуле возле двери и все
время, пока я ел, сидела опустив глаза и сложив на коленях руки, с
подчеркнутой покорностью. Беседа наша шла на убыль, и я несколько раз
пытался извиниться, что задерживаю ее, но она дала понять, что дождется,
пока я закончу, чтобы убрать со стола:
— А как вы один найдете свою спальню?..
Я заторопился и начал есть быстрее, когда дверь из прихожей отворилась:
вошел седовласый священник с суровым, но приятным лицом.
Он подошел ко мне, протянул для пожатия руку:
— Не хотелось откладывать на завтра удовольствие поприветствовать
нашего гостя. Я не спустился раньше потому, что знал, что вы беседуете с
мадемуазель Олимпией Вердюр, — сказал он, обернувшись к ней с улыбкой,
которая могла означать лукавство, но та, поджав губы, сидела с каменным
лицом.
— Поскольку вы закончили ужинать, продолжал он, пока я поднимался
из-за стола, — мы оставим мадемуазель Олимпию, чтобы она могла навести
здесь порядок; я полагаю, она сочтет более уместным, чтобы мужчина проводил
господина Лаказа в его спальню, и уступит в этом свои обязанности мне.
Он церемонно поклонился мадемуазель Вердюр, которая ответила ему более
коротким, чем следовало, реверансом.
— О! Я уступаю, уступаю... Господин аббат, вам, вы знаете, я всегда
уступаю... Потом вдруг добавила, обернувшись ко мне: — Из-за вас я чуть
было не забыла спросить господина Лаказа, что ему приготовить на завтрак.
— Да что хотите, мадемуазель... А что здесь обычно подают?
— Все. Дамам подают чай, господину Флошу — кофе, господину аббату —
суп-пюре, а господину Казимиру — ракау*.
_______________
* Арабское блюдо из како, муки, крахмала и сахара. _______________
— А вам, мадемуазель, вам ничего?
— Я? Я пью просто кофе с молоком.
— Если позволите, я, как и вы, буду пить кофе с молоком.
— Так-так, мадемуазель Вердюр, — беря меня за руку, сказал священник,
— сдается мне, что господин Лаказ за вами ухаживает!
Она пожала плечами, кивнула мне, и аббат увел меня.
Отведенная мне спальня находилась на втором этаже, почти в конце
коридора.
— Это здесь, — сказал аббат, отворив дверь просторной комнаты,
освещенной пламенем большого очага: — Боже правый! Для вас и огонь
зажгли!.. Вы, может быть, и без него обошлись бы... правда, здешние ночи
очень сырые, а лето в этом году необычайно дождливое...
Он подошел к огню, протянул к нему широкие ладони и откинул голову
назад, как благочестивый от искушения. Казалось, он был расположен скорее
беседовать со мной, чем дать мне поспать.
— Да, — начал он, заметив мой сундук и саквояж, — Грасьен принес ваш
багаж.
— Грасьен — это кучер, который меня привез? — поинтересовался я.
— Он же садовник, ибо обязанности кучера не отнимают у него много
времени.
— И впрямь, он говорил мне, что коляску используют нечасто.
— Всякий раз, когда ею пользуются, — это историческое событие.
Кстати, господин Сент-Ореоль уже давно не содержит конюшни, а в особых
случаях, как сегодня, лошадь берут у фермера.
— Господин Сент-Ореоль? — с удивлением переспросил я.
— Да. Я знаю, что вы приехали к господину Флошу, но Картфурш
принадлежит его шурину. Завтра вы будете иметь честь быть представленным
господину и госпоже Сент-Ореоль.
— А кто такой господин Казимир, о котором я знаю только то, что на
завтрак ему подают шоколадное желе?
— Их внук и мой ученик. Вот уже три года, как я, слава тебе, Господи,
учу его. — Он произнес эти слова, закрыв глаза и с таким смеренным видом,
словно речь шла о принце крови.
— Его родители живут не здесь? — спросил я.
— В отъезде. — Он плотно сжал губы, но тут же заговорил снова: — Я
знаю, господин Лаказ, какие благородные и святые цели привели вас сюда...
— Не преувеличивайте их святость, — смеясь, тотчас прервал я его, —
мои исследования занимают меня только как историка.
— Тем не менее, — произнес он, как бы отстраняя жестом руки
сколько-нибудь неподобающую мысль, — история имеет свои права. Вы найдете в
лице господина Флоша самого любезного и надежного из наставников.
— То же самое утверждал и мой учитель, господин Деснос.
— Как! Вы ученик Альбера Десноса? — Он снова сжал губы.
Я имел неосторожность спросить:
— А что, вы слушали курс его лекций?
— Нет! — жестко ответил он. — То, что я о нем знал, меня от этого
предостерегло... Это — авантюрист мысли. В вашем возрасте легко увлекаются
тем, что выходит за рамки обыденного... — Я ничего не отвечал, и он
продолжал: — Его теории сначала имели некоторое воздействие на молодежь, но
сейчас, как мне говорили, это уже проходит.
Мне гораздо меньше хотелось дискутировать, чем спать.
— Господин Флош будет вам в этом более спокойным собеседником, —
снова начал он, чувствуя, что не получит от меня ответа, и, увидев, как
откровенно я зеваю, добавил:
— Уже поздно; завтра, если позволите, мы сможем продолжить беседу.
После такого путешествия вы, должно быть, устали.
— Признаться, господин аббат, я просто изнемогаю от желания спать.
Как только он вышел, я помешал поленья в камине и настежь распахнул
окно, отворив деревянные ставни. Промозглый потом воздуха поколебал пламя
свечи; я загасил ее, чтобы полюбоваться ночью. Окно моей спальни выходило в
парк, но не со стороны фасада дома, как комнаты длинного коридора, из
которых, очевидно, открывался более обширный вид; мой взгляд сразу
остановился на деревьях; над ними едва оставался кусочек чистого неба, где
появившийся было лунный серп почти тотчас скрылся за облаками. Снова был
дождь, ветви еще слезились его влагой...
"Да, не очень-то праздничный вид", — подумал я, закрывая окно и
ставни. Эта минута созерцания привела в оцепенение мое тело и еще больше
душу; поворошив поленья, я оживил огонь и был рад обнаружить в постели
грелку, положенную туда, конечно же, предупредительной мадемуазель Вердюр.
Тут я вспомнил, что забыл выставить за дверь свои ботинки. Я встал и
вышел на минуту в коридор, в другом его конце я заметил мадемуазель Вердюр.
Ее комната была расположена над моей — я понял это по тяжелым шагам,
которые некоторое время спустя стали сотрясать потолок в моей комнате. Затем
наступила глубокая тишина, и в момент, когда я погружался в сон, весь дом
поднял якоря, чтобы унестись в ночное плавание.
Я проснулся довольно рано он шума, доносившегося из кухни, дверь
которой была как раз под моим окном. Отворив ставни, я с радостью увидел
почти безоблачное небо; сад, еще не обсохший от недавнего ливня, сверкал,
воздух светился голубизной. Я намеревался закрыть окно, когда увидел
появившегося со стороны огорода и бегущего в сторону кухни мальчика, трудно
было определить его возраст: взрослое выражение его лица контрастировало с
его маленьким ростом. Совершенно безобразный, он передвигался неуклюже:
кривые ноги делали его поступь невообразимой, он как-то кособоко бежал или
скорее двигался прыжками; казалось, его ноги непременно запутаются, если он
пойдет шагом... Это был ученик аббата, Казимир. Около него резвился и
радостно прыгал с ним заодно огромный ньюфаундленд; мальчик с трудом
справлялся с его буйным натиском, но, когда кухня была совсем рядом, сбитый
собакой с ног, он покатился в грязь. Подоспевшая, чтобы его поднять,
неряшливая толстуха напустилась не него:
— Да, хорош, нечего сказать! Бог знает во что превратились! Сколько
раз вам говорить, чтобы оставляли Терно в сарае!.. Ладно! Идите сюда, я вас
вытру...
Она увела его в кухню. Тут в мою дверь постучали; горничная принесла
горячую воду. Четверть часа спустя позвонили к завтраку.
При моем появлении в столовой аббат сделал несколько шагов мне
навстречу со словами:
— Госпожа Флош, а вот и наш любезный гость.
Г-жа Флош поднялась со стула, но не показалась от этого выше ростом; я
глубоко поклонился; она удостоила меня коротким резким кивком; в свое время
на ее голову, должно быть, упало что-то чудовищное, от чего она так и
осталась непоправимо вдавленной в плечи и сидела там даже несколько криво.
Г-н Флош тоже встал, чтобы пожать мне руку. Старички были одного роста,
одинаково одеты, казались одного возраста, одной плоти... Некоторое время мы
обменивались ничего не значащими любезностями, все трое говоря одновременно.
Затем воцарилось чинное молчание, и тут подоспела м-ль Вердюр с чайником.
— Мадемуазель Олимпия, — произнесла г-жа Флош, не имея возможности
повернуть головы и поэтому поворачиваясь к нам всем телом, — мадемуазель
Олимпия, друг нашей семьи, очень беспокоится, хорошо ли вам спалось и удобна
ли была постель.
Я поторопился заверить, что отдохнул как нельзя лучше и что грелка,
которую я обнаружил, ложась в постель, была очень кстати.
М-ль Вердюр, поприветствовав меня, вышла.
— А шум с кухни утром не очень беспокоил вас?
Я вновь возразил.
— Прошу вас, скажите, сделайте одолжение, нет ничего проще, как
приготовить вам другую комнату...
Г-н Флош не произносил ни слова, лишь покачивал склоненной набок
головой и всей своей улыбкой показывал, что полностью согласен с женой.
— Да, я вижу, дом очень просторный, — отвечал я, — но уверяю вас,
что вряд ли возможно разместиться приятнее.
— Господину и госпоже Флош, — вставил аббат, — нравится баловать
своих гостей.
М-ль Олимпия принесла на блюде кусочки поджаренного хлеба; перед собой
она, подталкивая, вела маленького калеку, которого я только что увидел в
окно. Аббат взял его за руку:
— Ну что же вы, Казимир! Вы же не маленький; подойдите, поздоровайтесь
с господином Лаказом, как подобает мужчине. Подайте руку... Не опускайте
глаза!.. — Затем, повернувшись ко мне и как бы извиняясь за него, пояснил:
— Мы еще не привыкли к светским манерам...
Застенчивость мальчика смущала меня.
— Это ваш внук? — спросил я г-жу Флош, забыв объяснения, полученные
накануне от аббата.
— Наш внучатый племянник, — ответила она, — чуть позже вы
познакомитесь с моей сестрой и шурином — его бабушкой и дедушкой.
— Он не хотел идти домой потому, что заляпал грязью всю одежду, когда
играл с Терно, — объяснила м-ль Вердюр.
— Ничего себе игра, — сказал я, приветливо обернувшись к Казимиру, —
я был у окна, когда он вас сбил с ног... Вам не было больно?
— Надо сказать, господин Лаказ, — пояснил в свою очередь аббат, —
что мы не очень сильны в равновесии...
Чет возьми! Я не хуже его это видел; необходимости подчеркивать это не
было. Этот пышащий здоровьем, с глазами разного цвета аббат стал мне вдруг
неприятен.
Мальчик мне ничего не ответил, но лицо его зарделось. Я сожалел о
произнесенной мной фразе, о том, что он мог почувствовать в ней какой-то
намек на его недуг. Аббат, съев свой суп, поднялся из-за стола и ходил
теперь по комнате; когда он замолкал, он так сжимал губы, что верхняя
превращалась в валик, как у беззубых стариков. Он остановился за спиной
Казимира и, как только тот допил свою чашку, заторопил: — Идемте! Идемте,
молодой человек, Авензоар* ждет нас!
_______________
* Авензоар (Ибн Зохар) — арабский медик из Севильи (XII в.).
_______________
Мальчик встал, они вышли.
После завтрака г-н Флош позвал меня:
— Идемте со мной в сад, мой дорогой гость, и поведайте мне новости
мыслящего Парижа.
Господин Флош витийствовал с утра. Не особенно слушая мои ответы, он
задавал мне вопрос о своем друге Гастоне Буассье и о многих других ученых,
которые вполне могли бы быть моими учителями и с которыми он все еще время
от времени переписывался; он расспрашивал меня о моих вкусах, учебе... Я,
разумеется, ничего не сказал ему о своих писательских намерениях и
представился ему только как исследователь из Сорбонны; затем он заговорил об
истории Картфурша, где он провел почти безвыездно без малого пятнадцать лет,
об истории парка, замка; рассказ об истории семьи, жившей в нем ранее, он
отложил и перешел к тому, как он оказался обладателем рукописей XVII века,
которые могли бы представить интерес для моей диссертации... Он шел мелкими,
частыми шажками, или, точнее, семенил, за мной; как я заметил, брюки он
носил так низко на бедрах, что ширинка доходила ему почти до колен; спереди
ткань ниспадала на ступни множеством складок, а сзади задиралась над
ботинками — непонятно, с помощью какого ухищрения. Некоторое время спустя я
слушал его уже вполуха, так как разомлел от ласкового теплого воздуха и весь
был во власти какой-то безвольной расслабленности.
Идя по аллее очень высоких каштанов, которые образовывали над нами
свод, мы дошли почти до конца парка. Там, скрытая от солнца кустами акации,
стояла скамейка, и г-н Флош предложил мне присесть. А затем задал
неожиданный вопрос:
— Аббат Санталь сказал вам, что мой шурин несколько?.. — он не
договорил, но прислонил ко лбу указательный палец.
Я был слишком удивлен, чтобы сразу ответить, и он продолжал:
— Да, барон де Сент-Ореоль, мой шурин; аббат вам, может быть, не
сказал больше того, что сказал мне... но я тем не менее знаю, что он так
думает; да и я думаю так же... А обо мне аббат не говорил, что я несколько
того?..
— Но, господин Флош, как вы можете думать?..
— Но, мой молодой друг, — по-свойски похлопывая меня по руке, сказал
он, — я бы счел это вполне естественным. Что вы хотите? Здесь мы приобрели
привычку скрываться от мира, несколько... выпадая из общего движения. Ничто
не занимает здесь нашего внимания; как бы это сказать?.. Да, вы оказали нам
большую любезность, приехав к нам, — я попытался что-либо возразить, но он
повторил: — Да-да, вы были очень любезны, и я сегодня же вечером напишу об
этом моему замечательному другу Десносу; но должен вас предупредить; вздумай
вы мне рассказать о том, что близко вашему сердцу, о том, что вас тревожит,
интересует... я уверен, что не пойму вас.
Что я мог сказать на это? Я молча водил кончиком трости по песку.
— Видите ли, — снова начал он, — мы здесь несколько утратили
способность общаться. Да нет, нет! Не возражайте же — это бесполезно! Барон
глух как тыква, но настолько кокетлив, что никак не хочет показать и
предпочитает притворяться, что слышит, а не просит говорить громче. Что
касается меня, то к идеям сегодняшнего дня я так же глух, как и он, и от
этого, кстати, не страдаю. Я даже не очень стараюсь их услышать. Общение с
Массийоном* и Боссюэ заставило меня поверить в то, что идеи, волновавшие эти
великие умы, так же прекрасны и значительны, как те, которые захватывали
меня в молодости, которые этим великим умам, конечно же, было не понять...
так же как я не могу понять проблем, увлекающих сегодня вас... Поэтому я
просил бы вас, мой юный коллега, чтобы вы скорее заговорили о ваших
исследованиях, поскольку они в то же время и мои, и извините меня, если я не
стану расспрашивать вас о ваших любимых музыкантах, поэтах, ораторах или о
форме государственной власти, которую вы считаете наиболее приемлемой.
_______________
* Массийон Жан Батист (1663 — 1742) — французский проповедник,
оратор-моралист, член Французской академии. _______________
Он взглянул на свои карманные часы на черном шнурке и, вставая, сказал:
— Пора возвращаться. День кажется мне потерянным, если я в десять утра
не сяду за работу.
Я предложил ему локоть, он не возражал; время от времени, когда я из-за
него замедлял шаг, он повторял:
— Скорее! Скорее! Мысли как цветы: сорванные утром, они дольше
остаются свежими.
Библиотека Картфурша размещалась в двух комнатах, разделенных простой
занавеской: в одной из них, очень тесной, расположенной на три ступеньки
выше, за столом около окна работал г-н Флош. Вид из окна закрывали бившие в
стекла ветви вяза и ольхи, на столе стояла старинная керосиновая лампа с
зеленым фарфоровым абажуром, под столом виднелась огромная меховая грелка
для ног; в одном углу — небольшая печка, в другом — еще один стол,
заваленный словарями, между ними — шкаф для бумаг. Вторая комната
просторнее; стены до потолка уставлены полками с книгами, два окна,
посредине комнаты — большой стол.
— Вот ваше место, — сказал господин Флош, и, поскольку я снова
попытался возразить, добавил:
— Нет, нет, я привык работать в тесноте, сказать по правде, мне там
лучше: словно бы мысли лучше сосредоточиваются. Занимайте без всяких
стеснений большой стол, и, если хотите, чтобы мы не беспокоили друг друга,
можно опустить занавес.
— Для меня в этом нет никакой необходимости, если бы для работы мне
требовалось одиночество, то я бы до сих пор не...
— Вот и хорошо! — прервал он меня. — Значит, занавешивать не будем.
По правде сказать, мне доставит большое удовольствие подглядывать за вами.
(И впрямь все последующие дни, всякий раз, когда я отрывал глаза от работы,
я встречал взгляд этого добродушного старика, который, улыбаясь, кивал мне
головой или из опасения показаться назойливым быстро отводил глаза, делая
вид, что погружен в чтение.)
Он тут же подготовил все необходимое, чтобы я легко мог располагать
интересующими меня книгами и рукописями, большинство из которых теснились в
книжном шкафу меньшей комнаты; их количество и важность значительно
превосходили предположения г-на Десноса, и, как выяснилось, мне понадобится
минимум неделя для того, чтобы извлечь из них те ценные данные, которые я
искал. Последним г-н Флош открыл стоявший рядом с книжным шкафом маленький
шкафчик и достал из него знаменую Библию Боссюэ, на которой рукой Орла из
Мо* против строф, взятых им за основу и послуживших источником вдохновения,
были начертаны даты проповедей, прочитанных под их воздействием. Я удивился
тому, что Альбер Деснос не воспользовался этими данными в своих работах, но
оказалось, что эта книга появилась у г-на Флоша недавно.
_______________
* Так прозвали Боссюэ. Мо — город, в котором Боссюэ был епископом с
1681 по 1704 г. _______________
— Я подготовил памятную записку по этому поводу, — продолжал он, —
но сегодня рад, что еще никого не познакомил с ней и вы сможете использовать
ее для своей диссертации.
Я опять возразил:
— Тогда всеми достоинствами моей диссертации я буду обязан вам. Вы
позволите мне по крайней мере сделать вам посвящение, господин Флош, в знак
моей признательности?
Он грустно улыбнулся:
— Когда ты так близок к тому, чтобы покинуть землю, то охотно
улыбаешься всему, что обещает тебе хоть какое-то продление жизни.
Я счел неуместным продолжать в том же духе.
— Ну а теперь, — произнес он, — вступайте во владение библиотекой и
вспоминайте о моем присутствии только тогда, когда вам потребуется какая-то
помощь. Берите какие вам нужно документы... и... до свидания!..
Когда я, спустившись на три ступеньки, с улыбкой обернулся к нему, он
помахал рукой:
— До скорого!
Я захватил с собой в большую комнату несколько документов, к работе над
которыми собирался приступить. Не отрываясь от стола, я мог наблюдать за
г-ном Флошем в его каморке: некоторое время он проявлял беспокойство,
выдвигал и задвигал ящики стола, вытаскивал бумаги, снова убирал их с видом
занятого человека... Я подозревал, что он был очень смущен или стеснен моим
присутствием и что малейшее вмешательство в его такой размеренный образ
жизни могло поставить под угрозу его душевное равновесие. Наконец он
успокоился, поглубже засунул ноги в меховую грелку, замер...
Я со своей стороны сделал вид, что целиком погрузился в работу, однако
мне было трудно собраться с мыслями, да я и не старался — они кружили
вокруг Картфурша, как вокруг башни в поисках входа. То, что я тонкая,
чувствительная натура, еще требовалось доказать. "Раз ты писатель, мой друг,
— говорил я себе, — так мы тебя посмотрим в деле. Описать! Э, нет! Не о
том речь, надо раскрыть истину, скрытую под внешней оболочкой... Если за то
короткое время, которое тебе отведено в Картфурше, ты позволишь хотя бы
жесту, хотя бы малейшему движению пройти мимо тебя, не объяснив его с
психологической, исторической и общечеловеческой точки зрения, грош тебе
цена как писателю".
Я перевел глаза на г-на Флоша, сидевшего ко мне в профиль; мне был
виден крупный вислый нос, лохматые брови, скошенный подбородок, который не
переставал двигаться, как будто его обладатель жевал жвачку... и я подумал,
что ничего не делает лицо столь непроницаемым, как маска доброты.
Звонок к обеду прервал на этом мои размышления.
Именно за этим обедом г-н Флош неожиданно и без ораторских приемов ввел
меня в общество четы Сент-Ореолей. Но ведь аббат накануне вечером мог бы
меня предупредить. Помню, впервые я испытал подобное оцепенение однажды в
Ботаническом саду при виде Phoenicopterus antiquorum, или утконосого
фламинго*. Я не смог бы сказать, кто из них двоих — барон или баронесса —
был более живописен; они абсолютно подходили друг другу, как, впрочем, и
пара Флошей: в музее естественных наук их без колебаний поставили бы рядом в
одну витрину в разделе "Исчезнувшие виды". Сначала я испытал перед ними
своего рода смутное восхищение, которое испытываешь в первое мгновение перед
совершенным произведением искусства или чудом природы, теряя способность к
анализу. Медленно и с трудом я смог привести в порядок свои впечатления...
_______________
* Жерар ошибся: у Phoenicopterus antiquorum нос не имеет плоской формы
шпателя. — Прим. авт. _______________
Барон Нарцисс де Сент-Ореоль был в коротких штанах, туфлях с очень
броскими пряжками, при муслиновом галстуке и жабо. Адамово яблоко величиной
с подбородок торчало из ворота и пряталось, насколько это было возможно, в
вихре муслина; подбородок при малейшем движении челюсти совершал неимоверное
усилие, чтобы дотянуться до носа, который со своей стороны охотно соглашался
на это. Один глаз был наглухо закрыт; второй, к которому тянулись уголки губ
и все складки лица, сверкал, глубоко засев в скуле, и, казалось, говорил:
"Осторожно! Я один, но ничего от меня не ускользает".
Г-же де Сент-Ореоль вся целиком утопала в облаке дешевых кружев.
Забившись вовнутрь вздрагивающих рукавов, тряслись тонкие пальцы рук,
унизанные огромными кольцами. Что-то вроде чепца из черной тафты, подбитого
белыми кружевами, обрамляло лицо; завязки из той же тафты под подбородком
были испачканы пудрой, осыпавшейся с ужасно накрашенного лица. Когда я
вошел, она вызывающе встала передо мной в профиль, отбросила голову назад и
сильным голосом с непреклонными нотками проговорила:
— Было время, сестра, когда фамилии Сент-Ореоль оказывалось больше
почтения...
На кого она сердилась? Ей, конечно, хотелось дать мне почувствовать и
дать понять сестре, что хозяевами здесь были не Флоши; в подтверждение
этого, подняв в мою сторону правую руку и склонив набок голову, она жеманно
произнесла:
— Мы с бароном рады, сударь, принять вас за нашим столом.
Я ткнулся губами в кольцо и покраснел, выпрямляясь, ибо мое положение
между четой Сент-Ореолей и Флошами становилось щекотливым. Г-же Флош,
однако, казалось, не обратила никакого внимания на выходку сестры. Что
касается барона, то сама реальность его присутствия вызывала у меня
сомнения, хотя он был со мной подчеркнуто любезен. За все время моего
пребывания в Картфурше его так и не удалось заставить называть меня иначе,
как г-н Лас Каз, что позволяло ему утверждать, что он часто встречался с
моими родственниками в Тюильри... главным образом с моим дядей, с которым он
якобы играл в пикет.
— О! Это был большой оригинал! — вспоминал он. — Всякий раз когда он
открывал туза, то громко кричал:
"Домина!"
Все высказывания барона были примерно в таком духе. За столом почти
всегда говорил он один, но тут же после трапезы становился нем, как мумия.
Когда мы выходили из столовой, г-жа Флош подошла ко мне и тихо
попросила:
— Не окажет ли мне господин Лаказ любезность и не побеседует ли со
мной?
Похоже, она не хотела, чтобы беседу эту кто-либо услышал, поскольку
повела меня в сторону сада, громко объясняя, что хотела бы показать мне
ягодные кусты.
— Я по поводу моего племянника, — начала она, убедившись, что никто
нас не слышит. — Я бы не хотела, чтобы у вас создалось мнение, что я
критикую преподавание аббата Санталя, но вы, ныряющий в сами источники
образования (она так и сказала), вы, возможно, могли бы дать нам хороший
совет.
— Продолжайте, сударыня, я к вашим услугам.
— Так вот, я опасаюсь, что тема его диссертации для такого малолетнего
ребенка слишком необычна.
— Какой диссертации? — спросил я, насторожившись.
— Тема диплома на степень бакалавра.
— А, понятно, — сказал я, решив отныне больше ничему не удивляться.
— Какова же она? — спросил я.
— Так вот, господин аббат опасается, что литературные или чисто
философские темы могут усугубить неустойчивость юного сознания, и без того
склонного к мечтательности... (так по крайней мере считает господин аббат).
И потому он предложил Казимиру избрать историческую тему.
— Но, сударыня, это вполне оправданно.
— Извините меня, я боюсь исказить имя... Аверроэс.
— Господин аббат, конечно же, имел свои причины для выбора темы,
которая на первый взгляд и вправду кажется не совсем обычной.
— Они выбрали ее вместе. Что касается причин, которыми руководствуется
господин аббат, то я готова их принять; эта тема, по его словам, содержит
некий особый забавный смысл, способный привлечь внимание Казимира, который
частенько бывает несколько рассеян, кроме того (говорят, экзаменаторы
придают этому самое большое значение), эта тема еще никогда не
затрагивалась.
— Действительно, что-то не припомню...
— И естественно, чтобы найти тему, которой еще никто не касался, нужно
было искать не на проторенных тропинках.
— Разумеется!
— Только у меня, признаться, есть опасения... но не злоупотребляю ли я
вашим доверием?
— Сударыня, поверьте, моя добрая воля и желание быть вам полезным
неистощимы.
— Хорошо, я скажу; я не сомневаюсь, что Казимир сможет достаточно
успешно и довольно скоро завершить свою работу, но опасаюсь, как бы из-за
желания направить ребенка на стезю истории... желания несколько
преждевременного... как бы аббат несколько не упустил общее образование,
например арифметику или астрономию...
— А что думает по этому поводу господин Флош? — спросил я в полной
растерянности.
— О! Господин Флош соглашается со всем, что делает и говорит аббат.
— А родители?
— Они доверили ребенка нам, — ответила она после легкого
замешательства, а затем, остановившись, продолжала: — В порядке любезности,
дорогой господин Лаказ, я бы просила вас побеседовать с Казимиром, чтобы
самому во всем разобраться, но так, чтобы это не выглядело слишком
прямолинейно... и ни в коем случае не в присутствии господина аббата,
которого это может несколько расстроить. Уверена, что вы смогли бы таким
путем...
— Весьма охотно, сударыня. Мне, конечно же, будет нетрудно найти повод
для прогулки с вашим племянником. Он покажет мне какие-нибудь укромные
уголки в парке...
— Он кажется немного застенчивым с людьми, которых еще не знает, но по
своей натуре он доверчив.
— Я не сомневаюсь, что мы быстро подружимся.
Несколько позже полдник снова свел всех нас вместе.
— Казимир, — обратилась г-жа Флош к мальчику, — показал бы ты
господину Лаказу карьер, уверена, что ему это будет интересно, — и,
приблизившись затем ко мне, добавила: — поспешите, пока не спустился аббат,
иначе он захочет пойти вместе с вами.
Мы тотчас вышли в парк; мальчик, ковыляя, показывал мне дорогу.
— У тебя сейчас перерыв в занятиях? — начал я.
Он ничего не ответил. Я продолжал:
— Вы не занимаетесь после полдника?
— Нет, занимаемся, но сегодня мне нечего переписывать.
— Интересно, что же вы переписываете?
— Диссертацию.
— Ах вот как!..
Задав наугад несколько вопросов, я наконец понял, что "диссертацией"
был труд аббата; он заставил мальчика, у которого был правильный почерк,
переписать ее начисто и сделать еще несколько копий. Таким образом,
ежедневно заполняя несколько страничек четырех толстых тетрадей в картонных
переплетах, он делал четыре копии. Впрочем, Казимир уверил меня, что ему
очень нравится "копировать".
— Но почему четыре раза?
— Потому что я с трудом запоминаю.
— Вы понимаете то, что вы переписываете?
— Иногда. А иногда аббат мне объясняет или говорит, что пойму, когда
подрасту.
Аббат просто сделал из своего ученика секретаря-переписчика. Это так-то
представлял он себе свой долг? Сердце у меня сжалось, и решил
незамедлительно переговорить с ним на эту драматическую тему. Возмущенный, я
машинально ускорил шаги, прежде чем заметил, что Казимир с трудом успевает
за мной, весь обливаясь потом. Я пошел медленнее, подал ему руку, он взял ее
и заковылял рядом со мной.
— Диссертация — это все, чем вы занимаетесь?
— Ну, нет! — тут же ответил он; однако, продолжая задавать ему
вопросы, я понял, что все остальное ограничивалось очень малым; мое
удивление очень задело его.
— Я много читаю, — добавил он так, как сказал бы нищий: "У меня есть
еще и другая одежда!"
— А что вы любите читать?
— Про великие путешествия, — ответил он, бросив на меня взгляд, в
котором настороженность уже уступала место доверию. — Вы знаете? Аббат был
в Китае... — в его голосе сквозило безграничное восхищение, преклонение
перед своим учителем.
Мы дошли до того места парка, которое г-жа Флош называла "карьером";
это была своего рода пещера на склоне холма, скрытая густым кустарником. Мы
присели на обломок скалы, еще теплый, хотя солнце уже садилось. Парк
кончился в этом месте, но ограды не было; слева от нас круто спускалась
дорога с невысоким барьером, а в обе стороны от нее тянулся довольно
обрывистый скат, служивший естественной границей.
— А вы, Казимир, — спросил я, — вы уже путешествовали?
Он не ответил, опустил голову... Ложбина внизу под нами заполнилась
тенью, солнце коснулось края холма, скрывавшего от нас перспективу.
Испещренный кроличьими норками известняковый пригорок, увенчанный рощицей
каштанов и дубов, и само это несколько романтичное местечко нарушали гладкое
однообразие окружающей местности.
— Смотрите-ка, кролики, — вскрикнул вдруг Казимир и немного погодя
добавил, показывая пальцем на рощу: — Я был там однажды с господином
аббатом.
На обратном пути мы прошли мимо пруда, затянутого тиной. Я пообещал
Казимиру наладить удочку и поучить его ловить лягушек.
Этот первый мой вечер, завершившийся к девяти часам, нисколько не
отличался ни от последующих, ни от тех, которые ему предшествовали, так как
моим хозяевам хватило здравого смысла не особенно усердствовать из-за меня.
После ужина мы перешли в гостиную, где Грасьен, пока мы были за столом,
развел огонь. Большая лампа, стоявшая на углу инкрустированного стола,
одновременно освещала противоположный край стола, где барон с аббатом играли
в кости, и круглый столик, где дамы оживленно играли в карты.
— Господину Лаказу, привыкшему к парижским развлечениям, наши забавы
покажутся, конечно, несколько скучными... — проговорила г-жа Сент-Ореоль.
Г-н Флош дремал в глубоком кресле возле камина, Казимир, поставив локти
на стол и обхватив голову руками, с открытым ртом, роняя слюну, страницу за
страницей глотал "Путешествие вокруг света". Из приличия и вежливости я
сделал вид, что очень заинтересован игрой; играть в нее можно было как в
вист — без одного, но лучше — вчетвером, поэтому г-жа Сент-Ореоль охотно
согласилась на мое предложение составить им компанию. В первые дни моя игра
невпопад была причиной нашего полного поражения, что приводило в восторг
г-жу Флош, которая после каждой победы позволяла себе незаметно похлопать
меня по руке своей худенькой рукой в митенке. В игре было все: дерзость,
хитрость, изощренность. М-ль Олимпия играла очень осмотрительно,
согласованно с партнером. В начале каждой партии игроки примерялись, в
зависимости от игры насколько могли набивали цену, пользовались возможностью
чуть поблефовать; г-жа Сент-Ореоль с блеском в глазах, раскрасневшись, с
дрожащим подбородком, играла дерзко, азартно; когда у нее шла действительно
хорошая игра, она ударяла меня под столом по ноге; м-ль Олимпия пыталась ей
сопротивляться, но ее сбивал с толку пронзительный голос старушки, которая
вместо того, чтобы объявить новое число, кричала:
— Вердюр, вы лжете!
Каждый раз в конце первой партии г-жа Флош, посмотрев на часы, как
будто и впрямь уже было пора, звала:
— Казимир!Время, Казимир, тебе пора!
Мальчик словно с трудом приходил в себя от летаргического сна, вставал,
протягивал вялую руку мужчинам, подставлял лоб дамам и выходил, волоча ногу.
Когда г-жа Сент-Ореоль призывала нас к реваншу, подходила к концу
первая партия в кости, в этот момент г-н Флош садился иногда вместо своего
родственника; ни г-н Флош, ни аббат не объявляли свою игру, с их стороны
было слышно лишь, как в рожке. и по столу гремят игральные кости; г-н
Сент-Ореоль, погрузившись в кресло, что-то говорил или напевал вполголоса и
иногда неожиданно так сильно и резко совал в огонь каминные щипцы, что
горящие угли разлетались далеко по полу; м-ль Олимпия бросалась к месту
события и исполняла то, что г-жа Сент-Ореоль элегантно зазвала танцем
искр... Чаще всего г-н Флош не мешал схватке барона с аббатом, оставаясь в
кресле; с моего места я мог видеть его, но не спящим, как он утверждал, а
спрятавшим от света голову; в первый вечер во вспышке пламени, неожиданно
осветившей его лицо, я увидел, что он плачет.
_______________
* Рожок, в котором перемешиваются игральные кости. _______________
В четверть десятого, когда безик подходил к концу, г-жа Флош гасила
лампу, м-ль Вердюр зажигала свечи в двух подсвечниках и ставила их по обе
стороны от играющих.
— Аббат, не задерживайте его допоздна, — хлопнув веером по плечу
своего мужа, бросала г-жа Сент-Ореоль.
С первого вечера я счел корректным подчиняться сигналу дам, оставляя
игроков продолжать схватку, а г-на Флоша, который поднимался в спальню
последним, в его раздумьях. В прихожей каждый брал по подсвечнику, дамы, как
и утром, с реверансом желали мне спокойной ночи. Я поднимался в спальню, а
вскоре слышал, как поднимаются к себе мужчины. Потом все стихало. Но еще
долго после этого из-под некоторых дверей просачивался свет. Однако еще и
через час, если по какой-либо необходимости приходилось выйти в коридор,
можно было натолкнуться на г-жу Флош или м-ль Вердюр в ночном туалете,
занятых последними заботами по дому. А еще позже, когда, казалось, уже все
огни потушены, в окне маленького чуланчика, который выходил на улицу, но в
который нельзя было попасть из коридора, можно было увидеть, как в китайском
театре теней, силуэт орудовавшей швейной иглой г-жи Сент-Ореоль.
Мой второй день в Картфурше повторял почти точь-в-точь час за часом
предыдущий; однако любопытство, которое в первый день я еще мог испытывать к
тому, чем занимались его обитатели, резко упало. С утра моросил мелкий
дождь. Прогулка не состоялась, к беседе с дамами я полностью потерял интерес
и почти весь день провел за работой. Мы едва обменялись несколькими фразами
с аббатом, это было после обеда, когда он пригласил меня выкурить сигарету в
расположенном в нескольких шагах от гостиной застекленном сарае, который
здесь несколько помпезно называли оранжереей, — туда в дождливый сезон
вносили несколько скамеек и садовых стульев.
— Но, дорогой мой, — начал он, — когда я с некоторым раздражением
завел речь о воспитании мальчика, — я бы очень хотел просветить Казимира,
передав ему все свои скромные познания, но не без сожалений был вынужден
отказаться от этого. Что бы вы сказали, если бы мне пришло в голову
заставить ребенка с его хромотой плясать на канате? Я очень скоро вынужден
был умерить свои требования. Он занимается со мной Авензоаром только потому,
что я взялся за работу по философии Аристотеля, и вместо того, чтобы
мусолить с мальчиком бог знает какие азы, я не без удовольствия вовлек его в
свою работу. Так ил уж важна тема, гораздо важнее на три-четыре часа в день
занять Казимира. И как бы я смог избежать чувства некоторой досады, если бы
из-за него пришлось напрасно терять это время? И уверяю вас, без пользы для
него... И хватит об этом, не так ли, — с этими словами он бросил погасшую
сигарету, встал и направился в гостиную.
Плохая погода помешала мне пойти с Казимиром на рыбалку, мы отложили ее
на завтра, но мальчик был так расстроен, что я решил найти для него
какое-нибудь другое развлечение; мне попались под руку шахматы, и я обучил
его игре в лису и кур, в которую он с увлечением играл до самого ужина.
Этот вечер начался так же, как и предыдущий, но я уже никого не слушал
и никого не замечал: мной овладела невыразимая скука.
Тотчас после ужина поднялся такой ветер, что м-ль Вердюр дважды,
прервав игру, поднималась в верхние комнаты, чтобы проверить, "не залило ли
их дождем". Мы стали брать реванш без нее, но игра не клеилась. Сидя у
камина в низком кресле, которое все называли "берлиной"*, г-н Флош,
убаюканный шумом ливня, на этот раз действительно уснул; сидевший напротив
него в мягком кресле барон жаловался на ревматизм и ворчал.
_______________
* Разновидность кареты. _______________
— Партия в жаке вас развлечет, — безуспешно предлагал аббат, но, так
и несыскав противника, ушел сам и увел спать Казимира.
Когда я в этот вечер оказался в своей комнате, нестерпимая тоска
овладела мной, моя скука превращалась почти в страх. Стена дождя отделяла
меня от остального мира, от людских страстей, от жизни, я был посреди серого
кошмара, среди странных существ, едва ли людей, с остывшей кровью,
бесцветных, чьи сердца уже давно не бились. Я открыл чемодан, схватил
расписание: на первый же поезд! На любой час дня или ночи... уехать! Здесь
нечем дышать...
Нетерпение долго не давало мне уснуть.
Наутро, когда я проснулся, мое желание уехать было, может быть, не
менее твердым, но мне уже стало казаться, что я не могу, не нарушив,
приличий по отношению к моим хозяевам, уехать вот так, просто, без
какого-либо повода. К тому же я неосторожно сказал, что по меньшей мере
неделю пробуду в Картфурше! Ну да ладно! Скажу, что неприятные вести требуют
моего скорейшего отъезда в Париж... К счастью, я оставил свой адрес, и всю
мою почту должны пересылать в Картфурш; будет чудо, подумал я, если сегодня
же я не получу какой-нибудь конверт, которым смогу ловко воспользоваться...
И я возложил надежду на почтальона. Тот появлялся обычно чуть позже полудня,
когда обед подходил к концу; мы, как всегда, не вставали из-за стола прежде,
чем Дельфина принесет и передаст г-же Флош тоненькую пачку писем и печатных
изданий, которые она раздаст сидящим за столом. К несчастью, в этот день
аббат Санталь был приглашен на обед к настоятелю собора в Пон-л'Евеке; в
одиннадцать часов он стал прощаться с г-ном Флошем и со мной, и я не сразу
сообразил, что, таким образом, он уводит у меня из-под носа и лошадь, и
двуколку.
Итак, за обедом я разыграл задуманную мной маленькую комедию.
— Ну вот! Как неприятно!.. — пробормотал я, распечатав один из
конвертов, который протянула мне г-жа Флош, но, так как из вежливости никто
не обратил внимания на мое восклицание, я, пробегая глазами безобидный
листок и изображая при этом удивление и досаду, продолжал: — Как некстати!
— Какая-нибудь неприятная новость, сударь? — осмелилась наконец робко
спросить г-жа Флош.
— Ничего серьезного, — отозвался я. — Но увы! Мне придется срочно
вернуться в Париж, отсюда моя досада.
За столом воцарилось полное оцепенение, которое настолько превзошло мои
ожидания, что я почувствовал, как краснею от смущения. После нескольких
секунд тягостного молчания г-н Флош спросил чуть дрожащим голосом:
— Возможно ли это, мой молодой друг? А как же работа?! А как же
наша...
Он не смог договорить. Я не нашелся, что ответить, что сказать и,
признаться, сам чувствовал себя изрядно взволнованным. Мои глаза были
устремлены на макушку Казимира, который, уткнувшись носом в тарелку, резал
яблоко. М-ль Вердюр покраснела от негодования.
— Удерживать вас было бы нескромно, — едва слышно подала голос г-жа
Флош.
— Конечно, те развлечения, которые может предложить Картфурш... —
съязвила г-жа Сент-Ореоль.
— Ну что вы, сударыня, поверьте, ничто не могло бы... — попытался
было возразить я, но баронесса, не дослушав меня, уже что было мочи кричала
в ухо сидящему рядом мужу:
— Господин Лаказ собирается покинуть нас!
— Мило! Очень мило! Право, я тронут, — отвечал, с улыбкой глядя на
меня, глухой Сент-Ореоль.
Тем временем г-жа Флош обратилась к м-ль Вердюр:
— Да, но что мы можем сделать?.. Ведь лошадь только что увезла аббата.
Тут я, несколько отступив, сказал примирительно:
— В Париже мне нужно быть завтра рано утром... В случае необходимости
подойдет и ночной поезд.
— Скажите Грасьену, пусть сейчас же узнает, можно ли воспользоваться
лошадью Булиньи. Пусть объяснит, что нужно отвезти человека к поезду... —
и, повернувшись ко мне, спросила: — Вам подойдет семичасовой поезд?
— О! Сударыня, я очень сожалею, столько хлопот...
Обед закончился в молчании. Сразу после него папаша Флош увел меня и,
как только мы оказались в коридоре, ведущем в библиотеку, заговорил:
— Но, сударь... дорогой друг... я все никак не могу поверить... вам же
еще нужно ознакомиться с целым... Так ли уж необходимо?.. Как некстати! Вот
досада! Я как раз ждал, когда вы закончите с первой партией материалов,
чтобы дать вам другие, которые достал вчера вечером: откровенно говоря, я
рассчитывал на них, чтобы заинтересовать и подольше задержать вас. Значит,
все это я должен показать вам сейчас. Идемте со мной, у вас до вечера есть
еще некоторое время... Я не осмеливаюсь просить вас еще раз приехать к
нам...
Мне стало стыдно за свое поведение перед расстроенным стариком. Я, не
отрываясь, работал целый день накануне и все это последнее утро, так что из
первой партии бумаг, которые он мне передал, я уже мало что мог почерпнуть;
но, когда мы поднялись в его обитель, он загадочным видом извлек из глубины
ящика завернутый в ткань и перевязанный тесемкой сверток; сверху под
тесемкой лежала карточка, на которой был алфавитный перечень документов и их
происхождение.
— Возьмите весь пакет, — сказал он, — здесь далеко не все интересно,
но вы быстрее меня разберетесь, что вам пригодится.
Пока он суетился, то открывая, то закрывая ящики, я со связкой
спустился в библиотеку, развязал ее и разложил бумаги на большом столе.
Иные документы действительно имели отношение к моей работе, но таких
было немного, и они не представляли большой ценности; большинство из них,
что было, кстати, помечено рукой самого г-на Флоша, относилось к жизни
Массийона и, стало быть, меня мало касалось.
Неужели и впрямь бедняга Флош рассчитывал удержать меня этим? Я
взглянул на него: он сидел, засунув ноги в меховую грелку, и тщательно
прочищал булавкой дырочки маленького приспособления для дозировки смолы
сандарака. Закончив, он поднял голову, и мы встретились взглядами. Его лицо
озарилось такой дружелюбной улыбкой, что я не поленился встать из-за стола,
чтобы поговорить с ним, — подойдя ко входу в его каморку, опершись о косяк,
я спросил его:
— Господин Флош, почему вы никогда не бываете в Париже? Вам были бы
очень рады.
— В моем возрасте поездки затруднительны, да и дороги.
— А вы не очень сожалеете, что покинули город?
— Что делать! — произнес он, вскинув руки. — Я был готов к тому, что
сожалеть о нем придется гораздо сильнее. Первое время уединение кажется
несколько суровым, особенно для того, кто любит поговорить, потом
привыкаешь.
— Стало быть, вы не по собственной воле перебрались в Картфурш?
Он высвободил ноги из грелки, поднялся и, дружески положив свою руку на
мою, заговорил:
— У меня в академии было несколько коллег, которых я очень люблю, и
среди них ваш учитель Альбер Деснос; я уверен, что был близок к тому, чтобы
вскоре занять место среди них...
Казалось, у него было желание сказать больше, однако я не осмелился
задать вопрос слишком прямо.
— Может быть г-жу Флош так привлекала сельская жизнь?
— Н-н... Нет. Между тем именно ради госпожи Флош я оказался здесь;
саму же ее привело сюда одно небольшое семейное обстоятельство.
Он спустился в большую комнату и заметил пачку бумаг, которую я уже
перевязал.
— А!.. Вы уже все просмотрели, — сказал он с грустью. — Вам,
конечно, мало что пригодилось. Что вы хотите? Я собираю малейшие крохи;
иногда я думаю, что трачу время на ерунду, но, может быть, нужны и такие
люди, как я, чтобы избавить от мелкой работы тех, которые, как вы, могут
добиться с ее помощью блестящих результатов. Когда я буду читать вашу
диссертацию, мне будет приятно сознавать, что и мой труд был для вас
немножко полезен.
Позвонили к полднику.
Как узнать, думал я, что это "небольшое семейное обстоятельство",
заставившее так круто изменить жизнь этих стариков? Известно ли это аббату?
Вместо того чтобы препираться с ним, я должен был приручить его. Ладно!
Теперь уже поздно. И тем не менее г-н Флош достойный человек, и я сохраню о
нем хорошие воспоминания...
Мы вошли в столовую.
— Казимир не осмеливается попросить вас прогуляться с ним немного по
парку; я знаю, что он этого очень хочет, — сказала г-жа Флош, — но, может
быть, у вас нет времени?..
Мальчик, сидевший с опущенной головой перед чашкой с молоком, оживился.
— Я как раз хотел предложить ему пройтись со мной, я завершил свою
работу и до отъезда буду свободен. Кстати, и дождь кончился... — ответил я
и увел ребенка в парк.
На первом повороте аллеи мальчик, обеими руками державший мою руку,
прижал ее к разгоряченному лицу:
— Вы же сказали, что останетесь на неделю...
— Да, малыш! Но я не могу остаться.
— Вам здесь скучно.
— Нет! Но мне нужно ехать.
— Куда вы поедете?
— В Париж. Я вернусь.
Как только у меня вылетело это слово, он взглянул на меня с недоверием.
— Это правда? Вы обещаете?
Он спрашивал с такой надеждой, что у меня не хватило смелости
отступиться от обещания:
— Хочешь, я напишу это тебе на бумажке, которую ты оставишь у себя?
— Да! Да! — обрадовался он, крепко целуя мою руку и неистово
подпрыгивая.
— А сейчас, знаешь, что мы сделаем? Вместо рыбалки нарвем цветов для
тети и отнесем в ее спальню большой букет, чтобы сделать ей приятный
сюрприз.
Я твердо решил не уезжать из Картфурша, не побывав в комнате одной из
старых дам; поскольку они без устали сновали из одного конца дома в другой,
то моему бесцеремонному досмотру могли помешать; поэтому, чтобы оправдать
свое посещение, я рассчитывал на ребенка; как бы неестественно ни выглядело
мое вторжение, даже вместе с ним, в спальню его бабушки или тетки, букет
цветов был тем предлогом, который в случае необходимости дал бы мне
возможность достойно выйти из положения.
Однако нарвать цветы в Картфурше оказалось не так просто, как я думал.
Грасьен столь ревностно следил за всем садом, что строго определял не
только, какие цветы могли быть сорваны, но и то, как их нужно срывать. Для
этого, кроме садовых ножниц или ножа, требовалось еще столько осторожности!
Все это мне объяснил Казимир. Грасьен проводил нас до клумбы с прекрасными
георгинами, с которой можно было бы собрать не один букет и никто бы этого
не заметил.
— Над почкой, господин Казимир, сколько вам говорить! Срезайте всегда
выше почки.
— В это время года это не имеет никакого значения! — воскликнул я, не
сдержавшись.
Он ворчливо возразил, что "это всегда имеет значение" и что "для
плохого дела не существует сезона". Поучающий брюзга всегда внушает мне
ужас.
Мальчик с цветами шел впереди. В гостиной я прихватил вазу...
В комнате царило религиозное умиротворение: ставни были закрыты, около
постели, расположенной в алькове, перед небольшим распятием из слоновой
кости и эбенового дерева стояла скамеечка для молитвы красного дерева,
обтянутая бархатом гранатового цвета, рядом с распятием, наполовину закрывая
его, на розовой ленточке, укрепленной под перекладиной креста, висела тонкая
ветка самшита. Время располагало к молитве, я забыл, зачем пришел, забыл о
своем суетном любопытстве, что привело меня сюда; я доверил Казимиру
поставить цветы на комод и больше ни на что не смотрел в этой комнате.
Здесь, в этой большой постели, думал я, вдали от веяний жизни угаснет скоро
добрая старая Флош... О лодки, просящие бури! Как спокоен этот порт!
Казимир тем временем пытался сладить с цветами: тяжелые георгины взяли
верх, и весь букет рассыпался по полу.
— Вы не поможете мне? — попросил он наконец.
Но пока я усердствовал вместо него, он отбежал в другой угол комнаты и
открыл секретер.
— Я напишу записку, в которой вы обещаете опять приехать.
— Вот, вот, — с притворным согласием ответил я. — Только поторопись.
Тетя будет очень сердиться, если увидит, как ты копаешься в ее секретере.
— О! Тетя занята на кухне, и, потом, она никогда меня не ругает.
Самым старательным почерком на страничке почтовой бумаги он написал
записку.
— А теперь подпишите.
Я подошел.
— Но, Казимир, тебе не нужно было ставить свою подпись, — сказал я,
смеясь. Чтобы придать больше веса этому обязательству, связать словом и
себя, мальчик подумал, что будет неплохо, если и он для верности поставит
свое имя на листке, где было написано:
"Господин Лаказ обещает приехать в Картфурш в будущем году.
Казимир де Сент-Ореоль".
На какое-то мгновение мое замечание и смех привели его в
замешательство: ведь он сделал это от всего сердца. Выходит, я не принимаю
его всерьез? Он был готов расплакаться.
— Дай-ка я сяду на твое место и подпишу.
Он встал и, когда я подписал листок, запрыгал от радости и покрыл мою
руку поцелуями. Я собирался уйти, но он удержал меня за рукав и склонился к
секретеру.
— Я вам что-то покажу, — сказал он, нажимая на пружинку и выдвигая
ящик, секрет которого знал; покопавшись в ленточках и старых квитанциях, он
протянул мне миниатюру в хрупкой рамке: — Посмотрите.
Я подошел к окну.
Как называется сказка, в которой герой влюбляется в принцессу, увидев
ее портрет? Должно быть, это тот самый портрет. Я не разбираюсь в живописи и
мало интересуюсь этим искусством; вероятно, знаток нашел бы эту миниатюру
неестественной: за приукрашенной грацией почти исчезал характер, но эта
чистая грация была такой, что ее невозможно было забыть.
Повторяю, меня мало трогали достоинства или недостатки живописи: передо
мной была молодая женщина, я видел лишь ее профиль с тяжелым черным завитком
волос на виске, с томными, мечтательно грустными глазами, с приоткрытым, как
будто на вздохе, ртом, с нежной, хрупкой, как пестик цветка, шеей; это была
женщина самой трепетной, самой ангельской красоты. Любуясь ею, я потерял
чувство места и времени; Казимир, который отошел, чтобы поставить цветы,
вернулся ко мне и, склонившись, сказал:
— Это мама... Она красивая, правда!
Мне было неловко перед мальчиком из-за того, что я находил его мать
такой красивой.
— А где она теперь, твоя мама?
— Я не знаю...
— Почему она не здесь?
— Ей здесь скучно.
— А твой папа?
Несколько смутившись, он опустил голову и, как бы стыдясь, ответил:
— Мой папа умер.
Мои вопросы были ему неприятны, но я решил продолжать.
— Мама иногда приезжает тебя навестить?
— Да, конечно! Часто! — ответил он уверенно, подняв вдруг голову. И
чуть тише добавил: — Она приезжает поговорить с моей тетей.
— Но с тобой она тоже разговаривает?
— Ну, я! Я не умею с ней разговаривать... И потом, когда она
приезжает, я уже сплю.
— Спишь!?
— Да, она приезжает ночью... — Поддавшись доверчивости (портрет я
положил, и он держал меня за руку), он с нежностью и как бы по секрету
сказал: — Прошлый раз она пришла ко мне и поцеловала, когда я лежал в
постели.
— Значит, обычно она тебя не целует?
— О, нет! Целует... и часто.
— Тогда почему ты говоришь "прошлый раз"?
— Потому что она плакала.
— Она была с тетей?
— Нет. Она вошла одна, в темноте; она думала, что я сплю.
— Она тебя разбудила?
— Нет! Я не спал. Я ее ждал.
— Значит, ты знал, что она здесь?
Он молча опустил голову.
Я продолжал настаивать:
— Как ты узнал, что она здесь?
Мой вопрос остался без ответа. Я продолжал:
— А как ты мог увидеть в темноте, что она плачет?
— Я почувствовал.
— Ты не просил ее остаться?
— Нет, просил. Она наклонилась над кроватью, и я трогал ее волосы...
— И что она сказала?
— Она засмеялась и сказала, что я порчу ей прическу и что ей нужно
уходить.
— Значит, она не любит тебя?
— Нет, любит; она меня очень любит! — внезапно отпрянув от меня и еще
больше покраснев, закричал он с таким волнением, что мне стало стыдно.
Внизу у лестницы раздался голос г-жи Флош:
— Казимир! Казимир! Пойди скажи господину Лаказу, что пора собираться.
Коляска будет подана через полчаса.
Я бросился вниз по лестнице, догнал г-жу Флош в вестибюле.
— Госпожа Флош! Мог бы кто-нибудь отправить телеграмму? Я нашел выход
из положения, который позволит мне, я думаю, провести еще несколько дней
вместе с вами.
— Это невероятно! Сударь... Это невероятно! — повторяла она, взяв
меня за руки и не в состоянии от волнения вымолвить ничего другого, а затем,
подбежав к окну Флоша, позвала: — Мой добрый друг! Мой добрый друг! (Так
она его называла.) Господин Лаказ хочет остаться.
Слабый голос звучал как надтреснутый колокольчик, но все же достиг
цели: я увидел, как раскрылось окно; г-н Флош на миг высунулся, а как только
понял, ответил:
— Иду! Иду!
Казимир присоединился к нему; некоторое время ушло на благодарности и
поздравления, которые посыпались со всех сторон, можно было подумать, что я
— член семьи.
Не помню, что я сочинил, нечто невообразимое, и телеграмма ушла по
вымышленному адресу.
— Боюсь, что во время обеда я была несколько настойчива, упрашивая вас
остаться, — сказала г-жа Флош, — можно ли надеяться, что ваша задержка не
отразится на делах в Париже?
— Надеюсь, нет, сударыня. Я попросил друга взять на себя заботу о моих
делах.
Появилась г-жа Сент-Ореоль; она кружила по комнате, обмахиваясь веером,
и кричала самым пронзительным образом:
— Ах, как он любезен! Тысяча благодарностей... Как он любезен!
Когда она ушла, спокойствие восстановилось.
Незадолго до ужина из Пон-л'Евека вернулся аббат; поскольку он не знал
о моей попытке уехать, то и не мог удивиться тому, что я остался.
— Господин Лаказ, — обратился он ко мне довольно приветливо, — я
привез из Пон-л'Евека несколько газет, сам я небольшой любитель газетных
сплетен, но подумал, что вы здесь лишены новостей и это могло бы
заинтересовать вас.
Он пошарил в сутане:
— Видно, Грасьен отнес их в мою комнату вместе с сумкой. Подождите
минутку, я схожу за ними.
— Не беспокойтесь, господин аббат, я сам поднимусь за ними.
Я проводил его до комнаты; он предложил мне войти. Пока он чистил
щеткой сутану и готовился к ужину, я обратился к нему:
— Вы знали семью Сент-Ореолей до того, как приехали в Картфурш? —
спросил я его после нескольких ничего не значащих фраз.
— Нет.
— А господина Флоша?
— Мой переход от службы в приходе к преподаванию произошел внезапно.
Мой настоятель был знаком с господином Флошем и порекомендовал меня на это
место; нет, до того как приехать сюда, я не знал ни своего ученика, ни его
родственников.
— Значит, вы не знаете, какие обстоятельства заставили господина Флоша
вдруг покинуть Париж лет пятнадцать назад в момент, когда он должен был
стать академиком Института Франции.
— Превратности судьбы, — пробурчал он.
— И что же? Господин и госпожа Флош способны жить за счет
Сент-Ореолей!
— Да нет же, нет, — нетерпеливо ответил аббат, — наоборот,
Сент-Ореоли разорены или почти разорены; Картфурш все-таки принадлежит им, а
чета Флошей довольно состоятельна и живет здесь, чтобы помочь им: они
покрывают расходы по содержанию дома, позволяя, таким образом, Сент-Ореолям
сохранить Картфурш, который потом отойдет по наследству Казимиру; думаю, это
все, на что он может надеяться...
— А невестка не имеет состояния?
— Какая невестка? Мать Казимира не невестка, она собственная дочь
Сент-Ореолей.
— Но какова же тогда фамилия мальчика?
Он сделал вид, что не понял вопроса.
— Разве его зовут не Казимир де Сент-Ореоль?
— Вы так полагаете! — проговорил он с иронией. — Ну что ж! Надо
думать, мадемуазель де Сент-Ореоль вышла замуж за какого-нибудь кузена с той
же фамилией.
— Вполне возможно! — ответил я, начиная понимать, однако колеблясь
сделать окончательный вывод. Он закончил чистить сутану и, поставив ногу на
подоконник, размашисто стряхнул носовым платком пыль с ботинок.
— А вы ее знаете... мадемуазель де Сент-Ореоль?
— Я видел ее два-три раза, но ее наезды сюда мимолетны.
— Где она живет?
Он встал, бросил в угол испачканный в пыли платок и со словами "Это
что, допрос?.." направился в туалет, добавив: "Сейчас позвонят к ужину, а я
не готов!"
Это прозвучало предложением оставить его в покое. За плотно сжатыми
губами аббата хранилось многое, но сейчас они бы не выпустили ничего.
Четыре дня спустя я все еще находился в Картфурше, уже не так, как на
третий день, мучимый тревогой, скорее усталый. Ничего нового из того, что
происходило в течение дня, или из разговоров обитателей дома почерпнуть мне
не удалось. Я уже ощущал, как угасает, лишенное пищи, мое любопытство.
Видно, следует отказаться от мысли открыть что-либо еще, думал я, снова
настраиваясь на отъезд; все вокруг отказываются просветить меня: аббат
онемел с тех пор, как понял, какой интерес я проявляю к тому, что он знает;
что касается Казимира, то чем больше он проявляет ко мне доверия, тем
скованнее я чувствую себя перед ним; я не осмеливаюсь задавать ему вопросы,
и потом, теперь мне известно все, что он мог бы мне рассказать, — ничего
сверх того, что он сказал в тот день, когда показал портрет.
Впрочем, нет, мальчик простодушно назвал мне имя своей матери.
Разумеется, с моей стороны было безумием до такой степени восторгаться
ласкающим взор образом, по-видимому, более, чем пятнадцатилетней давности;
даже если Изабель де Сент-Ореоль во время моего пребывания в Картфурше
решилась бы на одно из своих мимолетных появлений, на которые, как я теперь
знал, она была способна, я, конечно же, не смог, не осмелился бы оказаться
на ее пути. Но пусть будет так! Мысль о ней,вдруг завладевшая мной, отогнала
скуку; последние дни летели один за другим как на крыльях, и, к моему
удивлению, прошла уже неделя. О том, чтобы задержаться у Флошей, речи не
заходило, да и моя работа не давала мне для этого никакого повода, но и в
это последнее утро, проходя по осеннему парку, ставшему каким-то более
просторным и звонким, я, сначала вполголоса, а потом громким голосом звал:
Изабель!.. Это имя, которое раньше мне не нравилось, теперь казалось
изящным, исполненным скрытого очарования... Изабель де Сент-Ореоль! Изабель!
За каждым поворотом аллеи мне виделось ее исчезающее белое платье; каждый
луч света, проникающий сквозь трепещущую листву, напоминал мне ее взгляд, ее
меланхоличную улыбку, а поскольку я еще не знал любви, мне представлялось,
что я люблю ее, и от счастья быть влюбленным я с наслаждением вслушивался в
себя.
Как красив был парк! С каким достоинством предавался он грусти этой
поры увядания! Меня пьянил запах мха и опавших листьев. Огромные
побагровевшие каштаны, наполовину сбросившие листву, до земли склонили свои
ветви; сквозь ливень алели кустарники; трава вокруг них казалась
пронзительно зеленой; на садовой лужайке виднелись цветы безвременника;
пониже, в ложбине, от них порозовела вся поляна, которая была видна из
карьера, где я после дождя сидел на том самом камне, где мы с Казимиром
сидели в первый день и где, быть может, некогда любила помечтать м-ль де
Сент-Ореоль... Я воображал, как мы сидим рядом.
Часто меня сопровождал Казимир, но я предпочитал ходить один. Что ни
день дождь заставал меня врасплох; вымокший, я возвращался и ждал, пока
просохнет одежда перед очагом на кухне. Ни кухарка, ни Грасьен не любили
меня, и, как я ни старался, я не смог вырвать из них и двух слов. То же
самое и с Терно: ни ласки, ни лакомства не помогли мне подружиться с ним:
почти весь день проводивший лежа в широком, выложенном кирпичом очаге, он
рычал при моем приближении. Казимир, которого я часто заставал там сидящим
на краю очага с книгой в руках или за чисткой овощей, давал в таких случаях
собаке шлепка, огорчаясь тем, что она не принимает меня за друга. Я брал
книгу из рук мальчика и громким голосом читал дальше; он прижимался ко мне,
и я чувствовал, как он слушает всем своим телом.
В это утро ливень начался так внезапно и был настолько сильным, что я и
подумать не мог вернуться в дом и укрылся в ближайшей постройке — ею
оказался тот самый заброшенный летний домик, который вы могли видеть в
другом конце парка у ограды; он пришел в ветхость однако его первая,
довольно просторная комната сохраняла изящные лепные украшения, как подобает
гостиной летнего павильона, правда, деревянные панели были тронуты
червоточиной и крошились при малейшем прикосновении...
Когда я вошел, толкнув неплотно прикрытую дверь, несколько летучих
мышей закружились по комнате и вылетели в окно с разбитыми стеклами. Я
думал, что ливень быстро кончится, но, пока я ждал, небо окончательно
помрачнело. "Да, застрял я надолго! Была половина одиннадцатого, обед
подавали в двенадцать. Подожду до первого удара колокола, отсюда он
наверняка слышен", — подумал я. У меня с собой было чем писать, и,
поскольку я задерживался с ответом на письма, мне захотелось доказать самому
себе, что занять себя в течение часа не легче, чем в течение целого дня. Но
мысленно я беспрестанно возвращался к своему тревожному чувству: о, если бы
я знал, что однажды она появится здесь, я бы испепелил эти стены страстными
признаниями... Я весь медленно пропитывался мучительной тоской, несущей
слезы. Не найдя на что сесть, я рухнул в угол комнаты и разрыдался, как
потерявшийся ребенок.
По правде сказать, слово "тоска" слишком слабое, чтобы выразить то
неутолимое отчаяние, которому я был подвержен; оно охватывает вас невзначай,
оно непредсказуемо: еще минуту назад все улыбалось вам и вы улыбались всему,
и вдруг из глубины души пробился мрачный дым, разделяющий желание и жизнь,
превращающийся в мертвенно-бледную завесу, отделяющую вас от остального
мира, чьи тепло, любовь, краски, гармония доходят до вас отныне в
преломленном, преобразованном в абстрактное состояние виде, — вы способны
замечать их, но не испытываете волнения; отчаянное усилие, направленное на
преодоление этой изолирующей душу завесы, может толкнуть вас на любое
преступление, на убийство или самоубийство, довести до безумия...
Так размышлял я под звуки дождя. В руке у меня был перочинный нож,
который я раскрыл, чтобы заточить карандаш, но листок записной книжки
оставался чистым; кончиком ножа я пытался вырезать ее имя на ближайшей от
меня деревянной панели стены; я делал это без особого желания, просто знал,
что в порыве чувства влюбленные обычно так делают; сопревшее дерево легко
крошилось, и вместо буквы образовывалась дырка; вскоре я перестал стараться
и от нечего делать, из дурацкой потребности разрушать начал кромсать ножом
панель. Она была прямо под окном; обрамлявшая ее рамка отошла вверху, и она,
как я заметил, нечаянно поддев ее ножом целиком вытаскивалась по боковым
пазам.
Вскоре от панели ничего не осталось. Среди деревянных обломков на полу
оказался конверт — покрытый пятнами, заплесневевший, он настолько по тону
сливался со стеной, что сначала не привлек моего внимания: увидев его, я
ничуть не удивился, я не увидел ничего необычного в том, что он оказался
здесь, и настолько велика была овладевшая мной апатия, что я не сразу вскрыл
его. Какой-то невзрачный, серый, измаранный конверт, мусор, да и только. Я
взял его в руки, от нечего делать машинально разорвал. В нем было два
листка, исписанных неровным крупным почерком, с побледневшим, местами почти
исчезнувшим текстом. Как попало это письмо сюда? Я взглянул на подпись и
остолбенел: внизу стояло имя Изабель!
Она до такой степени занимала мои мысли... на какое-то мгновение у меня
появилась иллюзия, что письмо адресовано мне:
"Любовь моя, это мое последнее письмо... На скорую руку пишу тебе еще
несколько слов, потому как знаю: сегодня вечером я больше ничего не смогу
тебе сказать; рядом с тобой мои губы способны только на поцелуи. Быстро,
пока я еще в состоянии говорить, слушай:
Одиннадцать — это слишком рано, лучше в полночь. Ты знаешь, что я
умираю от нетерпения и что ожидание изводит меня, но для того, чтобы я
бодрствовала для тебя, нужно, чтобы весь дом спал. Да, в полночь, не раньше.
Приходи встретить меня ко входу в кухню (сначала вдоль огорода — там темно,
а дальше будут кусты) и дожидайся меня там, а не возле ограды: я не боюсь
идти одна по парку, но сумка, куда я положу немного одежды, будет очень
тяжелой, и я не смогу ее долго нести.
Ты прав — будет лучше, если коляску оставить в конце улочки, где мы ее
без труда найдем. Так будет надежнее еще и потому, что собаки с фермы могут
залаять и перебудить всех.
Нет, друг мой, ты знаешь, у нас не было другой возможности увидеться
еще раз и обсудить все это. Знаешь ты и то, что я живу здесь пленницей и мои
старики запрещают мне выходить, так же как тебе — приходить к нам. Из какой
же темницы бегу я!.. Да, я обязательно возьму туфли на смену, которые
переодену в коляске, потому что трава внизу парка мокрая.
Как ты можешь спрашивать, решилась ли я и готова ли? Любовь моя, вот
уже несколько месяцев, как я начала готовиться, и давно готова! Долгие годы
живу я ожиданием этого мига! Ты спрашиваешь, не буду ли я сожалеть. Значит,
ты не понял, что я возненавидела всех своих близких, всех, кто удерживает
меня здесь. Неужто нежная и робкая Иза способна так говорить? Друг мой,
любимый мой, что вы сделали со мной?..
Я задыхаюсь здесь; мои мысли далеко, в ином открывающемся мире... Меня
мучит жажда...
Чуть было не забыла сказать тебе, что не смогла взять сапфиры, потому
что тетка не оставляет больше ключи от ларца в своей спальне, а все другие,
которые я перепробовала, к нему не подходят... Не ругай меня: у меня с собой
мамин браслет, цепь с эмалью и два кольца — они, правда, не представляют
большой ценности, поскольку она их не носит, но цепь, по-моему, очень
красива. Что касается денег... я сделаю все возможное; но будет неплохо,
если и ты тоже что-то найдешь.
О тебе все мои молитвы, до скорого
Твоя Иза.
22 октября — день моего рождения (мне двадцать два года) и канун моего
побега".
Я с ужасом подумал о тех четырех-пяти страницах, в которые, если бы мне
пришлось стряпать из этого роман, я раздул бы это письмо: размышления над
прочитанным, недоумение, мучительная растерянность... По правде говоря, я,
как после сильнейшего потрясения, впал в полулетаргическое состояние. Когда
наконец до моего слуха сквозь невнятный шум бушующей во мне крови донесся
повторившийся звон колокола к обеду, я подумал: "Это второй колокол, как же
я не услышал первого?" Я посмотрел на часы: полдень! Выскочив из павильона и
прижимая к сердцу пылкое письмо, я с непокрытой головой бросился под
проливной дождь.
Флоши уже начали за меня беспокоиться.
— Да ведь вы промокли! Совершенно промокли, сударь! — услышал я,
когда прибежал, совсем запыхавшись. Они настояли на том, чтобы не садиться
за стол до тех пор, пока я не переоденусь, и, как только я спустился к
обеду, меня начали с участием расспрашивать; я рассказал, что вынужден был
оставаться в павильоне, напрасно ожидая, когда стихнет ливень, после чего
услышал извинения за плохую погоду, за отвратительное состояние аллей, за
то, что второй раз позвонили к обеду слишком рано, а первый — не так
громко, как обычно... М-ль Вердюр принесла шаль, которой меня умоляли
укрыться, потому что я вспотел и мог простудиться. Между тем аббат наблюдал
за мной, не проронив ни слова, до гримасы сжав губы; мои нервы были
настолько взвинчены, что под его испытующим взглядом я чувствовал, как
краснею и смущаюсь, словно нашаливший ребенок. А надо бы, думал я, задобрить
его, потому что отныне только от него можно что-либо узнать, он один
способен пролить свет на эту темную историю, по следам которой меня ведет
уже скорее любовь, чем любопытство.
После кофе я предложил аббату сигарету, которая послужила предлогом для
разговора; чтобы не стеснять баронессу, мы вышли покурить в оранжерею.
— Мне казалось, что вы останетесь здесь не больше чем на неделю, —
начал он с иронией в голосе.
— Я не учел любезность наших хозяев.
— А как документы господина Флоша?..
— Уже отработаны... Но я нашел, чем себя занять дальше.
Я ждал вопроса, но он не последовал.
— Вы должны знать всю подноготную этого имения, — продолжал я
нетерпеливо.
Он широко раскрыл глаза и наморщил лоб, придав своему лицу
простодушно-тупое выражение.
— Почему госпожа или мадемуазель де Сент-Ореоль, мать вашего ученика
не живет здесь, с нами, чтобы заботиться о ребенке-калеке и о престарелых
родителях?
Чтобы удивление его выглядело более убедительным, он бросил сигарету и
вопрошающе воздел руки.
— Видимо, род занятий вынуждает ее пребывать вдали... — процедил он
сквозь зубы. — Но что за коварный вопрос?
— Не желаете ли еще один, более точный: что сделал госпожа или
мадемуазель де Сент-Ореоль, мать вашего подопечного, однажды ночью, 22
октября, когда за ней должен был прийти возлюбленный, чтобы похитить ее?
— Так-так! Господин романист, — произнес он, уперев руки в бока (из
тщеславия, по слабости я пошел с ним перед этим на такого рода
откровенность, которую должна внушать лишь глубокая симпатия, и с тех пор,
как он узнал о моих намерениях, он стал подтрунивать надо мной таким
образом, что мне это уже стало невыносимо), — не слишком ли вы
торопитесь?.. И не могу ли я в свою очередь спросить вас, откуда вы так
хорошо информированы?
— Письмо, адресованное в тот день Изабеллой де Сент-Ореоль своему
возлюбленному, получил не он, а я.
Здесь уже, никуда не денешься, со мной приходилось считаться; заметив
пятнышко на рукаве сутаны, аббат начал скрести его кончиком ногтя; он прошел
на примирение.
— Я восхищаюсь тем, что... стоит человеку начать считать себя
прирожденным писателем, как он присваивает себе все права. Другой дважды
подумал бы, прежде чем прочесть письмо, которое адресовано не ему.
— Я думаю, господин аббат, что он скорее не прочел бы его вовсе.
Я пристально смотрел на него, но он продолжал скрести сутану, не
поднимая глаз.
— Однако не думаю, что вам дал его почитать.
— Это письмо попало мне в руки случайно; на старом, грязном,
наполовину разорванном конверте не было и следов адреса; открыв его, я
увидел письмо м-ль де Сент-Ореоль, но кому оно было адресовано?.. Так
помогите мне, господин аббат: кто был четырнадцать лет назад возлюбленным
мадемуазель де Сент-Ореоль?
Аббат встал и мелкими шажками начал ходить взад-вперед, опустив голову
и заложив руки за спину; проходя за мои стулом, он остановился, и я вдруг
почувствовал, как его руки легли мне на плечи:
— Покажите мне это письмо.
— А вы никому не скажете?
Я почувствовал, как его руки дрожат от нетерпения.
— Не ставьте условий, прошу вас! Просто покажите мне это письмо.
— Позвольте я схожу за ним, — сказал я, пытаясь освободиться.
— Оно у вас здесь, в кармане.
Его взгляд был направлен именно туда, куда следовало, словно моя одежда
была прозрачной. Но не будет же он меня обыскивать!..
Я был в невыгодном для обороны положении, да и попробуй защититься от
такого здоровяка, явно более сильного, чем я. Но как потом заставить его
говорить? Я повернул голову и почти столкнулся с его отекшим, налитым кровью
лицом, с двумя вздувшимися вдруг крупными венами на лбу и отвратительными
мешками под глазами. Тогда я из опасения все испортить заставил себя
засмеяться:
— Черт возьми, аббат, признайтесь, что и вам знакомо любопытство!
Он отпустил меня, я тут же встал и сделал вид, что ухожу.
— Если бы не ваши разбойничьи выходки, я бы давно его показал, —
сказал я и, взяв его за руку, добавил: — Но давайте подойдем поближе к
гостиной, чтобы я мог позвать на помощь.
Большим усилием воли я сохранял веселый тон, но сердце у меня бешено
стучало.
— Держите, — вытаскивая письмо из кармана, проговорил я, — но
читайте его при мне: я хочу видеть, как аббат читает любовное послание.
Но он вновь овладел собой, и волнение выдавал только небольшой мускул,
чуть подергивающийся на щеке. Он прочел, понюхал бумагу, шмыгнул носом,
сурово нахмурив брови так, словно его глаза были возмущены похотью носа, и
затем, сложив и вернув мне письмо, произнес несколько торжественным тоном:
— В тот день, 22 октября, от несчастного случая на охоте умер виконт
Блез де Гонфревийль.
— От ваших слов меня бросает в дрожь! (Мое воображение тотчас
нарисовало страшную драму.) Знайте, я нашел это письмо за деревянной панелью
летнего павильона, куда он, вероятно, должен был за ним прийти.
Тогда аббат рассказал мне о том, что старший сын Гонфревийлей, владение
которых граничит с имение Сент-Ореолей, был найден без признаков жизни перед
оградой, через которую он, по всей видимости, собирался перелезть, когда от
неловкого движения ружье выстрелило. При этом позже в стволе ружья не было
обнаружено гильзы. Никто так и не смог дать этому объяснения; молодой
человек вышел из дома один, никто его не видел, но на следующий день у
павильона заметили собаку из Картфурша, лизавшую лужицу крови.
— Меня тогда еще не было в Картфурше, — продолжал аббат, — но, по
сведениям, которые мне удалось собрать, мне кажется очевидным, что
преступление совершил Грасьен, который, видимо, стал свидетелем отношений
своей хозяйки с виконтом и, может быть, раскрыл план побега (план, о котором
я сам не знал до того, как прочел письмо); это старый, тупой, при
необходимости даже упрямый слуга, который считает, что для защиты
собственности своих хозяев не должен останавливаться ни перед чем.
— Как получилось, что его не арестовали?
Никто, не был заинтересован в его наказании, и бое семьи, и
Гонфревийлей, и Сент-Ореолей одинаково опасались шума вокруг этой неприятной
истории, поскольку несколько месяцев спустя мадемуазель де Сент-Ореоль
разрешилась несчастным ребенком. Увечье Казимира приписывают тому, что его
мать принимала меры, чтобы скрыть беременность; но Бог учит нас, что часто
за грехи отцов страдают дети. Пойдемте со мной к павильону — мне любопытно
посмотреть место, где вы нашли письмо.
Небо прояснилось, и мы отправились к павильону.
Все было хорошо, пока мы шли к домику, аббат держал меня под руку, мы
шагали в ногу и мирно беседовали. Но на обратном пути все испортилось.
Разумеется, мы оба были несколько возбуждены этой странной историей, но
каждый по-своему: я, обезоруженный улыбчивой готовностью, с которой в
конечном счете аббат стал посвящать меня в тайны, перестал замечать его
сутану, забыл о сдержанности и позволил себе говорить с ним, как с обычным
мужчиной. Вот как началась, мне кажется, наша ссора.
— Кто нам расскажет, — говорил я, — что делала в эту ночь
мадемуазель де Сент-Ореоль? О смерти графа она узнала, очевидно, лишь на
следующий день! Ждала ли она его в парке и до каких пор? О чем она думала,
тщетно ожидая его прихода?
Аббат молчал, никак не реагируя на мой психологический настрой; я же
продолжал:
— Представьте себе это нежное создание, девушку с сердцем, полным
любви и тоски, потерявшую голову: страстная Изабель...
— Бесстыдная Изабель, — процедил аббат вполголоса.
Я продолжал, как будто ничего не слышал, но уже приготовился к отпору
на следующий выпад:
— Подумайте, сколько потребовалось надежды и отчаяния, чтобы...
— К чему задумываться обо всем этом? — прервал он меня сухо. Нам не
дано знать о событиях больше того, в чем мы можем получить подтверждение.
— Но мы воспринимаем их по-разному, в зависимости от того, много или
мало мы о них знаем.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что поверхностное представление о событиях не всегда совпадает и
часто даже совсем не совпадает с тем, что мы думаем о них потом, при более
глубоком знакомстве, что вывод, который можно из этого извлечь, будет
другим, что следует сначала все тщательно изучить, прежде чем делать
заключение...
— Мой юный друг, будьте осторожны: критический ум, склонный к анализу
и любопытству, — это зародыш бунтарства. Великий человек, которого вы
избрали в качестве образца, мог бы вас просветить в том, что...
— Вы имеете в виду того, о ком я пишу диссертацию?..
— Экий вы задира! С таким вот настроем и...
— Ну подождите, дорогой господин аббат, хотел бы я знать, не то же ли
самое любопытство заставило вас пойти со мной в такое время, копаться в
щепках, не оно ли побудило вас терпеливо собирать об этой истории все, что
вы мне сообщили?..
Он зашагал быстрее, говорил отрывисто и нетерпеливо бил тростью о
землю.
— Не стараясь, как вы, искать объяснений для объяснений, когда я узнал
о случившемся, я принял это как факт и на этом остановился. Печальные
события, о которых я вам поведал, могли бы мне, если бы в этом еще была
потребность, рассказать о мерзости плотского греха; они служат приговором
разводу и всему, что человек изобрел, чтобы попытаться исправить последствия
своих ошибок. И этого, думаю, достаточно!
— А мне как раз этого недостаточно. Сам факт мне ни о чем не говорит,
если я не узнаю его причину. Знать тайную жизнь Изабель де Сент-Ореоль,
определить, какими благоуханными, волнующими и туманными дорогами...
— Молодой человек, остерегитесь! Вы начинаете влюбляться в нее!...
— Я ждал, что вы это скажете! И это потому, что я не довольствуюсь
видимостью, не полагаюсь ни на слова, ни на жесты... Вы уверены, что не
ошибаетесь в суждении об этой женщине?
— Она — потаскуха!
Мое лицо вспыхнуло от возмущения, которое я с большим трудом сдерживал.
— Господин аббат, странно слышать из ваших уст такое. Мне кажется, что
Христом учит нас скорее прощать, чем жестоко наказывать.
— От снисхождения до попустительства один шаг.
— Он не осудил бы так, как вы.
— Ну, во-первых, вы этого не знаете. И потом, тот, кто безгрешен,
может позволить себе отнестись более снисходительно к грехам других, чем
тот... я хочу сказать, что не нам, грешникам, дано искать более или менее
обоснованное оправдание греха, нам следует просто с отвращением отвернуться
от него.
— Сначала основательно принюхавшись, как вы поступили с письмом...
— Вы — наглец, — ответил он и, резко свернув с аллеи, быстро зашагал
по боковой дорожке, выбрасывая, как парфянские стрелы*, ядовитые фразы, из
которых я мог различить только отдельные слова: современное образование...
сорбоннец... безбожник!..
_______________
* Парфяне (иранское племя сер. I в. до н. э.), делая вид, что
отступают, внезапно стреляли через плечо, поражая противника.
_______________
За ужином он сидел с хмурым видом, но, встав из-за стола, подошел ко
мне с улыбкой и протянул руку, которую я пожал тоже с улыбкой.
Вечер показался мне мрачнее обычного. Барон тихо посапывал у огня; г-н
Флош и аббат молча переставляли свои пешки. Краем глаза я наблюдал за
Казимиром, обхватившим голову руками, ронявшим слюни на книгу и смахивавшим
их время от времени носовым платком. Что до меня, то партии в карты я уделял
ровно столько внимания, сколько требовалось, чтобы не дать проиграть моей
партнерше слишком позорно; г-жа Флош обратила внимание на то, что я томлюсь
от скуки, и, забеспокоившись, изо всех сил старалась оживить партию:
— Эй, Олимпия! Ваш ход. Вы спите?
Нет, то был не сон, но смерть, мрачный холод которой уже леденил кровь
обитателей дома; меня самого охватила мучительная тревога, обуял какой-то
ужас. О весна! О вольный ветер, сладостные благоухания простора, здесь вам
никогда не быть! — говорил я себе и думал об Изабель. Из какой могилы
сумели вы высвободиться, обращался я мысленно к ней, и ради какой жизни? В
воображении — здесь, рядом, в спокойном свете лампы — я видел ваши нежные
пальцы, поддерживающие бледное чело, локон темных волос, ласкающий вашу
руку. Как далеко устремлен ваш взор! Жалобу какой несказанной боли вашей
души и тела передает ваш вздох, который они не слышат? Помимо моей воли у
меня самого вырвался громкий вздох, похожий то ли на звук зевоты, то ли на
рыданье, что заставило госпожу де Сент-Ореоль, бросившую свой последний
козырь, воскликнуть:
— Думаю, господину Лаказу очень хочется спать!
Бедная женщина!
В эту ночь мне приснился кошмарный сон, — сон, который начался как
продолжение реальности.
Вечер как будто еще не кончился, я находился в гостиной с моими
хозяевами, но к ним подходили люди, число которых беспрестанно росло, хотя я
не видел, чтобы это были новые лица; я узнал Казимира, сидящего за столом и
раскладывающего пасьянс, над которым склонилось три или четыре человека.
Говорили шепотом, я не мог расслышать ни одной фразы, однако понимал, что
каждый сообщал своему соседу нечто из ряда вон выходящее, от чего тот
приходил в изумление. Все внимание было направлено в одну точку, туда, где
был Казимир и где я вдруг узнал (как я не разглядел ее раньше) сидевшую за
столом Изабель де Сент-Ореоль. Среди людей в темном она одна была одета во
все белое. Сперва она показалась мне очаровательной, похожей на изображение
на медальоне, но потом меня поразили неподвижность ее лица, застывший
взгляд, и я вдруг понял, о чем шептались окружающие: это была не настоящая
Изабель, а похожая на нее кукла, которую посадили на место живой Изабель.
Эта кукла казалась мне теперь отвратительной; мне было страшно неловко из-за
ее до глупости претенциозного вида; можно было подумать, что она неподвижна,
но стоило попристальней вглядеться, и становилось заметно, как она боком,
медленно наклоняется, наклоняется... она бы упала, если бы не бросившаяся из
другого конца гостиной м-ль Олимпия, которая, низко наклонившись, приподняла
чехол кресла и завела пружину какого-то механизма, со странным скрежетом
водрузившего манекен на место и придавшего его рукам гротескные движения
автомата. Потом все встали, поскольку наступил комендантский час, и оставили
искусственную Изабель одну; каждый уходящий приветствовал ее на турецкий
манер, за исключением барона, который подошел к ней непочтительно, сорвал с
нее парик и, смеясь, дважды громко чмокнул ее в темя. Как только все
общество покинуло гостиную, толпясь вышло из дома и наступила темнота, я
увидел, да, увидел в темноте, как кукла побледнела, вздрогнула и ожила. Она
медленно встала, и это была сама м-ль де Сент-Ореоль: бесшумно скользя, она
приближалась ко мне, вдруг почувствовал вокруг шеи ее теплые руки и
проснулся, ощущая ее влажное дыхание и слыша ее слова:
— Для них меня нет, но для тебя я здесь.
Я не суеверен, не труслив и зажег свечу только для того, чтобы прогнать
с глаз долой и из сознания этот навязчивый образ; но это было нелегко.
Помимо воли я прислушивался к любому шороху. Если бы она оказалась здесь!
Напрасно я пытался читать, я так и не смог сосредоточить внимание на
чем-либо другом и заснул под утро с мыслью о ней.
Вот так завершались взлеты моего влюбленного любопытства. Меж тем я уже
не мог дальше откладывать свой отъезд, о котором вновь объявил хозяевам, и
этот день был последним днем, проведенным мной в Картфурше. Этот день...
Мы обедаем. Дельфина, жена Грасьена, должна вот-вот принести почту,
которую она получает от почтальона и передает нам обычно незадолго до
десерта. Как я вам уже говорил, она вручает ее г-же Флош, а та раздает
письма и протягивает"Журнал де Деба" г-ну Флошу, который исчезает за газетой
до конца обеда. В этот раз вишневого цвета конверт, застрявший краем в
обертке газеты, выпал из пачки и оказался на столе рядом с тарелкой г-жи
Флош; я успел узнать крупный размашистый почерк, который накануне уже
заставил сильно биться мое сердце; г-жа Флош, тоже, похоже, узнала его;
поспешным движением она хочет накрыть конверт тарелкой, но тарелка ударяется
о стакан с вином, стакан разбивается, и вино разливается на скатерть;
поднимается большой шум, и добрая г-жа Флош пользуется всеобщим
замешательством, чтобы припрятать письмо в митенку.
— Хотела задавить паука, — неловко, как оправдывающийся ребенок,
говорит она. (Пауками она называла все: и пауков, и мокриц, и уховерток,
выползающих иногда из корзины с фруктами.)
— Могу поспорить, что вы промахнулись, — желчным тоном говорит г-жа
де Сент-Ореоль, вставая и бросая развернутую салфетку на стол. — Придите
потом ко мне в гостиную, сестра.Господа меня извинят: у меня желудочные
колики.
Обед завершается в молчании. Г-н Флош ничего не заметил, г-н де
Сент-Ореоль ничего не понял; м-ль Вердюр и аббат сидят, уставившись в
тарелки, а Казимир — если бы он не сморкался, то, я уверен, мы бы увидели
его слезы...
Погода вполне теплая. Кофе подали на небольшую террасу перед входом в
гостиную. Кофе пьем только мы трое: я, м-ль Вердюр и аббат; из гостиной, где
закрылись две сестры, до нас доносятся громкие голоса, затем все стихает —
они поднялись к себе.
Если я правильно помню, тогда-то и разразилась ссора из-за названия
"бук петрушколистный"
М-ль Вердюр и аббат жили в состоянии войны. Их битвы были не особенно
серьезны, аббат над ними только потешался, однако ничего так сильно не
задевало м-ль Вердюр, как его насмешливый тон, лишавший ее защиты и
позволяющий аббату бить точно в цель. Не проходило и дня, чтобы между ними
не произошло стычки, которые аббат окрестил "Castille"*. Он утверждал, что
старой деве это необходимо для здоровья, и выводил ее из себя, как выводят
погулять собаку. Возможно, он делал это без злобы, но, несомненно, с
хитростью и довольно вызывающе. Это занимало их обоих и скрашивало им день.
_______________
* Дискуссия, стычка, перебранка (исп.). _______________
Небольшой инцидент во время десерта лишил всех нас спокойствия. Я
искал, чем отвлечься, и, пока аббат разливал кофе, нащупал в кармане пиджака
ветку с листьями странного дерева, росшего у ограды около входа в парк,
которую я сорвал еще утром, собираясь спросить название у м-ль Вердюр: не то
чтоб мне это было очень уж интересно, просто я хотел прибегнуть к ее
познаниям.
Она занималась ботаникой. Иногда она ходила собирать травы, повесив на
свои крепкие плечи зеленый короб, который придавал ей причудливый вид
маркитантки; со своим гербарием и "лупой на штативе" она проводила свободное
от домашних дел время... Итак, м-ль Олимпия взяла в руки ветку и без
колебаний заявила:
— Это — бук петрушколистный.
— Любопытное название! — осмелился я заметить. — Однако эти
копьевидные листья не имеют ничего общего с листьями...
Аббат уже многозначительно улыбался:
— Так в Картфурше называют "Fagus persicifolia", — как бы невзначай
промолвил он.
М-ль Вердюр подскочила:
— Вот уж не знала, что вы так сильны в ботанике.
— Нет, но я разбираюсь немного в латыни. — А затем, наклонившись ко
мне: — Дамы невольно впадают в ошибку из-за каламбура. Persicus, уважаемая
сударыня, persicus означает персик, а не петрушка. Fagus persicifolia, на
листья которого господин Лаказ обратил внимание, так точно назвав их
копьевидными, fagus persecefolia — это "бук персиколистный".
М-ль Олимпия побагровела: подчеркнутое спокойствие, с которым говорил
аббат, добило ее окончательно.
— Истинная ботаника не занимается отклонениями и случаями уродства, —
не удостоив взглядом аббата, нашлась она в ответ и, залпом выпив свой кофе,
исчезла.
Аббат поджал губы, сложив их в куриную гузку, и издавал попукивающие
звуки. Я едва сдерживал смех.
— Не слишком ли зло с вашей стороны, господи аббат?
— Да нет! Нет... Этой доброй девице не хватает упражнений, она
нуждается в том, чтобы ее взбадривали. Поверьте, она очень воинственна; и,
если в течение трех дней я бездействую, она сама ввязывается в драку. В
Картфурше не так уж много развлечений!..
Одновременно, не сговариваясь, мы оба подумали о письме.
— Вы узнали почерк? — отважился я наконец спросить.
Он пожал плечами:
— Такие письма приходят в Картфурш, одно — чуть раньше, другое —
чуть позже, дважды в год после получения арендной платы в них она сообщает
г-же Флош о своем приезде.
— Она приедет?! — вскрикнул я.
— Успокойтесь! Успокойтесь, вы ее все равно не увидите.
— Почему же я не смогу ее увидеть?
— Потому что она появляется среди ночи, почти тут же исчезает, избегая
посторонних взглядов, и потом... остерегайтесь Грасьена.
Он посмотрел на меня испытующе — я не шелохнулся.
— Вы не хотите принять во внимание ничего из того, что я сказал, —
продолжал он с раздражением, — это видно по вашему лицу, но я вас
предупредил. Что ж, поступайте как знаете! Завтра утром расскажете.
Он поднялся и покинул меня, не дав мне разобраться, пытался ли он
сдержать мое любопытство или, наоборот, забавлялся тем, что подстегивал его.
До самого вечера мое сознание (я отказываюсь описывать царивший в нем
беспорядок) было полностью занято ожиданием. Мог ли я любить Изабель?
Конечно, нет, но, охваченный таким сильным, тронувшим мое сердце
возбуждением, как мог я не ошибиться, узнав в своем любопытстве весь
трепетный пыл, весь порыв, все страстное нетерпение, присущие любви.
Последние слова аббата только еще больше возбудили меня; да и что мог
сделать Грасьен? Я прошел бы сквозь огонь и воду!
Не было сомнений — в доме шли приготовления к чему-то необычному. В
этот вечер никто не предложил партию в карты. Тут же после ужина г-жа де
Сент-Ореоль пожаловалась на то, что она называла "гастеритом", и без всяких
церемоний удалилась, пока м-ль Вердюр готовила ей настойку. Чуть позже г-жа
Флош отправила спать Казимира, а как только мальчик ушел, обратилась ко мне:
— Мне кажется, у господина Лаказа большое желание сделать то же самое,
— похоже, он падает от усталости. — Не успел я достаточно быстро
отреагировать на такое приглашение, как она продолжала: — Думаю, сегодня
никто из нас не станет засиживаться допоздна.
М-ль Вердюр встала, чтобы зажечь свечи; мы с аббатом последовали за
ней; я увидел, как г-жа Флош наклонилась к дремавшему в кресле у огня мужу;
тот тут же встал, затем под руку увлек барона, который не сопротивлялся,
словно понимал, что это означает. На лестничной площадке второго этажа все
со свечами в руках стали расходиться по своим комнатам.
— Спокойной ночи! Спите спокойно, — сказал мне аббат с двусмысленной
улыбкой.
Я прикрыл дверь своей комнаты и стал ждать. Было еще только девять
часов. Я слышал, как поднялась по лестнице г-жа Флош, затем м-ль Вердюр.
Между г-жой Флош и г-жой де Сент-Ореоль, вышедшей из своей комнаты, снова
вспыхнула ссора, но слишком далеко от меня, чтобы можно было разобрать
слова; потом двери захлопнулись, и наступила тишина.
Я прилег на постель, чтобы обдумать все. Я размышлял над ироническим
пожеланием спокойной ночи, которым аббат сопроводил свое рукопожатие; хотел
бы я знать, готовится ли он ко сну или отдается во власть того самого
любопытства, которое, как он мне доказывал, он не испытывает?.. Но его
спальня располагалась в другом конце дома, симметрично моей, и никакого
более или менее веского повода оказаться там у меня не было. Однако
интересно, кто из нас двоих был бы больше сконфужен, застань мы друг друга в
коридоре?.. За этими рассуждениями я не заметил, как со мной случилось нечто
непонятное, абсурдное, поразительное: я заснул.
Да, видимо, не столько от перевозбуждения, сколько от изнурительного
ожидания и, кроме того, от усталости из-за бессонной предыдущей ночи.
Меня разбудил треск догоревшей свечи или, может быть, смутно услышанный
сквозь сон глухой звук сотрясающегося пола — никаких сомнений: кто-то
прошел по коридору. Я приподнялся на постели. В этот момент свеча погасла, и
я в полном замешательстве остался в темноте. У меня было только несколько
спичек; я зажег одну из них, чтобы посмотреть на часы: около половины
двенадцатого; я прислушался... ни звука. На ощупь подойдя к двери, я открыл
ее.
Нет, мое сердце не билось учащенно, я ощутил в себе легкость и силу,
настроен был спокойно и решительно, мозг работал ясно.
В другом конце коридора из большого окна лился не ровный, как в тихие
ночи, а мерцающий и временами угасающий свет; моросило, луна пряталась за
гонимыми ветром, плотными тучами. Я разулся и передвигался бесшумно... Мне
было достаточно хорошо видно, чтобы благополучно добраться до
наблюдательного пункта, который я себе облюбовал рядом с комнатой г-жи Флош,
где, по всей видимости, и проходила тайная встреча; это была небольшая
свободная комната, которую раньше занимал г-н Флош, теперь соседству жены он
предпочитал соседство своих книг; дверь, ведущая в соседнюю комнату,
тщательно закрытая на засов, несколько искривилась, и я удостоверился, что
прямо под наличником есть щель, через которую все видно — для этого мне
нужно было взобраться на комод, который я и пододвинул.
Через эту щель проникало немного света, который отражался от белого
потолка; он позволял мне перемещаться по комнате. Я нашел свой
наблюдательный пункт таким, каким оставил его днем. Я взобрался на комод,
заглянул в соседнюю комнату...
Изабель де Сент-Ореоль была там.
Она была передо мной, в нескольких шагах... Она сидела на одном из тех
неуклюжих низких сидений без спинки, которые называют, кажется, "пуфами", —
его присутствие в этой старинной спальне несколько удивляло, и я не помню,
чтобы я его здесь видел, когда приносил цветы. Г-жа Флош расположилась в
большом штофном кресле; стоявшая на столике около кресла лампа мягко
освещала их обеих. Изабель сидела ко мне спиной, сильно подавшись вперед,
почти касаясь коленей своей старой тетки, поэтому сначала я не видел ее
лица, но потом она подняла голову. Вопреки моим ожиданиям она не очень
изменилась, но вместе с тем я с трудом узнавал в ней девушку, изображенную
на медальоне: она была не менее красивой, конечно, но это была совсем другая
красота, более земная — ангельская чистота миниатюры уступила место
страстной томности и какому-то пренебрежению, наложившему свою печать на
уголки губ, которые художник в свое время изобразил приоткрытыми. На ней был
большой дорожный плащ, своего рода waterproof, но из обычной ткани, одна его
пола была приподнята, и под ней виднелась черная юбка из блестящей тафты, на
фоне которой опущенная рука со скомканным носовым платком казалась
необыкновенно бледной и хрупкой. На голове — маленькая фетровая шляпка с
перьями и завязками из тафты; локон очень черных волос выбивался из-под
завязки и, когда она наклонялась, спадал ей на висок. Можно было подумать,
что она в трауре, если бы не зеленая лента, повязанная на шее. Ни она, ни
г-жа Флош не говорили ни слова, но правой рукой Изабель гладила руку г-жи
Флош, подносила ее к губам и покрывала поцелуями.
Вот она встряхнула головой, отчего завитки волос взметнулись слева
направо, и, словно продолжая уже начатое, произнесла:
— Все, я испробовала все, клянусь тебе...
— Не клянитесь, дитя мое, я и так вам верю, — перебила старушка,
приложив ей руку ко лбу. Обе они говорили очень тихо, словно боялись быть
услышанными.
Г-жа Флош выпрямилась, осторожно отстранила племянницу и, оперевшись о
подлокотники кресла, встала. М-ль де Сент-Ореоль тоже встала и, в то время
как тетка направилась к секретеру, откуда позавчера Казимир вытащил
медальон, сделала несколько шагов в том же направлении, остановилась перед
столиком, подпирающим большое зеркало, и, пока старушка копалась в ящике,
она по изумрудному блеску заметила надетую на шею ленту, поспешно развязала
ее и намотала на палец... Прежде чем г-жа Флош обернулась, слишком яркая
лента исчезла, Изабель, скрестив перед собой опущенные руки, придала лицу
задумчивое выражение, а взгляду — обреченность...
Бедная старая Флош еще держала в одной руке связку ключей, а в другой
— тоненькую пачку купюр, которую она извлекла из ящика, и собиралась снова
сесть в кресло, когда дверь (напротив той, за которой был я) вдруг широко
распахнулась, и я чуть было не вскрикнул от изумления. Появилась баронесса,
чопорная, нарумяненная, в пышном парадном наряде с декольте и гигантской
метелкой из перьев марабу на голове. Она потрясала, насколько хватало сил,
большим канделябром, все шесть зажженных свечей которого заливали ее
мерцающим светом, роняя восковые слезы на пол. Видимо теряя остатки сил, она
сначала подбежала к столику перед зеркалом, чтобы поставить канделябр, а
затем в несколько небольших прыжков вернулась на прежнее место в дверном
проеме и оттуда снова размеренным шагом двинулась на середину комнаты,
торжественно протянув далеко перед собой унизанную огромными кольцами руку.
Остановившись, она, по-прежнему скованная в движениях, всем телом
повернулась в сторону дочери и пронзительным голосом, способным проникать
сквозь стены, воскликнула:
— Прочь от меня, неблагодарная дочь! Ваши слезы больше не вызовут во
мне жалости, а ваши мольбы навсегда потеряли дорогу к моему сердцу.
Все это было выложено громким монотонным фальцетом. Изабель бросилась к
ногам матери, схватила и потянула к себе полу юбки, из-под которой
показались две смешные, маленькие, из белого сатина туфельки, касаясь при
этом лбом пола в том месте, где был разостлан ковер. Г-жа де Сент-Ореоль ни
на миг не опустила глаз и продолжала смотреть прямо перед собой острым и
холодным, как и ее голос, взглядом:
— Мало было вам принести в дом своих родителей беду, вы желаете и
дальше продолжать...
В этот момент ее голос осекся, и тогда, повернувшись к г-же Флош,
которая вся дрожа, забилась в свое кресло, она проговорила:
— А что до вас, сестра, если вы еще раз проявите слабость... — и
снова повторив: — Если вы проявите преступную слабость и опять поддадитесь
ее мольбам, хоть за поцелуй, хоть за грош, я покину вас, оставлю на божью
милость свои пенаты и вы больше никогда не увидите меня. Это так же верно,
как то, что я ваша старшая сестра.
Я как будто присутствовал на спектакле. Но они-то не знали, что за ними
наблюдают, так для кого же эти две марионетки разыгрывали трагедию? Слова и
жесты дочери казались мне столь же чрезмерно наигранными и притворными, как
и у ее матери... Г-жа де Сент-Ореоль стояла лицом ко мне, и я, таким
образом, видел Изабель со спины, распростертую в позе умоляющей Эсфири;
вдруг я обратил внимание на ее ноги: они были обуты в темно-фиолетовые
ботинки, как мне показалось и насколько это можно было определить под слоем
покрывавшей их грязи; над ботинком был виден белый чулок, на котором мокрая,
перепачканная оборка юбки, приподнимаясь, оставила грязный след... И вдруг
— гораздо громче, чем напыщенные речи старухи, — во мне зазвучало все, что
эта жалкая одежда могла рассказать о жизни, полной случайностей и невзгод.
меня душили слезы, и я решил для себя, что пойду в парк за Изой, когда она
выйдет из дома.
Тем временем г-жа де Сент-Ореоль сделала три шага в сторону кресла г-жи
Флош:
— Дайте! Дайте мне эту пачку! Вы думаете, я не вижу под вашей
перчаткой измятых денег? Вы что, считаете меня слепой или сумасшедшей?
Отдайте мне эти деньги, говорю вам! — И как в мелодраме, поднеся купюры,
которыми она завладела, к пламени свечи, произнесла: — Я скорее предпочла
бы все сжечь, — (нужно ли говорить, что она не сделала ничего подобного),
— чем дать ей хоть грош.
Она спрятала купюры в карман и снова принялась декламировать:
— Неблагодарная дочь! Бесчеловечная дочь! дорогой, которой ушли мои
браслеты и ожерелья, вы сумеете отправить и мои кольца! — Сказав это, она
ловким движением протянутой руки уронила два или три из них на ковер.
Изабель схватила их, как голодная собака хватает кость.
— А теперь уходите: нам не о чем больше говорить, я вас знать не знаю.
Взяв на ночном столике гасильник, она поочередно накрыла им каждую
свечу в канделябре и вышла.
Комната казалась теперь темной. Изабель тем временем встала, провела
пальцами по вискам, откинула назад разметавшиеся волосы и привела в порядок
шляпу. Резким движением поправила несколько сползший с плеч плащ и
наклонилась к г-же Флош, чтобы попрощаться. Мне показалось, что бедная
женщина пыталась заговорить с ней, но таким слабым голосом, что я ничего не
смог разобрать. Изабель молча прижала одну из дружащих рук старушки к губам.
Минуту спустя я бросился за ней по коридору.
У лестницы шум голосов остановил меня. Я узнал голос м-ль Вердюр, с
которой Изабель уже разговаривала в передней, и, перегнувшись через перила,
увидел их обеих. Олимпия Вердюр держала в руке маленький фонарь:
— Ты уедешь, не поцеловав его? — спросила она, и я понял, что речь
шла о Казимире. — Так ты не хочешь его видеть?
— Нет, Лоли, я очень спешу. Он не должен знать, что я приезжала.
Наступило молчание, затем последовала пантомима, смысл которой я не
сразу понял. Фонарь заплясал, бросая прыгающие тени. М-ль Вердюр наступала,
Изабель пятилась назад, обе передвинулись таким образом на несколько шагов,
а потом мне стало слышно:
— Да-да, на память от меня. Я долго хранила его. Теперь, когда я стала
старой, на что он мне?
— Лоли! Лоли! Вы — лучшее, что я здесь оставляю.
М-ль Вердюр обняла ее:
— Бедняжка! Как она вымокла!
— Только плащ... это ничего. Отпусти меня, я спешу.
— Возьми хоть зонт.
— Дождь перестал.
— А фонарь?
— Зачем он мне? Коляска совсем рядом. Прощай.
— Ну же, прощай, бедное дитя! Дай тебе Бог... — остальное потерялось
в рыдании.
М-ль Вердюр стояла некоторое время в ночной темноте, я ощутил поток
свежего воздуха, потом услышал шум захлопнувшейся двери и засовов...
Пройти мимо м-ль Вердюр я не мог. Ключ от кухни Грасьен каждый вечер
забирал с собой. Была еще дверь, через которую я легко мог выйти из дома, но
для этого надо было сделать большой крюк. Изабель уже дошла бы до своей
коляски. А если окликнуть ее из окна?.. Я побежал к себе. Луна снова
скрылась за тучами; я немного подождал, прислушиваясь к шагам; поднялся
сильный ветер, и, пока Грасьен возвращался в дом через кухню, сквозь
беспокойный шепот деревьев я услышал, как удаляется коляска Изабель де
Сент-Ореоль.
Я загостился, и, как только вернулся в Париж, на меня навалились тысячи
забот, направившие наконец ход моих мыслей в другое русло. Мое решение снова
побывать в Картфурше следующим летом смягчало сожаление о том, что мне не
удалось тогда пойти дальше; я уж было начал забывать о случившемся, когда в
конце января получил двойное уведомление о смерти. Супруги Флош, оба, с
разницей в несколько дней, испустили трепетные и нежные души. На конверте я
узнал почерк м-ль Вердюр, однако свое послание с соболезнованиями и
выражениями симпатии направил Казимиру. Две недели спустя пришло письмо
следующего содержания:
Мой дорогой господин Жерар
(Мальчик так и не смог решиться называть меня по фамилии.
— А как Вас зовут? — спросил он меня во время одной из прогулок, как
раз тогда, когда я начал обращаться к нему на "ты".
— Но ты же хорошо знаешь, Казимир, меня зовут господин Лаказ.
— Нет, не это имя, другое? — требовал он.)
Вы очень добры, что написали мне, и письмо Ваше очень хорошее, потому
что в Картфурше теперь очень грустно. У моей бабушки в четверг был удар, и
она не может теперь выходить из своей комнаты; тогда мама вернулась в
Картфурш, а аббат уехал, потому что он стал кюре с Брейе. после этого мои
дядя и тетя умерли. Сначала умер дядя, который Вас очень любил, а потом в
воскресенье умерла тетя, которая болела три дня. Мамы уже не было. Я был
один с Лоли и Дельфиной, женой Грасьена, которая меня очень любит; это было
очень грустно, потому что тетя не хотела меня покидать. Но было нужно. А
теперь я сплю около Дельфины, потому что Лоли вызвал ее брат в Орн. Грасьен
тоже очень добр ко мне. Он показал мне, как сажать черенки и делать
прививки, это забавно, и потом я помогаю валить деревья.
Вы знаете, Ваша записочка, где Вы написали свое обещание, нужно ее
забыть, потому что здесь больше никого нет, чтобы Вас принять. Но мне
грустно от того, что я не смогу Вас увидеть, потому что я Вас очень любил.
Но я Вас не забываю.
Ваш маленький друг Казимир.
Смерть г-на и г-жи Флош оставила меня довольно равнодушным, но это
неумелое простое письмо меня взволновало. В это время я не был свободен, но
решил для себя уже в пасхальные каникулы провести рекогносцировку до
Картфурша. Что из того, что там некому меня принять? Я остановлюсь в
Пон-л'Евеке и найму коляску. Нужно ли добавлять, что мысль о возможной
встрече с загадочной Изабель влекла меня туда не менее сильно, чем чувство
жалости к ребенку. Некоторые места его письма были мне непонятны, я плохо
увязывал события... Удар старухи, приезд Изабель в Картфурш, отъезд аббата,
смерть стариков, во время которой их племянницы не было на месте, отъезд
м-ль Вердюр... нужно ли было видеть во всем этом всего лишь случайную цепь
событий или следовало искать между ними какую-то связь? Казимир не смог, а
аббат не захотел просветить меня на сей счет. Пришлось ждать апреля. И уже
на второй день, как я освободился, я отправился в Картфурш.
На станции Брей я заметил аббата Санталя, собирающегося сесть в мой
поезд, и окликнул его.
— Вы снова в этих краях, — промолвил он.
— Я не думал, что вернусь сюда так скоро.
Он вошел в купе. Мы оказались одни.
— Да, после вашего визита здесь многое переменилось.
— Я узнал, что вы обслуживаете теперь приход в Брейе.
— Не будем сейчас об этом, — и он сделал рукой знакомый жест. — Вы
получили уведомление?
— И тотчас направил свои соболезнования вашему ученику; от него-то я и
узнал потом кое-какие новости, но он сообщил мне немного. Я чуть было не
обратился к вам с просьбой рассказать мне некоторые подробности.
— Надо было написать.
— Я подумал, что вы вряд ли сообщили бы мне что-либо, — добавил я
смеясь.
Но, видимо, не так связанный приличиями, как в те времена, когда он
служил в Картфурше, аббат, казалось, был расположен к разговору.
— Ну, не несчастье ли то, что там происходит? — начал он. — И все
аллеи пойдут туда же!
Сначала я ничего не мог понять, но потом вспомнил строчку из письма
Казимира: "Я помогаю валить деревья..."
— Зачем они это делают? — наивно спросил я.
— Как зачем, дорогой сударь? Спросите у кредиторов. Впрочем, не в них
дело, все делается за их спиной. Имение заложено и перезаложено. Мадемуазель
де Сент-Ореоль берет все, что может.
— А она там?
— Как будто вы этого не знаете!
— Я просто предполагал, судя по некоторым словам...
— Именно с тех пор, как она там, все и пошло как нельзя хуже. — На
некоторое время он овладел собой, но потребность высказаться на этот раз его
пересилила; он больше не ждал моих вопросов, и я счал более разумным не
задавать их.
— Как она узнала, что ее мать парализована? — говорил он. — Я так и
не смог этого понять. Когда она узнала, что старая баронесса не может больше
встать с кресла, она заявилась туда со своими вещами, и г-же Флош не хватило
мужества выставить ее за дверь. Тогда-то я и уехал оттуда.
— Очень жаль, ведь вы, таким образом, оставили Казимира.
— Возможно, но я не мог оставаться рядом с этой... я забываю, что вы
ее защищали!..
— Быть может, я и дальше буду это делать, господин кюре.
— Продолжайте. Да-да, мадемуазель Вердюр тоже ее защищала до тех пор,
пока не увидела смерть своих хозяев.
Я восхищался тем, что аббат почти полностью освободил свою речь от того
изящества, которое было ей присуще, пока он находился в Картфурше; он уже
освоил манеру и язык, свойственные сельским священникам в Нормандии. Он
продолжил свою мысль:
— Ей тоже показалось странным, что оба умерли одновременно.
— Разве?..
— Я ничего не говорю, — и он по старой привычке надул верхнюю губу,
но тут же прибавил: — Хотя в округе говорили всякое. Никому не нравилось,
что племянница стала наследницей. И Вердюр тоже предпочла уйти.
— Кто же остался с Казимиром?
— А! Вы все-таки поняли, что общество его матери не подходит ребенку.
Так вот, он почти все время проводит у Шуантрейлей, ну, вы знаете, садовник
с женой.
— Грасьен?
— Да, Грасьен, который воспротивился было вырубке деревьев в парке, но
ничем не смог помешать. Это нищета.
— Между тем у Флошей деньги были.
— Но все было проедено в первый же день, сударь вы мой. Из трех ферм
Картфурша г-жа Флош владела двумя, которые уже давно были проданы фермерам.
Третья, маленькая ферма де Фон, еще принадлежит баронессе — она не
сдавалась в аренду, за ее состоянием следит Грасьен, но она тоже скоро со
всем остальным пойдет с молотка.
— А само имение Картфурш будет продано?
— С торгов. Но это невозможно сделать до конца лета. А пока, прошу
поверить, девица пользуется этим. Кончится тем, что ей придется сдаться, но
к этому времени в Картфурше останется половина деревьев...
— Кто же покупает у нее лес, если она не имеет права его продавать?
— Вы еще так молоды. Когда все идет за бесценок, покупатель найдется.
— Любой судебный исполнитель может запретить это.
— Судебный исполнитель заодно с дельцом, представляющим интересы
кредитора, который там обосновался и который, — он наклонился к моему уху,
— спит с ней, раз уж вы хотите все знать.
— А как книги и бумаги г-на Флоша? — спросил я, не выказывая волнения
от его последней фразы.
— Мебель и библиотека будут пущены скоро в продажу, или, точнее, на
них будет наложен арест. К счастью, там никто не догадывается о ценности
некоторых произведений, иначе их давно бы уж и след простыл.
— Может найтись какой-нибудь пройдоха...
— Сейчас все опечатано, не беспокойтесь, печати снимут только для
инвентаризации.
— Что говорит обо всем этом баронесса?
— Она ни о чем не подозревает, ей приносят еду в спальню, она даже не
знает, что ее дочь находится там.
— Вы ничего не говорите о бароне.
— Он умер три недели назад, в Каене, в доме для престарелых, куда мы
его недавно устроили.
Мы приехали в Пон-л'Евек. Аббата Санталя встречал священник, аббат
попрощался со мной, порекомендовав мне гостиницу и человека, сдававшего
напрокат коляски.
На следующий день я остановил коляску у входа в парк Картфурша; я
условился с возницей, что он приедет за мной через пару часов, когда лошади
передохнут на одной из ферм.
Ворота в парк были широко открыты; почва аллеи была изуродована
гужевыми повозками. Я готовился к самому страшному разорению и был
неожиданно обрадован при виде моего доброго знакомца — распустившегося
"бука персиколистного"; мне не пришло в голову, что своей жизнью он обязан,
очевидно, лишь заурядному качеству своей древесины; идя дальше, я убедился,
что топор не пощадил самых прекрасных деревьев. Прежде чем углубиться в
парк, мне захотелось увидеть тот павильон, где я обнаружил письмо Изабель,
но вместо сломанного запора на двери висел замок (позже я узнал, что
лесорубы хранили там инструменты и одежду). Я направился к дому. Прямая
аллея, обсаженная низким кустарником, вела не к фасаду, а к службам, к
кухне, напротив которой начиналась невысокая огородная изгородь; еще
издалека я увидел Грасьена, идущего с корзиной овощей; он заметил меня, но
сначала не узнал; я окликнул его, он двинулся мне навстречу и вдруг
воскликнул:
— Вот как! Господин Лаказ! В это время вас уж точно не ожидали! — Он
смотрел на меня, покачивая головой и не скрывая недовольства моим
присутствием, но тем не менее добавил более спокойно:
— Малыш, однако, будет рад вас видеть.
Мы молча сделали несколько шагов в сторону кухни; он попросил меня
подождать и вошел поставить корзину.
— Так вы приехали посмотреть, что происходит в Картфурше? — сказал он
более учтиво, когда вернулся ко мне.
— Похоже, дела идут не очень-то хорошо?
Я взглянул на него: его подбородок дрожал, он ничего не отвечал, потом
вдруг схватил меня за руку и увлек на лужайку перед крыльцом дома. Там
распростерся труп огромного дуба, под которым, помню, я прятался от осеннего
дождя; рядом валялись поленья и щепки от сучьев.
— Вы знаете, сколько стоит такое дерево? — задал он мне вопрос. —
Двенадцать пистолей*. А знаете, сколько они заплатили?! За него, да и за все
остальные... Сто су**.
_______________
* Пистоль — старинная золотая монета того же достоинства, что и луидор
(20 франков).
** Су — старинная французская монета в 5 сантимов, или 1/20 часть
франка. _______________
Я не знал, что в этих краях пистолями называли экю* в десять франков,
но момент был неподходящий для того, чтобы просить разъяснений. Грасьен
говорил сдавленным голосом. Когда я обернулся к нему, он тыльной стороной
руки смахнул с лица то ли слезу, то ли капли пота и, сжав кулаки, заговорил:
_______________
* Экю — старинная французская монета в 10 франков. _______________
— У-у, бандиты! Когда я слышу, сударь, как они орудуют тесаком или
топором, я схожу с ума, их удары бьют меня по голове; мне хочется звать на
помощь, кричать: грабят! Хочется бить самому, убить! Позавчера я полдня
провел в подвале — там не так слышно... Вначале малышу нравилось смотреть,
как работают лесорубы; когда дерево было готово упасть, его звали, чтобы
потянуть за веревку, но потом, когда эти злодеи приблизились к дому,
мальчишка смекнул, что это не так забавно; он все говорил: нет, не это! нет,
не это! "Бедный парень, — говорю я ему, — это или то, все равно это не
твое". Я ему объяснил, что он не сможет жить в Картфурше, но он еще слишком
мал; он не понимает, что все это уже не его. Если бы только нам оставили
маленькую ферму, я бы взял его к себе, это точно; но кто знает, кто ее купит
и какого негодяя возьмут на наше место!.. Знаете, сударь, я еще не так стар,
но я предпочел бы умереть, чем видеть все это.
— Кто живет сейчас в доме?
— Знать этого не желаю. Малыш питается с нами на кухне, так лучше.
Госпожа баронесса не покидает спальню, к счастью для нее, бедняжки... Из-за
них Дельфина носит ей еду через служебную лестницу, не хочет попадаться им
на глаза. У них есть кому прислуживать, но мы с этим человеком не
разговариваем.
— Разве на движимость не должны скоро наложить арест?
— Тогда мы постараемся перевести госпожу баронессу на ферму, пока
ферму не продадут вместе с домом.
— А маде... а ее дочь? — спросил я с запинкой, не зная как ее
называть.
— Она может идти куда хочет, но не к нам. Это ведь все из-за нее!..
Его голос был исполнен такого гнева, что я понял: этот человек мог
пойти на преступление, защищая честь своих хозяев.
— Она сейчас в доме?
— В это время она, должно быть, прогуливается по парку. Похоже, ей от
этого ни жарко, ни холодно; она спокойно смотрит на лесорубов, бывает и
заговаривает с ними без зазрения совести. Но в дождливую погоду не выходит
из своей комнаты; посмотрите, вон та, угловая; она стоит там перед окном и
глядит в сад. Если бы ее любовник не уехал на четверть часа в Лизье, я не
ходил бы здесь, как сейчас. Да, господин Лаказ, это такая публика, что
просто нет слов! Если бы наши старые господа пришли посмотреть, что тут у
них делается, они бы, бедняжки, поспешили вернуться туда, где покоятся.
— А Казимир там?
— Думаю, он тоже гуляет в парке. Хотите, я его позову.
— Не надо, я сам его найду. До скорого. Я, конечно, еще увижусь с вами
до отъезда — и с вами, и с Дельфиной.
Опустошение в парке казалось еще более ужасным в это время года, когда
все готовилось ожить. В потеплевшем воздухе уже набухли и раскрылись почки,
и каждый срубленный сук слезился соком. Я медленно шел, не столько
опечаленный, сколько переполненный скорбью представившейся мне картины,
может быть, несколько опьяненный мощным запахом живой природы, исходящим от
умирающего дерева и оживающей земли. Меня почти не трогал контраст между
этой смертью и весенним обновлением: ведь парк свободнее раскрывался свету,
который одинаково заливал и золотил и смерть, и жизнь; но вместе с тем
трагическая песнь топора вдали, наполняя воздух погребальной
торжественностью, звучала в такт счастливому биению моего сердца, а бывшее
при мне старое любовное письмо, которое я не собирался использовать, но
временами прижимал к груди, жгло его. "Сегодня уже ничто не сможет помешать
мне", — думал я и улыбался от ощущения того, что мои шаги ускоряются при
одной мысли об Изабель; воля моя сопротивлялась, но управляла мной
внутренняя сила. Я восхищался тем, как эта дикость, привнесенная
хищничеством в красоту пейзажа, обостряла мое наслаждение; я восхищался тем,
что нелестные отзывы аббата в столь малой степени отдалили меня от Изабель,
и тем, что все, что я узнавал о ней, лишь подогревало невыразимым образом
мое желание... Что еще связывало ее с этими местами, полными ужасных
воспоминаний? От проданного Картфурша, я знал, ей не оставалось и не
доставалось ничего. Почему она не бежала прочь? Я мечтал увезти ее сегодня
же вечером в своей коляске; я пошел быстрее; я почти уже бежал, когда вдруг
заметил ее вдалеке. Это была, конечно, она — в трауре, с непокрытой головой
сидела она на стволе дерева, лежащего поперек аллеи. Мое сердце забилось так
сильно, что я вынужден был на некоторое время остановиться; затем я медленно
двинулся по направлению к ней, как бы спокойно и безучастно прогуливаясь по
парку.
— Извините, сударыня... я нахожусь в Картфурше?
Рядом с ней на стволе дерева стояла небольшая корзинка для рукоделия,
полная катушек, швейных принадлежностей, мотков и небольших кусочков крепа;
она была занята тем, что прикладывала лоскутки к скромной фетровой шляпе,
которую держала в руке; на земле валялась очевидно, только что сорванная
зеленая лента.
Ее плечи покрывала совсем короткая черная драповая накидка; когда она
подняла голову, я заметил незатейливую застежку у закрытого ворота. Она
наверняка заметила меня издали, поскольку мой вопрос не удивил ее.
— Вы хотите купить имение? — спросила она, и от ее голоса, который я
узнал, быстрее забилось мое сердце. Как прекрасен был ее открытый лоб!
— О нет, я пришел как простой посетитель. Ворота были открыты, я
увидел людей. Но, может быть, это нескромно с моей стороны?
— Теперь сюда может входить кто угодно!
Она глубоко вздохнула, но вновь занялась рукоделием, словно нам не о
чем было больше говорить.
Я не знал, как продолжить беседу, которая могла оказаться единственной
и одновременно должна была стать решающей; проявлять напористость казалось
мне пока неуместным; озабоченный мыслью о том, как бы не допустить
бестактность, с умом и сердцем, полными ожиданий и вопросов, которые я еще
не осмеливался задать, я стоял перед ней, концом трости вороша мелкие щепки,
настолько смущенный и неловкий одновременно, что в конце концов она подняла
глаза, пристально вгляделась в меня, и я подумал, что она вот-вот
рассмеется; но, очевидно, потому, что тогда у меня были длинные волосы, я
носил мягкую шляпу и внешне никак не походил на делового человека, она
просто спросила:
— Вы художник?
— Увы! Нет, — ответил я улыбаясь, — но это ничего не значит, у меня
есть вкус к поэзии. — И, не осмеливаясь еще раз взглянуть на нее, я
почувствовал, как ее взгляд окутывает меня. Притворная банальность нашего
разговора мне омерзительна, и я с трудом об этом рассказываю...
— Как прекрасен этот парк, — снова начал я.
Мне показалось, что она только и ждала, как бы завязать разговор, и,
как и я, не знала, с чего начать, так как тут же охотно ответила, что сейчас
он еще весь продрогший и не отошел от зимней спячки, что в это время года я,
к сожалению, не в состоянии представить себе этот парк в его лучшую пору —
осенью...
— По крайней мере каким он мог бы стать, — продолжала она, — что
останется от него теперь, после ужасной работы лесорубов?..
— Нельзя ли помешать им? — воскликнул я.
— Помешать им! — повторила она иронически, приподняв плечи; мне
показалось, что в доказательство своих невзгод она показывает мне свою
убогую фетровую шляпу, но она просто подняла ее, чтобы надеть на голову,
так, что был виден ее открытый лоб; затем она начала укладывать кусочки
крепа, готовясь уйти. Я наклонился, поднял валявшуюся у ее ног зеленую ленту
и протянул ей.
— К чему она мне теперь? — проговорила она, не взяв ее. — Вы видите,
я в трауре.
Я тотчас заверил ее в том, что с грустью узнал о смерти г-на и г-жи
Флош, а потом и барона; а поскольку она удивилась тому, что я знал ее
родственников, я рассказал ей, что в октябре прошлого года прожил рядом с
ними двенадцать дней.
— Тогда почему вы сделали вид, что не знаете, где находитесь? — резко
спросила она.
— Я не знал, как с вами заговорить.
Затем, еще не очень раскрываясь, я стал рассказывать ей о том, какое
страстное любопытство день за днем удерживало меня в Картфурше в надежде
встретить ее, и о своих сожалениях (я не сказал ей о той ночи, когда так
бесцеремонно выследил ее), с которыми, не увидев ее, я вернулся в Париж.
— Чем же вызвано такое сильное желание познакомиться со мной?
Она уже не делала вид, что собирается уходить. Я подтащил и положил
напротив нее плотную вязанку хвороста и сел; я сидел ниже, чем она, и
смотрел на нее снизу вверх; она по-детски сматывала креповые ленточки, и я
не мог уловить ее взгляд. Я рассказал о миниатюре, поинтересовался, что
стало с портретом, в который я был влюблен; но она об этом ничего не знала.
— Очевидно, он обнаружится, когда снимут печати... И будет пущен с
молотка со всем остальным, — добавила она с сухим смешком, причинившим мне
боль. — За несколько су вы сможете приобрести его, если не раздумаете.
Я стал уверять ее, что очень огорчен тем, что она не принимает всерьез
чувство, давно владеющее мной и лишь выраженное столь неожиданно; однако она
оставалась безучастной и, казалось, решила перестать слушать меня. Время
торопило. Но ведь у меня было кое-что, способное нарушить ее молчание.
Пылкое письмо дрожало в моих пальцах. Я придумал бог весть какую историю о
старых связях моей семьи с семьей Гонфревийлей, надеясь как бы невзначай
вызвать ее на откровенность, но в этой лживой истории я не видел ничего,
кроме абсурдности, и начал просто рассказывать о загадочной случайности, с
помощью которой письмо — я протянул ей его — оказалось у меня в руках.
— О! Я заклинаю вас, сударыня! Не рвите письмо! Верните его потом
мне...
Она покрылась мертвенной бледностью и некоторое время держала раскрытое
письмо на коленях, не читая его; затем с отсутствующим взглядом прошептала:
— Забыла взять обратно! Как я могла забыть его?
— Вы, конечно, решили, что оно дошло, что он пришел за ним...
Она по-прежнему не слушала меня. Я сделал движение, чтобы вернуть
письмо, но она неправильно истолковала мой жест:
— Оставьте меня! — воскликнула она, грубо оттолкнув мою руку.
Затем встала, хотела бежать. Я опустился перед ней на колени, чем
удержал ее.
— Не бойтесь меня, сударыня, вы прекрасно видите, что я не хочу
причинить вам зла.
И поскольку она снова села, или, скорее, упала без сил, я стал умолять
ее не сердиться на меня за то, что случай выбрал меня в ее невольные
наперсники, а продолжать доверять мне, клялся не обмануть ее доверия. Ну
почему бы ей не заговорить со мной как с истинным другом, так, будто я о ней
ничего не знаю, а она сама мне обо всем рассказала.
Слезы, которые я проливал при этом, видимо, произвели на нее большее
впечатление, чем слова.
— Увы! — продолжал я. — Я знаю, какая нелепая смерть унесла в тот
вечер вашего возлюбленного... Но как вы узнали о постигшем вас несчастье?
Что думали в ту ночь, когда ждали его, готовясь бежать с ним? Что сделали,
не дождавшись его?
— Раз уж вы все знаете, — сказала она скорбным голосом, — вы хорошо
понимаете, что после того, как я предупредила Грасьена, мне было некого
больше ждать.
Моя догадка об ужасной истине была такой внезапной, что у меня, как
крик, вырвались слова:
— Что? Это вы заставили его убить?
И тут, уронив на землю письмо и корзинку, из которой высыпались мелкие
предметы, она уткнулась лицом в ладони и заплакала навзрыд. Я наклонился к
ней и пытался взять за руку.
— Нет! Вы неблагодарны и грубы.
Мое неосторожное восклицание положило конец ее доверию — она
замкнулась в себе; между тем я продолжал сидеть рядом, решительно
настроенный не покидать ее до тех пор, пока она не расскажет дальше. Она
наконец перестала рыдать; я понемногу убедил ее, что она уже так много
сказала, что вполне можно было и не продолжать, но что чистосердечная
исповедь не умалит в моих глазах ее достоинства и никакое признание не будет
мне так горестно, как ее молчание. Опершись локтями о колени, закрыв лицо
руками, она начала рассказ.
Ночью, накануне той, которую она назначила для побега, в любовном
бессонном порыве она написала это письмо; наутро она отнесла его в павильон,
сунула в то тайное место, о котором знал Блез Гонфревийль и откуда вскоре он
должен был его забрать. Но по возвращении в дом, когда она оказалась у себя
в комнате, которую навсегда собиралась покинуть, ее охватила невыразимая
тревога, страх перед этой неизвестной свободой, которой она так алкала,
страх перед любовником, которого она еще звала, страх перед самой собой и
перед тем, на что боялась осмелиться. Да, решение было принято, да, приличия
и стыл были забыты, но сейчас, когда больше ничто ее не удерживало, когда
двери перед ней были открыты, решимость оставила ее. Сама мысль о побеге
стала ненавистной, нестерпимой; она побежала к Грасьену и рассказала ему,
что барон Гонфревийль собирается похитить ее у родных сегодня ночью, что
вечером он будет бродить около павильона у решетки, к которой его нельзя
подпускать.
Удивительно, она сама не пошла за письмом, не заменила его другим, в
котором могла бы разубедить своего любовника. Но она все время уходила от
ответов на вопросы, которые я ей задавал, повторяя со слезами, что она
знала: я не смогу ее понять, и сама она не может объяснить, но она не в
состоянии была ни оттолкнуть своего возлюбленного, ни пойти за ним, страх
парализовал ее до такой степени, что было выше ее сил пойти в павильон, в
это время дня ее родители не спускали с нее глаз, и поэтому она вынуждена
была прибегнуть к помощи Грасьена.
— Могла ли я предположить, что он воспримет всерьез мои слова,
вылетевшие у меня в порыве безумия? Я думала, что он только помешает ему...
Я ужаснулась, когда час спустя услышала выстрел со стороны входа в парк, но
мои мысли были далеки от ужасной догадки, которую я отказывалась принять,
наоборот, как только я все сказала Грасьену и очистила сердце и совесть, я
почти испытывала чувство радости... Но когда наступила ночь, когда
приблизился час предполагаемого побега, я помимо воли вновь начала его
ждать, вновь стала надеяться; какая-то вера — я знала, что она ложная, —
примешивалась к моему отчаянию; я не могла допустить, что мимолетная
трусость, внезапная слабость вмиг разрушили мою давнюю мечту, от которой я
не могла очнуться; я, как во сне, спустилась в сад, остерегаясь любого
шороха, любой тени; я все еще ждала... — Она снова зарыдала. — Нет, я уже
не ждала, я пыталась обмануть себя, из жалости к самой себе я убедила себя,
что все еще жду. С опустошенным сердцем, не пролив ни слезинки, я села на
ступеньку у лужайки, больше ни о чем не думая, не зная, кто я, где я, зачем
пришла. Луна, только что освещавшая лужайку, зашла; меня бросило в дрожь;
мне захотелось, чтобы дрожь эта замучила меня до смерти. На следующий день я
тяжело заболела, а врач, за которым позвали, сообщил о моей беременности
матери.
Она помолчала.
— Теперь вы знаете то, что хотели от меня услышать. Если бы я
продолжала рассказывать свою историю, то это была бы история другой женщины,
в которой вы не узнали бы Изабель, изображенную на медальоне.
Я и так уже довольно плохо узнавал ту, в которую был влюблен в
воображении. Да, ее рассказ перемежался отступлениями, где она жаловалась на
судьбу, обвиняла этот мир, в котором поэзия и чувство всегда не правы; но
мне было грустно от того, что в мелодии ее голоса я не ощущал сердечной
теплоты. Ни слова раскаяния, жалость только к самой себе! Это так-то она
умеет любить?..
Я начал собирать вывалившееся из корзинки рукоделие. Желание задавать
ей вопросы прошло, и она сама, и ее жизнь стали вдруг для меня безразличны;
я сидел перед ней, как ребенок перед игрушкой, которую сломал, чтобы узнать
ее секрет, и даже ее привлекательность не находила во мне никакого отклика;
не трогали меня и полные неги глаза, еще недавно приводившие меня в трепет.
Мы заговорили о ее лишениях, и на мой вопрос о том, чем она собирается
заняться, она ответила:
— Я буду давать уроки музыки или пения. У меня очень хорошая методика.
— Вы поете?
— Да, и играю на пианино. Когда-то я много работала. Была ученицей
Тальберга... А кроме того, очень люблю поэзию.
Я не нашелся, что сказать, и она продолжала:
— О! Я уверена, вы столько знаете наизусть! Вы не почитаете мне
что-нибудь?
Отвращение, омерзение от этой пошлости окончательно изгнало любовь из
мой души. Я встал, чтобы откланяться.
— Как! Вы уже уходите?
— Увы! Вы и сами чувствуете, что будет лучше, если я вас покину.
Представьте себе: прошлой осенью, будучи в гостях у ваших родителей, я
заснул в тиши Картфурша, влюбился во сне и сейчас проснулся. Прощайте.
В конце аллеи у поворота показалась ковыляющая фигурка.
— Кажется, это Казимир, он будет рад мне.
— Он сейчас подойдет. Подождите его.
Мальчик приближался мелкими скачками с граблями на плече.
— Разрешите, я пойду ему навстречу. Быть может, он будет стесняться
встретиться со мной в вашем присутствии. Извините... — И самым неловким
образом ускорив прощание, я почтительно откланялся и ушел.
Я больше никогда не видел Изабель де Сент-Ореоль и не знаю о ней ничего
нового. Хотя нет, следующей осенью, когда я наведался в Картфурш, Грасьен
сказал мне, что накануне наложения ареста на имущество, покинутая дельцом,
она сбежала с кучером.
— Видите ли, господин Лаказ, — добавил он поучительно, — она не
может обойтись без мужчины, ей всегда кто-то нужен.
Среди лета была распродана библиотека Картфурша. Несмотря на мои
инструкции, мне об этом не сообщили; думаю, что книготорговцу из Каена,
которого пригласили вести торги, и в голову не пришло пригласить меня или
какого-либо другого серьезного любителя. Позже я с возмущением узнал, что
знаменитая библия была продана местному букинисту за семьдесят франков, а
затем тут же перепродана за триста, кому — не знаю. Что касается рукописей
XVII века, то они даже не были упомянуты и были проданы с торгов как старые
бумаги.
Я намеревался присутствовать хотя бы на распродаже мебели и приобрести
в память о Флошах кое-какие мелкие предметы, но, предупрежденный слишком
поздно, приехал в Пон-л'Евек только во время продажи ферм и имения. Картфурш
был приобретен по ничтожной цене торговцем недвижимостью Мозер-Шмидтом,
который собирался превратить парк в луга, когда один американский любитель
перекупил его, я не очень понимаю зачем, поскольку он больше не возвращался
во Францию и оставил и парк и дом в том состоянии, в котором вы могли его
видеть.
Будучи малосостоятельным в то время, я думал поприсутствовать на торгах
только из любопытства, но в то утро я виделся с Казимиром, и во время
аукциона меня охватила такая жалость при мысли о бедственном положении
мальчика, что я вдруг решил обеспечить ему существование на ферме, которую
рассчитывал занять Грасьен. А вы не знали, что я стал ее владельцем? Почти
не отдавая себе отчета, я надбавил цену — это было безумием с моей стороны,
но зато как я был вознагражден радостью бедного ребенка, смешанной с
печалью...
На этой маленькой ферме у Грасьена я и провел с Казимиром пасхальные, а
затем и летние каникулы. Старуха Сент-Ореоль была еще жива, мы постарались,
насколько возможно, выделить ей лучшую комнату; она впала в детство, но все
же узнала меня и припомнила мое имя.
— Как это любезно, господин Лас Каз! Как любезно с вашей стороны, —
повторяла она, вновь увидев меня.
Она была уверена, что я вернулся сюда только для того, чтобы ее
навестить, и была польщена.
— Они делают ремонт в доме. Будет очень красиво! — говорила она мне
по секрету, как бы объясняя причину своих лишений мне или самой себе.
В день распродажи имущества ее в большом кресле вынесли сначала на
крыльцо гостиной; судебный исполнитель был ей представлен как знаменитый
архитектор, который специально приехал из Парижа, чтобы следить за работами
(она легко верила во все, что ей льстило), потом Грасьен, Казимир и Дельфина
перенесли ее в ту комнату, которую ей не суждено было покинуть и где она
прожила еще года три.
В это первое лето моей деревенской жизни у себя на ферме я познакомился
с семьей Б., на старшей дочери которых позже женился. Имение Р., которое
после смерти родственников жены нам принадлежит, находится, как вы видели,
недалеко от Картфурша; два-три раза в год я прихожу туда поболтать с
Грасьеном и Казимиром, которые очень неплохо обрабатывают свои земли и
регулярно платят мне скромную арендную плату. К ним-то я и ходил после того,
как оставил вас.
Ночь уже давно вступила в свои права, когда Жерар закончил рассказ, И
все же именно в эту ночь Жамм, перед тем как заснуть, написал свою четвертую
элегию:
Когда ты попросил меня сочинить элегию об этом заброшенном имении, где
сильный ветер...
Андре Жид.
Заметки
OCR: anat_cd pisem.net
1933 год.
F. V. удивляет богач, высказывающийся за коммунизм. Он находит это
смешным. Не может от этого опомниться.
Меня же гораздо больше удивляет тот богач, который объявляет себя
христианином, т. е. последователем того, кто утверждал, что ни один богач не
может быть его сторонником, и кто ответил богатому юноше, спросившему у
него, как ему жить: "Продай все достояние твое, а деньги раздай неимущим".
Юноша, как сказано в Евангелии, возвратился в глубокой печали, ибо обладал
большим состоянием. Ведь и коммунизм и христианство проповедуют
разбогачивание. Но в то время как коммунизм стремится отнять у богача его
привилегии, христианство предлагает ему самому от них отрешиться. Если он
этого еще не сделал, так чего же он ждет? А пока не сделал, как он смеет
считать себя христианином?
Но церковь разрешила истолковывать столь ясные, не допускающие
кривотолков слова Христа, составляющие основу его учения и красной нитью
проходящие через все Евангелие, таким образом, чтобы ей самой можно было
вступить в сделку с богачами, с тем, что Христос называет маммоной. Этим-то
церковь себя и погубила. Впрочем, протестантство допустило ту же ошибку; оно
уже не довольствуется сделкой, оно рассматривает богатство не как
препятствие для входа в царство божие, а наоборот — как господне
благословение; оказывается: чем богаче банк, тем большим покровительством
пользуется он у господа.
От церкви зависело помешать коммунизму: впитать, всосать в себя все
лучшее от него, как это она умела, и сделать его таким образом ненужным. Это
надо было сделать раньше. Теперь — не сделаешь. Слишком поздно. Слишком
поздно! Партия проиграна... Ибо ничто так не враждебно учению Христа, как
капитализм; кажется, сам папа отдает себе в этом отчет. Но церковь так тесно
сплелась с худшими силами мира, с самыми, по существу своему,
антихристианскими (я имею в виду такие силы, которым ученье Христа наиболее
враждебно, — капитализм, национализм, империализм, армия), что теперь уже
невозможно избавиться от этих гнусных сил, не свалив одним ударом и религию.
Но нельзя считать Христа ответственным за банкротство христианства; ни
тем более, за то, что так называемые христианские народы убивают друг друга.
Он отдает карты в руки коммунизма.
Да, именно причины сентиментального порядка вынудили меня искать точку
примирения, возможного союза христианства с коммунизмом. Но я, увы, слишком
хорошо вижу, как и почему христианство и капитализм заключили союз, и ту
выгоду, что капитализм может получить от религии, которая учит того, кого
общество бьет в правую щеку, подставить левую; которая одурачивает
угнетенного и баюкает его надеждой на загробный мир, перемещает "награду" в
план мистический. Угнетателям же оставляет торжество, убеждая в то же время
угнетенных, что торжество это лишь кажущееся. Как же ему не воспользоваться
католицизмом, зная слова Христа: "Блаженны плачущие", и как "плачущим" не
подчиниться, если они верят, что "последние будут первыми"? Их есть царство
небесное: собственники отдают им его, ибо решено, что плачущие отдают
собственникам царство земное. Итак, все к лучшему, жаловаться некому и не на
что. Христос остается на стороне бедняков — это ясно; богач отдает им его
задаром. Бедняк и за это скажет спасибо, он знает, что он избрал "благую"
участь.
Конечно, не к тому стремился Христос. В его время социальный вопрос и
не мог быть поставлен. Отвечая на каверзный вопрос, он сказал: "Воздайте
кесарево кесарю"... Кесарю уже столько воздавали, что теперь все — его. Но
бедняк знал, что за все, что он потерял в этом мире, потом ему воздастся
сторицей. Более ловкой сделки нельзя себе представить!
Богач находит еще средство залучить к себе Христа, помириться с ним,
хвастаясь своим "милосердием". Ведь он все-таки добрый; он надеется, что
таким путем, нимало не лишаясь своих привилегий на земле, он и после смерти
получит лакомый кусочек.
"Больше радости давать, чем получать". Чорт возьми!.. Это-то и есть
самое отвратительное. Одно из худших страданий и унижений нищеты, отнюдь не
лишенной чувства любви, — "всегда получать и никогда не давать".
Даже из этих слов Христа (приведенных Павлом — Деяния, XX, 35)
капитализм извлекает выгоду, доставляя одним богачам прекрасную, благородную
радость милосердия, открывающую им к тому же двери рая.
В тот же день, когда церковь извратила, обошла такие ясные слова
Христа: "Продай все достояние твое, а деньги раздай неимущим", она сильно
испортила себе игру. Войдя в соглашение с тем, что Евангелие называет
маммоной и что есть, в сущности, самый дух капитализма, она сразу обнаружила
слабость христианства. И опять виноват здесь не Христос; эта слабость не
могла бы обнаружиться, не была бы слабостью, если бы его, Христово, учение
было полностью проведено в жизнь; т. е. если бы церковь не пыталась
истолковать слова Христа, а просто осуществила бы их на деле. Поэтому можно
сказать, что коммунизм вырос из предательской деятельности христианства и
что в существовании коммунизма не было бы смысла, если бы не обанкротилось
христианство. Эта ранее не замеченная слабость заключается в том, что
христианство (конечно — косвенно, невольно, но ощутимо) играло на-руку
капитализму*; так что в прямых интересах капиталистов было
покровительствовать христианской религии и даже, как ни парадоксально это
покажется, объявить себя христианами.
_______________
* Как оно играло на-руку феодальному строю. (Прим. автора.)
_______________
Большинство католиков, убежденных христиан (я знаю таких, и притом —
замечательных), не видят всего этого; не могут видеть. Они живут
восторженной мечтой о христианстве, каким оно должно быть, каким они хотели
бы его видеть, и которого нет.
— А не поступаете ли вы так же по отношению к коммунизму? —
спрашивают они меня.
— Между нами то большое различие, что вы в самих себе осуществляете
свою религию, в то время как я один не могу осуществить коммунизм.
Христианство может, таким образом, достигать в иных душах совершенства.
Как же они могут считать его ответственным за те злоупотребления,
которые совершаются под прикрытием христианства?
Монтерлан, конечно, прав, когда говорит (и прекрасно говорит), что
молодость отвергает идею мира, не утоляющую ее жажды славы, ее потребности в
энтузиазме. Коммунизм же предлагает войну войне, требующую от нас большей
доблести и большего героизма, чем сама война. Последняя, действительно,
требовала от нас только слепого подчинения.
Будущая гнусная война, которую нас заставляют предугадывать, не
допустит героизма; таким образом, и этот ее последний атрибут, ее чары,
которыми она завлекает самую благородную нашу молодежь, будут у нее отняты.
Новое понятие благородства, новые формы святости, преданности, героизма
(а совсем не новые удобства, о которых вы говорите) — вот что нам нужно.
Этого не понимают лишь по глупому недоразумению, по глубокому незнанию
человеческой природы и ее скрытых побуждений. Вы же ей,напротив, предлагаете
застойный уют наследства, который вы только и стараетесь сохранить*.
_______________
* Еще в 1920 году я писал: "Баррес, Баррес! Неужели вы не понимаете,
что не уюта нам нужно (я имею в виду духовный уют), а героизма?" (Прим.
автора.) _______________
"На пятьдесят процентов — иллюзий", — говорят они, когда речь идет о
доверии к СССР... Как будто они могут сказать иначе о всякой любви, о всякой
вере! Как будто не на этой же самой иллюзии спекулируете вы, когда ведете
людей на войну и которую вы подтверждаете, когда дело зайдет об отечестве.
Бросьте! Именно эта иллюзия поведет за собой все остальное, она-то и
превратит мечту в действительность.
...Меня возмущают еще те, кто говорит: "Рабочие или крестьяне, словом
чернь, совсем неинтересны". И даже прибавляют, что если бы только я знал ее
лучше, я был бы того же мнения. Не думаю. Ибо вы оседлали класс трудящихся,
страдающий, угнетенный, и на спине его устраиваете собственное благополучие!
Не понимать, вы же сами довели, заставили его быть таким, каков он теперь,
вот это мне кажется чудовищным. Сами же его одурачили, унизили, очернили, а
теперь имеете наглость говорить: смотрите, какой он грязный!.. Дайте ему
очиститься, воспитаться, образоваться, расцвести на солнце, а тогда
говорите, чем он может стать, — вот что мне важно. Но как раз этого-то вы и
боитесь. Ведь вы прекрасно знаете, что его "унижение" ему навязано.
Позвольте им только выпрямиться, — тем, кого вы согнули ( да разве от вас
когда-нибудь дождешься такого позволения!), тогда увидим, чего они стоят.
Конечно, неравенство среди людей останется всегда: было бы глупо и опасно
это отрицать; но "превосходство", основанное на деньгах или на
происхождении, не имеет ничего общего с истинной ценностью. Что меня
восхищает в СССР, так это равенство возможностей, равенство шансов и
уничтожение отвратительной формулы: "В поте лица своего будешь добывать мой
хлеб".
Вы говорите: советский режим стесняет человека, давит его,
противодействует его инстинктам. О каком "человеке" вы говорите? О каких
инстинктах?.. Пример старших, руководство со стороны родителей, воспитание и
образование в раннем детстве, затем, позднее, спектакли и книги, — все для
того, чтобы создать человека, сформировать его и приспособить к той
общественной системе, которую мы поносим. Нет, чорт возьми! этого человека
вновь не переделать. Надо изменить самую природу человеческую. Вы сделали из
человека собственника, возвышающегося над остальными, занятого только тем,
чтобы удержать возможно больше материальных благ или денег. Никакого
сомнения в том, что если бы с раннего детства лишить его возможности иметь
собственность, большую, чем у других, если бы он не видел вокруг себя
примера исключительного права собственности, захвата, — его удовольствия,
желания, стремления приспособились бы к новому порядку вещей. Никакого
сомнения в том, что русский ребенок, воспитанный по-новому и растущий в
атмосфере нового общества, не будет заражен, не сможет заразиться духом
кулака или рантье. Вы все это прекрасно знаете; знаете, что то, чему вы
учите детей, формирует их для жизни; что от этого первого отпечатка не
освободишься никогда, или — с большим трудом (на это способны весьма
немногие); следовательно все ваши рассуждения лживы. Вместе с экономической
системой нужно переделать и самого человека; одно без другого не
переделаешь. Именно поэтому ни одна похвала не может быть так приятна, как
обвинение Массиса, который с 1923 года бросал справедливый упрек моим
книгам: "Здесь дело идет о самом понятии человека, которым мы живем".*
_______________
* Статья напечатана во II томе "Суждений", январь 1924 г. (Прим.
автора.) _______________
Андре Жид.
Подземелья ватикана
OCR: anat_cd pisem.net
Перевод М.Л.Лозинского
"Подземелья Ватикана" вышли в свет в 1914 году.
Жаку Копо
Книга первая
АНТИМ АРМАН-ДЮБУА
Что до меня, то мой выбор сделан. Я остановился на социальном атеизме.
Этот атеизм я излагал на протяжении пятнадцати лет в ряде сочинений...
Жорж Палант.
Философская хроника "Mercure de France" (декабрь 1912 г.).
Лета 1890, при папе Льве ХIII, слава доктора Х, специалиста по
ревматическим заболеваниям, привлекла в Рим Антима Армана-Дюбуа,
франк-масона.
— Как! — восклицал Жюлиюс де Баральуль, его свояк, — вы едете в Рим
лечить тело! О, если бы вы поняли там, насколько тяжелее больна ваша душа!
На что Арман-Дюбуа со снисходительным состраданием ответствовал:
— Мой бедный друг, вы посмотрите на мои плечи.
Незлобивый Баральуль невольно подымал взгляд к плечам свояка; они
дрожали, словно сотрясаемые глубоким, неодолимым смехом; и было поистине
прискорбно видеть, как это крупное, наполовину параличное бело тратит на
подобное кривляние остаток своей мышечной пригодности. Нет, что уж! Каждый,
видно, оставался при своем; красноречие Баральуля здесь не могло помочь.
Разве что время? Тайное воздействие святых мест... С видом безмерного
сокрушения Жюлиюс говорил всего только:
— Антим, мне очень больно за вас (плечи тотчас же переставали плясать,
потому что Антим любил свояка). Если бы через три года, к юбилею, когда я к
вам приеду, я мог увидеть, что вы одумались!
Вероника, та ехала в совсем ином умонастроении, нежели ее супруг она
была так же благочестива, как и ее сестра Маргарита и как сам Жюлиюс, и это
продолжительное пребывание в Риме отвечало одному из самых заветных ее
желаний; свою однообразную, неудавшуюся жизнь она загромождала мелкой
церковной обрядностью и, не имея потомства, дарила идеалу всю ту
заботливость, которой от нее не требовали дети. Увы, у нее не было особой
надежды привести к богу своего Антима! Она давно уже знала, на какое
упрямство способен этот широкий лоб, загородившийся отрицанием. Аббат Флонс
ее предупреждал:
— Самые неколебимые решения, сударыня, — говорил он ей, — это
дурные. Надейтесь только на чудо.
Она даже перестала печалиться. С первых же дней их поселения в Риме
каждый из супругов порознь наладил свою обособленную жизнь: Вероника —
занимаясь хозяйством и молитвами, Антим — научными исследованиями. Так они
жили рядом, вплотную, и поддерживали друг друга, повернувшись друг к другу
спиной, благодаря чему между ними царило своего рода согласие, над ними
витало как бы полублагополучие, причем каждый из них находил в оказываемой
другому поддержке тайное применение для своей добродетели.
Квартира, которую они сняли при посредстве агентства, обладала, подобно
большинству итальянских жилищ, наряду с неожиданными достоинствами,
ощутительными неудобствами. Занимая весь второй этаж палаццо Форджетти, на
виа ин Лучина, она располагала весьма недурной террасой, где Вероника тотчас
же задумала разводить аспидистры, которые в Париже так плохо растут в
комнатах; но для того, чтобы попасть на террасу, надо было пройти через
теплицу, которую антим немедленно превратил в лабораторию, условившись, что
через нее он будет пропускать от такого-то до такого-то часа.
Вероника бесшумно отворяла дверь и шла крадучись, потупив взор, подобно
послушнику, проходящему мимо непристойных "граффити", ибо ей претило видеть,
как в глубине комнаты, выступая из кресла с прислоненным к нему костылем,
огромная спина Антима склоняется над каким-то зловредным делом. Антим, со
своей стороны, делал вид, будто ее не слышит.Но, как только она проходила
обратно, он тяжело вставал с места, волочился к двери и раздраженно, сжав
губы, повелительным движением указательного пальца — чик! — задвигал
задвижку.
Близилось время, когда, через другую дверь, Беппо-добытчик должен был
явиться за поручениями.
Мальчуган лет двенадцати-тринадцати, ободранный, сирота, бездомный, он
попался на глаза Антиму вскоре же после его приезда в Рим. Возле гостиницы
на виа ди Бокка ди Леоне, где на первых порах остановились супруги
Арман-Дюбуа, Беппо привлекал внимание прохожих при помощи саранчи,
спрятанной под пучком травы в камышевой мережке. Антим дал за насекомое
шесть сольдо и, пользуясь своими скудными сведениями в итальянском языке,
кое-как объяснил мальчугану, что на квартире, куда он завтра переезжает, на
виа ин Лучина, ему скоро понадобится несколько крыс. Все, что ползает,
плавает, ходит и летает, служило ему материалом. Он работал на живом теле.
Беппо, прирожденный добытчик, приволок бы капитолийского орла или
львицу. Этот промысел ему нравился и отвечал его грабительским наклонностям.
Ему платили по десять сольдо в день; кроме того он помогал по хозяйству.
Вероника вначале косилась на него, но, увидев, что он крестится, проходя
мимо мадонны, украшавшей северный угол их дома, она простила ему его
лохмотья и позволила носить в кухню воду, уголь, дрова, хворост; он даже нес
корзину, сопровождая Веронику на рынок по вторникам и пятницам, то есть в те
дни, когда Каролина, привезенная из Парижа служанка, бывала слишком занята.
Веронику Беппо не любил; но зато он привязался к ученому, который,
немного погодя, вместо того, чтобы самому с трудом спускаться во двор за
принесенными жертвами, позволил мальчугану являться в лабораторию. В нее был
ход прямо с террасы, которая сообщалась с двором потайной лестницей. В
угрюмом уединении, сердце Антима слегка билось, когда по каменным плитам
приближалось тихое шлепанье босых ножонок. Но он не подавал виду; ничто не
отвлекало его от работы.
Мальчуган не стучался в стеклянную дверь: он об нее скребся; и так как
Антим, согнувшись над столом, не отвечал, то он переступал порог и звонким
голосом восклицал: "permesso?", наполнявшее комнату лазурью. По голосу его
можно было принять за ангела; это был подручный палача. Какую новую жертву
принес он в этом мешке, который он кладет на пыточный стол? Иной раз,
поглощенный работой, Антим не сразу развязывал мешок; он кидал на него
быстрый взгляд; если холст шевелился, он был спокоен: крыса, мышь, воробей,
лягушка, — все было впору этому Молоху. Случалось, что Беппо ничего не
приносил, но он все-таки входил; он знал, что Арман-Дюбуа его ждет, хотя бы
с пустыми руками; и я был бы рад утверждать, что, когда молчаливый мальчуган
склонялся рядом с ученым над каким-нибудь отвратительным опытом, этот ученый
не испытывал тщеславной гордыни ложного бога, чувствуя, как удивленный
взгляд малыша останавливается то, полный ужаса, на животном, то, полный
восхищения, на нем самом.
Прежде чем взяться за человека, Антим Арман-Дюбуа хотел всего лишь
свести к "тропизмам" всю деятельность наблюдаемых им животных. Тропизмы!
Едва этот термин был изобретен, как все другое перестали понимать; целый
разряд психологов ничего не желал знать, кроме "тропизмов". Тропизмы! Какой
неожиданный свет излучало это слово! Организм явно подчинялся тем же
воздействиям, что и гелиотроп, когда безвольное растение обращает свой
цветок к солнцу (что легко сводится к нескольким простым физическим и
термохимическим законам). Космос оказывался успокоительно бесхитростным. В
самых удивительных жизненных движениях можно было установить полнейшую
зависимость от действующей силы.
Для достижения своих целей, для того, чтобы принудить покоренное
животное сознаться в своей простоте, Антим Арман-Дюбуа недавно изобрел
сложную систему ящиков с переходами, трапами, лабиринтами, отделениями, где
находились либо пища, либо ничего или же какой-нибудь чихательный порошок, с
дверцами всевозможных цветов и форм — дьявольские инструменты, тотчас же
прогремевшие на всю Германию под именем "Vexierkasten" и позволившие новой
психо-физиологической школе сделать дальнейший шаг к неверию. И, чтобы
воздействовать порознь на то или иное чувство животного, на ту или иную
область мозга, он одних ослеплял, других оглушал, оскоплял их, обдирал,
обезмозгливал, лишал их того или иного органа, который вы бы сочли
совершенно необходимым и без которого это животное, для поучения Антима,
обходилось.
Его "Сообщение об условных рефлексах" произвело переворот в Упсальском
университете; разгорелись ожесточенные споры, и в них принял участие весь
цвет заграничной науки. Меж тем в уме Антима роились все новые вопросы; и,
оставляя коллег препираться, он направлял свои исследования по новым путям,
намереваясь выбить бога из самых потаенных его окопов.
Ему мало было огульного утверждения, что всякая деятельность
сопровождается изнашиванием, что, работая мышцами и чувствами, животное
нечто тратит. После каждой траты он спрашивал: сколько? И, когда изнуренный
пациент стремился оправиться, Антим, вместо того, чтобы его накормить,
взвешивал его. Привнесение новых элементов слишком усложнило бы опыт,
состоявший в следующем: на весы ежедневно клались шесть голодающих,
связанных крыс; две слепых, две кривых и две зрячих; этим последним
маленькая механическая мельница непрерывно утомляла зрение. Каково будет
соотношение потерь после пяти дней голодовки? Каждый день, в двенадцать
часов, Арман-Дюбуа заносил на особые таблички новые торжествующие цифры.
Близился юбилей. Арманы-Дюбуа ждали Баральулей со дня на день. В то
утро, когда получена была телеграмма, сообщавшая, что они приезжают вечером,
Антим пошел купить себе галстук.
Антим выходил мало: он старался делать это как можно реже, потому что
двигался с трудом; Вероника сама покупала для него все необходимое или же
приглашала мастеров на дом снять мерку. Антим не следил за модой; но, хотя
галстук ему был нужен самый простой (скромный черный шелковый бант), он
все-таки желал его выбрать сам. Серый атласный пластрон, который он купил
для дороги и носил, пока жил в гостинице, постоянно выскакивал у него из
жилета, как всегда, очень открытого; Маргарите де Баральуль наверное
показался бы слишком затрапезным кремовый фуляр, которым он его заменил,
заколов булавкой с большой старинной камеей, не представлявшей особой цены;
напрасно он бросил готовые черные бантики, которые он носил в Париже, и даже
не захватил с собой хотя бы одного для образца. Какие фасоны ему теперь
предложат? Прежде чем выбрать, он зайдет в несколько бельевых магазинов на
Корсо и виа деи Кондотти. Широкие банты для человека пятидесяти лет слишком
вольны; требуется, безусловно, совершенно прямой галстук, черный и
матовый...
Завтрак подавался в час. Антим вернулся со своей покупкой к полудню,
чтобы успеть взвесить животных.
Не то чтобы Антим был кокетлив, но, прежде чем приступить к работе, ему
захотелось примерить галстук. В комнате валялся осколок зеркала, служивший
ему когда-то для вызывания тропизмов; он прислонил его к клетке и нагнулся
над своим отражением.
У Антима были еще густые волосы, зачесанные ежиком, когда-то рыжие, а
теперь неопределенного серовато-желтого цвета, как у старого позолоченного
серебра; щетинистые брови нависли над глазами серее и холоднее зимнего неба;
его высоко и коротко подстриженные баки остались рыжими, как и хмурые усы.
Он провел тылом руки по своим плоским щекам, под широким, угловатым
подбородком:
— Да, да, — пробормотал он, — надо будет побриться.
Он извлек из конверта галстук, положил его перед собой; вынул булавку с
камеей, снял фуляр. Его мощная шея была охвачена полувысоким воротничком,
открытым спереди и с отогнутыми углами. Здесь, несмотря на все мое желание
излагать одно лишь существенное, я не могу умолчать о шишке Антима
Армана-Дюбуа. Ибо, пока я не научусь безошибочно отличать случайное от
необходимого, что я могу требовать от своего пера, как не точности и
неукоснительности? В самом деле, кто мог бы утверждать, что эта шишка не
имела никакого влияния, что она не оказала никакого воздействия на работу
того, что Антим называл своей "свободной" мыслью? На свой ишиас он обращал
меньше внимания; но этой мелочи он не прощал господу богу.
Это началось у него неизвестно как, вскоре после женитьбы; сначала
появился, к юго-востоку от левого уха, там, где начинаются волосы, маленький
бугорок; долгое время он скрывал этот нарост под густыми волосами, зачесывая
их в этом месте прядью; даже Вероника его не замечала, пока однажды, во
время ночных ласк, не нащупала его случайно рукой:
— Что это у тебя тут? — воскликнула она.
И словно опухоли, раз обнаруженной, нечего было больше сдерживаться,
она через несколько месяцев достигла размеров куропачьего яйца, потом
цесаркина, потом куриного, и так и осталась, а редевшие волосы расходились
по сторонам и обнажали ее. В сорок шесть лет Антим мог уже не помышлять о
красоте; он коротко остригся и стал носить эти полувысокие воротнички, у
которых своего рода особый выем и прятал шишку, и, в то же время, выдавал
ее. Но довольно об Антимовой шишке.
Он повязал шею галстуком. Посередине галстука, сквозь металлическую
петельку продевалась лента и накалывалась на подвижной зубок. Хитроумное
приспособление, но при первом же соприкосновении с лентой оно отскочило
прочь; галстук упал на операционный стол. Пришлось обратиться к Веронике; та
поспешила на зов.
— Вот, пришей-ка мне это, — сказал Антим.
— Машинная работа; ничего не стоит, — пробормотала она.
— Действительно, не держится.
Вероника всегда носила на своей домашней кофте, заколотыми под левой
грудью, две иголки с продетыми нитками, белой и черной. Подойдя к стеклянной
двери, даже не присаживаясь, она принялась за починку. Антим тем временем
смотрел на нее. Это была довольно грузная женщина, с резкими чертами;
упрямая, как и он, но, в сущности, уживчивая, почти всегда улыбающаяся, так
что небольшие усики — и те не придавали ее лицу особой жесткости.
"В ней много хорошего, — думал Антим, глядя, как она шьет. — Я мог
жениться на кокетке, которая бы меня обманывала, на ветренице, которая бы
меня бросила, на болтушке, от которой у меня трещала бы голова, на дуре,
которая бы меня выводила из себя, на ворчунье, как моя свояченица".
И не так сухо, как всегда:
— Спасибо, — сказал он, когда Вероника, окончив работу, уходила.
И вот, в новом галстуке, Антим весь ушел в свое взвешивание. Умолкли
все голоса, и снаружи, и в его сердце. Он уже взвесил слепых крыс. Что это
значит? Кривые крысы без перемен. Он собирается взвешивать зрячую пару.
Вдруг он так резко откидывается назад, что костыль падает на пол. О
удивление! Зрячие крысы... он взвешивает их еще раз; но нет, совершенно
очевидно: зрячие крысы со вчерашнего дня прибавили в весе! В мозгу
вспыхивает:
"Вероника!"
С тяжким усилием, подобрав костыль, он кидается к двери:
— Вероника!
Она снова спешит, полная предупредительности. Тогда он, стоя на пороге,
торжественно:
— Кто трогал моих крыс?
Ответа нет. Он повторяет медленно, с расстановкой, как если бы Вероника
разучилась хорошо понимать по-французски:
— Пока я уходил из дому, кто-то их накормил. Это вы?
Тогда она, набравшись мужества, обращается к нему суть ли не с вызовом:
— Ты морил голодом этих несчастных животных. Я не помешала твоим
опытам; я просто...
Но он хватает ее за рукав, подводит, ковыляя, к столу и, указывая на
записи:
— Вы видите эти листки, где вот уже две недели я заношу свои
наблюдения над этими животными: это те самые листки, которых ждет мой
коллега Потье, чтобы огласить их в Академии Наук, в заседании семнадцатого
мая. Сегодня, пятнадцатого апреля, что я напишу под этими столбцами цифр?
Что я должен написать?..
И, так как она молчит, он продолжает, скобля чистое место на бумаге
квадратным концом своего указательного пальца, как стилем:
— В этот день, госпожа Арман-Дюбуа, супруга исследователя, вняв голосу
своего нежного сердца, совершила... что я, по-вашему, должен сказать —
неловкость? неосторожность? глупость?..
— Напишите лучше: сжалилась над несчастными животными, жертвами
нелепого любопытства.
Он с достоинством выпрямляется:
— Если вы так к этому относитесь, вы понимаете, сударыня, что на
будущее время я должен просить вас ходить по дворовой лестнице возиться с
вашими плантациями.
— Вы думаете, я ради своего удовольствия вхожу в вашу берлогу?
— Избавьте себя от труда входить в нее впредь.
Затем, дополняя эти слова красноречивым жестом, он хватает записи и
рвет их на мелкие клочки.
Он сказал: "Вот уже две недели"; на самом деле крысы голодали всего
только четвертый день. И это преувеличение обиды, должно быть, истощило его
досаду, потому что за столом у него уже ясное чело; он оказывается даже до
такой степени философом, что протягивает своей половине примирительную
десницу. Ибо еще более, нежели Вероника, он не желает являть этой столь
благомыслящей чете Баральулей зрелище раздора, каковой они не преминули бы
вменить в вину образу мыслей Антима.
В пять часов Вероника сменяет домашнюю кофту на черную драповую жакетку
и едет встречать Жюлиюса и Маргариту, поезд которых приходит в шесть часов.
Антим идет бриться; фуляр он заменил прямым бантом; этого достаточно; он
терпеть не может парада и не намерен расставаться ради свояченицы с пиджаком
из альпака, белым жилетом в синюю полоску, тиковыми панталонами и удобными
черными кожаными туфлями без каблуков, которые он носит даже на улице и
которые простительны в виду его хромоты.
Он подбирает порванные листки, восстанавливает их по кусочкам и
тщательно переписывает цифры заново, поджидая Баральулей.
Род Баральулей (Baraglioul, причем gl произносится как "l mouille", на
итальянский лад, как в словах "Бролье" (герцог) и "мильоонер") происходит из
Пармы. За одного из Баральоли (Алессандро Baraglioli) вышла замуж вторым
браком Филиппа Висконти в 1514 году, несколько месяцев спустя после
присоединения герцогства к церковным владениям. Другой Баральоли (тоже
Алессандро) отличился в битве при Лепанто и был убит в 1580 году при
загадочных обстоятельствах. Было бы нетрудно, хоть и не особенно интересно,
проследить судьбы рода вплоть до 1807 года, когда Парма была присоединена к
Франции и когда Робер де Баральуль, дед Жюлиюса, поселился в По. В 1828 году
Карл Х пожаловал его графской короной, которую с таким достоинством носил
впоследствии Жюст-Аженор, его третий сын (двое старших умерли малолетними),
в посольствах, где блистал его тонкий ум и торжествовала его дипломатия.
Второй ребенок Жюста-Аженора де Баральуля, Жюлиюс, после женитьбы
вполне остепенившийся, в молодости своей знавал увлечения. Но, во всяком
случае, он мог сказать по справедливости, что сердца своего он не унизил ни
разу. Врожденное благородство и, так сказать, нравственное изящество,
сквозившее в малейших его сочинениях, всегда удерживали его порывы от того
наклонного пути, по которому их наверное устремило бы его писательское
любопытство. Кровь его струилась без кипучести, но не без жара, как то могли
бы засвидетельствовать некоторые прекрасные аристократки... И я бы не стал
говорить здесь об этом, если бы этого не давали ясно понять его первые
романы, чему они отчасти и были обязаны своим большим светским успехом.
Избранный состав читателей, способных их оценить, позволил им появится —
одному в "Correspondant", двум другим — в "Revue des Deux Mondes". Таким
образом, как бы само собой, еще молодым: он оказался созревшим для Академии;
его как бы предуготовляли к ней его статность, умиленная важность взгляда и
задумчивая бледность чела.
Антим выказывал великое презрение к преимуществам, связанным с
общественным положением, богатством и внешностью, чем постоянно уязвлял
Жюлиюса; но он ценил в нем его душевные качества и неумение спорить,
благодаря которому свободная мысль нередко одерживала верх.
В шесть часов Антим слышит, как у подъезда останавливается экипаж, в
котором приехали его гости. Он выходит их встречать на площадку лестницы.
Первым подымается Жюлиюс. В своем плоском цилиндре и прямом пальто с
шелковыми отворотами, он казался бы одетым скорее для визита, чем для
дороги, если бы не шотландский плед, перекинутый через руку; длинный путь
никак на нем не отразился. Маргарита де Баральуль идет следом,
поддерживаемая сестрой; она, напротив, совсем растерзана, шляпка и шиньон
сбились на сторону; она спотыкается о ступени, часть лица закрыта носовым
платком, который она к нему прижимает... Когда она подходит к Антиму:
— Маргарите попал в глаз уголек, — шепчет Вероника.
Жюли, их дочь, миловидная девочка девяти лет, и няня, замыкая шествие,
хранят унылое молчание.
Зная характер Маргариты, к этому не отнесешься шутя; Антим предлагает
послать за окулистом; но Маргарита наслышана об итальянских докторишках и не
соглашается "ни за что на свете"; она вздыхает умирающим голосом:
— Холодной воды. Просто немного холодной воды. Ах!
— Дорогая сестрица, — продолжает Антим, — холодная вода,
действительно, принесет вам минутное облегчение, оттянув от глаза кровь; но
помощи от нее не будет.
Потом, обращаясь к Жюлиюсу:
— Удалось вам посмотреть, в чем дело?
— Плохо. Когда поезд останавливался и я хотел взглянуть, Маргарита
начинала нервничать...
— Как ты можешь так говорить, Жюлиюс! Ты был ужасно неловок. Чтобы
приподнять веко, ты начал с того, что вывернул мне все ресницы...
— Хотите, попробую я, — говорит Антим. — Быть может, я окажусь
искуснее?
Носильщик внес чемоданы. Каролина зажгла лампу с рефлектором.
— Послушай, мой друг, не станешь же ты производить эту операцию в
проходе, — говорит Вероника и ведет Баральулей в их комнату.
Квартира Арманов-Дюбуа была расположена вокруг внутреннего двора, куда
выходил окнами коридор, начинавшийся от вестибюля и упиравшийся в оранжерею.
Вдоль этого коридора тянулись сперва столовая, затем гостиная (огромная
угловая комната, плохо обставленная, которой не пользовались), две комнаты
для гостей, из которых первую отвели супругам Баральулям, а вторую,
поменьше, — Жюли, и, наконец, комнаты Арманов-Дюбуа. Все эти комнаты,
выходя в коридор, сообщались кроме того и меж собой. Кухня и две людских
находились по ту сторону лестницы.
— Я вас прошу, не стойте все около меня, — стонет Маргарита. —
Жюлиюс, ты бы занялся чемоданами.
Вероника усадила сестру в кресло и держит лампу, а Антим хлопочет:
— Он, действительно, воспален. Если бы вы сняли шляпу!
Но Маргарита, боясь, быть может, что ее растрепанная прическа обнаружит
свои заимствованные элементы, заявляет, что снимет шляпу потом; ее чепчик с
лентами не помешает ей прислониться головой к спинке.
— Таким образом, вы приглашаете меня удалить из вашего глаза сучок, а
у меня в глазу бревно оставляете, — говорит Антим с чем-то вроде усмешки.
— Это, знаете, не очень-то по-евангельски!
— Ах, я вас прошу, не заставляйте меня слишком дорого платить за вашу
помощь.
— Я молчу... Уголочком чистого платка... вижу, вижу... да не бойтесь
же, чорт возьми! Смотрите в небо!.. вот он.
И Антим удаляет кончиком платка еле заметный уголек.
— Благодарю вас! Благодарю. Теперь оставьте меня; у меня ужасная
мигрень.
Пока Маргарита отдыхает, пока Жюлиюс распаковывает с няней вещи, а
Вероника следит за приготовлениями к обеду, — Антим занят Жюли, которую он
увел к себе в комнату. Он помнил свою племянницу совсем маленькой и теперь с
трудом узнает эту большую девочку с уже серьезной улыбкой. Немного погодя,
держа ее возле себя и беседуя о всяких ребяческих пустяках, которые, по его
мнению, должны ее занимать, он замечает на шее у ребенка тоненькую
серебряную цепочку и чует, что на ней должны висеть образки. Нескромно
поддев ее своим большим пальцем, он вытягивает ее наружу и, скрывая
болезненное отвращение под личиной удивления:
— Что это за штучки такие?
Жюли отлично понимает, что вопрос шутливый; но чего бы она стала
обижаться?
— Что вы, дядя? Вы никогда не видели образков?
— Признаться, никогда, моя милая, — лжет он. — Это не ах, как
красиво, но, может быть, и служит к чему-нибудь.
И так как ясное благочестие не мешает невинной шаловливости, ребенок,
видя у зеркала над камином свою фотографию, указывает на нее пальцем:
— А вот у вас здесь, дядя, портрет какой-то девочки, которая тоже не
ах, как красива. К чему он может вам служить?
Удивленный такой лукавой находчивостью и таким проявлением здравого
смысла у маленькой святоши, дядя Антим теряется. Но не может же он вступать
в метафизический спор с девятилетней девочкой. Он улыбается. Малютка,
немедленно воспользовавшись этим, показывает свои образки:
Вот образок святой Юлии, моей заступницы, — говорит она, — а вот
сердца Иисусова...
— А с боженькой у тебя нет образка? — нелепо перебивает ее Антим.
Ребенок спокойно отвечает:
— Нет, с боженькой не делают... А вот самый красивый: Лурдской божьей
матери; мне его подарила тетя Флериссуар она привезла его из Лурда; я его
надела в тот день, когда папа и мама вручили меня пресвятой деве.
Этого Антим не выдерживает. Ни на минуту не задумываясь над тем,
сколько несказанной прелести в этих образах, мае месяце, белом и голубом
детском шествии, он уступает маниакальному позыву к кощунству:
— Значит, пресвятой деве ты не понадобилась, раз ты еще с нами?
Малютка не отвечает ничего. Может быть, она уже понимает, что бывают
наглые выходки, на которые самое умное — ничего не отвечать? К тому же —
что бы это могло значить? — вслед за этим несуразным вопросом краснеет не
Жюли, а сам франк-масон, — легкое смущение, невольный спутник
непристойности, мимолетное волнение, которое дядя скроет, почтительно
касаясь чистого лба племянницы искупительным поцелуем.
— Почему вы притворяетесь злым, дядя Антим?
Малютка говорит правду; в сущности, у этого неверующего ученого
чувствительная душа.
Тогда откуда же это ярое упорство?
В эту минуту Адель отворяет дверь:
— Барыня спрашивает барышню.
Очевидно, Маргарита де Баральуль боится влияния зятя и не очень-то
склонна оставлять с ним подолгу свою дочь вдвоем, — что он и решится ей
сказать, вполголоса, немного спустя, когда вся семья пойдет к столу. Но
Маргарита поднимет на Антима все еще слегка воспаленный глаз:
— Боюсь вас? Но, дорогой друг, Жюли успеет обратить дюжину таких, как
вы, прежде чем вашим насмешкам удастся хоть сколько-нибудь отразиться на ее
душе. Нет, нет, мы поустойчивее, чем вы думаете. Но все-таки не забывайте,
что это ведь дитя... Она хорошо знает, каких кощунств можно ждать от такого
растленного времени, как наше, и в стране, управляемой так постыдно, как
наше отечество. Но грустно, что первые поводы к возмущению ей даете вы, ее
дядя, которого нам бы хотелось, чтобы она училась уважать.
Успокоят ли Антима эти столь взвешенные, столь мудрые слова?
Да, на время первых двух смен (впрочем, обед, вкусный, но простой,
состоит всего лишь из трех блюд), пока семейный разговор будет прогуливаться
мимо предметов, которые не колются. Во внимание к Маргаритину глазу, сперва
поговорят об окулистике (Баральули делают вид, будто не замечают, что шишка
у Антима выросла), потом об итальянской кухне, из любезности к Веронике, с
намеками на отменность ее обеда. Потом Антим спросит о Флериссуарах, к
которым Баральули недавно ездили в По, и о графине де Сен-При, сестре
Жюлиюса, живущей неподалеку оттуда на даче; наконец, о Женевьеве, прелестной
старшей дочери Баральулей, которую те хотели было взять с собою в Рим, но
которая ни за что не соглашалась расстаться с детской больницей на улице
Севр, куда она ходит каждое утро перевязывать раны маленьким страдальцам.
Затем, Жюлиюс выдвинет важный вопрос об отчуждении Антимовых земель; речь
идет об участках, которые Антим купил в Египте во время первого своего
путешествия, еще молодым человеком; плохо расположенные, эти земли до сих
пор не приобрели особенной ценности; но в последнее время возник вопрос о
том, что их может пересечь новая железнодорожная линия Каир — Гелиополь;
спору нет, кошелек Арманов-Дюбуа, истощенный рискованными спекуляциями,
весьма нуждается в этом подспорьи; однако Жюлиюс перед отъездом говорил с
Манитоном, инженером-экспертом, участвующим в изысканиях по постройке
дороги, и советует свояку не слишком обольщаться надеждами; легко может
оказаться, что они его обманут. Но чего Антим не говорит — это, что дело в
руках у Ложи, а она никогда не даст в обиду своих.
Теперь Антим говорит Жюлиюсу об его кандидатуре в Академию, об его
шансах; говорит он об этом с улыбкой, потому что нисколько в это не верит; и
сам Жюлиюс изображает спокойное м как бы отреченное равнодушие: к чему
рассказывать, что его сестра, графиня Ги де Сен-При, вертит, как хочет,
кардиналом Андре, а следовательно и пятнадцатью бессмертными, всегда
голосующими заодно с ним? Антим отзывается с очень беглой похвалой о
последнем романе Баральуля: "Воздух Вершин". На самом деле, эта книга
показалась ему отвратительной; и Жюлиюс, догадываясь об этом, спешит
сказать, дабы оградить свое самолюбие:
— Я так и думал, что подобного рода книга не может вам нравиться.
Антим готов бы еще извинить книгу, но этот намек на его убеждения
задевает его за живое; он заявляет, что его убеждения отнюдь не влияют на ту
оценку, которую он дает произведениям искусства вообще и книгам Жюлиюса в
частности. Жюлиюс улыбается с примиряющей снисходительностью и, чтобы
переменить разговор, спрашивает свояка об его ишиасе, который он по ошибке
называет ревматизмом. Ах, что бы Жюлиюсу спросить об его научных изысканиях!
Тут бы ему ответили! А то извольте, ревматизм! Может быть еще и шишка? Но об
его научных изысканиях Жюлиюс, по-видимому, ничего не знает; предпочитает не
знать... Антим, и без того возбужденный, а тот еще, как назло, схваченный
приступом этого самого "ревматизма", усмехается и сердито отвечает:
— Лучше ли я себя чувствую?.. Ха, ха, ха! Вам это было бы не очень-то
приятно!
Жюлиюс удивлен и просит свояка объяснить ему, чем он заслужил, что тот
ему приписывает столь малосострадательные чувства.
— А то как же! Вы тоже, небось, умеете звать доктора, если кто-нибудь
из вас заболеет; но когда больной выздоравливает, то медицина оказывается
тут не при чем: это помогли молитвы, которые вы читали, пока врач вас лечил.
А если человек не говел, то, по-вашему, с его стороны будет порядочным
нахальством, если он выздоровеет.
— Вместо того, чтобы молиться, вы предпочитаете болеть? —
проникновенно промолвила Маргарита.
Эта чего суется? Обыкновенно она не вмешивается в разговоры общего
характера и стушевывается, чуть только Жюлиюс раскроет рот. У них мужской
разговор; к чорту церемонии! Он резко оборачивается к ней:
— Душа моя, знайте, что если бы исцеление было тут, вот тут, вы
слышите, — и он исступленно указывает на солонку, — под рукой, но если бы
для того, чтобы иметь право им воспользоваться, я должен был умолять
"господина начальника" (так он называет, когда бывает не в духе, верховное
существо) или просить его вмешаться, нарушить ради меня установленный
порядок, естественный порядок причин и следствий, почтенный порядок, так
вот, я бы отказался от его исцеления; я бы ему сказал, этому начальнику: "
Ну вас совсем с вашим чудом; мне его не надо".
Он отчеканивает каждое слово, каждый слог: он возвысил голос до уровня
своего гнева; он ужасен.
— Вы бы отказались... почему? — спросил Жюлиюс очень спокойно.
— Потому что иначе мне пришлось бы верить в того, кто не существует.
С этими словами он стукнул кулаком по столу.
Маргарита и Вероника тревожно переглянулись, потом перевели обе взгляд
на Жюли.
— Мне кажется, пора итти спать, дочурка, — сказала мать. — Ступай;
мы придем попрощаться с тобой, когда ты ляжешь в кроватку.
Девочка, устрашенная ужасными речами и демоническим обликом дяди,
убегает.
— Если я выздоровею, я желаю быть обязанным только себе. Вот.
— Ну, а доктор? — вставила Маргарита.
— Я ему плачу за труды, и мы квиты.
Но Жюлиюс, самым глубоким своим голосом:
— В то время, как благодарность богу вас связывала бы...
— Да, братец; вот почему я не молюсь.
— За тебя молились другие, мой друг.
— Это говорит Вероника; до сих пор она не произнесла ни слова. При
звуке этого мягкого, слишком знакомого голоса, Антим вздрагивает, теряет
всякую сдержанность. Противоречивые предложения толпятся на его губах.
Прежде всего никто не имеет права молиться за кого-нибудь без его согласия,
просить для него милости без его ведома, — это предательство. Она ничего не
добилась; тем лучше! Это ей покажет, чего стоят ее молитвы! Нашла, чем
гордиться!.. А может быть, она недостаточно молилась?
— Будьте покойны: я продолжаю, — все так же мягко отвечает Вероника.
Затем, улыбаясь и словно не задетая бушеванием этого гнева, она
рассказывает Маргарите, что каждый вечер, не пропуская ни одного дня, она
ставит за Антима две свечи перед уличной мадонной, у северного угла их дома,
той самой, возле которой она когда-то застала Беппо крестящимся. Мальчик
ютится и ночует поблизости, в углублении стены, и Вероника знает, что всегда
застанет его там в урочный час. Самой бы ей не дотянуться до ниши, которая
расположена выше человеческого роста; и Беппо (теперь это стройный юноша
пятнадцати лет), цепляясь за камни и железное кольцо, ставит зажженные свечи
перед образом... Так разговор мало-по-малу отдалялся от Антима, смыкался над
ним, и сестры беседовали о народном благочестии, таком трогательном, которое
самую бедную статую превращает в самую чтимую. Антим потонул совершенно.
Как? Мало того, что не далее, как сегодня утром, Вероника, за спиной у него,
накормила его крыс! Теперь она ставит еще и свечи! за него! Его жена! И
впутывает Беппо в эту дурацкую комедию... Ладно, посмотрим!..
У Антима кровь приливает к мозгу; он задыхается; в висках у него звучит
набат. С огромным усилием он встает, опрокидывает стул; проливает на
салфетку стакан с водой: вытирает лоб... Уж не дурно ли ему? Подбегает
Вероника; он отталкивает ее грубой рукой, кидается к двери, хлопает ею; и
вот в коридоре раздается его неровный, удаляющийся шаг, сопровождаемый
глухим стуком костыля.
Этот внезапный выход повергает обедающих в печаль и смущение. Некоторое
время все молчат.
— Бедная моя! — произносит, наконец, Маргарита.
Но при этом лишний раз сказывается разница в характере сестер. Душа
Маргариты сотворена из того чудесного вещества, из которого бог создает
своих мучеников. Она это знает и жаждет страданий. К несчастью, жизнь не
приносит ей никаких невзгод; она взыскана всем, и, чтобы найти применение
своей способности терпеть, она пользуется всем решительно, чтобы
оцарапаться; она цепляется и хватается за все. Правда, она умеет добиваться
того, чтобы с ней поступали дурно; но Жюлиюс как будто нарочно старается
отнять у ее добродетели последнюю пищу; что же удивительного, если с ним она
вечно недовольна и чудит? С таким мужем, как Антим, вот была бы жизнь! Ее
злит, что ее сестра не умеет этим пользоваться; Вероника, действительно, не
склонна огорчаться; по ее нескончаемой улыбчивой благости все скользит —
насмешка, издевательство, — и она, должно быть, давно уже примирилась со
своим одиночеством; впрочем, Антим совсем не плохо к ней относится; пусть
себе говорит, что угодно! Она объясняет, что он потому так резок на словах,
что не может двигаться; он не был бы таким вспыльчивым, если бы ему не
мешало его увечье; и, когда Жюлиюс спрашивает, куда он пошел, она отвечает:
— В лабораторию.
А Маргариту, на ее вопрос, не следует ли заглянуть туда, — ведь ему,
может быть, нехорошо после такой вспышки! — она уверяет, что лучше дать ему
успокоиться и не обращать внимания на его уход.
— Кончим спокойно обед, — решает она.
Нет, дядя Антим не в лаборатории. Он быстро прошел по своей мастерской,
где все еще мучатся шестеро крыс. Что бы ему помедлить на террасе, залитой
закатным сиянием? Серафический вечерний свет, умиряя его мятежную душу,
склонил бы ее, быть может... Но нет: он не внемлет совету. По неудобной
винтовой лестнице он спускается во двор и идет по нему. Этот торопящийся
калека для нас трагичен, потому что мы знаем, каких усилий ему стоит каждый
шаг, каких страданий каждое усилие. Увидим ли мы когда-нибудь расточаемой
ради блага столь же дикую энергию? По временам с его перекошенных губ
срывается стон; его лицо сводит судорога. Куда его влечет нечестивая ярость?
Мадонна, которая, проливая на мир из своих простертых ладоней
благодатный отблеск небесных лучей, охраняет дом и, быть может,
предстательствует даже за богохульника, — не из тех современных статуй,
какие выделывает в наши дни из пластического римского картона Блафафаса
художественная фирма Флериссуар-Левишон. Бесхитростный образ, выражение
народного обожания, она тем прекраснее и красноречивее для нас. Озаряя
бледное лицо, лучезарные руки и голубую ризу, против самой статуи, но на
некотором расстоянии от нее, горит фонарь, свисающий с цинковой крыши,
которая выступает над нищей и осеняет как ее, так и прикрепленные к ее
стенам приношения. На высоте протянутой руки металлическая дверца ( ключ от
нее хранится у сторожа приходской церкви) ограждает намотанный конец
веревки, к которой подвешен фонарь. Кроме него, перед статуей день и ночь
горят две свечи; их как раз переменила Вероника. При виде этих свечей,
которые, он это знает, затеплены ради него, франк-масон чувствует, как в нем
снова закипает бешенство. Беппо, догрызавший в углублении, где он ютится,
корку хлеба и пучок укропа, выбежал ему навстречу. Не отвечая на его учтивое
приветствие, Антим схватил его за плечо; что такое он говорит, склонившись
над ним, что тот вздрагивает? — "Нет, нет!" — возражает мальчуган. Из
жилетного кармана Антим достает бумажку в пять лир: Беппо возмущен...
Настанет время, он, быть может, украдет; убьет даже; кто знает, какими
грязными брызгами нищета запятнает его чело? Но поднять руку на пречистую
деву, которая его охраняет, которой каждый вечер перед сном он посылает
вздох, которой каждое утро, просыпаясь, он улыбается!.. Антим может
уговаривать, подкупать, сердиться, грозить, он ничего не добьется, кроме
отказа.
Впрочем, не будем впадать в заблуждение. Против самой девы Антим ничего
не имеет; он не желает только Вероникиных свечей. Но простая душа Беппо не
приемлет этих оттенков; к тому же, эти свечи, отныне освященные, никто не в
праве задуть.
Антим, выведенный из себя таким упорством, оттолкнул ребенка. Он будет
действовать один. Прислонясь у стене, он хватает костыль за самый конец,
яростно размахивается несколько раз и изо всех сил швыряет его кверху. Палка
ударяется о стенку ниши, с грохотом падает на землю, увлекая за собой
какие-то обломки, штукатурку. Он подбирает костыль и отступает назад, чтобы
взглянуть на нишу... Проклятье! Свечи горят по-прежнему. Но что такое? У
статуи, вместо правой руки, всего лишь черный металлический прутик.
Он созерцает, протрезвев, печальный результат своего жеста: кончить
таким смехотворным покушением... Фу! Он ищет глазами Беппо; мальчуган исчез.
Уже темно; Антим один; он замечает на земле обломок, отбитый костылем,
поднимает его: это маленькая гипсовая ручка, которую он, пожимая плечами,
сует в жилетный карман.
С краской стыда на лице, с яростью в сердце, иконоборец возвращается в
свою лабораторию; ему хотелось бы работать, но после этого отчаянного
напряжения он совсем разбит; он может только спать. Разумеется, он ляжет, ни
с кем не прощаясь... Но, когда он идет к себе в комнату, его останавливает
звук голосов. Дверь соседней комнаты открыта; он крадется темным
коридором...
Подобная семейному ангелочку, маленькая Жюли, в рубашечке, стоит на
коленях в кровати; у изголовья залитые светом лампы, Вероника и Маргарита,
тоже на коленях; поодаль, в ногах, приложив одну руку к сердцу, а другой
закрывая глаза, стоит Жюлиюс, в молитвенной и в то же время мужественной
позе; они слушают, как малютка молится. Всю сцену окутывает великая тишина,
такая, что ученому приходит на память некий спокойный и золотой вечер на
берегах Нила, когда, как эта детская молитва, возносился совершенно прямой,
к совершенно чистому небу, голубой дым.
Молитва, по-видимому, близится к концу; оставив заученные выражения,
малютка молится теперь так, как ей подсказывает сердце; она молится за
сироток, за больных и бедных, за сестрицу Женевьеву, за тетю Веронику, за
папу; молится о том, чтобы глаз ее дорогой мамы поскорее поправился... Тут
сердце Антима сжимается; с порога, очень громко, стараясь, чтобы его слова
звучали иронически, он говорит так, что слышно через всю комнату:
— А для дяди у боженьки ничего не просят?
И малютка удивительно уверенным голосом продолжает, к великому
изумлению всех:
— И еще я молюсь, господи, о грехах дяди Антима.
Эти слова поражают безбожника в самое сердце.
В эту ночь Антиму приснился сон. Кто-то стучался в маленькую дверь его
спальни; то была не дверь в коридор и не дверь в смежную комнату; стучались
в другую дверь, которой он наяву до сих пор никогда не замечал и которая
выходила прямо на улицу. Потому-то он и испугался и сперва, не откликаясь,
притих. Слабый свет позволял ему различать все мелкие предметы в комнате,
мягкий и смутный свет, напоминающий свет ночника; однако нигде не горел
огонь. Пока он старался понять, откуда этот свет, постучали снова.
— Чего вам надо? — крикнул он дрожащим голосом.
При третьем стуке им овладела необычайная слабость, такая слабость, что
в ней растаяло всякое чувство страха (он называл это впоследствии:
безвольная нежность), и вдруг он ощутил, что не может сопротивляться и что
дверь сейчас откроется. Она распахнулась бесшумно, и в первую минуту он
видел лишь черный вырез, но вот в нем, словно в нише, появилась богородица.
Это была невысокая белая фигура, и он принял ее было за свою племянницу
Жюли, такой, как он ее только что видел, с босыми ногами, чуть выступающими
из-под рубашки; но миг спустя он узнал ту, которую он оскорбил; я хочу
сказать, что она имела облик угловой статуи; и он даже опознал изувеченную
правую руку; но бледное лицо было еще прекраснее, еще улыбчивее, чем всегда.
Он не видел, чтобы она шла, но она приблизилась к нему, словно скользя, и,
подойдя вплотную к изголовью:
— Неужели ты думаешь, ты, который меня ранил, — сказала она ему, —
что мне нужна моя рука, чтобы исцелить тебя? — и она подняла над ним свой
пустой рукав.
Теперь ему казалось, что этот странный свет исходит от нее. Но когда
металлический стержень внезапно воткнулся ему в бок, его пронзила
нестерпимая боль, и он очнулся в темноте.
Минуло с четверть часа, прежде чем Антим пришел в себя. Он ощущал во
всем своем теле какое-то странное оцепенение, какую-то отупелость, потом
почти приятное щекотание, и он уже и сам не знал, действительно ли он
испытал эту острую боль в боку; он не мог понять, где начинается, где
кончается его сон, бодрствует ли он сейчас, спал ли он только что перед тем.
Он ощупал себя, ущипнул, проверил; протянул руку, наконец чиркнул спичкой.
Рядом с ним спала Вероника, повернувшись лицом к стене.
Тогда, выпростав и опрокинув простыню и одеяло, он спустил с кровати
ноги и коснулся босыми пальцами кожаных туфель. Костыль стоял прислоненным к
ночному столику; не дотрагиваясь до него, он приподнялся на руках,
отталкиваясь от постели; затем всунул ноги в туфли; потом, став на ноги,
выпрямился; потом, еще неуверенно, протянув одну руку вперед, другую откинув
назад, ступил шаг, два шага вдоль кровати, три шага, затем по комнате...
Пресвятая дева! неужели он?.. — Он бесшумно натянул брюки, надел жилет,
пиджак... Остановись, неосторожное перо мое! Там, где уже трепещут крылья
освобождающейся души, что значит неловкая суета исцеляющегося тела
паралитика?
Когда четверть часа спустя, Вероника, под влиянием какого-то вещего
чувства, проснулась, она встревожилась, не видя рядом с собой Антима; она
встревожилась еще больше, когда, зажегши спичку, заметила у изголовья
костыль, неизменный спутник калеки. Спичка догорела у нее в руке, потому что
Антим, уходя, унес свечу; Вероника кое-как оделась впотьмах и, выйдя из
комнаты, тотчас же направилась на полоску света, пробивавшуюся из-под двери
в берлогу.
— Антим! Ты здесь, мой друг?
Никакого ответа. Между тем, прислушиваясь, Вероника различала какие-то
странные звуки. Тогда, со страхом, она толкнула дверь; то, что она увидела,
приковало ее к порогу.
Ее Антим был тут, лицом к ней; он не сидел и не стоял; его темя, на
уровне стола, было ярко освещено пламенем свечи, которую он поставил у края;
Антим, ученый, атеист, тот, чья окостенелая нога, равно как и непреклонная
воля, не сгибалась уже столько лет (ибо замечательно, до какой степени дух
согласовался у него с телом), Антим стоял на коленях.
Он стоял на коленях, Антим; он держал обеими руками маленький гипсовый
обломок и орошал его слезами, покрывал исступленными поцелуями. Он не
двинулся с места, когда раскрылась дверь, и перед этой тайной Вероника, в
недоумении, не решаясь ни отступить, ни войти, хотела уже сама опуститься на
колени у порога, напротив мужа, как вдруг тот, поднявшись без всякого
усилия, — о чудо — уверенным шагом подошел к ней и, обнимая ее обеими
руками:
— Отныне, сказал он ей, прижимая ее к сердцу и склоняясь к ней лицом,
— отныне, мой друг, ты будешь молиться вместе со мной.
Обращение франк-масона не могла долго оставаться в тайне. Жюлиюс де
Баральуль в тот же день написал об этом кардиналу Андре, а тот оповестил
консервативную партию и высшее французское духовенство. Вероника, со своей
стороны, уведомила отца Ансельма, и таким образом известие это в скором
времени достигло ушей Ватикана.
Безусловно, Арман-Дюбуа был взыскан исключительной милостью. Что
пресвятая дева действительно являлась ему, это, быть может, было бы
неосторожно утверждать; но, если бы даже он видел ее только во сне, его
исцеление, во всяком случае, было налицо, неоспоримое, явное, несомненно
чудесное.
Но если бы даже Антиму и было достаточно его исцеления, то церкви этого
было мало, и она желала открытого отречения, намереваясь обставить таковое
беспримерным блеском.
— Как! — говорил ему несколько дней спустя отец Ансельм, — вы, в
пору ваших заблуждений, всеми способами распространяли лжеучение, а теперь
уклонились бы от преподания высшего урока, который небу угодно явить в вашем
же лице? Сколько душ ложное мерцание вашей суетной науки отвратило от света!
Теперь вы можете вернуть их к нему, и вы бы стали колебаться это сделать?
Что говорю я: вы можете? Это прямой ваш долг; и я бы вас оскорбил, если бы
думал, что вы этого не чувствуете.
Нет, Антим не уклонялся от исполнения этого долга, но все же он
опасался последствий. Крупные интересы, которые у него были в Египте,
находились, как мы уже говорили, в руках франк-масонов. Что мог он сделать
без содействия Ложи? А можно ли было надеяться, что она по-прежнему станет
поддерживать человека, который от нее отрекся? Так как именно от нее он ждал
богатства, то теперь он видел себя разоренным вконец.
Он поведал об этом отцу Ансельму. Тот не знал, что Антим занимал такую
высокую степень, и весьма обрадовался, полагая, что его отречение привлечет
тем большее внимание. Два дня спустя высокая степень Антима уже не
составляла секрета ни для одного из читателей "Osservatore" и "Santa Croce".
— Вы меня губите! — говорил Антим.
— Что вы, мой сын, напротив! — отвечал отец Ансельм. — Мы вас
спасаем. А что касается материальных интересов, то об этом не беспокойтесь:
церковь вас не оставит. О вашем деле я имел длительный разговор с кардиналом
Пацци, который обо всем доложит Рамполле; наконец, могу вам сказать, что о
вашем отречении уже осведомлен наш святой отец; церковь сумеет оценить, чем
вы для нее жертвуете, и не желает, чтобы вы несли потери. Впрочем, не
кажется ли вам, что в данном случае вы преувеличиваете силу (он улыбнулся)
франк-масонов? Конечно, я хорошо знаю, что с ними слишком часто приходится
считаться... Кстати, подсчитали ли вы, в чем именно могут выразится те
убытки, которые вы боитесь понести из-за их вражды? Назовите нам сумму
приблизительно, и ... (он с лукавым благодушием поднял в уровень с носом
указательный палец левой руки) и не бойтесь ничего.
Через десять дней после юбилейных торжеств в церкви Иисуса состоялось
отречение Антима, окруженное непомерной пышностью. Мне нечего описывать эту
церемонию, о которой много говорили все тогдашние итальянские газеты. Отец
Т., соций генерала иезуитов, произнес по этому случаю одну из
замечательнейших своих проповедей: поистине, душа франк-масона была терзаема
до безумия, и самая чрезмерность его ненависти была предвещанием любви.
Духовный вития вспоминал Савла Тарсского, открывал между иконоборческим
жестом Антима и побиением святого Стефана поразительные совпадения. И меж
тем как красноречие преподобного отца ширилось и катилось по храму, как
катятся в гулком гроте тяжелые морские волны, Антим вспоминал тонкий голосок
своей племянницы и в сердце своем благодарил малютку за то, что она склонила
к грехам нечестивого дяди милосердое внимание той, которой он отныне намерен
служить безраздельно.
Начиная с этого дня, преисполненный более высоких помыслов, Антим почти
не замечал того шума, который поднялся вокруг его имени. Жюлиюс де Баральуль
взялся страдать за него и всякий раз с бьющимся сердцем разворачивал газеты.
Первоначальному восторгу клерикальных изданий вторил теперь свист
либеральных органов: на большую статью "Osservatore" — "Новая победа
церкви" — откликалась диатриба "Tempo Felice": "Одним дураком больше".
Наконец в "Тулузском Телеграфе" статья Антима, посланная им за день до
исцеления, появилась в сопровождении издевательской заметки. Жюлиюс ответил
от имени свояка достойным и сухим письмом, прося "Телеграф" не рассчитывать
впредь на сотрудничество "новообращенного". "Zukunft" самая первая прислала
Антиму вежливый отказ. Тот встречал удары с той ясностью лица, которая
бывает у истинно верующих душ.
— К счастью, для вас будет открыт "Correspondant"; за это я вам
ручаюсь, — говорил свистящим голосом Жюлиюс.
— Но, дорогой друг, о чем бы я стал там писать? — благодушно возражал
Антим. — Ничто из того, что занимало меня до сих пор, не интересует меня
больше. Потом настала тишина. Жюлиюс вернулся в Париж.
Антим тем временем, следуя настояниям отца Ансельма, покорно покинул
Рим. За прекращением поддержки со стороны Лож быстро последовало разорение;
и так как визиты, к которым его побуждала Вероника, верившая в поддержку
церкви, привели к тому, что утомили, а под конец и раздражили высшее
духовенство, то последовал дружеский совет удалиться в Милан и там ожидать
некогда обещанного возмещения и крох от выдохшейся небесной милости.
Книга вторая
ЖЮЛИЮС ДЕ БАРАЛЬУЛЬ
Ибо никого нельзя лишать возврата.
Ретц, VIII, стр.93.
Тридцатого марта, в полночь, Баральули вернулись в Париж и опять
водворились в своей квартире на улице Вернейль.
Пока Маргарита готовилась итти спать, Жюлиюс, держа в руке небольшую
лампу и в туфлях, вошел в свой кабинет, куда всякий раз возвращался с
удовольствием. Убранство комнаты было строгое; по стенам — несколько
Лепинов и один Буден; в углу, на вращающейся тумбе, немного резким пятном
выделялся мраморный бюст жены, работы Шапю; посередине — огромный
ренессансный стол, на котором, за время отсутствия Жюлиюса, скопились книги,
брошюры и объявления; на эмалевом подносе — несколько загнутых визитных
карточек, а в стороне, прислоненное на виду к бронзовой статуэтке Бари,
письмо, в почерке которого Жюлиюс узнал почерк старика-отца. Он тотчас же
разорвал конверт и прочел:
"Дорогой сын!
Я очень ослабел за последние дни. По некоторым верным признакам я вижу,
что пора собираться в дорогу; да и что пользы задерживаться дольше?
Я знаю, что Вы возвращаетесь в Париж сегодня ночью, и надеюсь, что Вы
не откажете мне в срочном одолжении. В виду некоторых обстоятельств, о
которых я Вас осведомлю в самом недалеком времени, мне нужно знать,
проживает ли еще в тупике Клод-Бернар, дом N 12, молодой человек по имени
Лафкадио Влуики (произносится Луки, "В" и "и" едва слышны).
Я буду Вам очень обязан, если Вы сходите по этому адресу и повидаете
названного молодого человека. (Вам, как романисту, нетрудно будет найти
какой-нибудь предлог для посещения.) Мне важно знать:
1. что этот молодой человек делает;
2. что он намерен делать (есть ли у него какие-нибудь стремления?
какого порядка?);
3. наконец, Вы мне укажете, каковы, по-вашему, его данные, его
способности, его желания, его вкусы...
Пока ко мне не заходите; я в настроении невеселом. Эти сведения Вы
точно так же можете мне изложить в нескольких строках. Если мне захочется
побеседовать или если я почувствую, что близок великий отъезд, я дам Вам
знать.
Обнимаю Вас.
Жюст-Аженор де Баральуль.
P.S. Не показывайте виду, что это я Вас послал: молодой человек меня не
знает и впредь не должен знать.
Лафкадио Влуики сейчас девятнадцать лет. Румынский подданный. Сирота.
Я просмотрел Вашу последнюю книгу. Если после этого Вы не попадете в
Академию, то совершенно непростительно, что Вы написали эту дребедень".
Отрицать нельзя было: последняя книга Жюлиюса была плохо встречена.
Несмотря на усталость, романист пробежал газетные вырезки, где о нем
отзывались неблагосклонно. Потом он открыл окно и вдохнул туманный воздух
ночи. Окна его кабинета выходили в посольский сад — водоем очистительной
тьмы, где глаза и дух омывались от мирской и уличной скверны. Он прислушался
к чистому пению незримого дрозда. Потом вернулся в спальню, где Маргарита
уже лежала в кровати.
Боясь бессонницы, он взял с комода пузырек с померанцевой настойкой, к
которому часто прибегал. Полный супружеской заботливости, он
предупредительно поставил лампу ниже спящей, приспустив фитиль; но легкий
звон хрусталя, когда, выпив, он ставил рюмку на место, достиг до Маргариты
сквозь ее дремоту, и она, с животным стоном, повернулась к стене. Жюлиюс,
обрадовавшись тому, что она еще не спит, подошел к ней и заговорил,
раздеваясь:
— Знаешь, как отец отзывается о моей книге?
— Дорогой друг, твой бедный отец совершенно лишен литературного чутья,
ты мне это сто раз говорил, — пробормотала Маргарита, которой ничего не
хотелось, как только спать.
Но у Жюлиюса было слишком тяжело на душе:
— По его словам, я поступил позорно, написав такую дребедень.
Последовало довольно длительное молчание, в котором Маргарита опять
потонула, забывая всякую литературу; и уже Жюлиюс примирился с одиночеством;
но из любви к нему она сделала огромное усилие и, всплывая на поверхность:
— Надеюсь, ты не станешь этим огорчаться.
— Я отношусь к этому хладнокровно, ты же видишь, — тотчас же
отозвался Жюлиюс, — Но все же, мне казалось бы, не отцу пристало так
выражаться; ему еще меньше, чем кому-либо другому, и именно об этой книге,
которая, собственно говоря, не что иное, как памятник в его честь.
Действительно, разве не представил Жюлиюс в этой книге как раз столь
характерную карьеру престарелого дипломата? Не в ней ли он превознес,
противополагая романтическим треволнениям, достойную, спокойную,
классическую, равно как политическую, так и семейственную жизнь
Жюста-Аженора?
— Ведь ты же написал эту книгу не для того, чтобы заслужить его
признательность.
— Он дает понять, что я написал "Воздух Вершин" для того, чтобы
попасть в Академию.
— А если бы даже и так! Если бы ты и попал в Академию за то, что
написал хорошую книгу! — Потом, сострадательным голосом: — Будем
надеяться, что газеты и журналы его просветят.
Жюлиюс разразился:
— Газеты! Нечего сказать! — и, яростно обращаясь к Маргарите, словно
она была виновата, с горьким смехом: — Меня рвут со всех сторон!
У Маргариты пропал всякий сон.
— Тебя очень критикуют? — спросила она с тревогой.
— И хвалят с нестерпимым лицемерием.
— Как хорошо, что ты всегда презирал этих газетчиков! Но вспомни, что
написал тебе третьего дня мсье де Вогюэ: "Такое перо, как Ваше, защищает
Францию, как шпага".
— "Против грозящего нам варварства такое перо, как Ваше, защищает
Францию лучше всякой шпаги", — поправил Жюлиюс.
— А кардинал Андре, обещая тебе свой голос, еще недавно ручался тебе,
что вся церковь с тобой.
— Есть чему радоваться!
— Мой друг!..
— Мы видели на примере Антима, чего стоит высокое покровительство
духовенства.
— Жюлиюс, ты становишься злым. Ты мне часто говорил, что работаешь не
для награды и не ради одобрения других, что тебе достаточно твоего
собственного одобрения; ты даже написал об этом прекрасные страницы.
— Знаю, знаю, — раздраженно произнес Жюлиюс.
Его глубокой муке эти снадобья помочь не могли. Он прошел в умывальную
комнату.
Как это он себе позволяет так жалко распускаться перед женой? Свою
заботу, которая не из тех, что жены умеют убаюкивать и утешать, он из
гордости, из чувства стыда, должен бы замкнуть в своем сердце. "Дребедень!"
Это слово, пока он чистил зубы, било у него в висках, расстраивало самые
благородные его мысли. Да что — последняя книга! Он не думал больше о
словах отца; или, во всяком случае, не думал больше о том, что эти слова
сказаны его отцом... В нем подымался, впервые в жизни, ужасный вопрос, — в
нем, который до сих пор всегда встречал только одобрения и улыбки, —
подымалось сомнение в искренности этих улыбок, в ценности этих одобрений, в
ценности своих работ, в подлинности своей мысли, в истинности своей жизни.
Он вернулся в спальню, рассеянно держа в одной руке стакан для зубов, в
другой — щетку; поставил стакан, наполовину налитый розовой водой, на
комод, опустил в него щетку и сел к кленовому письменному столику, за
которым Маргарита обыкновенно писала письма. Он взял вставочку жены; на
лиловатой, нежно надушенной бумаге он начал писать:
"Дорогой отец!
Вернувшись сегодня, я нашел Вашу записку. Завтра же я исполню
поручение, которое Вы на меня возлагаете и которое я надеюсь успешно
выполнить, дабы таким образом доказать Вам мою преданность".
Ибо Жюлиюс — из тех благородных натур, которые, сквозь обиду,
выказывают свое истинное величие. Потом, откинувшись назад, он некоторое
время сидел, взвешивая фразу, с поднятым пером:
"Мне тяжело видеть, что именно Вы заподазриваете бескорыстие..."
Нет. Лучше:
"Неужели Вы думаете, что я менее ценю ту литературную честность..."
Фраза не удавалась. Жюлиюс был в ночном костюме; он почувствовал, что
ему холодно, скомкал бумагу, взял стакан для зубов, отнес его а умывальную
комнату, а скомканную бумагу бросил в ведро.
Перед тем как лечь в кровать, он тронул жену за плечо.
— А ты какого мнения о моей книге?
Маргарита приоткрыла унылый глаз. Жюлиюсу пришлось повторить вопрос.
Маргарита, полуобернувшись, взглянула на него. С приподнятыми бровями,
сморщенным лбом и искривленными губами, Жюлиюс имел жалкий вид.
— Да что с тобой, мой друг? Или ты, в самом деле, считаешь, что твоя
последняя книга хуже прежних?
Это был не ответ; Маргарита уклонялась.
— Я считаю, что и прежние не лучше этой; вот!
— Ну, в таком случае!..
И Маргарита, устрашенная такою крайностью суждений и чувствуя, что ее
нежные доводы бесполезны, отвернулась к темноте и опять уснула.
Несмотря на известное профессиональное любопытство и на приятную
уверенность в том, что ничто человеческое не может быть ему чуждо, Жюлиюс до
этого времени редко отрешался от обычаев своего класса и не имел дела с
людьми другого круга. Не то чтобы у него не было охоты; просто не
представлялось случая. Собираясь итти по этому делу, Жюлиюс убедился, что он
и одет не совсем так, как надо бы. В его пальто, в его манишке, в его
плоском цилиндре было что-то пристойное, сдержанное и изысканное... А может
быть, в конце концов, и лучше, чтобы его внешность не слишком приглашала
этого молодого человека к скороспелой фамильярности? Вызвать его на
откровенность, думал он, надлежало искусством речи. И по пути к тупику
Клод-Бернар Жюлиюс размышлял о том, с какими предосторожностями, под каким
предлогом он войдет и как поведет дознание.
Что общего могло быть с этим Лафкадио у графа Жюста-Аженора де
Баральуля? Этот вопрос назойливо жужжал вокруг Жюлиюса. Не теперь, когда он
закончил жизнеописание отца, мог бы он себе позволить его расспрашивать. Он
желал знать только то, что отец сочтет нужным сказать ему сам. За последние
годы граф стал молчалив, но скрытным он никогда не был. Пока Жюлиюс шел
Люксембургским садом, его застиг ливень.
В тупике Клод-Бернар, у дома N 12, стоял фиакр, и в нем Жюлиюс, входя в
подъезд, различил даму в немного броском туалете и слишком большой шляпе.
У него билось сердце, когда он называл швейцару меблированного дома имя
Лафкадио Влуики; романисту казалось, что он кидается на путь приключений;
но, пока он подымался по лестнице, обыденность обстановки, убогость
окружающего оттолкнули его; не находя себе пищи, его любопытство слабело и
уступало место отвращению.
В пятом этаже, коридор без ковра, освещаемый только верхним светом с
лестницы, в нескольких шагах от площадки делал поворот; справа и слева
тянулись закрытые двери; дверь в глубине, незапертая, пропускала тонкий луч.
Жюлиюс постучал; бесплодно; он робко приотворил дверь; в комнате — никого.
Жюлиюс спустился вниз.
— Если его нет, он скоро вернется, — сказал швейцар.
Дождь лил, как из ведра. Рядом с вестибюлем, против лестницы, находился
салон, в который Жюлиюс и решил было проникнуть; но затхлый воздух и
безнадежный вид этого помещения отпугнули его, и он подумал, что с таким же
успехом он мог бы распахнуть дверь там, наверху, и ждать молодого человека
попросту в его комнате. Жюлиюс опять отправился наверх.
Когда он вторично огибал угол коридора, из комнаты, смежной с той, что
была в глубине, вышла женщина. Жюлиюс столкнулся с ней и извинился.
— Кого вам угодно?
— Мсье Влуики здесь живет?
— Его сейчас нет.
— А! — воскликнул Жюлиюс с такой досадой в голосе, что женщина
спросила его:
— У вас к нему спешное дело?
Жюлиюс, вооруженный только для встречи с неизвестным Лафкадио,
чувствовал себя растерянным; между тем, случай представлялся отличный: быть
может, эта женщина многое знает про молодого человека; если ее навести на
разговор...
— Я хотел у него получить одну справку.
— Для кого?
"Уж не принимает ли она меня за полицейского?" — подумал Жюлиюс.
— Я граф Жюлиюс де Баральуль, — произнес он не без торжественности,
слегка приподнимая шляпу.
— О. господин граф... Пожалуйста, простите, что я вас не ...В этом
коридоре так темно! Потрудитесь войти. — Она отворила дверь. — Лафкадио
должен сейчас... Он только пошел... Ах, разрешите!
И, прежде чем Жюлиюс успел войти, она бросилась в комнату, к дамским
панталонам, нескромно разложенным на стуле, и, не будучи в состоянии их
скрыть, постаралась по крайней мере сократить их.
— Здесь такой беспорядок...
— Оставьте, оставьте! Я привык, — снисходительно говорил Жюлиюс.
Карола Венитекуа была довольно полная или, вернее, немного толстая
молодая женщина, но хорошо сложенная и дышащая здоровьем; с лицом простым,
но не вульгарным и довольно приятным; с животным и кротким взглядом; с
блеющим голосом. Она собиралась куда-то итти и была в мягкой фетровой шляпе;
на ней был корсаж в форме блузки, пересеченный длинным галстуком, мужской
воротничок и белые манжеты.
— Вы давно знаете мсье Влуики?
— Может быть, я могу передать ему ваше поручение? — продолжала она,
не отвечая на вопрос.
— Видите ли... Мне бы хотелось знать, очень ли он занят сейчас.
— Когда как.
— Потому что. если бы у него было свободное время, я бы хотел просить
его... исполнить для меня небольшую работу.
— В каком роде?
— Вот как раз... мне бы и хотелось предварительно познакомиться с
характером его занятий.
Вопрос был поставлен без всякого лукавства, но и внешность Каролы не
приглашала к обинякам. Тем временем к графу Баральулю вернулась вся его
уверенность; он сидел теперь на стуле, очищенном Каролой, и та, рядом с ним,
прислонясь к столу, начинала уже говорить, как вдруг в коридоре раздался
громкий шум: дверь с треском распахнулась, и появилась та самая женщина,
которую Жюлиюс видел в карете.
— Я так и знала, — сказала она. — Когда я увидела, как он вошел...
И Карола, тотчас же отодвигаясь от Жюлиюса:
— Да вовсе нет, дорогая моя... Мы разговаривали. Моя подруга, Берта
Гран-Марье; граф... извините! Я вдруг забыла ваше имя!
— Это неважно, — ответил Жюлиюс, немного стесненный, пожимая руку в
перчатке, протянутую ему Бертой.
— Представь и меня тоже, — сказала Карола...
— Послушай, милая: нас ждут уже целый час, — продолжала Берта,
представив свою подругу. — Если ты желаешь беседовать с графом, возьми его
с собой: у меня карета.
— Да он не меня хотел видеть.
— Тогда идем! Вы пообедаете с нами сегодня?..
— Я очень жалею...
— Вы меня извините, — сказала Карола, краснея и спеша увести
приятельницу. — Лафкадио должен вернуться с минуты на минуту.
Уходя, женщины оставили дверь открытой; неустланный ковром, коридор был
гулок; образуемый им угол не позволял видеть, не идет ли кто; но
приближающегося было слышно.
"В конце концов, комната расскажет мне даже больше, чем женщина,
надеюсь" — подумал Жюлиюс. Он спокойно приступил к осмотру.
Увы, в этой банальной меблированной комнате почти не на чем было
остановиться его неопытному любопытству.
Ни книжного шкафа, ни рам на стенах. На камине — "Молль Флендерс"
Даниеля Дефо, по-английски, в дрянном издании, лишь на две трети
разрезанном, и "Новеллы" Антонио-Франческо Граццини, именуемого Ласка, —
по-итальянски. Эти книги заинтересовали Жюлиюса. Рядом с ними, за бутылочной
мятного спирта, его в такой же мере заинтересовала фотография: на песочном
морском берегу — уже не очень молодая, но поразительно красивая женщина,
опирающаяся на руку мужчины с сильно выраженным английским типом, изящного и
стройного, в спортивном костюме; у их ног, сидя на опрокинутой душегубке, —
коренастый мальчик лет пятнадцати, с густыми и растрепанными белокурыми
волосами, с дерзким лицом, смеющийся и совершенно голый.
Взяв в руки фотографию и поднеся ее к свету, Жюлиюс прочел в правом
углу выцветшую надпись: "Дуино, июль 1886", которая ему мало что говорила,
хоть он и вспомнил, что Дуино — небольшое местечко на австрийском побережьи
Адриатики. Покачивая головой и сжав губы, он поставил фотографию на место. В
холодном каменном очаге ютились коробка с овсяной мукой, мешочек с чечевицей
и мешочек с рисом; немного дальше, прислоненная к стене, стояла шахматная
доска. Ничто не указывало Жюлиюсу на то, какого рода трудам или занятиям
этот молодой человек посвящает свои дни.
По-видимому, Лафкадио недавно завтракал; на столе еще стояла спиртовка
с кастрюлечкой, а в кастрюлечку было опущено полое металлическое яйцо с
дырочками, такое, какими пользуются для заварки чая запасливые туристы, и
крошки вокруг допитой чашки. Жюлиюс подошел к столу; в столе был выдвижной
ящик, а в ящике торчал ключ...
Мне бы не хотелось, чтобы на основании дальнейшего могли составить
неверное представление о характере Жюлиюса: Жюлиюс был менее всего
нескромен; в жизни каждого он уважал то облачение, в которое тот считает
нужным ее рядить; он чрезвычайно чтил приличия. Но перед отцовской волей ему
приходилось смирить свой нрав. Он подождал еще немного, прислушиваясь;
затем, так как кругом было тихо, — против воли, вопреки своим правилам, но
с деликатным чувством долга, — потянул незапертый ящик.
Там лежала записная книжка в юфтяном переплете, каковую Жюлиюс вынул и
раскрыл. На первой странице он прочел следующие слова, той же руки, что и
надпись на фотографии:
"Кадио, для записи счетов,
Моему верному товарищу, от старого дяди.
Феби."
и под ними, почти вплотную, немного детским почерком, старательным,
прямым и ровным:
"Дуино. Сегодня утром, 10 июля 1886 года, к нам приехал лорд Фебиэн. Он
привез мне душегубку, карабин и эту красивую книжку".
На первой странице — ничего больше.
На третьей странице, с пометкой "29 августа", значилось:
"Дал Феби вперед 4 сажени".
И на следующий день:
"Дал вперед 12 сажен..."
Жюлиюс понял, что это лишь тренировочные заметки. Перечень дней,
однако, скоро обрывался, и, после белой страницы, значилось:
"20 сентября: Отъезд из Алжира в Аурес".
Затем несколько дат и названий местностей; и наконец, последняя запись:
"5 октября: возвращение в Эль-Кантару. 50 кил. on horse-back, без
остановки".
Жюлиюс перевернул несколько пустых листков; но немного дальше книжка
как бы начиналась сызнова. В виде нового заглавия, вверху одной из страниц
было тщательно выведено крупными буквами:
Qui incomincia il libro
della nova esigenza
e
della suprema virtu,*1
И ниже, как эпиграф
"Tanto quanto se ne taglia"
Boccaccio.*2
__________
*1 Здесь начинается книга нового искуса и высшей доблести.
*2 Столько, сколько можно отрезать. Боккачьо.
__________
Перед выражением нравственных идей интерес Жюлиюса сразу оживился; это
было по его части. Но следующая же страница его разочаровала: опять пошли
счета. Однако то были счета много порядка. Здесь значилось, уже без
обозначения дат и мест:
"За то, что обыграл Протоса в шахматы = 1 punta.
За то, что я показал, что говорю по-итальянски = 3 punte.
За то, что я ответил раньше Протоса = 1 punte.
За то, что за мной осталось последнее слово = 1 punta.
За то, что я плакал, узнав о смерти Фебе = 4 punte".
Жюлиюс, читая наспех, решил, что "punta"* — какая-нибудь иностранная
монета, и увидел в этих записях всего лишь ребяческую и мелочную расценку
заслуг и воздаяний. Затем счета снова обрывались. Жюлиюс перевернул еще
страницу, прочел:
"Сегодня, 4 апреля, разговор с Протосом.
Понимаешь ли ты, что значит: итти дальше?
__________
* Укол
__________
На этом записи кончались.
Жюлиюс повел плечами, поджал губы, покачал головой м положил тетрадь на
место. Он посмотрел на часы, встал, подошел к окну, взглянул на улицу; дождь
перестал. Направляясь в угол комнаты, чтобы взять свой зонт, он вдруг
заметил, что в дверях стоит, прислонясь, красивый белокурый молодой человек
и с улыбкой смотрит на него.
Юноша с фотографии мало возмужал; Жюст-Ажерон говорил: девятнадцать
лет; на вид ему нельзя было дать больше шестнадцати. Лафкадио, очевидно,
только что вошел; кладя записную книжку на место. Жюлиюс взглянул на дверь,
и там никого не было: но как же он не слышал его шагов? И, невольно кинув
взгляд на ноги молодого человека, Жюлиюс увидел, что у того вместо сапог
надеты калоши.
В улыбке Лафкадио не было ничего враждебного: он улыбался скорее
весело, но иронически; на голове у него была дорожная каскетка, но, встретив
взгляд Жюлиюса, он ее снял и вежливо поклонился.
— Господин Влуики? — спросил Жюлиюс.
Молодой человек снова молча поклонился.
— Извините, что, поджидая вас, я расположился в вашей комнате. Правда,
сам бы я не решился войти, но меня пригласили.
Жюлиюс говорил быстрее и громче, чем обыкновенно, желая доказать самому
себе, что он нисколько не смущен. Брови Лафкадио едва уловимо нахмурились;
он направился к зонту Жюлиюса; не говоря ни слова, взял его и поставил
обсыхать в коридор; потом, вернувшись в комнату, знаком пригласил Жюлиюса
сесть.
— Вас, должно быть, удивляет мой визит?
Лафкадио спокойно достал из серебряного портсигара папиросу и закурил.
— Я сейчас объясню вам в нескольких словах причины моего прихода,
которые вам сразу станут понятны...
По мере того как он говорил, он чувствовал, как испаряется его
самоуверенность.
— Дело вот в чем... Но прежде всего разрешите мне назвать себя. — И,
словно стесняясь произнести свое имя, он вынул из жилетного кармана визитную
карточку и протянул ее Лафкадио, который, не глядя, положил ее не стол.
— Я... только что закончил довольно важную работу; это небольшая вещь,
которую мне некогда перебелить самому. Мне сказали, что у вас отличный
почерк, и я подумал, что, кроме того, — тут Жюлиюс красноречиво окинул
взором убогое убранство комнаты, — я подумал, что вы, быть может, не
прочь...
— В Париже нет никого, — перебил его Лафкадио, — кто мог бы вам
говорить о моем почерке. — Он остановил взгляд на ящике стола, где Жюлиюс,
сам того не заметив, сбил крохотную печать из мягкого воска; потом, резко
повернув ключ в замке и пряча его в карман: — никого, кто имел бы право о
нем говорить, — продолжал он, смотря на краснеющего Жюлиюса. — С другой
стороны, — он говорил очень медленно, как-то глупо, без всякого выражения,
— мне все еще не вполне ясны основания, по которым мсье... — он взглянул
на визитную карточку: — по которым граф Жюлиюс де Баральуль мог бы мной
особо интересоваться. Тем не менее, — и вдруг его голос, как у Жюлиюса,
сделался плавен и мягок, — ваше предложение заслуживает внимания со стороны
человека, которому, как вы это сами могли заметить, нужны деньги. — Он
встал. — Разрешите мне явится к вам с ответом завтра утром.
Приглашение удалиться было недвусмысленно. Жюлиюс чувствовал себя в
слишком невыигрышном положении, чтобы противиться; он взялся за шляпу,
помедлил:
— Мне бы хотелось поговорить с вами пообстоятельнее, — неловко
произнес он. — Позвольте мне надеяться, что завтра... Я буду вас ждать,
начиная с десяти часов.
Лафкадио поклонился.
Как только Жюлиюс повернул за угол коридора, Лафкадио захлопнул дверь и
запер ее на задвижку. Он бросился к столу, вынул из ящика записную книжку,
раскрыл на последней, выдавшей тайну странице, и там, где, много месяцев
тому назад, он остановился, вписал карандашом, крупным стоячим почерком,
очень мало похожим на прежний:
"За то, что дал Олибриюсу засунуть в эту книжку свой противный нос = 1
punta".
Он вынул из кармана перочинный нож, с сильно сточенным лезвием,
превратившимся в нечто вроде короткого шила, опалил его на спичке, потом,
сквозь брючный карман разом вонзил его себе в бедро. Он невольно вделал
гримасу. Но этого ему было мало. Под написанной фразой, не садясь,
нагнувшись над столом, он прибавил:
"И за то, что я ему показал, что знаю это = 2 punte".
На этот раз он решился не сразу: он расстегнул брюки и отогнул их
сбоку. Взглянул на свое бедро, где из свежей ранки шла кровь; посмотрел на
расположенные вокруг старые шрамы, напоминавшие следы от прививок. Снова
опалил лезвие, потом очень быстро, раз за разом, дважды вонзил его себе в
тело.
"В прежнее время я не принимал таких мер предосторожности" — подумал
он, направляясь к склянке с мятным спиртом, которым и смочил свои порезы.
Его гнев немного утих, но, ставя склянку на место, он заметил, что
фотография, где он был снят рядом с матерью, стоит не совсем так, как
раньше. Тогда он ее схватил, с каким-то отчаянием посмотрел на нее еще раз,
потом, с вспыхнувшим лицом, яростно разорвал ее. Обрывки он пытался сжечь;
но они не загорались; тогда он освободил камин от заполнявших его мешочков и
поставил туда, в виде тагана, свои единственные две книги, порвал,
искромсал, скомкал записную книжку, положил сверху свое изображение и все
это поджег.
Склонив лицо над огнем, он уверял себя, что вид этих горящих
воспоминаний доставляет ему несказанное удовольствие; но, когда от них
остался один пепел и он выпрямился, у него слегка кружилась голова. Комната
была полна дыма. Он подошел к умывальнику и смочил себе лоб.
Теперь он более светлым взглядом взирал на визитную карточку.
— Граф Жюлиюс де Баральуль, — повторял он. — Dapprima importa
sapere chi e.*
___________
* Прежде всего необходимо знать, кто это такой.
___________
Он снял фуляр, заменявший ему и галстук, и воротничок, распахнул
рубашку и, стоя у открытого окна, освежил себе грудь прохладным воздухом.
Затем, вдруг заторопившись, обутый, в галстуке, в серой фетровой шляпе,
умиротворенный и цивилизованный, насколько возможно, Лафкадио запер за собой
дверь и отправился на площадь Сен-Сюльпис. Там, против мэрии, в библиотеке
Кардиналь, он наверное мог получить нужные ему сведения.
Когда он проходил галереей Одеона, ему бросился в глаза выставленный
среди книг роман Жюлиюса; это был том в желтой обложке, один вид которого, в
любой другой день, вызвал бы у Лафкадио зевоту. Он ощупал жилетный карман и
бросил на прилавок пятифранковую монету.
"Будет чем топить вечером!" — подумал он, унося книгу и сдачу.
В библиотеке "Словарь современников" излагал в кратких словах аморфную
карьеру Жюлиюса, приводил заглавия его сочинений, хвалил их в общепринятых
выражениях способных отбить всякую охоту.
— Фу! — произнес Лафкадио.
Он уже готов был захлопнуть словарь, как вдруг в предшествовавшей
статье заметил несколько слов, от которых вздрогнул. Несколькими строками
выше абзаца: "Жюлиюс де Баральуль (Виконт)", в биографии Жюста-Аженора,
Лафкадио прочел: "Посланник в Бухаресте в 1873 году". Почему от этих
простых слов у него так забилось сердце?
Лафкадио, которого его мать снабдила пятью дядями, никогда не знал
своего отца; он соглашался считать его умершим и вопросов о нем не задавал.
Что же касается дядей (все они были разных национальностей, и трое из них
служили по дипломатической части), то он скоро понял, что они состояли с ним
только в том родстве, которое им приписывала сама прекрасная Ванда. Лафкадио
недавно исполнилось девятнадцать лет. Он родился в Бухаресте в 1874 году,
другими словами, на исходе второго года службы в этом городе графа де
Баральуля.
После загадочного визита Жюлиюса как мог он не увидеть в этом нечто
большее, нежели простое совпадение? Он сделал над собой немалое усилие,
чтобы дочитать до конца статью "Жюст-Аженор", но строчки прыгали у него
перед глазами; во всяком случае, он уразумел, что граф де Баральуль, отец
Жюлиюса, человек выдающийся.
Дерзкая радость вспыхнула у него в сердце и подняла там такой шум, что,
как ему казалось, должно было быть слышно рядом. Но нет, эта телесная одежда
была, положительно, прочна, непроницаема. Он взглянул украдкой на своих
соседей, завсегдатаев читального зала, поглощенных своей дурацкой работой...
Он высчитывал: если граф родился в 1821 году, то ему теперь семьдесят два
года. Ma chi sa se vive ancora?* Он поставил словарь на место и вышел.
___________
* Но как знать, жив ли он еще?
___________
Синева очищалась от легких облаков, гонимых довольно свежим ветром.
"Importa di domesticare questo nuovo proposito"* — сказал себе Лафкадио,
превыше всего ценивший свободное распоряжение самим собой; и, чувствуя
невозможность укротить эту бурную мысль, он решил временно изгнать ее из
головы. Он достал из кармана роман Жюлиюса и усиленно старался им
заинтересоваться; но в этой книге не было ничего скрытого, ничего
загадочного, и она меньше всего могла ему помочь забыться.
___________
* Надо приручить эту новую мысль.
___________
"И к этому-то автору я завтра явлюсь играть в секретари!" — невольно
твердил он про себя.
Он купил в киоске газету и вошел в Люксембургский сад. Скамьи были
мокры; он раскрыл книгу, сел на нее и, развернув газету, стал читать
хронику. Сразу же, как если бы он знал, что найдет их тут, его глаза
остановились на следующих строчках:
"Здоровье графа Жюст-Аженора де Баральуля, внушавшее, как известно, за
последние дни серьезные опасения, подает надежду на улучшение; тем не менее,
оно еще настолько слабо, что позволяет ему принимать лишь самых близких
лиц".
Лафкадио вскочил со скамьи; во мгновение ока в нем созрело решение.
Забыв про книгу, он бросился на улицу Медичи, к писчебумажному магазину,
где, как он помнил, в витрине сулилось "немедленное изготовление визитных
карточек, 100 штук 3 франка". На ходу он улыбался; смелость его внезапного
замысла забавляла его, потому что на него напала жажда приключений.
— Как скоро вы мне можете напечатать сотню карточек? — спросил он
продавца.
— Вы их получите сегодня же вечером.
— Я заплачу вдвойне, если вы мне их приготовите к двум часам.
Продавец сделал вид, будто справляется по книге заказов.
— Чтобы оказать вам одолжение... хорошо, вы можете зайти за ними в два
часа. На чье имя?
Тогда на поданном ему листке, без дрожи, не краснея, но со слегка
замирающим сердцем, он написал:
"Лафкадио де Баральуль".
"Этот негодяй мне не верит, — сказал он про себя, уходя, оскорбленный
тем, что продавец не проводил его более низким поклоном".
Затем, проходя мимо зеркальной витрины:
"Надо сознаться, что я действительно не похож на Баральуля! Ничего, мы
постарается достигнуть большего сходства".
Был двенадцатый час. Лафкадио, охваченный необычайным возбуждением, еще
не ощущал голода.
"Сперва немного пройдемся, — думал он, — иначе я улечу. И будем
держаться середины улицы; если я подойду к этим прохожим, они заметят, что я
непомерно возвышаюсь над ними. Вот опять превосходство, которое нужно
скрывать. Вечно приходится учиться".
Он зашел на почту.
"Площадь Мальзерб... это потом! — сказал он себе, отыскав в
справочнике адрес графа Жюста-Аженора. — Но кто мне мешает произвести тем
временем разведку в направлении улицы Вернейль?" (Это был адрес, значившийся
на карточке Жюлиюса.)
Лафкадио знал эти места и любил их; оставив слишком людные улицы, он
решил пойти в обход по тихой улице Вано, где легче дышалось его юной
радости. Сворачивая с Вавилонской улицы, он увидел бегущих людей; возле
тупика Удино собралась толпа перед трехэтажным домом, из которого валил
довольно скверный дым. Он заставил себя не ускорять шага, хоть и был весьма
подвижен.
Лафкадио, мой друг, вы увлеклись уличным происшествием, и мое перо с
вами расстается. Не ждите, чтобы я стал передавать несвязные речи толпы,
крики...
Скользя, продвигаясь в этом сборище, как угорь, Лафкадио очутился в
первом ряду. Там, стоя на коленях, рыдала какая-то несчастная.
— Мои дети! Мои малютки! — говорила она.
Ее поддерживала молодая девушка, изящно и просто одетая, очевидно
посторонняя; она была очень бледна и так красива, что Лафкадио, едва увидев
ее, заговорил в нею.
— Нет, я ее не знаю. Все, что я могла понять, это, что двое ее детей
остались в той вот комнате в третьем этаже, куда скоро проникнет огонь;
лестница уже горит; вызвали пожарных, но, пока они приедут, малютки
задохнутся от дыма... Скажите, неужели же нельзя взобраться на балкон по
каменной ограде и потом, видите, по этой тонкой водосточной трубе? Таким
путем уже однажды, говорят, взбирались воры; но что другие сделали для того,
чтобы украсть, никто их этих людей не решается сделать, чтобы спасти детей.
Я обещала этот кошелек, но безуспешно. Ах, отчего я не мужчина!..
Лафкадио не стал дольше слушать. Положив трость и шляпу у ног молодой
девушки, он бросился вперед. Без чьей-либо помощи он ухватился за край
ограды; притянулся на руках, и вот, поднявшись во весь рост, двинулся по
этому гребню, пробираясь среди торчащих черепков.
Но толпа еще больше оторопела, когда, ухватившись за водосточную трубу,
он стал подниматься на руках, едва опираясь время от времени носками о
поперечные скобы. Вот он достиг балкона и берется одной рукой за перила;
толпа восхищена и уже не трепещет, потому что, в самом деле, его ловкость
изумительна. Он плечом выбивает стекла и проникает внутрь... Миг ожидания и
невыразимого волнения... Затем он появляется снова, держа на руках плачущего
малыша. Из разорванной пополам простыни, связав полотнища узлом, он соорудил
нечто вроде веревки; он обвязывает ею ребенка, опускает его на руки
обезумевшей матери. Второго так же...
Когда, наконец, спустился сам Лафкадио, толпа приветствовала его как
героя.
"Меня принимают за клоуна" — подумал он, чувствуя с раздражением, что
краснеет, и грубо отклоняя овации. Но, когда молодая девушка, к которой он
снова подошел, смущенно протянула ему, вместе с тростью и шляпой, обещанный
ею кошелек, он взял его, улыбаясь, и, вынув находившиеся там шестьдесят
франков, передал деньги бедной матери, душившей поцелуями своих сыновей.
— Вы мне позволите сохранить кошелек на память о вас?
Это был маленький вышитый кошелек; он его поцеловал. Они взглянули друг
на друга. Молодая девушка была взволнована, бледнее прежнего, и, казалось,
хотела что-то сказать. Но Лафкадио вдруг убежал, прокладывая себе дорогу
палкой, с таким хмурым видом, что его почти сразу перестали приветствовать и
провожать.
Он вернулся к Люксембургскому саду, затем, наскоро закусив в
"Гамбринусе", неподалеку от Одеона, торопливо вернулся к себе. Свои
сбережения он хранил под половицей; из тайника вышли на свет три монеты по
двадцать франков и одна в десять. Он подсчитал:
Визитные карточки: шесть франков.
Пара перчаток: пять франков.
Галстук: пять франков (хотя что я могу найти приличного за такую
цену?).
Пара ботинок: тридцать пять франков (я от них не стану требовать долгой
носки).
Остается девятнадцать франков на непредвиденные расходы.
(Из отвращения к долгу Лафкадио всегда платил наличными.)
Он подошел к шкафу и достал мягкий шевиотовый костюм, темный,
безукоризненно сшитый, совершенно свежий.
"Беда в том, что я из него уже вырос..." — подумал он, вспоминая ту
блестящую эпоху, еще недавнюю, когда маркиз де Жевр, его последний дядя,
брал его с собой, ликующего, к своим поставщикам.
Плохое платье было для Лафкадио так же нестерпимо, как для кальвиниста
— ложь.
"Прежде всего самое неотложное. Мой дядя де Жевр говорил, что человек
узнается по обуви".
Из внимания к ботинкам, которые ему предстояло примерять, он первым
делом переменил носки.
Граф Жюст-Аженор де Баральуль уже пять лет не выходил из своей
роскошной квартиры на площади Мальзерб. Здесь он готовился к смерти,
задумчиво бродя по загроможденным коллекциями залам, а чаще всего —
запершись у себя в спальне и отдавая больные плечи и руки благотворному
действию горячих полотенец и болеутоляющих компрессов. Огромный Фуляр цвета
мадеры облекал его великолепную голову, как тюрбан, ниспадая свободным
концом на кружевной воротник и на плотный вязанный жилет светлокоричневой
шерсти, по которому серебряным водопадом расстилалась его борода. Его ноги,
обтянутые белыми кожаными туфлями, покоились на подушке с горячей водой. Он
погружал то одну, то другую бескровную руку в ванну с раскаленным песком,
подогреваемую спиртовой лампой. Серый плед покрывал его колени. Конечно, он
был похож на Жюлиюса; но еще больше на тициановский портрет, и Жюлиюс давал
лишь приторный список с его черт, так же как в "Воздухе Вершин" он дал лишь
подслащенную картину его жизни и свел ее к ничтожеству.
Жюст-Аженор де Баральуль пил из чашки лекарство внимая назиданиям отца
Авриля, своего духовника, к которому он за последнее время стал часто
обращаться; в эту минуту в дверь постучали, и верный Эктор, уже двадцать лет
исполнявший при нем обязанности лакея, сиделки, а при случае — советника,
подал на лаковом подносе небольшой запечатанный конверт.
— Этот господин надеется, что господин граф изволит его принять.
Жюст-Аженор отставил чашку, вскрыл конверт и вынул визитную карточку
Лафкадио. Он нервно смял ее в руке:
— Скажите, что... — затем, овладевая собой: — Господин? ты хочешь
сказать молодой человек? А на что он похож?
— Господин граф вполне может его принять.
— Дорогой аббат, — сказал граф, обращаясь к отцу Аврилю, — извините,
что мне приходится просить вас прервать нашу беседу; но непременно приходите
завтра; у меня, вероятно, будет, что вам сказать, и я думаю, вы останетесь
довольны.
Пока отец Авриль выходил в гостиную, он сидел, подперши лоб рукой;
затем поднял голову:
— Попросите.
Лафкадио вошел в комнату с поднятым челом, с мужественной уверенностью;
подойдя к старику, он молча склонился. Так как он дал себе слово не
говорить, пока не не сосчитает до двенадцати, граф начал первый:
— Во-первых, знайте, что Лафкадио де Баральуля не существует, —
сказал он, разрывая карточку. — И не откажите предупредить господина
Лафкадио Влуики, так как вы с ним близки, что, если он вздумает играть этими
табличками, если он не порвет их все, как я рву вот эту (он искрошил ее на
мелкие кусочки и бросил их в пустую чашку), я тотчас же дам о нем знать
полиции и велю его арестовать как обыкновенного шантажиста. Вы меня
поняли?.. А теперь повернитесь к свету, чтобы я мог вас разглядеть.
— Лафкадио Влуики исполнит вашу волю. — Его голос, очень
почтительный, слегка дрожал. — Извините его, если он прибег к такому
средству, чтобы проникнуть к вам, он был далек от каких бы то ни было
бесчестных намерений. Ему бы хотелось убедить вас, что он заслуживает...
хотя бы вашего уважения.
— Вы хорошо сложены. Но этот костюм плохо сидит, — продолжал граф,
который как бы ничего не слыхал.
— Так, значит, я не ошибся? — произнес Лафкадио, решаясь улыбнуться и
покорно давая себя осматривать.
— Слава богу! Он похож на мать, — прошептал старый Баральуль.
Лафкадио подождал, затем, почти шопотом и пристально глядя на графа:
— Если я не буду слишком стараться, неужели мне совершенно запрещено
быть похожим также и на...
— Я говорю о внешнем сходстве. Если вы похожи не только на вашу мать,
бог не оставит мне времени в этом убедиться.
Тут серый плед соскользнул с его колен на пол.
Лафкадио бросился поднимать и, нагнувшись, почувствовал, как рука
старика тихо легла ему на плечо.
— Лафкадио Влуики, — продолжал Жюст-Аженор, когда юноша выпрямился,
— мои минуты сочтены; я не стану состязаться с вами в остроумии; это бы
меня утомило. Я допускаю, что вы не глупы; мне приятно, что вы не
безобразны. Ваша выходка говорит об известной удали, которая вам к лицу; я
счел это было за наглость, но ваш голос, ваши манеры меня успокаивают. Об
остальном я просил моего сына Жюлиюса меня осведомить; но я вижу, что это не
очень меня интересует и что для меня важнее было вас увидеть. Теперь,
Лафкадио, выслушайте меня: ни один акт гражданского состояния, ни одна
бумага не свидетельствует о вашем происхождении. Я позаботился о том, чтобы
вы были лишены возможности искать что бы то ни было по суду. Нет, не
уверяйте меня ни в чем, это лишнее; не перебивайте меня. То, что до
сегодняшнего дня вы молчали, служит мне порукой, что ваша мать сдержала
слово и ничего вам не говорила обо мне. Это хорошо. Я исполню свое
обязательство по отношению к ней и докажу вам мою признательность. Через
посредство Жюлиюса, моего сына, невзирая на формальные трудности, я передам
вам ту долю наследства, которую я обещал вашей матери вам уделить. Другими
словами, за счет моей дочери, графини Ги де Сен-При, я увеличу долю моего
сына Жюлиюса в той мере, какая допустима по закону, а именно на ту сумму,
которую я хочу, при его посредстве, оставить вам. Это составит, я думаю...
около сорока тысяч франков годового дохода; у меня сегодня будет мой
нотариус, и мы с ним рассмотрим эти цифры... Сядьте, если вам так удобнее
меня выслушать. (Лафкадио оперся было о край стола.) Жюлиюс может всему
этому воспротивиться; на его стороне закон; но я полагаюсь на его
порядочность; и полагаюсь на вашу порядочность в том, что вы никогда не
потревожите семью Жюлиюса, как ваша мать никогда не тревожила моей семьи.
Для Жюлиюса и его близких существует только Лафкадио Влуики. Я не хочу,
чтобы вы носили по мне траур. Дитя мое, семья есть нечто великое и
замкнутое; вы всегда будете всего лишь незаконнорожденный.
Лафкадио не сел, несмотря на приглашение отца, который увидел, что он
шатается; он поборол головокружение и теперь опирался о край стола, на
котором стояли чашка и грелки; его поза была чрезвычайно почтительна.
— Теперь скажите: вы, значит, видели сегодня утром моего сына Жюлиюса.
Он вам сказал...
— Он ничего, в сущности, не сказал; я догадался.
— Увалень!.. Нет, это я о нем... Вы с ним еще увидитесь?
— Он меня пригласил к себе в секретари.
— Вы согласились?
— Это вам неприятно?
— Нет. Но мне кажется, было бы лучше, чтобы вы... не узнавали друг
друга.
— Я тоже так думаю. Но, и не узнавая его, я бы все-таки хотел немного
с ним познакомиться.
— Но ведь не намерены же вы, надеюсь, долго занимать это подчиненное
положение?
— Нет, только чтобы немного поправить дело.
— А затем что вы собираетесь делать. раз вы теперь богаты?
— Ах, вчера мне почти не на что было поесть; дайте мне время узнать
мой аппетит.
В эту минуту Эктор постучал в дверь:
— Господин виконт желает видеть господина графа. Могу я попросить его?
Лицо старика омрачилось; он сидел молча, но, когда Лафкадио вежливо
встал, собираясь итти:
— Останьтесь! — воскликнул Жюст-Аженор с такой силой, что молодой
человек был покорен; потом, обращаясь к Эктору: — Что же, тем хуже для
него! Я же его просил не приходить... Скажи, что я занят, что я ему напишу.
Эктор поклонился и вышел.
Старый граф сидел некоторое время с закрытыми глазами; казалось, он
спит, но видно было, как под усами у него шевелятся губы. Наконец, он поднял
веки, протянул Лафкадио руку и совсем другим голосом, мягким и словно
упавшим:
— Дайте руку, дитя мое. Теперь вы должны меня оставить.
— Я вынужден сделать вам одно признание, — нерешительно произнес
Лафкадио. — Чтобы явиться к вам в приличном виде, я истратил все, что у
меня было. Если вы мне не поможете, я плохо себе представляю, как я сегодня
пообедаю; и уже совсем не представляю себе, как пообедаю завтра... разве
только ваш сын...
— Возьмите пока это, — сказал граф, вынимая из ящика стола пятьсот
франков. — Ну? Чего же вы ждете?
— И потом я хотел вас спросить... могу ли я надеяться увидеть вас еще
раз?
— Признаться, это доставило бы мне большое удовольствие. Но
преподобные особы, которые заботятся о моем спасении, поддерживают во мне
такое настроение, что своими удовольствиями я поступаюсь. Но благословить
вас я хочу теперь же, — и старик раскрыл объятия. Лафкадио не бросился в
них, а благоговейно преклонился возле графа и, припав головой к его коленям,
рыдая и исходя нежностью от его прикосновения, почувствовал, как тает его
сердце, лелеявшее такие суровые решения.
— Дитя мое, дитя мое, — лепетал старик, — я долго заставил вас
ждать.
Когда Лафкадио встал, его лицо было все в слезах.
Собравшись итти и пряча ассигнацию, которую он оставил было лежать, он
нащупал у себя в кармане визитные карточки и протянул их графу:
— Возьмите, тут они все.
— Я вам верю; вы их уничтожите сами. Прощайте!
"Какой бы это был отличный дядя! — размышлял Лафкадио, возвращаясь в
Латинский квартал. — А то, пожалуй, и больше, чем дядя, — добавил он с
легкой меланхолией. — Да что уж там!" — Он вынул пачку карточек, развернул
ее веером и без всякого усилия разом порвал.
— Я никогда не доверял сточным трубам, пробормотал он, бросая
"Лафкадио" в ближайшее отверстие; и только двумя отверстиями дальше бросил
"де Баральуль".
"Баральуль или Влуики — это все равно, — займемся ликвидацией нашего
прошлого".
На бульваре Сен-Мишель был ювелирный магазин, у которого Карола
заставляла его останавливаться каждый день. Третьего дня она увидела в его
кричащей витрине оригинальную пару запонок. Они изображали четыре кошачьих
головы в оправе, соединенных попарно золотой цепочкой и выточенных из
какого-то странного кварца, вроде дымчатого агата, сквозь который ничего не
было видно, хоть он и казался прозрачным. Так как при своем корсаже мужского
покроя, — то, что принято называть: костюм "tailleur", — Венитекуа, как мы
уже сказали, носила манжеты и так как у нее был несуразный вкус, то она
мечтала об этих запонках.
Они были не столько забавны, сколько странны; Лафкадио находил, что они
отвратительны; он рассердился бы, увидев их на своей возлюбленной; но раз он
с ней расставался... Войдя в магазин, он заплатил за них сто двадцать
франков.
— Попрошу у вас листок бумаги.
И, получив его у продавца, он, наклонясь над прилавком, написал:
"Кароле Венитекуа.
В знак благодарности за то, что она привела незнакомца в мою комнату, и
с просьбой не переступать больше ее порога".
Сложив листок, он всунул его в коробочку, в которую продавец упаковывал
запонки.
"Не будем торопиться, — сказал он себе, собравшись было передать
коробочку швейцару. — Проведем ночь под этим кровом и только запремся на
сегодняшний вечер от мадмуазель Каролы".
Жюлиюс де Баральуль жил под длительным режимом временной морали, той
самой, которой решил следовать Декарт, пока не установит твердых правил, по
коим жить и тратить впредь. Но Жюлиюс не обладал ни настолько непримиримым
темпераментом, ни настолько повелительной мыслью, чтобы его как-нибудь
особенно стесняло соблюдение общепринятых приличий. В конечном счете ему
нужен был комфорт, куда входили и его писательские успехи. Когда разбранили
его последнюю книгу, он впервые почувствовал себя задетым.
Он был немало обижен отказом отца принять его; он был бы обижен еще
более, если бы знал, кто его опередил у старика. Возвращаясь на улицу
Вернейль, он все нерешительнее и нерешительнее отклонял дерзкую догадку,
которая не давала ему покоя, еще когда он шел к Лафкадио. Он также
сопоставлял факты и даты; он также отказывался видеть в этом странном
соответствии простое совпадение. Впрочем, юная прелесть Лафкадио его
пленила, и хотя он и подозревал, что ради этого побочного брата отец лишит
его части наследства, он не чувствовал к нему ни малейшего
недоброжелательства; он даже ждал его к себе в это утро с каким-то нежным и
предупредительным любопытством.
Что же касается Лафкадио, то, несмотря на всю его недоверчивость и
скрытность, этот редкий случай поговорить его прельщал; равно как
удовольствие слегка досадить Жюлиюсу. Ибо даже с Протосом он никогда не
бывал особенно откровенен. Как давно все это было! В общем, он не мог
сказать, чтобы Жюлиюс ему не нравился, хоть в нем и было что-то кукольное;
его забавляла мысль, что это его брат.
Когда в это утро, на следующий день после визита Жюлиюса, он шел к
нему, с ним случилось довольно странное происшествие. Из любви к обходам,
быть может по наущению своего гения, а также чтобы унять некоторое волнение
в душе и в теле, и желая предстать перед братом в полном обладании собой,
Лафкадио избрал самый длинный путь; он направился по бульвару Инвалидов,
свернул к тому дому, где был пожар, затем пошел по улице Бельшас:
"Улица Вернейль тридцать четыре,-- повторял он про себя на ходу. —
Четыре и три — семь; число хорошее".
Сворачивая с улицы Сен-Доминик на бульвар Сен-Жермен, он вдруг заметил
на той стороне бульвара как будто ту самую девушку, которая со вчерашнего
дня все время как-то не выходила у него из головы. Он сразу ускорил шаг...
Это была она! Он нагнал ее в конце короткой улицы Виллерсексель, но,
полагая, что подойти к ней было бы не по-баральулевски, просто улыбнулся ей,
с легким поклоном и скромно приподняв шляпу; затем, быстро обогнав ее, счел
всего уместнее броситься в табачную лавочку, а молодая девушка, снова его
опередив, свернула в улицу Университета.
Выйдя из лавочки и свернув в свою очередь в вышеназванную улицу,
Лафкадио начал озираться по сторонам: девушка исчезла. — Лафкадио, мой
друг, вы впадаете в банальность; если вы собираетесь влюбиться, не
рассчитывайте, что мое перо станет описывать смятение вашего сердца... Но
нет: он счел бы неудобным пуститься на поиски; к тому же он не желал
опаздывать к Жюлиюсу, а сделанный им уже крюк не позволял ему больше терять
времени. К счастью, до улицы Вернейль оставалось недалеко, дом, где жил
Жюлиюс, был на первом же углу. Лафкадио назвал швейцару имя графа и
устремился наверх по лестнице.
Между тем Женевьева де Баральуль, — ибо то была она, старшая дочь
графа Жюлиюса, возвращавшаяся из детской больницы, куда она ходила каждое
утро, — взволнованная еще больше, чем Лафкадио, этой новой встречей,
второпях вернулась под отчий кров; войдя в ворота, как раз когда Лафкадио
огибал угол, она успела подняться до третьего этажа, как вдруг услыхала
позади себя чьи-то быстрые шаги и обернулась; кто-то обгонял ее по лестнице;
она посторонилась, чтобы дать дорогу, но, узнав Лафкадио, удивленно
остановившегося перед ней:
— Неужели вы считаете достойным преследовать меня? — сказала она
насколько можно более гневным голосом.
— Увы! Что вы обо мне думаете? — воскликнул Лафкадио. — Вы мне не
поверите, если я вам скажу, что я не видел, как вы вошли в этот дом, и что я
крайне удивлен, встретив вас здесь. Ведь здесь живет граф Жюлиюс де
Баральуль?
— Как! — отвечала Женевьева, краснея. — Уж не вы ли тот новый
секретарь, которого ждет мой отец? Мсье Лафкадио Влу... у вас такое странное
имя, что я не знаю, как его произнести.
И, пока Лафкадио, тоже краснея, отвешивал поклон:
— Раз мы с вами встретились здесь, могу я вас просить, как об
одолжении, ничего не говорить моим родителям о вчерашнем случае, который им
едва ли понравился бы; и в особенности о кошельке, который я им сказала, что
потеряла?
— Я тоже хотел очень просить вас умолчать о той нелепой роли, которую
я перед вами разыграл. Я — как ваши родители: я отказываюсь ее понять и
никоим образом не одобряю. Вы, должно быть, приняли меня за ньюфаундленда. Я
не мог удержаться... Простите меня. Мне еще надо поучится... Но я выучусь,
уверяю вас... Дайте мне вашу руку!
Женевьева де Баральуль, не сознававшаяся самой себе, что она находит
Лафкадио удивительно красивым, не созналась и Лафкадио, что он не только не
показался ей смешным, но принял для нее образ героя. Она подала ему руку, и
он горячо поднес ее к губам; затем, с простой улыбкой, она попросила его
спуститься несколькими ступенями ниже и подождать, пока она войдет и
захлопнет за собою дверь, и только тогда позвонить самому, так, чтобы их не
видели вместе; а главное, не показывать виду перед другими, что они уже
встречались.
Несколько минут спустя Лафкадио входил в кабинет романиста.
Жюлиюс встретил его весьма любезно, но вел себя неумело; тот сразу
перешел к обороне:
— Я должен вас предупредить: я терпеть не могу благодарности; так же,
как и долгов; и что бы вы для меня ни сделали, вы меня не заставите
чувствовать себя обязанным перед вами.
Тут огрызнулся и Жюлиюс:
— Я отнюдь не пытаюсь вас купить, мсье Влуики, — начал он повышенным
голосом.
Но, видя, что они отрезают себе отступление, они сразу спохватились оба
и, после краткого молчания:
— Какую же, собственно, работу вы хотели мне поручить? — начал
Лафкадио, уже мягче.
Жюлиюс уклонился от ответа, ссылаясь на то, что текст еще не вполне
готов; но, впрочем, им не мешает предварительно познакомиться немного ближе.
— Сознайтесь, — весело продолжал Лафкадио, — что вчера вы не стали
меня дожидаться, чтобы начать это знакомство, и почтили вашим вниманием
некую записную книжку?..
Жюлиюс растерялся и, не без смущения:
— Сознаюсь, я это сделал, — отвечал он; затем, с достоинством: — и
приношу извинения. Если бы этот случай представился снова, я бы так больше
не поступил.
— Он уже не представится; я сжег эту книжку.
На лице Жюлиюса изобразилось огорчение:
— Вы очень рассержены?
— Если бы я еще сердился, я бы с вами не стал об этом говорить.
Извините меня, если, войдя сюда, я начал таким тоном, — продолжал Лафкадио,
решив итти дальше. — Мне все-таки хотелось бы знать, прочли ли вы также
письмо, которое лежало в книжке?
Письма Жюлиюс не читал по той причине, что его не заметил; но он
воспользовался этим, чтобы перейти к заверениям в своей корректности.
Лафкадио над ним потешался, а также потешался и тем, что этого не скрывает.
— Я уже отчасти отомстил вашей последней книге, вчера.
— Она вряд ли могла бы вас заинтересовать, — поспешил вставить
Жюлиюс.
— О, я ее прочел не всю. Я должен вам признаться, что вообще я не
особенный любитель чтения. По правде говоря, мне всегда нравился только
"Робинзон"... Да еще "Аладдин"... Я очень роняю себя в вашем мнении.
Жюлиюс приподнял руку:
— Мне вас просто жаль, вы себя лишаете великих радостей.
— У меня есть другие.
— Которые, быть может, не столь доброкачественны.
— Можете не сомневаться!
И Лафкадио довольно-таки дерзко рассмеялся.
— За что вы когда-нибудь поплатитесь, продолжал Жюлиюс, слегка
уязвленный насмешкой.
— Когда будет уже слишком поздно, — наставительно закончил Лафкадио;
потом, вдруг: — Вам доставляет большое удовольствие писать?
Жюлиюс выпрямился:
— Я пишу не для удовольствия, — гордо произнес он. — Наслаждение,
которое я испытываю, когда пишу, выше тех, которые мне могла бы подарить
жизнь. Впрочем, одно не мешает другому...
— Говорят... — Затем, вдруг повышая голос, который он было понизил
как бы по небрежности: — Знаете, что отбивает у меня вкус к писанию? Это
исправления, которые при этом делаешь, помарки, прикрасы.
— А в жизни, по-вашему, мы себя не исправляем? — спросил Жюлиюс,
оживляясь.
— Вы меня не поняли. В жизни, говорят, мы себя исправляем, улучшаем
себя; но того, что сделано, поправить нельзя. Вот это-то право переделывать
и превращает писание в нечто до того тусклое и до того... — Он не кончил.
— Да, в жизни мне именно и кажется таким прекрасным то, что работаешь
краской по сырому слою. Подскабливать нельзя.
— А в вашей жизни было бы что подскоблить?
— Нет... пока еще не так много... А так как нельзя... — Лафкадио
помолчал, потом: — И все-таки именно из желания подскоблить я сжег свою
записную книжку!.. Слишком поздно, вы сами видите... Но признайтесь, вы мало
что в ней поняли?
Нет, в этом Жюлиюс признаться не мог.
— Вы мне разрешите задать вам несколько вопросов? — сказал он вместо
ответа.
Лафкадио так порывисто поднялся с места, что Жюлиюс подумал, будто он
хочет бежать; но он всего только подошел к окну и, приподымая легкую штору:
— Это ваш сад?
— Нет, — ответил Жюлиюс.
— Я еще никогда никому не позволял хоть сколько-нибудь заглядывать в
мою жизнь, — продолжал Лафкадио, не оборачиваясь. Затем, снова подойдя к
Жюлиюсу, который видел в нем теперь просто-напросто мальчишку: — Но сегодня
— праздник; я хочу устроить себе каникулы, единственный раз в жизни.
Задавайте вопросы, я обязуюсь ответить на все... Ах, я забыл вам сказать,
что я прогнал эту девицу, которая вас вчера впустила ко мне.
Жюлиюс, из приличия, принял удрученный вид.
— Из-за меня! Поверьте...
— Полноте, я и без того искал случая от нее отделаться.
— Вы... жили с ней? — нескладно спросил Жюлиюс.
— Да, ради гигиены.. Но как можно меньше, и в память друга, который
был ее любовником.
— Это не мсье Протос? — рискнул спросить Жюлиюс, твердо решивший
побороть в себе всякое возмущение, брезгливость, неудовольствие и на этот
раз, для начала, лишь постольку давать ход своему удивлению, поскольку то
потребуется, чтобы несколько оживить беседу.
— Да, Протос, — отвечал Лафкадио, весело смеясь. — Хотите знать, кто
такой Протос?
— Некоторое знакомство с вашими друзьями могло бы мне помочь узнать и
вас.
— Это итальянец, по имени... право, не помню, да это и не важно. Его
товарищи, и даже учителя, звали его только по прозвищу, после того как
однажды он вдруг лучше всех написал греческое сочинение.
— Я не помню, чтобы сам когда-либо бывал первым, — сказал Жюлиюс,
чтобы способствовать откровенности, — но я тоже всегда любил дружить с
первыми учениками. Итак, Протос...
— О, это было на пари. Раньше он был одним из последних в нашем
классе, хоть и принадлежал к числу великовозрастных, тогда как я был из
самых младших, но учился от этого, признаюсь, не лучше. Протос питал великое
презрение ко всему тому, чему нас учили; однако, когда один и наших мастеров
по части сочинений, которого он терпеть не мог, сказал ему как-то: очень
удобно относиться свысока к тому, на что сам неспособен (или что-то в этом
роде), Протос озлился, засел на целых две недели и на следующем сочинении
обогнал его — оказался первым, к великому изумлению всех. Правильнее было
бы сказать: их всех. Что касается меня, то я настолько высоко ставил
Протоса, что не был особенно удивлен. Он мне сказал: "Я им покажу, что это
совсем не так уж трудно!" Я ему поверил.
— Насколько я могу понять, Протос имел на вас влияние.
— Может быть. Он мне импонировал. По правде говоря, у меня был с ним
всего один только откровенный разговор; но разговор этот оказался для меня
таким убедительным, что на следующий день я убежал из пансиона, где
выцветал, как салат под горшком, и пришел пешком в Баден, где моя мать жила
в то время вместе с моим дядей, маркизом де Жевром... Но мы начали с конца.
Я чувствую, что вы бы меня расспрашивали очень неудачно. Дайте, я вам лучше
расскажу мою жизнь. Так вы узнаете гораздо больше, чем путем вопросов,
пожалуй, даже больше, чем хотели бы узнать... Нет, благодарю, я предпочитаю
свои, сказал он, доставая портсигар и бросая папиросу, которую ему предложил
было Жюлиюс и которая, пока он говорил, потухла.
— Я родился в Бухаресте, в 1874 году, — медленно начал он, — и, как
вам, кажется, известно, лишился отца, когда мне было всего только несколько
месяцев от роду. Первым, кого я помню возле моей матери, был немец, мой дядя
барон Хельденбрук. Но так как я его потерял на тринадцатом году жизни, то у
меня осталось о нем довольно смутное воспоминание. Это был, говорят,
замечательный финансист. Он выучил меня говорить по-немецки, а считать
научил при помощи таких искусных приемов, что я сразу же необычайно увлекся
этим делом. Он сделал меня, как он шутя говорил, своим кассиром; другими
словами, он снабжал меня кучей мелких денег, и всюду, где я с ним бывал, на
мне лежала обязанность расплачиваться. Что бы он ни покупал (а покупал он
много), он требовал, чтобы я успевал произвести подсчет, пока достаю деньги
из кармана. Иной раз он обременял меня иностранными деньгами, и тогда
возникали вопросы курса; далее шли учет, проценты, ссуда; наконец, даже
спекуляция. Благодаря такого рода занятиям я скоро научился довольно недурно
помножать и даже делить в уме многозначные числа... Не бойтесь, — он
увидел, что Жюлиюс хмурит брови, — ни к деньгам, ни к вычислениям я не
пристрастился. Так, если это вам интересно знать, я никогда не веду счетов.
В сущности, эти первые уроки были чисто практические и деловые и не
затронули во мне никаких внутренних пружин... Затем Хельденбрук был очень
опытен по части детской гигиены; он убедил мою мать выпускать меня без шапки
и босиком во всякую погоду и как можно больше держать на свежем воздухе; он
сам купал меня в холодной воде как летом, так и зимой; мне это очень
нравилось... Но к чему вам все эти подробности?
— Нет, нет!
— Потом ему пришлось уехать по делам в Америку. Больше я с ним не
встречался.
"В Бухаресте гостиные моей матери были открыты для самого блестящего и,
насколько я могу судить по воспоминаниям, самого смешанного общества; но
запросто у нее чаще всего бывали мой дядя князь Владимир Белковский и
Арденго Бальди, которого я почему-то никогда не называл дядей. Интересы
России (я чуть не сказал — Польши) и Италии задержали их в Бухаресте на три
или четыре года. Каждый из них научил меня своему языку, то есть
итальянскому и польскому, потому что если по-русски я и читаю и понимаю без
особого труда, то говорить никогда свободно не мог. Благодаря обществу,
которое бывало у моей матери и где меня баловали, не проходило дня, чтобы я,
таким образом, не имел случая упражняться в четырех или пяти языках, и уже
тринадцати лет я говорил на них без всякого акцента, почти одинаково хорошо;
но охотнее всего — по-французски, потому что это был язык моего отца и мать
желала, чтобы я прежде всего выучился ему.
"Белковский очень много занимался мной, как и все, кто хотел
понравиться моей матери; можно было подумать, что ухаживают не за ней, а за
мной, но он мне кажется, поступал так вполне бескорыстно, потому что всегда
следовал только своим влечения, порывистым м многосторонним. Мной он
занимался даже больше, чем о том знала моя мать, и мне чрезвычайно льстило,
что он выказывает мне такое особое внимание. Этот странный человек сразу же
превратил нашу скорее тихую жизнь в какой-то безумный праздник. Нет, мало
сказать, что он следовал своим влечениям; он отдавался им неудержимо, очертя
голову; в свои удовольствия он вносил что-то исступленное.
"Три лета кряду он увозил нас на виллу, или, вернее, в замок на
венгерском склоне Карпат, около Эперьеша, куда мы часто ездили в коляске. Но
еще чаще мы катались верхом; и моей матери ничто так не нравилось, как
мчаться наугад по окрестным лугам и лесам, замечательно красивым. Пони,
которого мне подарил Владимир, я год с лишним любил больше всего на свете.
"На второе лето к нам приехал Арденго Бальди; тогда-то он меня и научил
играть в шахматы. Приученный Хельденбруком к вычислениям в уме, я довольно
скоро начал играть, не глядя на доску.
"Бальди отлично ладил с Белковским. По вечерам, в одинокой башне,
окруженные тишиной парка и лесов, мы вчетвером подолгу засиживались за
картами; потому что, хоть я и был еще ребенок, — мне было тринадцать лет,
— Бальди, чтобы не играть "с болваном", научил меня играть в вист и
плутовать.
"Жонглер, фокусник, престидижитатор, акробат; когда он к нам приехал,
мое воображение только еще начинало отвыкать от того долгого поста, который
на него наложил Хельденбрук; я изголодался по чудесному, я был доверчив и
нежно любопытен. Впоследствии Бальди объяснил мне свои штуки; которое я
испытал в первый же вечер, когда он преспокойно закурил о мизинец папиросу,
а потом, проиграв в карты, извлек у меня из уха и из носу сколько надо было
рублей, что повергло меня прямо-таки в трепет, но очень забавляло зрителей,
потому что он повторял все тем же невозмутимым голосом: "Хорошо, что этот
мальчуган — неисчерпаемый рудник!"
"Когда ему случалось оставаться вечером втроем с моей матерью и со
мной, он всякий раз придумывал какую-нибудь новую игру, какую-нибудь
неожиданность или шутку; он передразнивал всех знакомых, гримасничал, терял
всякое сходство с самим собой, подражал всевозможным голосам, крикам
животных, шуму разных орудий, издавал удивительные звуки, пел, аккомпанируя
себе на гузле, танцевал, прыгал, ходил на руках, скакал через столы и стулья
или, разувшись, жонглировал ступнями по-японски, вертя на пальцах ног ширму
или столик; еще лучше жонглировал он руками; из смятой и рваной бумаги он
делал множество белых бабочек, которых я гонял, дуя на них, а он поддерживал
в воздухе, помахивая снизу веером.Таким образом, в его присутствии предметы
утрачивали вес и реальность, а то и вовсе исчезали, или же приобретали новый
смысл, неожиданный, странный, чуждый всякой полезности.
"Очень мало найдется вещей, которыми не было бы забавно жонглировать"
— говорил он, и так уморительно, что я помирал со смеху, а мать восклицала:
"Перестаньте, Бальди! Кадио ни за что не уснет". И, действительно, у меня
были крепкие нервы, раз они выдерживали такое возбуждение.
"Я много извлек из этих уроков; через короткое время я кое в чем мог бы
самому Бальди дать несколько очков вперед и даже...
— Я вижу, дитя мое, вы получили очень тщательное воспитание, —
перебил его Жюлиюс.
Лафкадио рассмеялся, крайне потешаясь изумленным видом романиста.
— О, все это было совершенно поверхностно; не бойтесь! Но пора было,
не правда ли, чтобы появился дядя Феби. Он и приехал к моей матери, когда
Белковский и Бальди получили новые назначения.
— Феби? Это его почерк я видел на первой странице вашей записной
книжки?
— Да. Фебиэн Тейлор, лорд Гревенсдель. Он нас увез, мою мать и меня,
на виллу, которую снял около Дуино, на Адриатике, и там я очень окреп. Берег
в этом месте выступал скалистым полуостровом, который наша усадьба занимала
целиком. Там, под соснами, среди скал, в глубине заливов или в открытом
море, плавая и гребя на байдарке, я целые дни проводил как дикарь. К этой
поре и относится та фотография, которую вы видели, которую я тоже сжег.
— Мне бы казалось, — заметил Жюлиюс, — что для такого случая вы бы
могли принять более пристойный вид.
— В том-то и дело, что я не мог, — смеясь, продолжал Лафкадио: —
желая, чтобы я загорел, Феби держал под ключом все мои костюмы, даже
белье...
— А ваша матушка что на это говорила?
— Это ее очень забавляло; она говорила, что если наших гостей это
смущает, они вольны уехать, но ни одному из них это не мешало оставаться.
— А ваше образование, тем временем, бедное мое дитя!..
— Да я учился так легко, что моя мать до тех пор не слишком о нем
заботилась: мне было уже почти шестнадцать лет; мать как будто вдруг
заметила это, и после чудесного путешествия в Алжирию, которое я совершил с
дядей Феби (мне кажется, это было лучшее время моей жизни), меня отправили в
Париж и поручили некоему непромокаемому тюремщику, который и занялся моим
обучением.
— После такой чрезмерной свободы, понятно, это подневольное состояние
могло, действительно, показаться вам немного тяжелым.
— Я бы никогда его не вынес, если бы не Протос. Он жил в том же
пансионе, что и я, и, якобы, учился французскому языку; но по-французски он
говорил превосходно, и я не мог понять, что он тут делает, как не понимал и
того, что сам я тут делаю. Я изнывал; не то чтобы я дружил с Протосом, но
меня тянуло к нему, как если бы через него должно было прийти мое
избавление. Значительно старше меня, он казался еще старше своих лет, и ни в
манерах, ни во вкусах у него уже не оставалось ничего детского. Лицо его,
если он того хотел, бывало необыкновенно подвижно и могло выражать все, что
угодно; но в минуту покоя он принимал совершенно тупой вид. Когда я как-то
пошутил над этим, он мне ответил, что в жизни важно никогда не казаться тем,
что ты есть.
"Ему было мало казаться скромным; он хотел казаться дураком. Он любил
говорить, что людей губит то, что учению они предпочитают парад и не умеют
скрывать своих дарований; но это он говорил мне одному. Он жил в стороне от
всех; и даже от меня, единственного человека в пансионе, которого он не
презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился необычайно
красноречив; но по большей части он бывал молчалив и, казалось, вынашивал
какие-то мрачные замыслы, в которые мне всегда хотелось проникнуть. Когда я
его спрашивал: "Что вы здесь делаете?" (никто из нас не был с ним на ты) —
он отвечал: "Собираюсь с силами". Он утверждал, что в жизни можно выйти из
самых трудных положений, если уметь сказать себе, когда надо: пустяки! Что я
себе и сказал, когда решил бежать.
"Отправившись в путь с восемнадцатью франками, я добрался до Бадена
небольшими переходами, питаясь чем попало, ночуя где придется... Я пришел
немного потрепанным; но, в общем, был доволен собой, потому что в кармане у
меня еще оставалось три франка; правда, по дороге я нажил франков
пять-шесть. Я застал там мою мать и моего дядю де Жевра, которого очень
позабавил мой побег и который решил еще раз свезти меня в Париж; по его
словам, он не мог перенести, что у меня осталось о Париже дурное
воспоминание. Во всяком случае, когда я туда вернулся вместе с ним, Париж
предстал мне в несколько лучшем свете.
"Маркиз де Жевр до безумия любил тратить деньги; это была у него
постоянная, ненасытная потребность; он как будто был мне благодарен, что я
ему помогаю ее утолять и своим аппетитом поддерживаю его аппетит. В полную
противоположность Феби, он привил мне вкус к одежде; мне кажется, я довольно
недурно научился ее носить; с ним я прошел хорошую школу: его изящество было
вполне естественное, это была как бы своего рода искренность. Мы с ним очень
сошлись, Мы проводили с ним утра у бельевщиков, сапожников, портных; особое
внимание он обращал на обувь, говоря, что по ней можно так же безошибочно, и
притом незаметно, узнать человека, как по платью и по чертам лица... Он
научил меня тратить деньги, не ведя им счета и не беспокоясь заранее о том,
хватит ли у меня, на что удовлетворить свою прихоть, желание или голод. Он
провозглашал, как правило, что голод надо всегда утолять последним, ибо ( я
запомнил его слова) желание и прихоть — побуждения мимолетные, а голод не
уйдет, и чем он дольше ждет, тем он повелительнее. Наконец, он научил меня
не дорожить наслаждением потому только, что оно обошлось дорого, и не
пренебрегать им, если оно случайно ничего не стоит.
"В это самое время умерла моя мать. Меня внезапно вызвали телеграммой в
Бухарест; я уже не застал ее в живых; тут я узнал, что после отъезда маркиза
она наделала много долгов, на уплату которых только-только хватит ее
имущества, так что мне не придется получить ни копейки, ни пфеннига, ни
грошена. Тотчас же после похорон я вернулся в Париж, где думал застать дядю
де Жевра; но он неожиданно уехал в Россию, не оставив адреса.
"Я не стану вам рассказывать всего того, что я передумал. Разумеется, у
меня было в котомке многое такое, при помощи чего всегда можно выпутаться;
но чем необходимее это могло оказаться, тем противнее мне было бы к этому
прибегнуть. К счастью, слоняясь как-то ночью по улицам, в довольно
беспомощном положении, я встретил Каролу Венитекуа, которую вы видели,
ex-возлюбленную Протоса, и она меня приютила. Несколько дней спустя я
получил извещение, что каждое первое число мне будет выплачиваться у
нотариуса, довольно таинственным образом, небольшая пенсия; я терпеть не
могу что бы то ни было выяснять и стал брать деньги, ни о чем не спрашивая.
Затем явились вы... Теперь вы знаете более или менее все, что я имел в виду
вам сообщить.
— Это счастье, — торжественно произнес Жюлиюс, — это счастье,
Лафкадио, что теперь у вас будет немного денег: без профессии, без
образования, вынужденный жить чем придется... таким, как я вас теперь узнал,
вы были готовы ко всему.
— Напротив, ни к чему не готов, — возразил Лафкадио, серьезно глядя
на Жюлиюса. — Несмотря на все то, что я вам рассказал, я вижу, вы меня еще
плохо знаете. Ничто меня так не стесняет, как потребности; я всегда искал
только того, что для меня бесполезно.
— Например, парадоксы. И вы находите, что это питательно?
— Это зависит от желудка. Вы называете парадоксами все то, чего сами
не перевариваете... Я так с голоду бы умер перед этим рагу из логики,
которым вы кормите ваших героев.
— Позвольте...
— Во всяком случае, героя последней вашей книги. Правда, что в ней вы
изобразили вашего отца? Желание всегда и всюду представить его согласным с
вами и с самим собой, верным своему долгу, своим принципам, то есть вашим
теориям... судите сами, что могу я, именно я, сказать об этом!.. Мсье де
Баральуль, примиритесь с тем, что есть на самом деле: я человек
непоследовательный. Вы сами видите, чего только я ни наговорил! Я, который
не далее, как вчера, считал себя самым молчаливым, самым замкнутым, самым
нелюдимым из людей.
Но это хорошо, что мы так быстро познакомились и что к этому можно уже
не возвращаться. Завтра, сегодня вечером, я опять замкнусь в себя.
Романист, которого эти речи выбивали из седла, попытался снова поймать
стремена.
— Прежде всего знайте, что непоследовательности не существует в
психологии, как и в физике, — начал он. — Ваша личность еще не сложилась
и...
Его прервал стук в дверь. Но, так как никто не показывался, Жюлиюс
вышел сам. В открытую дверь до Лафкадио доносились неясные голоса. Затем
наступила глубокая тишина. Прождав десять минут, Лафкадио собирался уже
уходить, но тут к нему вошел ливрейный лакей
— Граф просит передать господину секретарю, что он его больше не
задерживает. Граф сейчас получил тревожные вести о своем отце и извиняется,
что не может попрощаться.
По голосу, которым это было сказано, Лафкадио догадался, что получено
известие о смерти старого графа. Он поборол свое волнение.
" Да, — говорил он себе, возвращаясь в тупик Клод-Бернар, час настал.
It is time to launch the ship.* Откуда бы ни подул ветер, он будет попутным.
Раз я не могу быть возле старика, удалимся от него, насколько можно".
__________
* Пора спускать корабль.
__________
Входя в отель, он вручил швейцару коробочку, которую носил при себе со
вчерашнего дня.
— Вы передадите этот пакет мадмуазель Венитекуа сегодня вечером, когда
она вернется. И приготовьте, пожалуйста, счет.
Час спустя, уложив вещи, он послал за извозчиком. Он уехал, не оставив
адреса. Адреса его нотариуса было достаточно.
КНИГА ТРЕТЬЯ
АМЕДЕЙ ФЛЕРИССУАР
Графиня Ги де Сен-При, младшая сестра Жюлиюса, спешно вызванная в Париж
в виду кончины графа Жюста-Аженора, едва успела вернуться в приветливый
замок Пзак, в четырех километрах от По, где после смерти мужа, особенно же
после женитьбы своих детей, она жила почти безвыездно, — как к ней явился
странный посетитель.
Она возвращалась со своей обычной утренней прогулки в легком догкаре,
которым сама привила; ей сказали, что в гостиной ее уже около часа ждет
какой-то капуцин. Незнакомец ссылался на кардинала Андре, что удостоверялось
поданной графине, в запечатанном конверте, карточкой; на ней, ниже имени
кардинала, его тонкой, почти женской рукой было приписано:
"Рекомендует совершенно особому вниманию графини де Сен-При аббата
Ж.--П. Салюса, вирмонтальского каноника".
И только; и этого было достаточно; графиня всегда бывала рада духовным
лицам; к тому же, кардинал Андре имел над графининой душой неограниченную
власть. Она бросилась в гостиную, прося гостя извинить ее за то, что она
заставила его ждать.
Вирмонтальский каноник был красивый мужчина; его благородное лицо
дышало мужественной энергией, с которой плохо мирилась (если так позволено
выразиться) осторожная сдержанность его движений и голоса, подобно тому как
странными казались его почти седые волосы при юном и свежем цвете лица.
Несмотря на приветливость хозяйки, разговор не клеился и не выходил из
общих фраз о понесенной графиней утрате, о здоровьи кардинала Андре, о новой
неудаче Жюлиюса на академических выборах. Между тем голос аббата становился
все более медленным и глухим, а лицо его все более скорбным. Наконец, он
встал, но вместо того, чтобы откланяться:
— Мне бы хотелось, графиня, от имени кардинала, поговорить с вами по
важному делу. Но эта комната такая гулкая; меня пугает число дверей; я
боюсь, что нас могут услышать.
Графиня обожала всякие секреты и сложности; она увела каноника в
маленький будуар, сообщавшийся только с гостиной, заперла дверь:
— Здесь мы в безопасности, — сказала она. — Можете говорить
свободно.
Но вместо того, чтобы заговорить, аббат, усевшись против графини на
пуф, вынул из кармана большой платок и судорожно в него разрыдался. Графиня,
смутясь, поднесла руку к стоявшей возле нее на столике рабочей корзинке,
достала оттуда пузырек с солями, хотела было предложить его гостю, но в
конце концов принялась нюхать сама.
— Извините меня, — сказал, наконец, аббат, отнимая платок от
раскрасневшегося лица. — Я знаю, графиня, вы хорошая католичка и легко
поймете и разделите мое волнение.
Графиня терпеть не могла излияний; она оградила свою сдержанность
лорнетом. Аббат тотчас же оправился и, пододвинув пуф:
— Для того, чтобы решиться приехать поговорить с вами,графиня, мне
потребовалось торжественное ручательство кардинала; да, его ручательство в
том, что ваша вера — не из тех светских вер, простых личин равнодушия...
— Ближе к делу, господин аббат.
— Итак, кардинал меня уверил, что я могу вполне положиться на ваше
молчание; молчание духовника, если я смею так выразиться...
— Но простите, господин аббат; если речь идет о каком-нибудь секрете,
известном кардиналу, о секрете такой важности, то почему же он не сообщил
мне об этом сам?
Уже по одной улыбке аббата графиня могла бы понять всю нелепость своего
вопроса.
— Письмо! Но, сударыня, в наши дни все кардинальские письма на почте
вскрывают.
— Он мог передать это письмо через вас.
— Да, сударыня; но кто знает, что может статься с листком бумаги? За
нами так следят! Скажу вам больше, кардинал предпочитает даже не знать того,
что я собираюсь вам сказать, он хочет быть здесь совершенно не при чем...
Ах, сударыня, в последнюю минуту я теряю мужество и не знаю, смогу
ли...
— Господин аббат, вы меня не знаете, и поэтому я не в праве считать
себя оскорбленной тем, что вы мне оказываете так мало доверия, — тихо
произнесла графиня, глядя в сторону и роняя лорнет. — Я свято храню те
тайны, которые мне поверяют. Бог свидетель, выдала ли я когда-нибудь хотя бы
малейшую из них. Но я никогда не напрашивалась на откровенность...
Она сделала легкое движение, как бы собираясь встать; аббат протянул к
ней руку.
— Сударыня, вы меня извините, если соблаговолите принять во внимание,
что вы — первая женщина, первая, говорю я, которую сочли достойной, — те,
кто возложил на меня ужасную обязанность вас осведомить, — достойной узнать
и хранить эту тайну. И мне страшно, я признаюсь, когда я думаю о том,
насколько эта тайна тяжка, насколько она обременительна для женского ума.
— Часто очень ошибаются, недооценивая женский ум, — почти сухо
отвечала графиня и, слегка приподняв руки, скрыла свое любопытство под
рассеянным, покорным и немного экстатическим выражением лица, казавшимся ей
наиболее подходящим для того, чтобы выслушать важное признание церкви. Аббат
снова пододвинул пуф.
Но тайна, которую аббат Салюс готовился поведать графине,
представляется мне еще и сейчас настолько удивительной, настолько
необычайной, что я не решаюсь передать ее здесь без некоторых
предварительных замечаний.
Одно дело роман, другое дело — история. Некоторые тонкие критики
определяли роман как историю, которая могла бы быть, а историю как роман,
который имел место в действительности. В самом деле, приходится признать,
что искусство романиста нередко заставляет нас верить, тогда как иному
событию мы верить отказываемся. Увы, бывают скептические умы, которые
отрицают все то, что хоть сколько-нибудь необычно. Я пишу не для них.
Мог ли быть наместник божий на земле удален со святейшего престола и,
стараниями Квиринала, как бы украден у всего христианского мира, — это
очень щекотливый вопрос, поднимать который я не решаюсь. Но исторически
несомненно, что в конце 1893 года такой слух распространился; известно, что
это смутило немало благочестивых душ. Некоторые газеты робко заговорили об
этом; их заставили замолчать. В Сен-Мало появилась на эту тему брошюра;* ее
изъяли из обращения. Дело в том, что как масонская партия не желала
допускать толков о столь гнусном обмане, так и католическая партия не
решалась ни поддерживать, ни прикрывать те чрезвычайные денежные сборы,
которые в связи с этим немедленно начались. По-видимому, немало набожных душ
тряхнуло мошной (собранные, или же израсходованные, по этому случаю суммы
исчисляются без малого в полмиллиона), но оставалось сомнительным, были ли
все те, к кому поступали пожертвования, действительно верующие люди и не
было ли среди них также и мошенников. Во всяком случае, для того, чтобы
успешно производить эти сборы, требовались если не религиозные убеждения, то
такая смелость, ловкость, такт, красноречие, знание людей и обстановки и
такое здоровье, какими могли похвалиться лишь немногие молодцы, вроде
Протоса, школьного товарища Лафкадио. Я честно предупреждаю читателя: это
его мы видим во образе и под заимствованным именем вирмонтальского каноника.
___________
* Отчет об освобождении его святейшества Льва ХII, заточенного в
темницы Ватикана (Сен-Мало, типография Биллуа, улица д'Орм, 4), 1893.
___________
Графиня, решив не раскрывать рта и не менять ни позы, ни даже выражения
лица впредь до полного исчерпания тайны, невозмутимо внимала мнимому
священнику, чья уверенность постепенно возрастала. Он встал и принялся
расхаживать взад и вперед. Для большей ясности он решил начать если не с
изложения всей истории дела (ведь коренной конфликт между Ложей и Церковью
существовал всегда), то во всяком случае с напоминания о некоторых фактах,
уже свидетельствовавших об открытой вражде. Прежде всего он пригласил
графиню вспомнить два письма, обращенных папою в декабре 1892 года, одно —
к итальянскому народу, другое — преимущественно к епископам, в которых тот
предостерегал католиков против деяний франк-масонов; затем, так как графине
память изменяла, он вынужден был еще более углубиться в прошлое, напомнить о
сооружении памятника Джордано Бруно, по мысли и под руководством Криспи, за
которым до тех пор скрывалась Ложа. Он говорил о той злобе, которую Криспи
затаил против папы, когда тот отклонил его предложения и отказался вступить
с ним в переговоры (а под "вступить в переговоры" не разумелось ли
"подчиниться"!). Он изобразил этот трагический день: как оба стана
расположились друг против друга; как франк-масоны скинули, наконец, личину,
и в то время как дипломатические представители при святейшем престоле
съезжались в Ватикан, выражая этим и свое пренебрежение к Криспи, и свое
уважение уязвленному первосвященнику, как Ложа, с развернутыми знаменами, на
Кампо деи Фиори, где высилось дерзостное изваяние, приветствовала криками
прославленного богохульника.
— В состоявшемся вслед затем заседании консистории, 30 июня 1889 года,
— продолжал он (по-прежнему стоя, он теперь опирался обеими руками о столик
и наклонялся к графине), Лев ХIII дал исход своему бурному негодованию. Его
протест был услышан по всей земле; и христианский мир дрогнул, услыхав, что
папа грозит покинуть Рим!.. Да, покинуть Рим!.. Все это графиня, вам
известно, вы это пережили и помните не хуже, чем я.
Он снова зашагал:
— Наконец, Криспи пал. Казалось, церковь вздохнет свободно. И вот в
декабре 1892 года папа написал эти два письма, сударыня...
Он снова сел, резким движением пододвинул кресло к дивану и, хватая
графиню за руку:
— Месяц спустя папа был в тюрьме.
Так как графиня упорствовала в своем молчании, каноник опустил ее руку
и продолжал уже более спокойным голосом:
— Я не буду стараться, сударыня, разжалобить вас страданиями узника;
женское сердце легко трогается зрелищем несчастий. Я обращаюсь к вашему
разуму, графиня, и приглашаю вас подумать о том, в какое смятение ввергло
нас, христиан, исчезновение нашего духовного главы.
На бледное чело графини легла легкая складка.
— Лишиться папы — ужасно, сударыня. Но это что: лже-папа — еще
ужаснее. Ибо, чтобы скрыть свое злодеяние, мало того, чтобы принудить
церковь разоружиться и сдаться добровольно, Ложа водворила на папском
престоле, вместо Льва ХIII, какого-то клеврета Квиринала, какую-то куклу,
похожую на их святую жертву, какого-то самозванца, которому из страха
повредить истинному папе, мы должны притворно подчиняться, перед которым, о
позор! в дни юбилея склонился весь христианский мир.
При этих словах платок, который он крутил в руках, разорвался.
— Первым актом лже-папы явилась эта пресловутая энциклика, энциклика
Франции, от которой сердце всякого француза, достойного носить это имя,
доныне обливается кровью. Да, да, я знаю, сударыня, что испытало ваше
благородное сердце, сердце графини, слыша, как святая церковь отрекается от
святого дела монархии; как Ватикан, говорю я, рукоплещет республике. Увы,
сударыня, успокойтесь; ваше изумление было законно. Успокойтесь, графиня, но
подумайте о том, что должен был пережить святой отец, слыша из темницы, как
этот самозванный клеврет объявляет его республиканцем!
И, откидываясь назад, с рыдающим смехом:
— А как вы отнеслись, графиня де Сен-При, а как вы отнеслись к тому,
что послужило завершением этой жестокой энциклики, — к аудиенции, данной
нашим святым отцом редактору "Пти Журналь"? Да, графиня, редактору "Пти
Журналь"! Лев ХIII и "Пти Журналь"! Вы же чувствуете, что это невозможно.
Ваше благородное сердце само вам подсказало, что это ложь!
— Но, — воскликнула графиня, не в силах больше выдержать, — ведь об
этом надо кричать всему миру!
— Нет, сударыня! об этом надо молчать! — грозно прогремел аббат. —
Об этом прежде всего надо молчать; об этом мы должны молчать, чтобы
действовать. Затем, извиняясь, со слезами в голосе:
— Вы видите, я с вами говорю, как с мужчиной.
— Вы правы, господин аббат. Вы говорите — действовать. Скорее: что же
вы решили?
— О, я знал, что встречу в вас это благородное, мужественное
нетерпение, достойное крови Баральулей! Но в данном случае ничто так не
опасно, увы, как излишнее рвение. Если немногие избранные сейчас осведомлены
об этих ужасных злодеяниях, то мы должны, сударыня, рассчитывать на их
ненарушимое молчание, на их полнейшее и безраздельное подчинение тем
указаниям, которые им будут преподаны в нужное время. Действовать без нас —
это значит действовать против нас. И, не говоря уже о церковном осуждении,
могущем повлечь за собой... за этим дело не станет: отлучение, — всякая
личная инициатива натолкнется на категорическое и формальное отрицание со
стороны нашей партии. Здесь, сударыня, крестовый поход; да, но крестовый
поход тайный. Простите, что я к этому возвращаюсь, но предупредить вас об
этом мне особо поручено кардиналом, который ничего не желает знать обо всей
этой истории и даже не поймет, если нам придется еще раз встретиться, мы с
вами уславливается, что никогда не разговаривали друг с другом. Наш святой
отец вскоре и сам воздаст своим истинным слугам.
Слегка разочарованная, графиня заметила робко:
— Но в таком случае?
— Дело делается, графиня; дело делается, на бойтесь. И я даже
уполномочен частично открыть вам наш план кампании.
Он устроился поудобнее в кресле, прямо против графини; а та, поднеся
руки к лицу, сидела, склонясь вперед, опершись локтями о колени и зажав
подбородок ладонями.
Он начал рассказывать о том, что папа заточен не в Ватикане, а,
по-видимому: в замке Святого Ангела, который, как, должно быть, графине
известно, сообщается в Ватиканом подземным ходом; что было бы, вероятно, не
так уж трудно освободить его из этой тюрьмы, если бы не почти суеверный
страх, который все служители питают к франк-масонам, хотя сердцем они и с
церковью. На это-то Ложа и рассчитывает; пример заточенного папы держит души
в трепете. Никто из служителей не соглашается помочь, пока ему не будет
обеспечена возможность уехать в далекие страны и жить там, не боясь
преследований. Благочестивые лица, на которых вполне можно положиться,
отпустили на этот предмет крупные суммы. Остается устранить еще только одно
препятствие, но преодолеть его труднее, чем все другие, вместе взятые. Ибо
этим препятствием является один принц, главный тюремщик Льва ХIII.
— Вы помните, графиня, какой таинственностью осталась окружена
совместная смерть эрцгерцога Рудольфа, наследного принца Астро-Венгрии,
племянницы княгини Грациоли? Говорили — самоубийство! Пистолет служил
только для того, чтобы ввести в заблуждение общественное мнение: на самом
деле оба они были отравлены. Безумно влюбленный, увы, в Марию Ветчера, кузен
эрцгерцога, ее мужа, тоже эрцгерцог, не вынес того, что она стала
принадлежать другому... После этого ужасного преступления Иоанн-Сальватор
Лотарингский, сын Марии-Антуанетты, великой герцогини Тосканской, покинул
двор своего родственника, императора Франца-Иосифа. Зная, что в Вене он
разоблачен, он явился с повинной к папе, умолял его и смягчил. Он получил
прощение. Но под видом покаяния Монако — кардинал Монако-Ла-Валетт — запер
его в замок святого Ангела, где он томится вот уже три года.
Каноник изложил все это, почти не повышая голоса, он помолчал, затем,
слегка топнув ногой:
— Это его Монако назначил главным тюремщиком Льва ХIII.
— Как? Кардинал! — воскликнула графиня. — Разве кардинал может быть
франк-масоном?
— Увы, — задумчиво отвечал каноник, — Ложа сильно въелась в церковь.
Вы поймете, что, если бы церковь сама могла лучше защищаться, ничего бы
этого не случилось. Ложе удалось завладеть особой нашего святого отца только
при участии некоторых весьма высокопоставленных сообщников.
— Но это же ужасно!
— Что я вам могу сказать другого, графиня! Иоанн-Сальватор думал, что
он в плену у церкви, а он был в плену у франк-масонов. Теперь он согласен
содействовать освобождению нашего святого отца, только если ему помогут в то
же время бежать самому; бежать он может только очень далеко, в такую страну,
откуда не может быть выдачи. Он требует двести тысяч франков.
При этих словах Валентина де Сен-При, которая начала уже отодвигаться,
опустив руки, вдруг закинула голову, издала слабый стон и лишилась чувств.
Каноник бросился к ней:
— Успокойтесь, графиня, — он похлопал ее по ладоням, — Что вы! — он
поднес ей к ноздрям пузырек с солями: — из этих двухсот тысяч франков у нас
уже есть сто сорок, — и, видя, что графиня приоткрыла один глаз: —
Герцогиня де Лектур дала только пятьдесят; остается внести шестьдесят.
— Вы их получите, — едва слышно прошептала графиня.
— Графиня, церковь в вас не сомневалась.
Он встал, строго, почти торжественно; потом помолчал.
— Графиня де Сен-При, — на ваше великодушное слово я полагаюсь
вполне; но подумайте о том, какими неимоверными трудностями будет
сопровождена, затруднена, быть может преграждена передача этой суммы, говорю
я, о вручении которой мне вы сами должны будете забыть, получение которой я
сам должен быть готов отрицать, в которой я даже не в праве буду выдать вам
расписку... Осторожности ради, я могу получить ее от вас только из рук в
руки, из ваших рук в мои. За нами следят. Мое присутствие в замке может
подать повод к разговорам. Разве мы можем быть уверены в прислуге? Подумайте
о кандидатуре графа Баральуля! Возвращаться сюда мне нельзя.
И так как, произнося эти слова, он остался стоять среди комнаты, не
двигаясь и не раскрывая рта, графиня поняла:
— Но, господин аббат, вы же сами понимаете, что у меня нет при себе
такой огромной суммы. И я даже...
Аббат выражал нетерпение; поэтому она не решилась добавить, что ей,
вероятно, потребовалось бы некоторое время, чтобы ее собрать (ибо она
надеялась, что ей не придется платить все самой). Она прошептала:
— Как же быть?
И так как брови каноника становились все грознее:
— Правда, у меня здесь есть кое-какие драгоценности...
— Полноте, сударыня! Драгоценности, это — воспоминания. Вы себе
представляете меня в роли старьевщика? И осторожно было бы, по-вашему, если
бы я старался выручить за них возможно больше? Я рисковал бы
скомпрометировать и вас лично, и все наше дело.
Его строгий голос мало-по-малу становился суровым и резким. Голос
графини слегка дрожал.
— Подождите, господин каноник: я посмотрю, что у меня найдется.
Немного погодя, она вернулась. Ее рука сжимала голубые ассигнации.
— К счастью, я недавно получила арендную плату. Я могу вам передать
теперь же шесть с половиною тысяч франков.
Каноник пожал плечами:
— На что они мне?
— И, с грустным пренебрежением, он благородным жестом отстранил от
себя графиню:
— Нет, сударыня, нет! Этих денег я не возьму. Я возьму их только
вместе с остальными. Цельные люди не размениваются. Когда вы можете вручить
мне всю сумму?
— Сколько вы мне даете времени?... Неделю?.. — спросила графиня, имея
в виду произвести сбор.
— Как! На вашу долю выпала несравненная честь держать в своих руках
его избавление, и вы медлите! Берегитесь, сударыня, берегитесь, как бы
создатель в день вашего избавления не заставил также ждать и томиться вашу
слабую душу у порога рая!
Он становился грозен, ужасен; потом вдруг поднес к губам распятие своих
четок и погрузился в короткую молитву.
— Но ведь я же должна написать в Париж! — в отчаянии простонала
графиня.
— Телеграфируйте! Пусть ваш банкир переведет эти шестьдесят тысяч
франков Поземельному кредиту в Париже, а тот телеграфирует Поземельному
кредиту в По, чтобы вам немедленно выплатили деньки. Это детская игра.
— У меня в По лежат деньги, — нерешительно заметила она.
— В банке?
— Как раз в Поземельном кредите.
Тот уже совсем возмутился.
— Ах, сударыня, почему вам было не сказать мне этого прямо? Так вот
каково ваше рвение! А что, если бы я теперь отверг вашу помощь?..
Затем, шагая по комнате, заложив руки за спину и как бы заранее
предубежденный против всего, что он может услышать:
— Здесь больше, чем нерадивость, — и он тихонько причмокивал, как бы
выражая этим отвращение, — здесь почти двоедушие.
— Господин аббат, умоляю вас...
Аббат продолжал шагать, нахмурив лоб, неумолимый. Наконец:
— Вы знакомы, я знаю, с с аббатом Буденом, у которого я как раз
сегодня завтракаю, — он вынул часы, — и к которому уже опаздываю. Выпишите
чек на его имя: он получит для меня эти шестьдесят тысяч и сразу же мне их
передаст. Когда вы его увидите, скажите ему просто, что это было для
"искупительной часовни"; это человек деликатный, корректный, и он ни о чем
не будет спрашивать. Ну-с, чего вы еще ждете?
Графиня, простертая на диване, встала, изнеможденно подошла к
письменному столу, раскрыла его, достала продолговатую, оливкового цвета
книжку и покрыла один из листков своим длинным почерком.
— Простите, если я был немного резок с вами, графиня, — произнес
аббат смягченным голосом, беря протягиваемый ему чек. — Но здесь замешаны
такие интересы!
Затем, опуская чек во внутренний карман:
— Было бы нечестиво вас благодарить, не правда ли; даже именем того, в
чьих руках я лишь недостойное орудие.
У него вырвалось рыдание, которое он заглушил платком; но сразу же
овладев собой и упрямо топнув ногой, он быстро пробормотал какую-то фразу на
иностранном языке.
— Вы итальянец? — спросила графиня.
— Испанец! Моя искренность меня выдает.
— Но не ваш акцент. Право же, вы говорите по-французски так, что
нельзя...
— Вы слишком любезны. Графиня, извините, что я вас покидаю так
поспешно. Благодаря нашей комбинации я могу сегодня же вечером поспеть в
Нарбонну, где архиепископ ждет меня с большим нетерпением. Прощайте!
Он взял графиню за обе руки и пристально посмотрел ей в глаза, слегка
откинувшись назад:
— Прощайте, графиня де Сен-При.
Затем, приложив палец к губам:
— И помните, что одно ваше слово может все погубить.
Едва он вышел, графиня бросилась к звонку.
— Амели, велите Пьеру подать коляску сразу после завтрака, чтобы ухать
в город. Да, постойте... Пусть Жермен сядет на велосипед и немедленно
отвезет мадам Флериссуар письмо, которое я вам дам сейчас.
И, склонясь над письменным столиком, который оставался раскрытым, она
написала:
"Моя дорогая!
Я сегодня к вам заеду. Ждите меня около двух. У меня к вам очень
серьезное дело. Устройте так, чтобы мы были одни".
Она подписалась, запечатала конверт и вручила его Амели.
Мадам Амеде Флериссуар, рожденная Петра, младшая сестра Вероники
Арман-Дюбуа и Маргариты де Баральуль, носила странное имя — Арника. Филибер
Петра, ботаник, довольно известный во времена второй империи своими
супружескими несчастьями, еще в юности своей обещал детям, которые у него
могут родиться, имена цветов. Имя Вероники, которым он окрестил первого
ребенка, показалось кое-кому из его друзей несколько причудливым; но когда
при имени Маргарита ему привелось слышать, будто он сдает, уступает обычаям,
впадает в банальность, он заупрямился и решил наградить третий свой плод
столь явно ботаническим именем, что оно заткнет рты всем злословцам.
Вскоре после рождения Арники Филибер, характер которого успел
испортиться, расстался с женой, покинул столицу и поселился в По. Его
супруга проводила зиму в Париже, но с началом ясных дней возвращалась в
Тарб, свой родной город, куда к ней приезжали, в старый семейный дом, ее
старшие дочери.
Вероника и Маргарита полгода проводили в Тарбе, полгода в По. А
маленькая Арника, в загоне у сестер и у матери, простоватая, правда, и
скорее трогательная, чем хорошенькая, та зиму и лето жила с отцом.
Самой большой радостью для девочки было ходить за город собирать
растения; но нередко маньяк-отец, в припадке угрюмости, приказывал ей сидеть
дома, отправлялся один на огромную прогулку, возвращался, не чувствуя под
собою ног, и сразу же после ужина заваливался спать, не подарив дочери ни
улыбки, ни слова. Когда на него находило поэтическое настроение, он играл на
флейте, повторяя без конца одни и те же арии. Остальное время он тщательно
выводил портреты цветов.
Старая служанка, прозванная Резедой и занимавшаяся кухней и хозяйством,
смотрела за девочкой; она научила ее тому немногому, что знала сама. При
таком порядке воспитания Арника в десять лет едва умела читать. Наконец, в
Филибере заговорило уважение к человеку: Арнику отдали в пансион к вдове
Семен, преподававшей начатки знаний дюжине девочек и нескольким маленьким
мальчикам.
Арника Петра, доверчивая и беззащитная, никогда до того не подозревала,
что ее имя может быть смешным.* В день поступления в пансион она вдруг
поняла его комичность; поток насмешек согнул ее, как тихую водоросль; она
покраснела, побледнела, расплакалась; а мадам Семен, наказав весь класс за
неприличное поведение, добилась лишь того, что незлобивый по началу взрыв
веселья тотчас же окрасился недоброжелательством.
__________
* Фамилия Peterat однозвучна, с малоизящной глагольной формой. (Прим.
перев.)
__________
Долговязая, вялая, анемичная, растерянная, Арника стояла, свесив руки,
посреди маленького класса, и когда мадам Семен указала:
— На третьей скамье слева, мадмуазель Петра, — класс разразился еще
пуще, невзирая ни на какие увещания.
Бедная Арника! Жизнь казалась ей теперь унылой дорогой, обсаженной
прибаутками и обидами. К счастью, мадам Семен приняла к сердцу ее невзгоды,
и вскоре девочка нашла приют под вдовьим крылом.
Арника охотно оставалась в пансионе после уроков, потому что отца могло
и не оказаться дома; у мадам Семен была дочь, на семь лет старше Арники,
немного горбатая, но приветливая; в надежде подцепить ей мужа, мадам Семен
принимала вечером по воскресеньям и даже устаивала два раза в год маленькие
воскресные matinees, с декламацией и танцами; у нее бывали, из чувства
признательности, некоторые прежние ее воспитанницы, в сопровождении
родителей, и, от нечего делать, несколько юношей, без средств и будущего.
Арника присутствовала на всех этих собраниях; неяркий цветок, скромный до
безличия, но которому все же не пришлось остаться незамеченным.
Когда, четырнадцати лет, Арника лишилась отца, мадам Семен взяла сироту
к себе; ее сестры, которые были значительно старше, чем она, навещали ее
редко. Но именно в одну из этих коротких побывок Маргарита впервые
встретилась с тем, кто два года спустя должен был стать ее мужем: с Жюлиюсом
де Баральулем, которому в ту пору было двадцать восемь лет и который
проводил лето у своего деда, Робера де Баральуля, поселившегося, как мы уже
говорили, в окрестностях По вскоре после присоединения герцогства Пармского
к Франции.
Блестящее замужество Маргариты (впрочем, эти барышни Петра были не без
средств) делало для ослепленных взоров Арники ее сестру еще более далекой;
она знала, что никогда никакой граф, никакой Жюлиюс не склонится над ней,
вдыхая ее аромат. И еще она завидовала сестре в том, что та отделалась от
этого противного имени Петра. "Маргарита" — прелестное имя. Как оно хорошо
звучит рядом с "де Баральуль"! Увы, с каким мужним именем не останется
смешным имя Арники!
Сторонясь действительности, ее нераспустившаяся и больно задетая душа
тянулась к поэзии. В шестнадцать лет она носила падающие локоны, так
называемые "repentirs", окаймлявшие ее бледное лицо, и ее мечтательные
голубые глаза удивлялись рядом с черными волосами. Ее незвонкий голос не был
сух; она читала стихи и сама упражнялась в стихотворстве. Она считала
поэтическим все то, что уводило ее от жизни.
На вечерах у мадам Семен бывало двое молодых людей, которых нежная
дружба как бы объединяла с детства; один сутулый, хоть и невысокий, не
столько тощий, сколько поджарый, с волосами скорее выцветшими, нежели
светлыми, с гордым носом, с робким взглядом; это был Амедей Флериссуар.
Другой, полный и приземистый, с жесткими, низко растущими черными волосами,
держал, в силу странной привычки, голову вечно склоненной к левому плечу,
рот открытым и правую руку протянутой вперед: я описал Гастона Блафафаса.
Отец Амедея был мраморных дел мастер, изготовлял надгробные памятники и
торговал похоронными венками; Гастон был сын видного аптекаря.
(Это может показаться странным, но имя Blafaphas очень распространено в
деревнях по отрогам Пиринеев, хоть оно и пишется по-разному. Так, в одном
только местечке Ста..., где ему пришлось присутствовать на экзамене, пишущий
эти строки встретил нотариуса Blaphaphas, парикмахера Blafafaz, мясника
Blfphaface, которые, будучи спрошены, отрицали какую бы то ни было общность
своего происхождения, причем каждый из них относился с известным презрением
к именам остальных двух и к их неизящному начертанию. — Но эти
филологические замечания могут интересовать лишь довольно ограниченный круг
читателей.)
Чем были бы Флериссуар и Блафафас друг без друга? Это трудно себе
представить. В лицее, на переменах, их всегда можно было видеть вместе;
вечно изводимые, они утешали друг друга, внушали друг другу терпение,
стойкость. Их называли "Блафафуарами". Их дружба казалась им единственным
ковчегом, оазисом в безжалостной пустыне жизни. Стоило одному из них
испытать какую-либо радость, как он немедленно стремился ею поделиться; или,
вернее, для каждого из них только то было радостью, что он переживал вместе
с другим.
Учась посредственно, несмотря на свое обезоруживающее усердие, и упорно
не поддаваясь какой бы то ни было культуре, Блафафуары вечно были бы
последними в классе, если бы не содействие Эдокса Левишона, который за
небольшие одолжения исправлял их работы и даже сам писал за них. Этот
Левишон был младший сын одного из крупнейших в городе ювелиров. (Двадцать
лет тому назад, вскоре после женитьбы на единственной дочери ювелира Коэна,
— когда в виду цветущего положения дел он покинул нижний квартал и
обосновался недалеко от казино, — ювелир Альбер Леви счел желательным
соединить и слить оба имени, Levy-Cohen — Levichon, подобно тому, как он
соединял обе фирмы.)
Блафафас был вынослив, но Флериссуар — сложения хрупкого. С
приближением возмужалости облик Гастона затенился, и казалось, растительная
сила все его тело покроет волосами; между тем как более чувствительная кожа
Амедея сопротивлялась, воспалялась, прыщевела, словно волос прорастал с
трудом. Блафафас-отец посоветовал очищать кровь, и каждый понедельник Гастон
приносил с собой в портфеле склянку противоцынготного сиропа и тайком
передавал ее приятелю. Они прибегали также и к мазям.
В это самое время Амедей схватил первую простуду, — простуду, которая,
несмотря на благодатный климат По, продержалась всю зиму и оставила после
себя неприятную чувствительность бронхов. Для Гастона это явилось поводом
для новых забот; он пичкал своего друга лакрицей, грудными ягодами,
исландским мохом и эвкалиптовыми леденцами от кашля, которые Блафафас-отец
изготовлял сам по рецепту одного старого кюре. Легко подверженный катарам,
Амедей должен был постоянно носить на воздухе фуляр.
Амедей ни о чем ином не помышлял, как о том, чтобы пойти по стопам
отца, Гастон же, хоть на вид и беспечный, не был лишен инициативы; еще в
лицее он занимался разными мелкими изобретениями, правда, скорее забавного
свойства: мухоловка, весы для шариков, секретный замок для парты, в которой,
впрочем, хранилось не больше тайн, чем в его сердце. Сколь ни были невинны
его первые технические опыты, они все же привели его к более серьезным
изысканиям, которыми он занялся впоследствии и первым результатом которых
явилось изобретение "гигиенической бездымной трубки для слабогрудых и прочих
курильщиков", долгое время украшавшей витрину аптеки.
Амедей Флериссуар и Гастон Блафафас оба влюбились в Арнику; так было
предопределено. И что удивительно, так это то, что эта зарождающаяся
страсть, в которой они тотчас же признались друг другу, не только их не
разлучила, но лишь теснее сблизила. Конечно, Арника, на первых порах не
подавала ни тому, ни другому особых поводов к ревности. Да ни один из них и
не делал ей признания; и Арника ни за что бы не догадалась об их чувстве,
несмотря на то, что голос их дрожал, когда на воскресных вечеринках у мадам
Семен, где они были привычные гости, она их угощала сиропом, вервеной или
ромашкой. И оба, на пути домой, превозносили ее скромность и грацию,
тревожились ее бледностью, смелели...
Они решили, что оба они сделают ей признание в один и тот же вечер, а
затем положатся на ее выбор. Арника, впервые встретившись с любовью,
возблагодарила небо в изумлении и простоте своего сердца. Она попросила
обоих воздыхателей дать ей время подумать.
По правде говоря, она ни к тому, ни к другому не чувствовала особой
склонности и только потому интересовалась ими, что они интересовались ею,
тогда как сама она уже отказалась от надежды кого-либо заинтересовать. Целых
шесть недель, все более и более затрудняясь в выборе, она тихо упивалась
поклонением своих параллельных искателей. И в то время, как на своих ночных
прогулках взаимно расценивая свои успехи, Блафафуары подробно рассказывали
друг другу, со всей откровенностью, о малейшем слове, взгляде и улыбке,
которыми "она" их наградила, Арника, уединяясь в своей комнате, исписывала
листочки бумаги, которые вслед затем старательно сжигала на свечке и
неустанно повторяла про себя: "Арника Блафафас?.. Арника Флериссуар?.." —
не в силах решить, какое из этих имен менее ужасно.
И вдруг однажды, во время танцев, она выбрала Флериссуара; Амедей
назвал ее "Арника", сделав ударение на предпоследнем слоге, так что ее имя
прозвучало для нее на итальянский лад (сделал он это, впрочем,
бессознательно, вероятно увлеченный роялем мадмуазель Семен, как раз в эту
минуту мерно оглашавшим воздух); и это "Арника", ее собственное имя, вдруг
показалось ей обогащенным неожиданной музыкой, показалось тоже способным
выражать поэзию, любовь... Они сидели вдвоем в маленькой комнате рядом с
гостиной, и так близко друг от друга, что Арника, изнемогая, склонила
голову, тяжелую от благодарности; ее лоб коснулся плеча Амедея, и тот,
торжественно, взял ее руку и поцеловал ей кончики пальцев.
Когда, возвращаясь домой, Амедей поведал другу о своем счастье, Гастон,
вопреки своему обыкновению, ничего не ответил, и, когда они проходили мимо
фонаря, Флериссуару показалось, что он плачет. Как ни был Амедей наивен, не
мог же он, действительно, предположить, что его друг до такой крайней
степени разделяет его счастье. Растерянный, смущенный, он обнял Блафафаса
(улица была пустынна) и поклялся ему, что, сколь ни велика его любовь, еще
более велика его дружба, что он не хочет, чтобы его женитьба хоть чем-нибудь
ее умалила, и что, не желая подавать Блафафасу повода для ревности, он готов
ему обещать честным словом никогда не осуществлять своих супружеских прав.
Ни Блафафас, ни Флериссуар не обладали сколько-нибудь пылким
темпераментом; все же Гастон, которого его возмужалость смущала немного
больше, промолчал и не возражал против обещания Амедея.
Вскоре после женитьбы Амедея Гастон, погрузившийся, утешения ради, в
работу, изобрел "пластический картон". Изобретение это, казавшееся поначалу
пустячным, возымело первым своим следствием укрепление ослабевшей было
дружбы Левишона с Блафафуарами, Эдокс Левишон тотчас же учел выгоды, которые
религиозная скульптура может извлечь из этого нового вещества, каковое он,
первым делом, с замечательным предощущением возможностей, назвал "римским
картоном".* Фирма Блафафас, Флериссуар и Левишон была основана.
__________
* "Пластический римский картон, — гласил прейскурант, — недавно
изобретенный и изготовляемый по особому способу, составляющему секрет фирмы
Блафафас, Флериссуар и Левишон, обладает большими преимуществами перед
каменным картоном, стюковым картоном и другими аналогичными составами,
применение которых ярко доказало всю их непригодность". (Следовало описание
различных образцов.)
__________
Дело было пущено в ход с объявленным капиталом в шестьдесят тысяч
франков, из коих Блафафуары скромно подписали вдвоем десять тысяч. Остальные
пятьдесят великодушно вносил Левишон, не желая допускать, чтобы его друзья
обременяли себя долгом. Правда, из этих пятидесяти тысяч сорок тысяч,
почерпнутые из приданого Арники, были даны взаймы Флериссуаром, с погашением
в течение десяти лет и из 4 1/2 процентов, — что превышает все то, на что
Арника могла когда-либо рассчитывать, и оберегало небольшое состояние Амедея
от крупного риска, неизбежно связанного с этим предприятием. Взамен того,
Блафафуары оказывали делу поддержку своими связями и связями Баральулей, то
есть, когда "римский картон" себя зарекомендовал, заручились
покровительством ряда влиятельных представителей духовенства; те (не говоря
уже о нескольких крупных заказах) убедили множество мелких приходов
обратиться к фирме Ф.Б.Л., дабы удовлетворить все растущие религиозные
потребности верующих, ибо повышающийся уровень художественного образования
требовал более изящных произведений, нежели те, которыми доселе
довольствовалась смиренная вера отцов. В связи с этим несколько художников,
заслуживших признание церкви и привлеченных к делу "римского картона",
дождались, наконец, того, что их произведения были приняты жюри на выставку
Салона. Оставив Блафафуаров в По, Левишон основался в Париже, где, благодаря
его талантам, предприятие в скором времени весьма расширилось.
Разве не было вполне естественно, что графиня Валентина де Сен-При
задумала привлечь, через посредство Арники, фирму Блафафас и Ко к тайному
делу освобождения папы и что, надеясь возместить часть своих расходов, она
полагалась на великое благочестие Флериссуаров? К несчастью, внеся при
основании фирмы лишь незначительную сумму, Блафафуары получали весьма
немного: две двенадцатых из заявленных прибылей и ровно ничего из остальных.
А этого графиня не знала, ибо Арника, как и Амедей, были весьма стыдливы в
отношении кошелька.
--Дорогая моя! Что случилось? Вы меня так напугали вашим письмом.
Графиня упала в кресло, которое ей пододвинула арника.
— Ах, мадам Флериссуар... знаете, позвольте мне вас называть: дорогой
друг... Это горе, которое и вас касается, сближает нас. Ах, если бы вы
знали!..
— Говорите, говорите! Не томите меня дольше.
— Но только то, что я узнала сегодня и что я вам сейчас скажу, должно
остаться между нами в полной тайне.
— Я никогда не обманула ничьего доверия, — скорбно сказала Арника,
которой еще никто ни разу не доверил ни одной тайны.
— Вы не поверите.
— Поверю, поверю, — стонала Арника.
— Ах! — стонала графиня. — Знаете, не будете ли вы так добры
приготовить мне чашку чего-нибудь... я чувствую, что не могу больше.
— Хотите вервены? липового цвета? ромашки?
— Все равно чего... Пожалуй, чаю... Я сначала сама не верила.
— В кухне есть кипяток. Сию минуту будет готово.
И, пока Арника хлопотала, небескорыстный взор графини обследовал
гостиную. В ней царила обескураживающая скромность. Стулья зеленого репса,
гранатовое бархатное кресло, затем простое штофное кресло, в котором сидела
сама графиня; стол и консоль красного дерева; перед камином — ковер из
шерстяной синели; на камине — алебастровые часы под стеклянным колпаком,
между двух больших ажурных алебастровых ваз. тоже накрытых стеклянными
колпаками; на столе — альбом с семейными фотографиями; на консоле —
изображение Лурдской богоматери в гроте, из римского картона, уменьшенная
модель, — все это расхолаживало графиню, которая чувствовала, что теряет
мужество.
Но, может быть, это просто напускная бедность, скупость...
Вернулась Арника, неся на подносе чайник, сахарницу и чашку.
— Я вам причинила столько хлопот!
— Ах, что вы!.. Я просто хотела приготовить сразу, потому что потом я
буду не в силах.
— Так вот, — начала Валентина, когда Арника уселась. — Папа...
— Нет! Не говорите мне! Не говорите! — тотчас же воскликнула мадам
Флериссуар, пристирая перед собой руку, и со слабым стоном откинулась назад,
закрыв глаза.
— Мой бедный друг! Дорогой мой, бедный друг! — говорила графиня,
похлопывая ее по руке. — Я так и знала, что этой тайны вам не вынести.
Наконец, Арника открыла один глаз и печально прошептала:
— Он умер?
Тогда Валентина, нагнувшись к ней, шепнула ей на ухо:
— Он заточен в тюрьму.
От изумления мадам Флериссуар пришла в себя, и Валентина начала длинное
повествование, спотыкаясь о даты, путаясь в хронологии; но самый факт был
налицо достоверный, неоспоримый: наш святой отец — в руках неверных; для
его освобождения тайно готовится крестовый поход; и, чтобы он увенчался
успехом, прежде всего требуется много денег.
— Что скажет Амедей? — стонала удрученная Арника. — Он отправился на
прогулку со своим другом Блафафасом и должен был вернуться только вечером.
— Главное, велите ему свято хранить тайну, — несколько раз повторила
Валентина, прощаясь с Арникой. — Поцелуемся, дорогой мой друг; мужайтесь!
Арника смущенно подставила графине влажный лоб.
— Завтра я заеду узнать, что вы считаете возможным сделать. Поговорите
с мсье Флериссуаром; но помните, от этого зависит судьба церкви! И потом —
уговор: только вашему мужу! Вы мне обещаете: ни слова, не правда ли? Ни
слова.
Графиня де Сен-При оставила Арнику в состоянии подавленности, близком к
обмороку. Когда Амедей вернулся с прогулки:
— Мой друг, — сразу же обратилась она к нему, — я сейчас узнала
нечто чрезвычайно грустное. Бедный святой отец заточен в тюрьму.
— Не может быть! — сказал Амедей таким тоном, как если бы сказал: "Да
что ты!"
Тогда Арника, разражаясь рыданиями:
— Я знала, я знала, что ты мне не поверишь.
— Но послушай, послушай, дорогая моя... — продолжал Амедей, снимая
пальто, которое носил почти всегда, потому что опасался резких колебаний
температуры. — Посуди сама! Весь мир бы знал, если бы что-нибудь случилось
со святым отцом. Об этом писали бы в газетах... И кто бы мог посадить его в
тюрьму?
— Валентина говорит, что это — Ложа.
Амедей посмотрел на Арнику и подумал, не сошла ли она с ума. Все же он
ответил:
— Ложа!.. Какая Ложа?
— Но откуда же мне знать? Валентина дала слово никому не говорить об
этом.
— Да кто ей все это наговорил?
— Она мне запретила рассказывать... Какой-то каноник, который явился
от имени какого-то кардинала, с его карточкой...
Арника ничего не понимала в общественных вопросах и все то, что ей
рассказала мадам де Сен-При, представляла себе довольно смутно. Слова
"плен", "заточение" вызывали перед ее взором мрачные и полуромантические
образы; слово "крестовый поход" воодушевляло ее бесконечно, и, когда Амедей,
наконец решившись, заговорил об отъезде, она вдруг увидела его в латах и в
шлеме, верхом... Он же теперь расхаживал большими шагами по комнате и
говорил:
— Прежде всего, денег у нас нет... И потом, неужели ты думаешь, что
для меня этого было бы достаточно — дать денег! Ты думаешь, что, лишая себя
нескольких бумажек, я бы успокоился?.. Но, дорогой друг, если то, что ты мне
говоришь, правда, то ведь это ужасно, и мы не можем сидеть спокойно. Ты
понимаешь: это ужасно.
— Да, конечно, ужасно... Но ты мне все-таки объясни, почему,
собственно?
— О! Если я еще должен тебе объяснять!.. — и Амедей, с вспотевшими
висками, беспомощно воздымал руки.
— Нет, нет! — продолжал он. — Тут нужно жертвовать не деньги: тут
нужно жертвовать самим собой. Я поговорю с Блафафасом; посмотрим, что он мне
скажет.
— Валентина де Сен-При взяла с меня слово никому об этои не говорить,
— робко заметила Арника.
— Блафафас не кто-нибудь; и мы ему велим хранить это про себя,
строжайшим образом.
— Но как же ты уедешь так, чтобы об этом никто не знал?
— Будет известно, что я еду, но никто не будет знать — куда. — И,
обращаясь к ней, он патетически взмолился: — Арника, дорогая... позволь мне
ехать!
Она рыдала. Теперь ей самой была нужна поддержка Блафафаса. Амедей
собрался за ним сходить, как вдруг тот явился сам, предварительно постучав,
как обычно, в окно гостиной.
— Поистине, ничего больше удивительного я в жизни не слыхал! —
воскликнул он, когда ему изложили, в чем дело.-- Нет, в самом деле, кто бы
мог ожидать чего-нибудь подобного? — И вдруг, прежде чем Флериссуар успел
что-либо сообщить о своих намерениях: — Мой друг, нам остается одно: ехать.
— Вот видишь, — воскликнул Амедей, — это первая же его мысль!
— Сам я, к сожалению, не могу ехать из-за здоровья моего бедного отца,
— таковой оказалась вторая мысль.
— В конце концов и лучше, чтобы я был один, — продолжал Амедей. —
Вдвоем мы бы обращали на себя внимание.
— Да сумеешь ли ты справится?
Тут Амедей выпрямлял грудь и подымал брови, как бы говоря: "Я сделаю,
что могу, ясное дело!"
Блафафас продолжал:
— Как ты узнаешь, к кому обратиться? Куда направиться?.. Что ты,
собственно, там будешь делать?
— Прежде всего узнаю. в чем дело.
— Потому что ведь вдруг все это неправда?
— Вот именно, я не желаю оставаться в неизвестности.
Гастон подхватил:
— И я также.
— Мой друг, ты бы еще обдумал, — неуверенно вставила Арника.
— Все обдуманно я еду тайно, но я еду.
— Но когда? У тебя ничего не готово.
— Сегодня же. Много ли мне нужно?
— Но ты же никогда не путешествовал. Ты не сумеешь.
— Это мы увидим, милочка. Я вам расскажу свои приключения, — говорил
он с добродушным смешком, от которого у него тряслось адамово яблоко.
— Ты простудишься, это наверное.
— Я надену твой фуляр.
Он перестал расхаживать и приподнял Арнике пальцем подбородок, как
ребенку, которого хотят заставить улыбнуться. Гастон держался в стороне.
Амедей подошел к нему:
— Я попрошу тебя посмотреть в указателе. Ты мне скажешь, когда есть
удобный поезд в Марсель; с третьим классом. Да, да, я поеду в третьем.
Словом, составь мне подробное расписание, с обозначением пересадок и
буфетов, — до границы; а там дело пойдет: я разберусь, и бог мне укажет
дорогу до Рима. Пишите мне туда, до востребования.
Величие его задачи опасно горячило ему голову. Когда Гастон ушел, он
продолжал шагать по комнате. Он бормотал:
— И это суждено мне! — полный восхищения и умиленной благодарности:
его жизнь, наконец, получала смысл. Ах, сударыня, ради бога, не удерживайте
его! На свете так мало людей, которые нашли свою цель.
Единственное, чего Арника добилась, это то, что он согласился провести
ночь дома, тем более, что Гастон отметил в указателе, с которым он вернулся
вечером, восьмичасовой утренний поезд как наиболее подходящий.
Утром шел сильный дождь. Амедей не согласился на то, чтобы Арника или
Гастон провожали его на вокзал. И никто не бросил прощального взгляда
комичному пассажиру с рыбьими глазами, закутанному в гранатовый фуляр,
несшему в правой руке серый парусиновый чемодан с прибитой к нему визитной
карточкой, в левой — старый зонт, а через руку — плед в зеленую и
коричневую клетку, и умчавшемуся с марсельским поездом.
Как раз в эту пору граф Жюлиюс де Баральуль отправился в Рим на важный
социологический съезд. Его, быть может, особенно и не ждали (по общественным
вопросам он обладал скорее убеждениями, нежели познаниями), но он был рад
случаю завязать сношения с некоторыми выдающимися знаменитостями. А так как
Милан лежал сам собой на его пути, — Милан, где, как известно, по совету
отца Ансельма поселились Арманы-Дюбуа, то он решил этим воспользоваться и
навестить свояка.
В тот самый день, когда Флериссуар покидал По, Жюлиюс звонил у двери
Антима.
Его ввели в жалкую квартирку из трех комнат, — если можно считать
комнатой темный чулан, где Вероника сама варила скудные овощи — обычный их
обед. Противный металлический рефлектор тускло отражал свет, падавший из
тесного дворика; Жюлиюс, со шляпой в руке, которую он не решался положить на
овальный стол, накрытый подозрительной клеенкой, и не садясь из отвращения к
молескину, схватил Антима за локоть и воскликнул:
— Вы не можете оставаться здесь, мой бедный друг.
— Почему вы меня жалеете? — спросил Антим.
На звук голосов прибежала Вероника.
— Поверите ли, дорогой Жюлиюс, он ничего другого не находит сказать на
все несправедливости и обманы, жертвой которых вы нас видите!
— Кто вас направил в Милан?
— Отец Ансельм: во всяком случае, мы не могли больше содержать
квартиру на виа ин Лучина.
— На что она нам была нужна? — сказал Антим.
— Дело не в этом. Отец Ансельм обещал вам компенсацию. Он знает, как
вы бедствуете?
— Он делает вид, что не знает, — сказала Вероника.
— Вы должны жаловаться епископу Тарбскому.
— Антим так и сделал.
— Что он сказал?
— Это прекрасный человек; он горячо поддержал меня в моей вере.
— Но за то время, что вы здесь, вы ни к кому не обращались?
— Я должен был повидаться с кардиналом Пацци, который в свое время
отнесся ко мне со вниманием и которому я недавно писал; он был проездам в
Милане, но велел мне сказать через лакея...
— Что его подагра, к его сожалению, не позволяет ему видеть Антима, —
перебила Вероника.
— Но ведь это же ужасно! Необходимо поставить в известность Рамполлу,
— воскликнул Жюлиюс.
— В известность о чем, дорогой друг? Разумеется, я не очень богат; но
к чему нам больше? В дни благополучия я блуждал во тьме; я грешил; я был
болен. Теперь я здоров. В былое время вам легко было меня жалеть. А ведь вы
не знаете: мнимые блага отвращают от бога.
— Как-никак, а эти мнимые блага вам причитаются. я допускаю, что
церковь может вам внушать презрение к ним, но не допускаю, чтобы она их у
вас отнимала.
— Вот это разумные речи, — сказала Вероника. — С каким облегчением я
вас слушаю, Жюлиюс! Своей покорностью он выводит меня из себя; нет никакой
возможности заставить его защищаться; он дал себя ощипать, как цыпленка,
говоря спасибо всем, кому было не лень тащить и кто тащил во имя божие.
— Вероника, мне тяжело слышать, когда ты так говоришь: все, что
делается во имя божие, — благо.
— Если тебе нравится ходить голым.
Как Иов, мой друг.
Тогда Вероника, обращаясь к Жюлиюсу:
— Вы слышите? И так вот он каждый день; на языке у него один елей; и,
когда я ног под собою не чувствую, сбегав на рынок и управившись с кухней и
хозяйством, они изволят приводить евангельские изречения, находят, что я
пекусь о многом, и советуют мне посмотреть на полевые лилии.
— Я помогаю тебе, чем могу, мой друг, — продолжал Антим серафическим
голосом. — Я тебе много раз предлагал, раз я теперь здоров, ходить вместо
тебя на рынок или вести хозяйство.
— Это не мужское дело. Пиши себе свои поучения, да постарайся только,
чтобы тебе за них платили немного лучше. — И все более раздраженным голосом
(она, когда-то такая улыбчивая!): — Разве это не стыд! когда я думаю,
сколько он зарабатывал в "Телеграфе" своими безбожными статьями! А из жалких
грошей, которые ему теперь платит "Паломник" за его проповеди, он еще
ухитряется отдавать три четверти нищим.
— Так это же действительно святой!.. — воскликнул пораженный Жюлиюс.
— Ах, до чего он меня раздражает своей святостью!.. Вот полюбуйтесь:
знаете, что это такое? — и из темного угла комнаты она принесла клетку для
кур: — Это те две крысы, которым господин ученый когда-то выколол глаза.
— Увы! Вероника, зачем вы вспоминаете об этом? Вы же их кормили, когда
я над ними производил опыты; и я вас за это попрекал тогда... Да, Жюлиюс, во
времена моих злодейств я, из пустого научного любопытства, ослепил этих
бедных животных; теперь я них забочусь; это только естественно.
— Я бы очень хотел, чтобы церковь тоже сочла естественным сделать для
вас то, что вы сделали для этих крыс, после того как она вас тоже как-никак
ослепила.
— Ослепила, вы сказали? Вы ли так говорите! Озарила, брат мой,
озарила.
— Я говорю о стороне материальной. Положение, в котором вас покинули,
я считаю недопустимым. По отношению к вам церковь приняла на себя известные
обязательства; она должна их выполнить; ради своей чести и ради нашей веры.
Затем, обращаясь к Веронике:
— Если вы ничего не добились, обратитесь выше, еще выше. Что Рамполла!
Теперь я самому папе вручу ходатайство; папе, которому ваше дело известно.
Такой отказ в правосудии заслуживает того, чтобы он был о нем осведомлен.
Завтра же я еду в Рим.
— Вы останетесь с нами пообедать? — робко предложила Вероника.
— Вы меня извините, — у меня желудок не очень крепкий (и Жюлиюс,
ногти у которого были выхолены, посмотрел на короткие, толстые пальцы
Антима, с четырехугольными концами). На обратном пути из Рима я у вас
останусь подольше и поговорю с вами, дорогой Антим, о новой книге, которую я
готовлю.
— Я на-днях перечел "Воздух Вершин", и мне больше понравилось, чем
первый раз.
— Тем хуже для вас! Это книга неудачная; я вам объясню почему, когда
вы будете в состоянии меня понять и оценить те странные мысли, которые меня
сейчас волнуют. Мне слишком многое надо вам сказать. Пока — я молчу.
Он расстался в Арманами-Дюбуа, пожелав им не терять надежды.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ТЫСЯЧЕНОЖКА
И я могу одобрить только тех,
кто ищет, стеная.
Паскаль
Амедей Флериссуар выехал из По с пятьюстами франками в кармане, которых
ему наверное должно было хватить на всю поездку, даже если бы коварство
Ложи, что весьма вероятно, и завлекло его в непроизводительные расходы. А
если бы этой суммы оказалось недостаточно, если бы он увидел себя
вынужденным прожить на месте более продолжительное время, он всегда мог
обратиться к Блафафасу, который держал для него наготове небольшой запас.
Чтобы в По не могли знать, куда он едет, он взял билет только до
Марселя. От Марселя до Рима билет третьего класса стоил всего лишь тридцать
восемь франков сорок сантимов и давал ему право останавливаться в пути, чем
он и собирался воспользоваться, дабы удовлетворить не то чтобы любопытство к
новым местам, каковым он никогда не отличался, но потребность в сне, которая
была у него крайне развита. Он ничего так не боялся, как бессонницы; а так
как для церкви было важно, чтобы он прибыл в Рим бодрым и свежим, то он
решил не смущаться опозданием на два дня, лишними расходами на ночлег... Это
были пустяки по сравнению с ночью в вагоне, несомненно бессонной и особенно
вредной в виду испарений соседей; а если кто-нибудь из них, желая
проветрить, вздумает открыть окно, то это верная простуда... Поэтому он
переночует один раз в Марселе, другой раз в Генуе, в скромной, но
комфортабельной гостинице, каких всегда немало около вокзалов; и будет в
Риме лишь на третий день к вечеру.
Впрочем, путешествие это его занимало, равно как и то, что он едет,
наконец, один; ибо он до сорока семи лет прожил под опекой, всюду
сопровождаемый либо женой, либо своим другом Блафафасом. Устроившись в
уголок вагона, он улыбался, как коза, одними зубами, ожидая приятных
событий. Все шло благополучно до самого Марселя.
На второй день он заехал не туда. поглощенный чтением Бедекера по
Средней Италии, который он только что купил, он сел не в тот поезд и покатил
прямо в Лион, заметил это только в Арле, когда поезд уже трогался, и
принужден был доехать до Тараскона: пришлось возвращаться назад; затем, с
вечерним поездом, он выехал в Тулон, не желая проводить еще одну ночь в
Марселе, где его потревожили клопы.
А между тем у комнаты, выходившей на Каннебьеру, был вполне приличный
вид; и у кровати тоже, на которой он доверчиво растянулся, предварительно
сложив свою одежду, подсчитав расходы и помолившись. Глаза у него слипались,
и он тотчас же уснул.
У клопов особый нрав; они ждут, чтобы погасла свеча, и, едва наступит
тьма, устремляются. Они не бродят наугад, — направляются прямо к шее,
каковую особенно любят; иногда берутся за кисти рук; есть и такие, которые
предпочитают щиколотки. Почему-то они вливают спящему под кожу какой-то
едкий сок, который от малейшего трения становится еще более ядовитым...
Зуд, разбудивший Флериссуара, был так жесток, что он зажег свечу,
поспешил к зеркалу и усмотрел под нижней челюстью смутную красноту, усеянную
неясными белыми точечками; но фитиль плохо горел; зеркало было мутное, глаза
заспаны... Он снова лег, почесываясь; снова погасил свечу; через пять минут
опять зажег, потому что свербеж становился нестерпим; бросился к
умывальнику, смочил в кувшине носовой платок и положил его к воспаленной
области, каковая, все распространяясь, доходила уже до ключицы. Амедей
решил, что он заболевает, и помолился; затем опять задул огонь. Облегчение
от примочки было настолько кратко, что страдалец не успел уснуть; теперь к
мучениям крапивной лихорадки присоединялось неудобство от мокрого ворота
сорочки, который он орошал к тому же и слезами. И вдруг он привскочил от
ужаса: клопы! это клопы!.. Как это он не догадался об этом сразу? Но
насекомое это он знал только по имени, и откуда ему было сообразить, что это
неопределенное жжение может быть последствием отдельных укусов? Он соскочил
с кровати; в третий раз зажег свечу.
Нервный теоретик, он, подобно многим, имел о клопах ложное
представление и, похолодев от отвращения, начал их искать на себе: ничего не
обнаружил; решил, что ошибся; снова подумал, не болен ли он. На простынях
тоже ничего; но все же ему пришло в голову, прежде чем лечь, заглянуть под
подушку. И тут он заметил три крошечных черноватых лепешечки, которые быстро
юркнули в складку простыни. Это были они!
Поставив свечу на кровать, он их накрыл, раздвинул складку, увидел
целых пять и, не решаясь, из чувства брезгливости, раздавить их ногтем,
вытряхнул их в ночной горшок и залил мочей. Он посмотрел, как они
барахтаются, довольный, свирепый, и ему сразу стало немного легче. Он снова
лег; задул свечу.
Зуд, почти немедленно, усилился; теперь уже новый, на затылке. А
отчаянии, он снова зажег свет, встал, снял на этот раз рубашку, чтобы
внимательно осмотреть ворот. Наконец ему удалось разглядеть, что вдоль шва
бегают еле заметные светлокрасные точки, которые он и раздавил о полотно,
где после них остался кровавый след; противные твари, такие малюсенькие, что
не верилось, — неужели это уже клопы; но вслед затем, еще раз заглянув под
подушку, он обнаружил громадину: очевидно, их мать; тогда, ободренный,
возбужденный, почти что увлеченный, он убрал подушку, снял простыни и начал
шарить методически. Теперь ему казалось, что он видит их всюду; но, в
конечном счете, он изловил всего лишь четырех; снова лег и час провел
спокойно.
Затем жжение возобновилось. Он вновь отправился на охоту: затем,
выбившись из сил, покорился и заметил, что зуд, если не трогать, проходит в
общем довольно быстро. На рассвете последние клопы, пресытясь, отстали от
него. Он спал глубоким сном, когда коридорный пришел его будить к поезду.
В Тулоне настала очередь блох.
Должно быть, он нажил их в вагоне. Всю ночь он чесался, ворочался сбоку
набок и не мог уснуть. Он чувствовал, как они бегают у него по ногам,
щекочут ему бока, вгоняют в жар. Так как кожа у него была нежная, то от их
укусов вскакивали невероятные волдыри, которые он еще больше будоражил,
остервенело их расчесывая. Он несколько раз зажигал свечу; вставал, снимал
рубашку и, не поймав ни одной, снова надевал; он едва успевал их заметить:
они от него удирали, и даже когда ему удавалось их схватить, когда он считал
их уже мертвыми, расплющенными пальцем, они тотчас же раздувались снова,
выскакивали, чуть только он их отпускал, и прыгали по-прежнему. Он с
сожалением вспоминал клопов. Он был сам не свой, и треволнения этой
бесплодной погони окончательно испортили ему сон.
И весь следующий день у него чесались ночные прыщи, меж тем как новые
позуживания давали знать, что его не оставляют в покое. Вагон был битком
набит рабочими, которые пили, курили, плевали, рыгали и ели колбасу,
издававшую такой крепкий запах, что Флериссуара несколько раз чуть не
стошнило. Однако он только на границе решился переменить купе, боясь, чтобы
рабочие, видя, как он пересаживается, не подумали, что они его стесняют; в
купе, куда он перебрался, объемистая кормилица перепеленывала младенца. Все
же он сделал попытку уснуть; но ему мешала шляпа. То была плоская соломенная
шляпа с черной лентой, так называемый "канотье". Когда Флериссуар оставлял
ее в обычном положении, то твердые поля отстраняли голову от стенки; если
же, желая прислониться, он надвигал шляпу на лоб, то стенка сталкивала ее
вниз; а когда, наоборот, он сдвигал ее на затылок, то поля зажимались между
стеной и затылком, и "канотье" приподымался у него над головой, как клапан.
В конце концов он снял шляпу совсем и закутал голову фуляром, который, чтобы
защититься от света, он спустил на глаза. Во всяком случае, на ночь он
принял меры: утром он купил в Тулоне коробку персидского порошка и решил,
хотя бы это обошлось ему и дорого, остановиться на этот раз в одном из
лучших отелей; потому что если он и сегодня не будет спать, то в каком же
телесном изнеможении прибудет он в Рим? Первый же франк-масон сделает с ним
все, что хочет.
В Генуе перед вокзалом ждали омнибусы главнейших отелей; он направился
прямо к одному из самых нарядных, не смущаясь чванным видом лакея, взявшего
у него его жалкий чемодан; но Амедей не желал с ним расстаться; он не дал
поставить его на крышку экипажа и потребовал, чтобы его поместили тут же,
рядом, на мягком сиденьи. В вестибюле отеля, увидав, что портье говорит
по-французски, он приободрился; разойдясь во-всю, он не только спросил
"очень хорошую комнату", но еще осведомился о цене тех, которые ему
предлагали, решив, что меньше, чем за двенадцать франков, ему ни одна не
подойдет.
Комната за семнадцать франков, на которой он остановился после того,
как осмотрел их несколько, была просторная, чистая, в меру изящная;
изголовьем к стене стояла кровать, медная, опрятная, безусловно необитаемая,
для которой порошок явился бы оскорблением. В чем-то вроде огромного шкафа
помещался умывальник. Два больших окна выходили в сад; Амедей, склонившись в
темноту, долго смотрел на неясную темную листву, давая теплому воздуху
успокоить его возбуждение и склонить его ко сну. Над кроватью с трех сторон
ниспадал вплотную, как туман, тюлевый полог; спереди, красивым изгибом, его
поддерживали тонкие шнурки, похожие на парусные рифы. Флериссуар узнал в нем
так называемую "комариную сетку", которой он всегда считал излишним
пользоваться.
Умывшись, он с наслаждением растянулся между прохладных простынь. Окно
он оставил открытым; не настежь, конечно, потому что боялся простуды и
воспаления глаз, но прикрыв одну створку так, чтобы на него не веяло;
подсчитал расходы и помолился, потом погасил свет. (Освещение было
электрическое, и, чтобы потушить, надо было опустить болтик выключателя.)
Флериссуар готов был уже уснуть, как вдруг тоненькое гудение напомнило
ему о непринятой им мере предосторожности — не отворять окна, пока не
погашен свет, ибо свет привлекает комаров. Он вспомнил также, что читал
где-то благодарение господу богу, наделившему это летучее насекомое особого
рода музыкой, предупреждающей спящего о том, что он сейчас будет укушен.
Затем он опустил вокруг себя непроницаемый муслин. Затем он опустил вокруг
себя непроницаемый муслин. "Насколько это все-таки лучше, — думал он,
погружаясь в дремоту, — чем эти пирамидки их сухих трав, которые, под
именем "фидибусов", продает папаша Блафафас; их зажигают на металлическом
блюдце; они горят, распространяя великое множество наркотического дыма; но,
прежде чем очумеют комары, от них успевает наполовину задохнуться спящий.
Фидибусы! Какое смешное название! Фидибусы"... Он уже засыпал, как вдруг —
острый укус в левую ноздрю. Он поднял руку; и пока он тихонько ощупывал
болезненно напухающее место, укус в руку. А у самого уха — насмешливое
жужжание... Какой ужас! Он запер врага в крепостных стенах! Он потянулся к
болтику и включил ток.
Да! Комар сидел тут, высоко на сетке. Будучи скорее дальнозорок, Амедей
видел его очень хорошо, тонкого до нелепости, раскорячившего четыре лапы, а
заднюю лапу. длинную и словно завитую, откинувшего назад; нахал! Амедей
встал на кровати во весь рост. Но как раздавить насекомое о зыбкую,
воздушную ткань? Все равно! Он хлопнул ладонью, так сильно и стремительно,
что ему показалось, будто он разодрал сетку. Комар, наверное, попался: он
стал искать глазами труп; ничего не нашел; но почувствовал новый укус в
икру.
Тогда, чтобы хоть укрыть насколько возможно свою особу, он снова лег; и
пролежал с четверть часа, оторопев, не решаясь погасить свет. Затем, не
слыша и не видя больше врага, успокоился и погасил. И тотчас же музыка
возобновилась.
Тогда он высунул руку, держа ладонь возле лица, и время от времени,
когда чувствовал, что комар уселся, как следует, ему на лоб или на щеку,
задавал себе звонкую оплеуху. Но немедленно вслед затем снова слышал песню
насекомого.
После чего решил закутать голову фуляром, что весьма стеснило свободу
его дыхания и не помешало ему быть укушенным в подбородок.
Затем комар, должно быть, пресытясь, утих; по крайней мере Амедей,
покоренный дремотой, перестал его слышать; он снял фуляр и уснул тревожным
сном; во сне он почесывался. На утро его нос, от природы орлиный, напоминал
нос пьяницы; прыщ на икре вздулся, как чирей, а прыщ на подбородке принял
вулканический облик, на что он и попросил парикмахера обратить внимание,
когда, перед отъездом их Генуи, пошел побриться, дабы в приличном виде
явиться в Рим.
В Риме, торча перед вокзалом, с чемоданом в руке, такой усталый, такой
растерянный и недоуменный, что он не знал, на что решиться, и мог только
отклонять предложения отельных портье, Флериссуар, по счастью, напал на
носильщика, который говорил по-французки. Батистен был юный марселец, почти
безусый, с живыми глазами; признав во Флериссуаре земляка, он взялся его
проводить и снести чемодан.
В дороге Флериссуар усердно изучал свой Бедекер. Нечто вроде инстинкта,
вроде предчувствия или внутреннего голоса, почти сразу же отвратило его
благочестивые заботы от Ватикана и сосредоточило их на замке Святого Ангела,
некогда Мавзолея Адриана, на этой знаменитой тюрьме, когда-то укрывавшей в
своих тайниках немало прославленных узников и соединенной, как говорят,
подземным ходом с Ватиканом.
Он рассматривал план. — "Вот где надо бы поселиться" — решил он,
тыкая пальцем в набережную Тординона, напротив замка Святого Ангела. И, по
знаменательному стечению обстоятельств, как раз туда его и намеревался
увлечь Батистен; правда, не на самую набережную, которая, собственно говоря,
обыкновенная береговая дорога, но тут же поблизости, на виа деи Веккьерелли,
то есть "улицу старичков", третью улицу, считая от понте Умберто,
упирающеюся в насыпь; там он знал спокойный дом (из окон четвертого этажа,
если высунуться немного, можно видеть Мавзолей), где очень любезные дамы
говорят на всевозможных языках, и одна из них по-французски.
— Если вы устали, можно взять извозчика; это далеко... Да, сегодня
посвежело; шел дождь; с дороги полезно пройтись... Нет, чемодан не очень
тяжелый; я донесу... Первый раз в Риме! Вы, может быть, из Тулузы?.. Нет; из
По. Я должен бы догадаться по выговору.
Так они шли, беседуя. Они направились по виа Виминале; потом по виа
Агостино Депретис, ведущей от Виминале к Пинчо; потом по виа Национале дошли
до Корсо и пересекли его; далее углубились в лабиринт безыменных переулков.
Чемодан был настолько не тяжелый, что носильщик шагал огромными шагами, и
Флериссуар с большим трудом поспевал за ним. Он семенил позади Батистена,
изнывая от усталости и тая от жары.
— Вот мы и пришли, — сказал, наконец, Батистен, когда тот уже готов
был взмолиться о пощаде.
Улица или, вернее, переулок деи Веккьерелли был такой узкий и темный,
что Флериссуар боялся в него вступить. Между тем Батистен свернул во второй
дом направо, до двери которого от угла набережной было всего лишь несколько
метров; в ту же минуту Флериссуар увидел, что из нее выходит берсальер;
изящный мундир, на который уже обратил внимание на границе, успокоил его;
ибо армии он доверял. Он подошел ближе. На пороге показалась дама,
по-видимому хозяйка гостиницы, и приветливо улыбнулась. Она была в черном
атласном переднике, в браслетах, с голубой тафтяной лентой вокруг шеи;ее
черные, как смоль, волосы, взбитые в высокую прическу, поддерживал огромный
черепаховый гребень.
— Твой чемодан снесли в четвертый этаж, — сказала она Амедею, который
в этом обращении на ты увидел итальянский обычай или же плохое знание
французского языка.
— Grazia! — ответил, он, тоже улыбаясь. — Grazia! — это значило:
"мерси", единственное слово по-итальянски, которое он знал и которое,
выражая благодарность даме, он хотел, ради вежливости, употребить в женском
роде.*
___________
* Принято говорить: grazie (мн.ч.)
___________
Он начал взбираться наверх, переводя дух и набираясь храбрости на
каждой площадке, потому что он был совсем разбит, а грязная лестница
окончательно приводила его в уныние. Площадки следовали друг за другом через
каждые десять ступеней; лестница нерешительно, коленами, в три приема
подымалась от этажа к этажу. К потолку первой площадки, прямо против входа,
была подвешена клетка с чижиком, которую можно было видеть с улицы. На
вторую площадку шелудивая кошка затащила рыбью шелуху и собиралась ее есть.
На третью площадку выходило отхожее место, и через открытую настежь дверь
можно было видеть, рядом с сидением, высокий глиняный горшок с торчащей из
него щеткой; на этой площадке Амедей не стал задерживаться.
Во втором этаже, где коптела керосиновая лампа, была большая стеклянная
дверь с полустертой надписью "Salone"; но в самой комнате было темно: сквозь
стекло Амедей мог только различить, на противоположной стене, зеркало в
золоченой раме.
Он был на пути к седьмой площадке, как вдруг еще один военный, на этот
раз артиллерист, вышел из комнаты третьего этажа и стал стремительно
спускаться по лестнице, причем задел его и, весело бормоча какое-то
извинение по-итальянски, пошел дальше, предварительно восстановив его в
равновесии; ибо Флериссуар был похож на пьяного и от усталости едва держался
на ногах. Успокоенный первым мундиром, он был скорее встревожен вторым.
"С этими военными будет, пожалуй, шумно, — подумал он. — Хорошо, что
моя комната в четвертом этаже; пусть уж лучше будут внизу".
Не успел он миновать третий этаж, как какая-то женщина в распахнутом
пеньюаре, с распущеными волосами, выбежала из коридора, окликая его.
"Она приняла меня за кого-то другого" — решил он и поспешил наверх,
стараясь не глядеть на нее, чтобы не смущать ее тем, что застал ее не совсем
одетой.
До четвертого этажа он добрался чуть дыша и здесь увидел Батистена;
этот разговаривал по-итальянски с женщиной неопределенного возраста, которая
Амедею удивительно напоминала, хоть была и не такой толстой, кухарку
Блафафасов.
— Ваш чемодан в шестнадцатом номере, третья дверь. Не споткнитесь
только о ведро в коридоре.
— Я выставила его, потому что оно течет, — пояснила женщина
по-французски.
Дверь шестнадцатого номера была открыта; на столе горела свеча, озаряя
комнату и бросая слабый отсвет в коридор, где, около двери шестнадцатого
номера, вокруг жестяного ведра, на полу поблескивала лужа через которую
Флериссуар и перешагнул. От нее исходил едкий запах. Чемодан возвышался на
виду, на стуле. Очутившись в душной комнате, Амедей почувствовал, что у него
кружится голова и, бросив на кровать зонт, плед и шляпу, опустился в кресло.
Он обливался потом; он боялся, что ему станет дурно.
— Вот мадам Карола, та самая, которая говорит по-французски, — сказал
Батистен.
Оба они вошли в комнату.
— Откройте окно, — вздохнул Флериссуар, не в силах встать.
— Боже мой, как ему жарко! — говорила мадам Карола, отирая его
бледное и потное лицо надушенным платочком, который она вынула из корсажа.
— Мы его пододвинем к окну.
И, приподняв вдвоем кресло, в котором покорно покачивался почти
лишенный чувств Амедей, они дали ему возможность вдыхать, вместо коридорного
смрада, разнообразное зловоние улицы. Все же прохлада его оживила. Пошарив в
жилетном кармане, он извлек скрученную бумажку в пять лир, приготовленную
для Батистена:
— Я вам очень благодарен. Теперь оставьте меня.
Носильщик вышел.
— Ты напрасно дал ему так много, — сказала Карола.
Амедей не сомневался больше, что это обращение на ты — итальянский
обычай; он мечтал только о том, чтобы лечь; но Карола как будто вовсе и не
собиралась уходить, тогда вежливость взяла верх, и он вступил в беседу.
— Вы говорите по-французски, как француженка.
— Это неудивительно; я из Парижа. А вы?
— Я с юга.
— Я так и думала. Увидев вас, я решила: это, вероятно, провинциал. Вы
в первый раз в Италии?
— В первый раз.
— Вы приехали по делам?.
— Да.
_ Красивый город, Рим. Есть, что посмотреть.
— Да... Но сегодня я немного устал, — сказал он, набравшись смелости;
и, словно извиняясь: — Я уже три дня в дороге.
— Сюда долго ехать.
— И я три ночи не спал.
При этих словах мадам Карола, с внезапной итальянской фамильярностью, к
которой Флериссуар все еще не мог привыкнуть, ущипнула его за подбородок:
— Шалун! — сказала она.
Этот жест окрасил легким румянцем лицо Амедея, который, желая сразу же
устранить обидные подозрения, начал пространно рассказывать о блохах, клопах
и комарах.
— Здесь ничего такого не будет. Ты видишь, как здесь чисто.
— Да; я надеюсь, что буду спать хорошо.
Но она все не уходила. Он с трудом поднялся с кресла, поднес руку к
нижним пуговицам жилета и нерешительно заявил:
— Мне кажется, что я лягу.
Мадам Карола поняла смущение Флериссуара:
— Я вижу, ты хочешь, чтобы я немного вышла, — сказала она с тактом.
Как только она ушла, Флериссуар запер дверь на ключ, достал из чемодана
ночную рубашку и лег. Но, очевидно, язык у замка не забирал, потому что не
успел Амедей задуть свечу, как голова Каролы появилась в полуоткрытой двери,
позади кровати, рядом с кроватью, улыбаясь...
Час спустя, когда он опомнился, Карола лежала, прильнув к нему, в его
объятиях, обнаженная.
Он высвободил из-под нее затекшую левую руку, отодвинулся. Она спала.
Слабый свет, доходивший из переулка, наполнял комнату, и слышно было только
ровное дыхание этой женщины. Тогда Амедей Флериссуар, который ощущал во всем
теле и в душе какую-то необычайную истому, выпростал из-под одеяла свои
тощие ноги и, сев на край постели, заплакал.
Как недавно — пот, так теперь слезы орошали его лицо и смешивались с
вагонной пылью; они текли беззвучно, безостановочно, тихой струей, из
глубины, словно из потаенного источника. Он думал об Арнике, о Блафафасе,
увы! О, если бы они видели! Теперь он ни за что не решится вернуться к
ним... Он думал также о своем высоком посланничестве, отныне опороченном; он
стонал вполголоса:
— Кончено! Я недостоин больше... Да, кончено! Все кончено!
Странный звук его вздохов разбудил меж тем Каролу. Теперь, стоя на
коленях около кровати, он бил себя кулаками в тщедушную грудь, и изумленная
Карола слушала, как он стучит зубами и, сквозь рыдания, твердит:
— Спасайся, кто может! Церковь рушится...
Наконец, не выдержав:
— Да что это с тобой, старичок? Или ты рехнулся?
Он обернулся к ней:
— Я вас прошу, мадам Карола, оставьте меня... Мне необходимо остаться
одному . Мы увидимся завтра утром.
Затем, так как, в конце концов, он винил только самого себя, он
тихонько поцеловал ее в плечо:
— Ах, вы не знаете, как ужасно то, что мы сделали. Нет, нет! Вы не
знаете. Вам этого никогда не узнать.
Под пышным титулом "Крестовый поход во имя освобождения папы",
мошенническое предприятие покрыло своими темными разветвлениями целый ряд
департаментов Франции; Протос, вирмонтальский лже-каноник, был не
единственным его агентом, равно как и графиня де Сен-При не единственной его
жертвой. И не все жертвы оказывались в одинаковой степени податливы, хотя бы
даже агенты и проявляли одинаковое искусство. Сам Протос, школьный товарищ
Лафкадио, должен был, после работы, держать ухо востро; он жил в вечном
страхе, как бы духовенство, настоящее, не узнало об этом деле, и на то,
чтобы обеспечить свой тыл, он тратил не меньше изобретательности, чем на
продвижение вперед; но он был разнообразен и, к тому же, имел великолепных
сотрудников; во всей поголовно шайке (она называлась "Тысяченожкой") царили
изумительное единодушие и дисциплина.
Извещенный в тот же вечер Батистеном о прибытии иностранца и изрядно
обеспокоенный тем, что тот оказался приезжим из По, Протос на утро, в семь
часов, явился к Кароле. Та еще спала.
Сведения, которые он от нее получил, ее сбивчивый рассказ о сокрушении
"паломника" (так она прозвала Амедея), об его уверениях и слезах, не
оставляли в нем сомнений. Было очевидно, что проповедь в По принесла плоды;
но не совсем такие, как того мог бы желать Протос; надо было не спускать
глаз с этого простоватого крестоносца, который своей неловкостью мог выдать
то, чего не следует...
— Ну, пропусти меня, — вдруг заявил он Кароле.
Эта фраза могла бы показаться странной, потому что Карола лежала в
постели; но странностями Протос не смущался. Он поставил одно колено на
кровать; другим коленом перешагнул через лежащую и сделал такой ловкий
пируэт, что, слегка оттолкнув кровать, очутился вдруг между ней и стеной.
Для Каролы такой прием не был, по-видимому, новостью, потому что она
спросила только:
— Что ты намерен делать?
— Одеться священником, — так же просто отвечал Протос.
— Ты выйдешь отсюда?
Протос подумал, потом:
— Да, пожалуй, так будет естественнее.
С этими словами он нагнулся и нажал кнопку потайной двери, скрытой в
стенной обшивке и такой низкой. что кровать заслоняла ее совершенно. Когда
он пролез в дверь, Карола схватила его за плечо:
— Послушай, — сказала она ему серьезным голосом, — этого ты не смей
обижать.
— Да я же тебе говорю, что оденусь священником!
Как только он исчез, Карола встала и начала одеваться.
Я не знаю, как, собственно смотреть на Каролу Венитекуа. Это ее
восклицание заставляет меня думать, что сердце у нее еще не слишком глубоко
испорчено. Так иногда, на самом дне падения, вдруг открывается странная
нежность чувства, подобно тому как посреди навозной кучи вырастает голубой
цветок. Послушная и преданная по природе, Карола, как это часто бывает у
женщин, нуждалась в руководителе. Покинутая Лафкадио, она тотчас же
бросилась на поиски своего прежнего возлюбленного, Протоса, — с досады,
назло, чтобы отомстить. Ей снова пришлось пережить тяжелые дни; а Протос,
как только она его разыскала, снова сделал из нее свою вещь. Ибо Протос
любил властвовать.
Другой человек мог бы поднять, спасти эту женщину. Но этого нужно было
бы, во-первых, захотеть. А Протос, наоборот, словно нарочно старался ее
принизить. Мы видели, каких постыдных услуг требовал от нее этот бандит;
правда, могло казаться, что она не особенно этому и противится; но, когда
человеческая душа восстает против своей позорной судьбы, она иной раз и сама
не замечает своих первых порывов; только любовь помогает сказаться тайному
возмущению. Или Карола влюбилась в Амедея? Такое предположение было бы
слишком смело; но, прикоснувшись к этой чистоте, ее испорченность смутилась;
и восклицание, которое я привел, несомненно вырвалось из сердца.
Протос вернулся. Он не переоделся. Он держал в руке кипу платья,
которую и положил на стул.
— Ну, что же ты? — спросила она.
— Сначала схожу на почту и посмотрю его корреспонденцию. Я переоденусь
в полдень. Дай мне зеркало.
Он подошел к окну и, склонившись над своим отражением, прилепил
темнорусые усики, подстриженные вровень с губой, чуть светлее, чем
собственные волосы.
— Позови Басистена.
Карола кончала одеваться. Она потянула за шнурок у двери.
— Я тебе говорил, что не желаю, чтобы ты носила эти запонки. Ты
обращаешь на себя внимание.
— Ты же знаешь, кто их мне их подарил.
— Вот именно.
— Уж не ревнуешь ли ты?
— Дура!
В эту минуту Батистен постучался и вошел.
— Вот постарайся-ка подняться градусом выше, — обратился к нему
Протос, указывая на стуле куртку, воротничок и галстук, которые он принес
из-за стены. — Ты будешь сопровождать своего клиента по городу. Я его у
тебя возьму только вечером. А до тех пор не теряй его их виду.
Исповедоваться Амедей пошел к Сан-Луиджи де Франчези, а не в собор
святого Петра, который подавлял его своей огромностью. Вел его Батистен,
который вслед затем проводил его на почту. Как и следовало ожидать, у
"Тысяченожки" там насчитывались сообщники. По карточке, прикрепленной к
чемодану, Батистен узнал, как Флериссуара зовут, с сообщил об этом Протосу;
а тот без всяких затруднений получил от услужливого чиновника письмо Арники
и без всякого стеснения таковое прочел.
— Странно! — воскликнул Флериссуар, когда, часом позже, явился в свою
очередь за корреспонденцией. — Странно! Похоже на то, что письмо было
вскрыто.
— Здесь это часто случается, — флегматически заметил Батистен.
К счастью, предусмотрительная Арника позволяла себе только весьма
осторожные намеки. Письмо было, впрочем, совсем короткое; в нем просто
советовалось, следуя указаниям аббата Мюра, съездить в Неаполь к кардиналу
Сан-Фличе, ордена святого Бенедикта, "прежде чем что бы то ни было
предпринимать". Более неопределенных и, следовательно, менее
компрометирующих выражений нельзя было и придумать.
Перед Мавзолеем Адриана, так называемым замком Святого Ангела,
Флериссуар испытал горькое разочарование. Это огромное строение возвышалось
посреди внутреннего двора, закрытого для посторонних, куда путешественники
допускались только по билетам. Было даже оговорено, что их должен
сопровождать сторож...
Разумеется, эти чрезвычайные меры предосторожности только подтверждали
подозрения Амедея; но в то же время они позволяли ему оценить всю безумную
трудность задуманного. И Флериссуар, отделавшись, наконец, от Батистена,
бродил по набережной, почти безлюдной в этот предвечерний час, вдоль стены,
преграждающей доступ у замку. Он расхаживал взад и вперед перед подъемным
мостом у ворот, мрачный и унылый, потом отходил к самому берегу Тибра и
старался, поверх ограды, увидать хоть что-нибудь.
До сих пор он не обращал внимания на некоего священника (в Риме их
такое множество!), который, сидя неподалеку на скамье, казался погруженным в
молитвенник, но на самом деле давно уже наблюдал за ним. Почтенный пастырь
носил длинные, густые серебряные волосы, и его юный и свежий цвет лица,
признак чистой жизни, являл резкую противоположность этому достоянию
старости. Уже по одному лицу можно было догадаться, что это священник, а по
какой-то особой приятности видно было, что это священник-француз. Когда
Флериссуар в третий раз проходил мимо скамьи, аббат вдруг встал, подошел к
нему и, рыдающим голосом:
— Как! Не я один! Как! вы тоже его ищете!
При этих словах он закрыл лицо руками и дал волю долго сдерживаемым
рыданиям. Потом вдруг, овладевая собой:
— Неосторожный человек! Спрячь свои слезы! Подави свои вздохи!..
И, хватая Амедея за руку:
— Пойдемте отсюда; за нами следят. Мое невольное волнение уже
заметили.
Амедей поспешил за ним, недоумевая.
— Но как, — вымолвил он наконец, — но как вы могли догадаться, зачем
я здесь?
— Дай-то бог, чтобы мне одному дано было это заметить! Но ваше
беспокойство, но печальный взгляд, которым вы озирали эти места, разве могли
укрыться от человека, который вот уже три недели приводит здесь дни и ночи?
Увы! Едва я вас увидел, какое-то вещее чувство, какое-то внушение свыше
открыло мне, что нас с вами объединяет братская... Осторожно! Кто-то идет.
Ради всего святого, притворитесь совершенно беззаботным.
Навстречу им по набережной шел разносчик с овощами. Тотчас же, словно
продолжал начатое, тем же голосом, но только оживленнее:
— Вот почему эти "Вирджинии", столь ценимые некоторыми курильщиками,
всегда закуривают от свечи, предварительно вытянув изнутри тонкую соломинку,
которая служит для того, чтобы в сигаре получилась узкая трубочка для дыма.
Если у "Вирджинии" плохая тяга, ее лучше просто бросить. Мне случилось
видеть, как требовательные курильщики закуривали по шести штук, прежде чем
найти себе сигару по вкусу...
И, когда встречный прошел мимо:
— Вы видели, как он на нас смотрел? Надо было во что бы то ни стало
отвести ему глаза.
— Как! — воскликнул оторопевший Флериссуар: — неужели и этот
зеленщик тоже из тех, кого мы должны остерегаться?
— Я не смею утверждать, но я так думаю. За окрестностями этого замка
особенно следят; здесь все время шмыгают агенты специальной полиции. Чтобы
не возбуждать подозрений, они наряжаются во что угодно, Это такие ловкачи,
такие ловкачи! А мы так простодушны, так доверчивы от природы! Если я вам
скажу, что я чуть было не погубил все, не остерегшись простого носильщика,
которому в день приезда дал нести мой скромный багаж от вокзала до того
дома, где я остановился! Он говорил по-французски, и хоть я с детства
свободно говорю по-итальянски... вы бы сами наверное испытали то же
волнение, что овладело и мной, услышав на чужбине родную речь... Так вот,
этот носильщик...
— Он тоже?
— Он тоже. Я в этом почти убедился. К счастью, я мало что сказал ему.
— Вы меня пугаете, — отвечал Флериссуар. — Я тоже, когда приехал, то
есть вчера вечером, попал в руки проводнику, которому доверил свой чемодан и
который говорил по-французски.
— Боже правый! — в ужасе произнес священник. — Уж не звали ли его
Батистеном?
— Батистеном, да! — простонал Амедей, чувствуя, как у него
подкашиваются ноги.
— Несчастный! О чем вы с ним говорили? — Священник сжал Амедею руку.
— Я и сам не помню, о чем.
— Постарайтесь, постарайтесь! Вспомните! Ради всего святого!..
— Нет, право же. — лепетал Амедей в страхе, — я. кажется, ничего ему
не сказал.
— О чем он мог догадаться?
— Да, право же, ни о чем, уверяю вас. Но вы хорошо сделали, что
предупредили меня.
— В какую гостиницу он вас привел?
— Я остановился не в гостинице; я снял комнату в частном доме.
— Это безразлично. Где вы поселились?
— На маленькой уличке, которую вы наверное не знаете, — пробормотал
Флериссуар в крайнем смущении. — Я все равно там не останусь.
— Будьте осторожны: если вы поторопитесь съехать, могут подумать, что
вы что-то заподозрили.
— Да, может быть, вы правы: мне лучше некоторое время там пожить.
— Но как я благодарен небу, что оно привело вас в Рим именно сегодня!
Еще день, и я бы вас не встретил! Завтра, самое позднее, я должен ехать в
Неаполь повидаться с одним святым и влиятельным человеком, который втайне
очень занят этим делом.
— Это не кардинал Сан-Феличе? — спросил Флериссуар, весь дрожа от
волнения.
Священник, в изумлении, отступил на два шага:
— Откуда вы это знаете?
Затем, подойдя поближе:
— Впрочем, что же тут удивительного? В Неаполе он один посвящен в нашу
тайну.
— Вы... близко с ним знакомы?
— Знаком ли я с ним? Ах, дорогой мой, ведь это я ему обязан... Да все
равно. Вы собирались его повидать?
— Разумеется, если это нужно.
— Это прекраснейший ... — Он быстрым движением смахнул слезу. — Вы,
конечно, знаете, как его разыскать?
— Я думаю, мне всякий укажет. В Неаполе все его знают.
— Еще бы! Но вы же не собираетесь, ясное дело, оповещать весь Неаполь
о вашем посещении? Впрочем, не может же быть, чтобы вам сообщили об его
участии в ... том, что нам известно, и, быть может, дали к нему какое-нибудь
поручение, не предупредив вас в то же время о том, как к нему подойти.
— Вы меня извините, — робко произнес Флериссуар, которому Арника
никаких таких указаний не дала.
— Как! Вы, чего доброго, намеревались явиться к нему просто так? Да
еще, пожалуй, в архиепископский дом? — Аббат расхохотался. — И, без
дальних слов, открыться ему!
— Должен вам сознаться, что...
— А знаете ли вы, — продолжал тот строгим голосом, — знаете ли вы,
что по вашей милости его тоже могли бы посадить в тюрьму?
У него был такой недовольный вид, что Флериссуар не решался заговорить.
— Доверять такое исключительное дело таким легкомысленным людям! —
бормотал Протос; он потянул было из кармана четки, снова их спрятал, потом
лихорадочно перекрестился; затем, обращаясь к своему спутнику: — Да скажите
же, кто вас, собственно, просил вмешиваться в это дело? Чьи предписания вы
исполняете?
— Простите меня, господин аббат, — смущенно отвечал Флериссуар, — я
ни от кого не получал предписаний; я — бедная, тоскующая душа и пустился на
поиски сам.
Эти смиренные слова, видимо, обезоружили аббата; он протянул
Флериссуару руку:
— Я был резок с вами... но ведь нас окружают такие опасности! —
Затем, помолчав немного: — Вот что! Хотите, поезжайте завтра со мной? Мы
вместе повидаем моего друга... — И, поднимая глаза к небу: — Да, я
осмеливаюсь называть его своим другом, — прибавил он проникновенным
голосом. — Присядем на эту скамью. Я напишу записку, и мы оба ее подпишем,
чтобы предупредить его о нашем приезде. Если мы ее опустим до шести часов
(до восемнадцати часов, как здесь говорят), то он получит ее завтра утром и
около полудня может нас принять; мы даже, наверное, у него позавтракаем.
Они сели. Протос достал из кармана записную книжку и начал писать на
чистом листке, на глазах у растерянного Амедея:
"Старина..."
Видя изумление Амедея, он спокойно улыбнулся:
— Так вы бы написали прямо кардиналу, если бы вам дать волю?
И уже более дружественным тоном он любезно пояснил Амедею:
— Раз в неделю кардинал Сан-Феличе тайно покидает архиепископский дом,
одетый простым аббатом, становится капелланом Бардолотти, отправляется на
склоны Вомеро и там, в скромной вилле, принимает немногих друзей и читает
секретные письма, которые он под этим вымышленным именем получает от
посвященных. Но и в этом простом наряде он не чувствует себя спокойно; он не
уверен, что письма, приходящие к нему по почте, не вскрываются, и умоляет,
чтобы в них не заключалось ничего, обращающего на себя внимание, чтобы самый
их тон ни в коем случае не позволял догадываться об его сане, ни в малейшей
степени не дышал почтительностью.
Посвященный в заговор, теперь улыбался и Амедей.
— "Старина..." Ну-с, что же мы ему напишем, этому старине? — шутил
аббат, поводя карандашом: — Ага! "Я везу к тебе старого чудака" (Да, да!
Вы оставьте: я знаю, какой тут нужен тон!). "Достань бутылку-другую
фалерна, и завтра мы ее с тобой выдудим. Весело будет". — Вот. Подпишите
и вы.
— Мне, может быть, лучше не писать моего настоящего имени?
— Вы-то можете, — ответил Протос и, рядом с именем Амедея Флериссуара
поставил: "Cave".*
___________
* Cave — по-французски: погреб, подвал, подземелье.
___________
— Вот это ловко!
— Что? Вас удивляет, что я подписываюсь "Cave"? У вас в голове только
ватиканские подземелья. Так знайте же, любезнейший мсье Флериссуар: "cave"
также латинское слово и значит "берегись".
Все это было произнесено таким высокомерным и странным тоном, что у
бедного Амедея по спине пробежали мурашки. Но то был лишь миг; аббат Каве
снова стал приветлив и, протягивая Флериссуару конверт с надписанным на нем
апокрифическим адресом кардинала:
— Не опустите ли вы его в ящик сами? Так будет осторожнее; письма
духовенства вскрываются. А теперь распростимся; нам не следует быть дольше
вместе. Условимся встретиться завтра утром в поезде, который идет в Неаполь
в семь тридцать. В третьем классе. Разумеется, я буду не в этом костюме (еще
бы!). Вы меня увидите простым калабрийским поселянином. (Это потому, что мне
бы очень не хотелось стричь волосы.) До свидания! До свидания!
Он удалялся, помахивая рукой.
— Благословение небесам, которые дали мне встретиться с этим достойным
аббатом! — шептал Флериссуар, возвращаясь домой. — Что бы я стал делать
без него?
А Протос, уходя, бормотал:
— Мы тебе покажем кардинала!.. Ведь без меня он и в самом деле
отправился бы к настоящему!
Так как Флериссуар жаловался на крайнюю усталость, Карола на этот раз
дала ему спать спокойно, несмотря на свое неравнодушие к нему и на
сострадательную нежность, которая ее охватила, когда он ей признался в своей
неопытности в делах любви, — спать спокойно, насколько то ему позволял
невыносимый зуд во всем теле от великого множества укусов, как блошиных, так
и комариных.
— Ты напрасно так чешешься! — сказала она ему на утро. — Ты только
бередить. Ах, как он у тебя воспален! — и она трогала прыщ на подбородке.
Затем, когда он собирался в путь: — Вот, возьми на память обо мне. — И она
продела в манжеты "паломника" нелепые запонки, которые Протос запрещал ей
носить. Амедей обещал вернуться в тот же вечер или, самое позднее, на
следующий день.
— Ты мне даешь слово, что ничем его не обидишь, — твердила Карола
минуту спустя Протосу, который, уже переряженный, пролезал сквозь потайную
дверь; и, так как он задержался, прячась, пока не уйдет Флериссуар, ему
пришлось взять до вокзала извозчика.
В своем новом обличии, в плаще, в коричневых штанах, в сандалиях,
зашнурованных поверх синих чулок, с короткой трубкой, в рыжей шляпе с
плоскими полями, он несомненно был гораздо меньше похож на священника, чем
на чистокровного абруццского разбойника. Флериссуар, прохаживаясь вдоль
поезда, не решался его признать, но тот, поравнявшись с ним, приложил палец
к губам, как святой великомученник Петр, прошел мимо, словно не видя его, и
скрылся в одном из головных вагонов. Через минуту он снова показался в окне,
посмотрел в сторону Амедея, прищурил глаз и тихонько поманил его рукой;
когда тот собирался войти к нему в купе, он шепнул:
— Посмотрите, нет ли кого-нибудь рядом.
Никого; к тому же и купе было крайним в вагоне.
— Я шел за вами по улице, на расстоянии, — продолжал Протос, — но не
подходил, боясь, чтобы нас не заметили вдвоем.
— Как же это я вас не видал? — сказал Флериссуар. — Я много раз
оборачивался, именно чтобы убедиться, что за мной никто не следит. Вчерашний
разговор с вами посеял во мне такую тревогу! Мне повсюду чудятся шпионы.
— К сожалению, это чересчур заметно. По-вашему это естественно —
оборачиваться каждые двадцать шагов?
— Что вы? Разве, в самом деле, было похоже, что я...
— Что вы боитесь. Увы, вот именно: боитесь! Ничто так не
компрометирует.
— И, несмотря на это, я даже не заметил, что вы идете следом за
мной!.. Зато, после нашего разговора, каждый встречный кажется мне каким-то
подозрительным. Если они на меня сморят, я волнуюсь; а если не смотрят, то
они как будто нарочно делают вид, что не замечают меня. Я никогда раньше не
отдавал себе отчета, как редко чье-нибудь присутствие на улице может быть
оправдано. На двенадцать человек не найдется и четырех, профессия которых
сразу бы угадывалась. Да, вот уж можно сказать: задали вы мне задачу!
Знаете, для человека, по природе доверчивого, как я, подозрительность —
нелегкое дело: мне приходится учиться...
— Ничего, научитесь; и даже скоро; вот увидите: через некоторое время
это входит в привычку. Увы! мне самому пришлось ее усвоить... Главное —
казаться веселым. Да, к вашему сведению: когда вам кажется, что за вами
следят, не оборачивайтесь: просто уроните палку или зонт, смотря по погоде,
или платок, и, наклонившись, чтобы поднять, посмотрите между ног, назад,
естественным движением. Советую вам поупражняться. Но скажите, как вы меня
находите в этом костюме? Я боюсь, не выглядывает ли кое-откуда священник.
— Будьте спокойны, — простосердечно отвечал Флериссуар, — никто,
кроме меня, я уверен, не догадался бы, кто вы такой. — И, сочувственно
взирая взирая на него, слегка склонив голову: — Конечно, присматриваясь, я
угадываю под вашим нарядом что-то церковное, а под вашей веселостью —
скорбь, которая терзает нас обоих; но как вы умеете владеть собой, чтобы до
такой степени ее не обнаруживать! Что касается меня, то мне еще порядочно
придется поработать, я это вижу; ваши советы...
— Какие у вас забавные запонки, — перебил его Протос, которому смешно
было увидеть у Флериссуара запонки Каролы.
— Это подарок, — сказал тот, краснея.
Стояла страшная жара. Протос посмотрел в окно.
— Монте Кассино, — сказал он. — Видите там, на горе, знаменитый
монастырь?
— Да, различаю, — рассеянно ответил Флериссуар.
— Я вижу, вы не очень-то чувствительны к видам.
— Нет, как же, как же! — возразил Флериссуар. — Чувствителен! Но как
вы хотите, чтобы я чем-нибудь интересовался, пока не кончилась моя тревога?
Это как в Риме с памятниками; я ничего не видел; мне ничего не хотелось
видеть.
— Как я вас понимаю! — сказал Протос. — Я тоже, — я вам уже
говорил, с тех пор, как приехал в Рим, все время провожу между Ватиканом и
замком Святого Ангела.
— Это жаль. Но вы-то уже бывали в Риме.
Так беседовали наши путешественники.
У Казерте они вышли порознь — закусить и выпить.
— Так же и в Неаполе, — сказал Протос, — когда мы будем подходить к
его вилле, мы, если позволите, расстанемся. Вы пойдете за мной в отдалении;
так как мне потребуется известное время, особенно если он окажется не один,
на то, чтобы объяснить ему, кто вы такой и цель вашего посещения, то вы
войдете через четверть часа после меня.
— Я этим воспользуюсь, чтобы побриться. Сегодня утром я не успел.
Они доехали в трамвае до пиацца Данте.
— Теперь расстанемся, — сказал Протос. — Дорога еще дальняя, но так
будет лучше. Идите за мной в пятидесяти шагах; и не смотрите на меня все
время так, словно вы боитесь меня потерять; и не оборачивайтесь также, не то
за нами начнут следить. Смотрите весело.
Он пошел вперед. Потупив глаза, за ним следовал Флериссуар. Узкая улица
круто подымалась в гору; солнце жгло; пот так и лил; толкались разгоряченные
люди, орали, размахивали руками, пели и оглушали Флериссуара. Перед заводным
органом плясали полуголые ребятишки. По два сольдо билет — устраивалась
летучая лотерея вокруг жирного, общипанного индюка, которого высоко вздымал
в руке какой-то скоморох; для большей естественности, Протос, проходя мимо,
купил балет и исчез в толпе; остановленный давкой, Флериссуар подумал было,
что и в самом деле его потерял; затем увидел, что тот, миновав толпу, идет
уже дальше в гору, мелкими шагами, унося подмышкой индюка.
Наконец, дома пошли уже не сплошь, стали ниже, толпа редела. Протос
начал замедлять шаг. Он остановился возле цирюльни и, обернувшись у
Флериссуару, мигнул ему; затем, двадцатью шагами дальше, снова остановился у
низенькой двери и позвонил.
Витрина цирюльника была не особенно привлекательна; но у аббата Каве
были, очевидно, какие-то основания указать именно на эту лавочку; впрочем,
Флериссуару пришлось бы возвращаться далеко вспять, чтобы найти другую и
притом едва ли более заманчивую, чем эта. Дверь, в виду крайней жары, была
не заперта; занавеска из грубой кисеи задерживала мух и пропускала воздух;
чтобы войти, надо было ее приподнять; он вошел.
Видимо, это был человек опытный, этот цирюльник, который, намылив
Амедею подбородок, осторожно удалил краешком салфетки пену и обнажил красный
прыщ, указанный ему боязливым клиентом. О истома! Жаркий полусон этой тихой
лавочки! Амедей, откинув голову, полулежа в кожаном кресле, отдался неге.
Ах, хотя бы на миг забыть! Не думать о папе, о комарах, о Кароле!
Вообразить, что ты в По, возле Арники; вообразить, что ты еще где-нибудь; не
знать, где ты... Он закрывал глаза, потом, приоткрывая их, видел, словно во
сне, напротив, на стене, женщину с распущенными волосами, выходящую из
неаполитанского моря и выносящую из волн, вместе со сладостным ощущением
прохлады, ослепительную склянку с составом для укрепления волос. Под этим
плакатом виднелись еще склянки, выстроенные на мраморной доске рядом со
столбиком фиксатуара, пуховкой, зубоврачебными щипцами, гребенкой, ланцетом,
банкой помады, сосудом, где лениво плавало несколько пиявок, другим сосудом,
содержавшим ленту солитера, и третьим, без крышки, с каким-то студенистым
веществом и с приклеенной к прозрачному стеклу этикеткой, на которой
причудливыми прописными буквами значилось:
ANTISEPTIC.
Теперь цирюльник, чтобы придать совершенство своей работе, снова
покрывал уже выбритое лицо жирной пеной и, лезвием новой бритвы, оправленной
о влажную ладонь, наводил лоск. Амедей забыл о том, что его ждут; забыл о
том, что ему надо итти; засыпал... В эту минуту громогласный сицилианец
вошел в лавочку, раздирая тишину; а цирюльник, вступив в беседу, начал брить
уже рассеянной рукой и широким взмахом лезвия — раз! — сковырнул прыщ.
Амедей вскрикнул, поднял руку к ссадине, на которой выступила капля
крови.
— Niente! Niente!* — сказал цирюльник, останавливая его руку, затем,
щедро захватив из выдвижного ящика пожелтелой ваты, обмакнул ее в Antiseptic
и приложил к больному месту.
___________
* Ничего! Ничего!
___________
Уже не думая о том, оборачиваются ли на него прохожие, — куда побежал
Амедей, спускаясь к городу? Первому же аптекарю, которого он находит, он
показывает свое увечье. Специалист улыбается, зеленоватый старик,
нездорового вида; достает из коробки небольшой круглый пластырь, проводит по
нему широким языком и ...
Выскочив из аптеки, Флериссуар плюнул от отвращения, сорвал липкий
пластырь и, сжав двумя пальцами свой прыщ, выдавил из него как можно больше
крови. Затем, смочив носовой платок слюной, на этот раз своей собственной,
стал тереть. Потом, взглянув на часы, ужаснулся, бросился в гору бегом и
прибежал к двери кардинала, в поту, задыхаясь, испачканный кровью, весь
красный, с опозданием на четверть часа.
Протос вышел ему навстречу, приложив палец к губам:
— Мы не одни, — быстро заговорил он. — При слугах — величайшая
осторожность; они все говорят по-французски; ни слова, ни жеста, по которым
они могли бы догадаться; и не вздумайте ляпнуть ему кардинала, чего доброго:
вы в гостях у Чиро Бардолотти, капеллана. Я тоже не "аббат Каве", а просто
"Каве". Поняли? — И вдруг, меняя тон, очень громко и хлопая его по плечу:
— А вот и он! Вот и Амедей! Ну, братец, нечего сказать, и брился же ты! Еще
немного, и, per Bacco, мы сели бы за стол без тебя. Индюк на вертеле уже
зарделся, как солнце на закате. — Затем, шопотом: — Ах, если бы вы знали,
как мне тягостно притворяться! У меня душа болит... — Затем, во весь голос:
— Что я вижу? Тебя порезали! У тебя идет кровь! Дорино! Сбегай в сарай;
принеси паутину: это лучшее средство при порезах...
Так, балаганя, он подталкивал Флериссуара через вестибюль к внутреннему
саду с террасой, где в беседке был приготовлен завтрак.
— Мой милый Бардолотти, позвольте вам представить моего кузена, мсье
де Ла Флериссуара, того самого молодчика, о котором я вам говорил.
— Милости просим, дорогой гость, сказал Бардолотти с приветственным
жестом, но не вставая с кресла, в котором он сидел, затем, показывая на свои
босые ноги, опущенные в лохань с прозрачной водой: — Ножная ванна
возбуждает аппетит и оттягивает кровь от головы.
Это был забавный толстенький человечек, с гладким лицом, по которому
нельзя было судить ни о возрасте, ни о поле. Он был одет в альпака; ничто в
его облике не изобличало высокого сановника; надо было быть весьма
прозорливым или же заранее предупрежденным, как Флериссуар, чтобы различить
под его веселой внешностью неуловимое кардинальское благолепие. Он сидел,
облокотясь боком о стол, и небрежно обмахивался чем-то вроде островерхой
шляпы, сделанной из газеты.
— Ах, до чего я тронут!.. Ах, какой прелестный сад, — лепетал
Флериссуар, стесняясь говорить, стесняясь и молчать.
— Довольно мокнуть! — крикнул кардинал. — Эй, убрать эту посудину!
Ассунта!
Молоденькая служанка, приветливая и дородная, прибежала, взяла лохань и
пошла опорожнять ее над клумбой; ее груди, выступив из корсета, дрожали под
тканью блузки; она смеялась и мешкала рядом с Протосом, и Флериссуара
смущала яркость ее голых рук. Дорино принес "Фъяски"* и поставил на стол.
Солнце резвилось сквозь виноградную сень, щекоча неровным светом блюда на
непокрытом столе.
___________
* Бутыли.
___________
— Здесь — без церемоний, — сказал Бардолотти и надел на голову
газету. — Вы меня понимаете, дорогой гость?
Повелительным голосом, отчеканивая каждый слог и ударяя кулаком по
столу, аббат Каве подтвердил:
— Здесь без церемоний.
Флериссуар многозначительно подмигнул. Понимает ли он! Еще бы, ему
можно и не напоминать; но он тщетно подыскивал какую-нибудь фразу, которая
ничего бы не значила и в то же время все бы выражала.
— Говорите! Говорите! — шепнул ему Протос. — Острите; они отлично
понимают по-французски.
— Нуте-с! Садитесь! — сказал Чиро. — Дорогой Каве, вспорите-ка живот
этому арбузу и нарежьте нам турецких полумесяцев. Или вы из тех, мсье де ла
Флериссуар, кто предпочитает претенциозные северные дыни, сахарные,
прескоты, канталупы и как их там еще, нашим сочным итальянским дыням?
— Ни одна не сравнится с этой, я уверен; но разрешите мне
воздержаться: у меня немного сосет под ложечкой, — отвечал Амедей, которого
мутило от отвращения при воспоминании об аптекаре.
— Тогда хоть винных ягод! Дорино только что нарвал.
— Извините меня, тоже нет!
— Так нельзя! Нельзя! Да острите же! — шепнул ему на ухо Протос;
затем, вслух: — Всполоснем ему ложечку вином и очистим ее для индейки.
Ассунта, налей нашему любезному гостю.
Амедею пришлось чокаться и пить сверх обычной меры. При содействии жары
и усталости у него скоро начало мутиться в глазах. Он шутил уже с большей
легкостью. Протос заставил его петь; голос у него был жиденький, но все
пришли в восторг; Ассунта захотела его поцеловать. Меж тем из глубины его
терзаемой веры подымалась невыразимая тоска; он хохотал, чтобы не
расплакаться. Он поражался непринужденностью Каве, его естественностью...
Кому, кроме Флериссуара и кардинала, могла бы прийти в голову, что он
притворяется? Впрочем, и Бардолотти по силе притворства, по самообладанию ни
в чем не уступал аббату, смеялся, рукоплескал и игриво подталкивал Дорино,
пока Каве, держа Ассунту в объятиях, зарывался губами в ее лицо, и когда
Флериссуар, с разрывающимся сердцем, наклоняясь к аббату, прошептал:
— Как вы должны страдать! — тот, за спиной у Ассунты, взял его за
руку и молча пожал ее ему, отвратив лицо и возводя очи к небу.
Затем, внезапно выпрямившись, Каве хлопнул в ладони:
— Эй, вы, оставьте нас одних! Нет, уберете потом. Ступайте. Via! Via!*
___________
* Прочь! Прочь!
___________
Он пошел удостовериться, что Дорино и Ассунта не подслушивают, и
вернулся серьезным и озабоченным, а кардинал, проведя рукой по лицу, сразу
согнал с него напускное мирское веселье.
— Вы видите, мсье де ла Флериссуар, сын мой, вы видите, до чего мы
доведены! О, эта комедия! Эта позорная комедия!
— Она нам делает ненавистной, — подхватил Протос, — самую безгрешную
радость, самое чистое веселье.
— Господь вам воздаст, бедный, дорогой аббат Каве, — продолжал
кардинал, обращаясь к Протосу. — Господь вас вознаградит за то, что вы мне
помогаете испить эту чашу, — я, в виде, символа, он залпом осушил свой
наполовину полный стакан, причем на лице его изобразилось мучительное
отвращение.
— Как! — воскликнул Флериссуар, наклоняясь вперед: — неужели даже в
этом убежище и в этой чужой одежде ваше преосвященство должны...
— Сын мой, не называйте меня так.
— Простите, между нами...
— Даже когда я один, я и то дрожу.
— Разве вы не можете сами выбирать себе слуг?
— Их для меня выбирают; и эти двое, которых видели...
— Ах, если бы я ему рассказал, — перебил Протос, — куда они сейчас
же пойдут донести о каждом нашем слове!
— Неужели же архиепископ...
— Тш! Забудьте эти громкие слова! Вы нас приведете на виселицу.
Помните, что вы беседуете с капелланом Чиро Бардолотти.
— Я в их руках, — простонал Чиро.
И Протос, наклонясь над столом, о который он облокачивался, и
оборачиваясь в сторону Чиро:
— А если я ему расскажу, что вас ни на час не оставляют одного, ни
днем, ни ночью!
— Да, в какой бы одежде я ни был, — продолжал поддельный кардинал, —
я никогда не могу быть уверен: что за мной не идет по пятам тайная полиция.
— Как? В этом доме известно, кто вы такой?
— Вы меня не понимаете, — сказал Протос. — Видит бог, вы один из
немногих, кто может похвастаться, что усматривает какое бы то ни было
сходство между кардиналом Сан-Феличе и скромным Бардолотти. Но поймите вот
что: у них разные враги! И в то время как кардиналу, в архиепископском доме,
приходится защищаться против франк-масонов, за капелланом Бардолотти
следят...
— Иезуиты! — исступленно выкликнул капеллан.
— Я ему еще об этом еще не говорил, — добавил Протос.
— О, если еще и иезуиты против нас! — воскликнул Флериссуар. — Кто
бы мог подумать? Иезуиты! Вы уверены в этом?
— Вы пораздумайте, и увидите, что это вполне естественно. Поймите, что
эта новая политика святейшего престола, такая уступчивая, такая
примирительная, не может им не нравиться, и последние энциклики им на-руку.
Им, может быть, и неизвестно, что папа, который их обнародовал, не
настоящий; но они были бы в отчаянии, если бы его заменили другим.
— Если я вас правильно понимаю, — заметил Флериссуар, — иезуиты в
этом деле являются союзниками франк-масонов?
— Откуда вы это взяли?
— Но то, что мне сейчас сообщил мсье Бардолотти...
— Не приписывайте ему нелепостей.
— Извините меня; я плохо разбираюсь в политике.
— Поэтому довольствуйтесь тем, что вам сказано: налицо две
могущественных партии — Ложа и Братство Иисусово; и так как мы, посвященные
в тайну, не можем, не разоблачая ее, обратиться за поддержкой ни к тем, ни к
другим, то все они против нас.
— А? Что вы об этом думаете? — спросил кардинал.
Флериссуар ничего уже не думал; он чувствовал себя совершенно
подавленным.
— Все против тебя! — воскликнул Протос. — Так всегда бывает, когда
обладаешь истиной.
— Ах, какой я был счастливый, когда я ничего не знал! — простонал
Флериссуар. — Увы! теперь я уже никогда не смогу не знать!...
— Он вам еще не все сказал, — продолжал Протос, дотрагиваясь до его
плеча. — Приготовьтесь к самому ужасному... — Затем, наклонившись к нему,
начал шопотом: — несмотря на все предосторожности, о тайне проведали; есть
проходимцы, которые ею пользуются, путешествуют в набожных местностях, из
дома в дом и, прикрываясь именем крестового похода, собирают в свою пользу
деньги, предназначенные нам.
— Но ведь это же ужасно!
— Прибавьте к этому, — сказал Бардолотти, — что таким образом они
дискредитируют нас и вынуждают нас еще больше хитрить и остерегаться.
— Вот, прочтите-ка! — сказал Протос, протягивая Флериссуару номер "La
Croix". — Это третьегодняшняя газета. Вот вам простая заметка, которая
достаточно красноречива!
"Мы всячески предостерегаем верующих, — прочел Флериссуар, — против
проделок самозванных священников и в особенности некоего лже-каноника,
который выдает себя за исполнителя тайной миссии и, злоупотребляя людской
доверчивостью, вымогает деньги в пользу предприятия, именуемого "Крестовый
поход во имя освобождения папы". Одно название этой затеи достаточно
свидетельствует об ее бессмысленности".
Флериссуар чувствовал , что под ним колеблется и расступается земля.
— Но кому же верить? А что, если я вам скажу, господа, что, быть
может, именно благодаря этому жулику, — я хочу сказать: этому лжеканонику,
— я сейчас с вами и сижу!
Аббат Каве сосредоточенно взглянул на кардинала, затем, стукнув кулаком
по столу:
— А ведь знаете, я так и думал! — воскликнул он.
— И я теперь склонен опасаться, — продолжал Флериссуар, — что та
особа, через которую я узнал об этом деле, сама была жертвой этого
разбойника.
— Я бы этому не удивился, — заметил Протос.
— Вы сами теперь видите, — сказал Бардолотти, — легко ли наше
положение, когда, с одной стороны, эти проходимцы присваивают себе нашу
роль, а с другой стороны, полиция, желая их изловить, всегда может нас
принять за них.
— Другими словами, — простонал Флериссуар, — не знаешь, как быть; я
вижу кругом одни только опасности.
— Станете ли вы после этого удивляться, — сказал Бардолотти, — нашей
преувеличенной осторожности?
— И поймете ли вы, — добавил Протос, что иной раз мы идем на то,
чтобы надеть на себя личину греха и изображать потворство самым греховным
удовольствиям!
— Увы! — лепетал Флериссуар: — вы-то хоть, по крайней мере,
ограничиваетесь личиной и притворяетесь грешными, чтобы скрыть свою
добродетель. А я...
И так как винные пары смешивались у него с туманом печали, а пьяная
отрыжка — со всхлипываниями, то, склонившись в сторону Протоса, он сперва
изрыгнул завтрак, а затем сумбурно поведал о своем вечере с Каролой и конце
своего девства. Бардолотти и аббат Каве насилу удерживались, чтобы не
прыснуть со смеху.
— Ну, и что же, сын мой, вы принесли покаяние? — участливо спросил
кардинал.
— На следующее же утро.
— Священник дал вам отпущение?
— Слишком легко даже. Это-то меня и мучит... Но мог ли я ему
сознаться, что перед ним не просто паломник; открыть ему, что привело меня
сюда?.. Нет, нет! Теперь конец! Это высокое посланничество требовало
непорочного избранника. Я был как бы создан для него. Теперь — конец! Я
пал!
Он сотрясался от рыданий и, колотя себя в грудь, повторял:
— Я больше не достоин! Я больше не достоин!.. — и затем продолжал
нараспев: — О вы, которые мне внимаете и видите мое отчаяние, судите меня,
приговорите меня, накажите меня! .. Скажите мне, какое необычайное покаяние
очистит меня от этого необычайного преступления? Какая кара?
Протос и Бардолотти переглядывались. Наконец кардинал встал с места и
похлопал Амедея по плечу:
— Полно, полно, сын мой! Не надо же все-таки так расстраиваться. Ну
да, вы согрешили. Но, чорт возьми, вы нам нужны по-прежнему... Вы совсем
перепачкались; нате, возьмите салфетку; оботритесь!.. Но я понимаю вашу
скорбь, и, раз вы к нам обращаетесь, мы вам поможем искупить свою вину... Вы
не так делаете. дайте, я вам помогу...
— Ах, не трудитесь! Спасибо, спасибо, — говорил Флериссуар; а
Бардолотти, чистя его, продолжал:
— Я понимаю ваши сомнения; и, уважая их, я вам предложу для начала
небольшую, скромную работу, которая даст вам случай подняться и докажет вашу
преданность.
— Я только этого и жду.
— Скажите, дорогой аббат Каве, у вас с собой этот чек?
Из внутреннего кармана своего плаща Протос достал бумажку.
— Так как мы окружены врагами, — продолжал кардинал, — нам иной раз
бывает трудно получать те как бы пожертвования, которые нам по тайному
побуждению посылают добрые люди. За нами следят и франк-масоны, и иезуиты, и
полиция, и разбойники, и поэтому неудобно, чтобы мы являлись с чеками и
переводами на почту или в банк, где нас могут узнать. Проходимцы, о которых
вам рассказывал сегодня аббат Каве, до такой степени дискредитировали
всякого рода споры! (Протос между тем нетерпеливо постукивал пальцами по
столу.) Словом, вот небольшой чек на шесть тысяч франков, по которому я вас
прошу, сын мой, получить для нас деньги; он выдан на Коммерческий кредит в
Риме герцогиней Понте-Кавалло; хоть он и предназначен для архиепископа, для
получателя ради осторожности не проставлено, так что по нему может получить
любой предъявитель; вы смело можете поставить на нем ваше имя, оно ни в ком
не возбудит сомнений. Смотрите, чтобы его у вас не украли, а также и ... Что
вы, дорогой аббат Каве? Вы словно чем-то взволнованы?
— Продолжайте.
— А также и деньги, которые вы мне привезете через... позвольте: вы
возвращаетесь в Рим сегодня к ночи; завтра вы можете выехать со скорым,
который идет в шесть часов вечера; в десять часов вы будете в Неаполе, а я
выйду вас встретить на перрон. Затем мы подумаем о том, чтобы занять вас
чем-нибудь более высоким... Нет, сын мой, не целуйте мне руку, вы же видите,
на ней нет перстня.
Он коснулся лба полупростершегося перед ним Амедея, которого Протос
вслед затем взял под локоть и слегка потряс:
— Ну-ка, выпейте глоток на дорогу. Я очень жалею, что не могу
проводить вас до Рима; они и лучше, чтобы нас не видели вместе. Прощайте.
Поцелуемся, дорогой Флериссуар. Храни вас господь! И благодарение ему за то,
что он дал мне встретиться с вами.
Он проводил Флериссуара до порога и, прощаясь с ним, говорил:
— Ну вот, сударь мой, что вы скажете о кардинале? Разве не больно
видеть, до чего довели преследования столь благородный ум!
Затем, вернувшись к самозванцу:
— Болван! Нечего сказать, придумал тоже! Поручить чек простофиле, у
которого даже паспорта нет и с которого мне придется не спускать глаз!
Но Бардолотти, совсем уже засыпая, уронил голову на стол, бормоча:
— Надо же чем-нибудь занимать старичков.
Протос прошел в одну из комнат виллы снять парик и крестьянское платье;
вскоре он вернулся, помолодев на тридцать лет, в образе приказчика или
банковского служащего, из самых мелких. Ему мало оставалось времени до
поезда, с которым должен был ехать также и Флериссуар, а потому он ушел, не
прощаясь с уснувшим Бардолотти.
В тот же вечер Флериссуар возвратился в Рим на виа деи Веккьерелли. Он
был крайне утомлен и упросил Каролу дать ему спать.
На утро, когда он проснулся, его прыщ наощупь показался ему каким-то
странным; он осмотрел его в зеркало и убедился, что ссадина покрылась
желтоватым струпом; все это имело подозрительный вид. Услыхав на площадке
шаги Каролы, он позвал ее и попросил взглянуть на болячку. Она подвела
Флериссуара к свету и сразу же заявила:
— Это не то, что ты думаешь.
По правде говоря, Амедей и не думал вовсе, чтобы это могло быто "то",
но старания Каролы его успокоить только встревожили его. Ведь раз она
утверждает, что это не "то", так, значит, это могла бы быть и "то". В конце
концов, уверена ли она, что это не так? А что это может быть так, казалось
ему вполне естественным; ведь он же согрешил; он заслужил, чтобы это как и
было. Так оно, должно быть, и есть. Мороз пробежал у него по коже.
— Как это у тебя случилось? — спросила она.
Ах, что значила случайная причина — порез бритвой или слюна аптекаря?
Основную причину, ту, которая привела его к этой каре, как он ей откроет? Да
и поймет ли она? Ей, наверное, покажется смешно... Она повторила вопрос.
— Это парикмахер, — ответил он.
— Тебе бы следовало что-нибудь приложить.
Такая ее заботливость разогнала у него последние сомнения; то, что она
сказала сперва, было сказано только для того, чтобы его успокоить: ему уже
казалось, что его лицо и тело изъедены гнойниками, внушая ужас Арнике; глаза
его наполнились слезами.
— Так по-твоему...
— Да нет же, цыпочка; нельзя же так пугаться;: у тебя вид похоронной
процессии. Во-первых, если бы это было "то", так об этом все равно еще рано
было бы судить.
— Нет, это так и есть!.. О, это мне поделом! Поделом! — начал он
снова.
Ей стало жаль его.
— И потом, так это никогда не начинается; хочешь, я позову хозяйку,
она тебе скажет?.. Нет? Ну, тогда пройдись немного, чтобы рассеяться, и
выпей марсалы.
Она помолчала. Затем, не в силах больше ждать:
— Послушай, — начала она. — Мне надо с тобой поговорить о серьезных
вещах: ты вчера не встречал одного такого священника с седыми волосами?
Откуда она это знает? Флериссуар изумленно спросил:
— А почему?
— Так вот... — Она опять умолкла; посмотрела на него и увидала его
таким бледным, что договорила единым духом: — Так вот: ты его остерегайся.
Поверь мне, цыпочка моя, он тебя общиплет. Мне бы не следовало говорить это
тебе, но ... ты его остерегайся.
Амедей собрался итти, совершенно потрясенный ее последними словами; он
был уже на лестнице, но она его позвала обратно.
— А главное, если ты его увидишь, не говори ему, что я тебе сказала.
Это было бы все равно, как если бы ты меня убил.
Жизнь, положительно, становилась слишком сложной для Амедея. Вдобавок
ноги у него зябли, голова горела, и мысли пришли в полное расстройство. Как
теперь узнать, не шутник ли и самый этот аббат Каве?.. Но в таком случае и
кардинал тоже, чего доброго?.. Ну, а как же чек в таком случае? Он достал
бумажку из кармана, пощупал, утвердил ее действительность. Нет, нет, это не
может быть! Карола ошибается. и потом, откуда ей знать о тех таинственных
причинах, которые заставляют этого бедного Каве вести двойную игру? Здесь
скорее всего просто мелочная месть со стороны Батистена, против которого его
как раз и предостерегал добрый аббат... Все равно! Он еще шире раскроет
глаза; отныне он будет остерегаться Каве, как уже остерегается Батистена; и,
почем знать, быть может даже и Каролы...
"Вот, рассуждал он про себя, — последствие и в то же время
доказательство первоначально зла, шатания святейшего престола: вместе с ним
колеблется и все остальное. На кого полагаться, как не на папу? И, когда
дрогнул этот краеугольный камень, на котором зиждется церковь, тогда уже ни
в чем не может быть правды".
Амедей торопливо семенил ногами, направляясь к почте; он надеялся, что
его ждут письма из дому, хорошие, которые укрепят в нем усталую веру. От
легкого утреннего тумана и обильного света, в котором испарялись и
развеществлялись предметы, у него еще больше кружилась голова; он шел, как
во сне, сомневаясь в прочности почвы, стен, в действительном существовании
встречных; и прежде всего сомневаясь в том, что он в Риме... Тогда он щипал
себя, чтобы очнуться от дурного сна, чтобы очутиться снова в По, в кровати,
близ Арники, которая уже встала и, как всегда, наклоняется над ним, чтобы
спросить: "Хорошо ли вы спали, мой друг?"
Почтовый чиновник его узнал и сразу же вручил ему новое письмо от жены.
"...Я сейчас узнала от Валентины де Сен-При, — сообщала Арника, — что
Жюлиюс тоже в Риме, куда он приехал на съезд. Как мне радостно думать, что
ты можешь с ним увидеться! К сожалению, Валентина не могла мне сказать его
адреса. Она думает, что он остановился в Гранд-Отеле, но не уверена в этом.
Она знает только, что в четверг утром ему назначен прием в Ватикане; он
заранее списался с кардиналом Пацци, прося об аудиенции. Он был в Милане и
виделся там с Антимом, который очень несчастен, потому что все еще не может
получить того, что ему обещала церковь после его процесса; и вот Жюлиюс
хочет обратиться к нашему святому отцу и просить его о правосудии; потому
что, конечно, папа ничего еще не знает. Он тебе расскажет о своем посещении,
а ты сможешь его осведомить.
Я надеюсь, что ты как следует бережешься вредного воздуха и не слишком
устаешь. Гастон навещает меня каждый день; нам очень недостает тебя. Как я
буду рада, когда ты известишь о своем возвращении..." И т.д.
А на четвертой странице, наискось, нацарапанные карандашом, несколько
слов от Блафафаса:
"Если будешь в Неаполе, узнай, как они делают дырку в макаронах. Я на
пути к новому изобретению".
Звонкая радость наполнила сердце Амедея, хоть и смешанная с некоторым
смущением: сегодня как раз и был четверг, день аудиенции. Он не решался
отдавать белье в стирку, и оно подходило к концу. Во всяком случае, он
боялся, что его может нехватить. Поэтому в это утро он надел вчерашний
воротничок, который сразу же показался ему недостаточно чистым, как только
он узнал, что может встретиться с Жюлиюсом. Удовольствие от предстоящего
свидания было этим отравлено. Заходить на виа деи Веккьерелли нечего было и
думать, если он хотел застать свояка при выходе с аудиенции, а это казалось
ему легче, чем явиться в Гранд-Отель. Он все-таки перевернул манжеты; а
воротничок прикрыл фуляром, которым к тому же до известной степени
маскировался его прыщ.
Но что значили все эти пустяки! Суть была в том, что Флериссуар
чувствовал себя несказанно ободренным этим письмом и что мысль о
соприкосновении с близким человеком, с прежней жизнью, сразу оттеснила
чудовищные образы, порожденные воображением путешественника. Карола, аббат
КАве, кардинал, — все это реяло перед ним, словно сон, внезапно прерванный
пением петуха. И с чего это он покинул По? Что за нелепая басня потревожила
его счастье? Вот тоже! Папа — есть; и вот сейчас Жюлиюс скажет: "Я его
видел!" Папа есть, — и больше ничего не требуется. Не мог же господь
допустить такой чудовищной подмены, которой он, Флериссуар, разумеется, не
поверил бы, если бы не нелепое желание играть в этом деле какую-то роль.
Амедей торопливо семенил ногами; ему хотелось бежать. Он снова обретал
уверенность, и все вокруг вновь обретало успокоительный вес, объем,
естественное положение и правдоподобную подлинность. Свою соломенную шляпу
он держал в руку; подойдя к собору, он был охвачен столь возвышенным
восторгом, что сначала решил обойти кругом правый фонтан; и, проходя сквозь
брызги водомета, увлажнявшие ему лоб, он улыбался радуге.
Вдруг он остановился. Там, поблизости, на подножии четвертого столпа
колоннады, — Жюлиюс ли это? Он был не вполне уверен, — настолько, при
благоприятной внешности, у того был малопристойный вид; граф де Баральуль
повесил свой черный соломенный плоский цилиндр рядом с собой, на крючок
палки, воткнутой между двух плит, и, забыв о величии места, закинув правую
ногу на левое колено, словно пророк Сикстинской капеллы, положил на правое
колено тетрадь; время от времени, быстро опуская на нее высоко поднятый
карандаш, он принимался писать, столь безраздельно отдавшись внушениям столь
повелительного вдохновения, что если бы Амедей прошелся перед ним кубарем,
он бы не заметил.
Амедей приблизился, скромно обходя колонну. И, когда он уже собирался
тронуть его за плечо:
— А в таком случае, не все ли нам равно! — воскликнул Жюлиюс, занес
эти слова в свою тетрадь, внизу страницы, затем сунул карандаш в карман и,
быстро поднявшись с места, столкнулся носом к носу с Амедеем.
— Святые угодники, вы как сюда попали?
Амедей дрожа от волнения, заикался и ничего не мог выговорить; он
судорожно сжимал обеими руками руку Жюлиюса. Тем временем Жюлиюс его
разглядывал:
— Ну, и вид же у вас, мой бедный друг!
Провидение не баловало Жюлиюса; из двух оставшихся у него свояков один
превратился в пустосвята, другой был заморыш. За два с лишним года, что он
не видал Амедея, тот успел состариться на двенадцать с лишним лет; щеки у
него ввалились, кадык торчал; амарантовый фуляр делал его еще бледнее; он
патетически вращал своими разноцветными глазами и был при этом только
смешон; от вчерашней поездки у него осталась загадочная хрипота, и его голос
долетал словно издалека. Поглощенный своею мыслью:
— Так вы его видели? — спросил он.
И, поглощенный своею:
— Кого это? — отвечал Жюлиюс.
Это "кого это?" — отдалось в Амедее, как похоронный звон, как
кощунство. Он скромно пояснил:
— Мне казалось, вы сейчас были в Ватикане.
— Да, действительно. Извините, я об этом и забыл... Если бы вы знали,
что со мной делается!
его глаза сверкали; казалось, он сейчас выскочит из самого себя.
— О, я вас прошу, — взмолился Амедей, — мы поговорим об этом после;
расскажите мне сначала о вашей аудиенции. Мне так терпится узнать...
— Вас это интересует?
— Скоро вы поймете — до какой степени. Говорите, говорите, я вас
прошу!
— Ну, так вот! — начал Жюлиюс, беря Флериссуара под руку и уводя его
прочь от Святого Петра. — Вам, вероятно, известно, к какой нищете привело
Антима его обращение; он напрасно все еще ждет того, что ему обещала церковь
в возмещение убытков, причиненных ему франк-масонами. Антима надули; это
приходится признать... Мой дорогой друг, вы можете относиться ко всему
этому, как вам угодно; я же смотрю на это, как на первоклассное
жульничество; но, если бы не оно, я, быть может, не разбирался бы так ясно в
том, что нас сейчас интересует и о чем мне хочется с вами поговорить. Вот:
непоследовательная натура! Это звучит, как преувеличение... разумеется,
под этой кажущейся непоследовательностью кроется некая более тонкая и
скрытая последовательность; но суть в том, чтобы к действию такую натуру
побуждали не просто соображения выгоды или, как обычно говорят, чтобы она
действовала не по корыстным мотивам.
— Я не совсем вас понимаю. — заметил Амедей.
— Да. правда. Простите меня: я отклоняюсь от аудиенции. Итак, я решил
взять дело Антима в свои руки... Ах, мой друг, если бы вы видели его
миланскую квартиру! — "Вам нельзя здесь оставаться" — я ему сразу так
сказал. И когда я подумаю об этой несчастной Веронике! А он стал
совершеннейшим аскетом, капуцином; он не позволяет, чтобы его жалели; а
главное, не позволяет обвинять духовенство! "Мой друг, — сказал я ему, — я
допускаю, что высшее духовенство не виновато, но в таком случае оно ничего
не знает. Позвольте мне его осведомить.".
— Мне казалось, что кардинал Пацци... — вставил Флериссуар.
— Да. Ничего не вышло. Вы понимаете, все эти важные сановники боятся
ответственности. Чтобы взяться за это дело, нужен был человек со стороны; я,
например. Потому что как удивительно делаются открытия! Я говорю о наиболее
крупных: казалось бы — внезапное озарение, а на самом деле человек все
время об этом думал. Так, меня уже давно беспокоила чрезмерная логичность
моих действующих лиц и их в то же время недостаточная обусловленность.
— Я боюсь, — мягко заметил Амедей, — что вы опять отклоняетесь.
— Нисколько, — возразил Жюлиюс, — это вы не следите за моей мыслью.
Словом, я решил обратиться с ходатайством непосредственно к нашему святому
отцу и сегодня утром я ему его понес.
— Так скажите скорее: вы его видели?
— Мой милый Амедей, если вы все время будете перебивать... Знаете, вы
не можете себе представить, до чего трудно его увидеть.
— Я думаю! — сказал Амедей.
— То есть как?
— Я вам потом скажу.
— Во-первых, мне пришлось оставить всякую надежду вручить ему мое
ходатайство. Я держал его в руке; это был благопристойнейший свиток бумаги:
но уже во второй передней (или в третьей, я уж не помню) высокий верзила, в
черном и красном, вежливо отобрал его у меня.
Амедей начал тихонько посмеиваться, как человек знающий, в чем дело и
что тут есть забавного.
— В следующей передней у меня взяли шляпу и положили ее на стол. В
пятой или шестой по счету, где я долго дожидался в обществе двух дам и трех
прелатов, какой-то, должно быть, камергер явился за мной и ввел меня в
соседнюю залу, где, как только я очутился перед святым отцом (он сидел,
насколько я мог заметить, на чем-то вроде трона, осененного чем-то вроде
балдахина), он пригласил меня простереться ниц, что я и сделал; так что я
ничего уже не видел.
— Но ведь не так же долго вы оставались склоненным и не так же низко
держали голову, чтобы не...
— Мой дорогой Амедей, вам легко говорить; или вы не знаете, до чего
нас ослепляет благоговение? Но, не говоря уже о том, что я не смел поднять
головы, некий мажордом, всякий раз как я заговаривал об Антиме, чем-то вроде
линейки как бы постукивал меня по затылку, так что я снова склонялся.
— Но он-то с вами говорил?
— Да, о моей книге, причем сознался, что не читал ее.
— Мой дорогой Жюлиюс, — начал Амедей после некоторого молчания, —
то, что вы мне сейчас рассказали, чрезвычайно важно. Так, значит, вы его не
видели; и из всего, что вы говорили, мне ясно, что увидеть его необычайно
трудно. Ах, все это подтверждает, увы, самые страшные опасения! Жюлиюс,
теперь я должен вам открыть... но свернемте сюда: на этой людной улице...
Он затащил Жюлиюса в пустынный переулок: тому было скорее весело, и он
не противился.
— То, что я должен вам поведать, настолько важно... Главное, не
показывайте виду. Пусть кажется, будто мы беседуем о пустяках, и
приготовьтесь услышать нечто ужасное: Жюлиюс, мой друг, тот, кого вы сегодня
видели...
— Вернее, кого я не видел.
— Вот именно... не настоящий.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что вы не могли видеть папу по той чудовищной
причине, что... мне это известно из тайного и верного источника: настоящий
папа похищен.
Это поразительное сообщение произвело на Жюлиюса самое неожиданное
действие; он выпустил руку Амедея и, убегая от него прочь, вкось по
переулку, кричал:
— Ну, нет! Ну, это уж, знаете, нет! Нет! нет! нет!
Затем, вернувшись к Амедею:
— Как! Мне, наконец, удается, и с таким трудом, выкинуть все это их
головы; я убеждаюсь, что здесь ждать нечего, не на что надеяться, не на что
полагаться; что Антима надули, что всех нас надули, что все это попросту
лавочка! И что остается только посмеяться... И что же: я выхожу на свободу и
не успел я еще обрадоваться, как вы мне вдруг заявляете: Стоп! Тут вышла
ошибка. Начинай сначала! — Ну, нет! Что нет, так нет. С меня хватит. Если
это не настоящий, то тем хуже!
Флериссуар был ошеломлен.
— Но церковь, — говорил он и сокрушался, что хрипота мешает ему быть
красноречивым: — Но если сама церковь обманута?
Жюлиюс стал перед ним боком, наполовину преграждая ему путь, и
несвойственным ему насмешливым и резким тоном:
— А вам ка-ко-е де-ло?
Тогда у Флериссуара явилось сомнение новое, неясное,ужасное сомнение,
смутно растекавшееся в недрах его скорби: Жюлиюс, сам Жюлиюс, Жюлиюс, с
которым он говорит, Жюлиюс, к которому так стремились его ожидания и его
обманутая вера, этот Жюлиюс — тоже не настоящий Жюлиюс.
— Как! Это вы так говорите! Вы, на кого я надеялся! Вы, Жюлиюс! Граф
де Баральуль, чьи произведения...
— Не говорите мне о моих произведениях, прошу вас. С меня довольно
того, что мне о них сказал сегодня ваш папа, настоящий он или фальшивый,
безразлично! И я надеюсь, что благодаря моему открытию следующие будут
лучше. И мне не терпится поговорить с вами о серьезных вещах. Мы
позавтракаем вместе, не правда ли?
— С удовольствием; но долго я не могу быть с вами. Сегодня вечером
меня ждут в Неаполе... да, по делам, о которых я вам расскажу. Надеюсь, вы
меня ведете не в Гранд-Отель?
— Нет, мы пойдем в кафе Колонна.
Жюлиюсу тоже не очень-то хотелось показываться в Гранд-Отеле в обществе
такого огрызка, как Флериссуар; а тот, чувствуя себя бледным и невзрачным,
страдал уже от одного яркого света, когда свояк усадил его за ресторанный
стол против себя, под своим испытующим взглядом. Добро бы еще этот взгляд
искал только его взгляда; так нет, он чувствовал его направленным на край
амарантового фуляра, на то ужасное место, где его подбородок процвел
подозрительным прыщом и которое он ощущал открытым. И пока лакей подавал
закуски:
— Вам бы следовало брать серные ванны, — сказал Баральуль.
— Это не то, что вы думаете, — оправдывался Флериссуар.
— Тем лучше, — отвечал Баральуль, который, впрочем, ничего и не
думал. — Я это вам так, между прочим, посоветовал.
Затем, усевшись глубже, он начал профессорским тоном:
— Так вот, дорогой Амедей: я нахожу, что после Ларошфуко, вслед за
ним, все мы заехали не туда; что человек не всегда руководствуется выгодой;
что бывают поступки бескорыстные...
— Я надеюсь, — чистосердечно перебил его Флериссуар.
— Не соглашайтесь со мной так быстро, прошу вас. Под "бескорыстным" я
разумею: бесцельный. И я говорю, что зло, — то, что называют злом, может
быть таким же бесцельным, как и добро.
— Но, в таком случае, зачем оно?
— В том-то и дело! Это — роскошь, мотовство, игра. Ибо я считаю, что
самые бескорыстные души не суть непременно самые лучшие — в церковном
смысле слова; напротив, с церковной точки зрения, совершеннее всех та душа,
которая всех лучше подводит свои счеты.
— И чувствует себя всегда в долгу перед богом, — умиленно добавил
Флериссуар, стараясь быть на высоте.
Жюлиюса видимо раздражали замечания свояка; он находил их нелепыми,
— И, конечно, пренебрежение тем, что может быть полезно, — продолжал
он, — является признаком известного душевного аристократизма... Итак, если
душа освободилась от катехизиса, от самолюбования, от расчетливости, может
ли она совершенно перестать вести какие бы то ни было счеты?
Баральуль ожидал согласия; но:
— Нет, нет! Тысячу раз нет: не может! — горячо воскликнул Флериссуар
и вдруг, испугавшись собственного громкого голоса, нагнулся к Баральулю: —
Будем говорить тише; нас слышно.
— Ну, так что? Кому может быть интересно то, о чем мы говорим?
— Ах, мой друг, я вижу, вы не знаете здешних людей. Я так начинаю
узнавать их ближе. За эти четыре дня, что я среди них живу, я не вылезаю из
приключений, которые против воли, клянусь вам, привили мне осторожность,
совершенно мне несвойственную. Здесь за человеком гонятся по пятам.
— Вам просто кажется.
— Если бы так! И если бы все это существовало только в моем
воображении. Но что вы хотите? Когда ложь вытесняет истину, то истине
остается скрываться. Выполняя миссию, о которой я вам сейчас скажу,
очутившись между Ложей и Братством Иисусовым, я погиб. Я всем кажусь
подозрительным; и мне все кажется подозрительным. А если я вам скажу, мой
друг, что не далее, как сегодня, когда на мою муку вы отвечали насмешками, я
не знал, подлинный ли Жюлиюс передо мной, или же скорее какая-то подделка
под вас... Если я вам скажу, что сегодня утром, перед нашей встречей, я
сомневался в собственной моей реальности, сомневался, действительно ли я
здесь, в Риме, а не просто вижу сон и вот сейчас проснусь в По, спокойно
лежа рядом с Арникой, в обычной обстановке!
— Мой друг, это у вас был жар.
Флериссуар схватил его за руку и, патетическим голосом:
— Жар! Вы правы: у меня жар. Жар, от которого нет исцеления. Жар,
который, я надеялся, — сознаюсь, — охватит и вас, когда вы услышите то,
что я вам поведал, да, которым я надеялся, — сознаюсь, — заразить и вас,
чтобы мы вместе горели, мой брат... Но нет! Теперь я вижу, как одиноко
уходит вдаль темная стезя, по которой я иду, по которой я должен итти; а то,
что вы мне сказали, даже обязывает меня к этому... Так, значит, Жюлиюс, это
правда? Так, значит, его никто не видит? Его нельзя увидеть?
— Мой друг, — начал Жюлиюс, высвобождая руку из руки
разволновавшегося Флериссуара и кладя ему в свой черед ладонь на рукав: —
Мой друг, я вам сделаю одно признание, на которое было не решался:
очутившись перед святым отцом, я... я впал в рассеянность.
— В рассеянность! — повторил оторопевший Флериссуар.
— Да, я вдруг спохватился, что думаю о другом.
— Верить ли мне тому, что вы говорите?
— Потому что как раз в эту минуту меня осенило мое открытие. Но ведь
если, — говорил я себе, продолжая свои первоначальные размышления, — но
ведь если допустить бесцельность, то дурной поступок, то преступление
становится невменяемо, и совершивший его становится неуловим.
— Как! Вы опять об этом! — безнадежно вздохнул Амедей.
— Ибо мотив преступления, его побудительная причина и есть та рукоять,
за которую можно схватить преступника. И если, как будет думать судья: "Is
fecit cui prodest"...* — ведь вы юрист, не правда ли?
___________
* Сделал тот, кому это выгодно.
___________
— Простите, нет, — отвечал Амедей, у которого пот выступал на лбу.
Но тут их диалог внезапно оборвался: ресторанный скороход подал на
тарелке конверт с именем Флериссуара. Тот в недоумении вскрыл конверт и на
вложенном в него листке прочел следующее:
"Вам нельзя терять ни минуты. Поезд в Неаполь отходит в три часа.
Попросите мсье де Баральуля сходить с Вами в Промышленный кредит, где его
знают и где он может удостоверить вашу личность.
Каве"
— Что? Я вам говорил! — произнес вполголоса Амедей, чувствуя скорее
облегчение.
— Это, действительно, довольно странно. Откуда могут знать мое имя? И
то, что у меня есть дела Промышленном кредите?
— Я вам говорю, эти люди знают решительно все.
— Мне не нравится тон этой записки. Тот, кто ее писал, мог бы хоть
извиниться, что прерывает нас.
— К чему? Он же знает, что моя миссия важнее всего... Речь идет о
получении по чеку... Нет, здесь невозможно говорить об этом, — вы сами
видите, за нами следят. — Затем, посмотрев на часы: — В самом деле, мы
только успеем.
Он позвонил лакею.
— Бросьте, бросьте! — сказал Жюлиюс. — Это я вас пригласил. Кредит
поблизости; у крайнем случае, возьмем извозчика. Не волнуйтесь так... Да, я
хотел вам сказать: если вы сегодня поедете в Неаполь, воспользуйтесь этим
круговым билетом. Он на мое имя; но это все равно (Жюлиюс любил оказывать
услуги). Я купил его в Париже довольно опрометчиво, потому что рассчитывал
поехать южнее. Но мне помешал этот съезд. Сколько времени вы думаете там
пробыть?
— Как можно меньше. Я надеюсь уже завтра быть обратно.
— В таком случае, я жду вас к обеду.
В Промышленном кредите, благодаря удочтоверению графа де Баральуля,
Флериссуару беспрепятственно выдали по чеку шесть ассигнаций, которые он
положил во внутренний карман пиджака. На улице он рассказал свояку, не
вполне вразумительно, историю с чеком, кардиналом и аббатом; Баральуль,
взявшийся проводить его до вокзала, слушал рассеянно.
Флериссуар зашел по дороге в бельевой магазин купить воротничок, но не
надел его, не желая задерживать Жюлиюса, который остался ждать на тротуаре.
— Вы едете без чемодана? — спросил тот, когда Амедей его снова
настиг.
Флериссуар, конечно, охотно зашел бы за своим пледом, за своими
туалетными и ночными принадлежностями; но сознаться Баральулю в виа деи
Веккьерелли!..
— О, на одну ночь!.. — быстро ответил он. — Впрочем, мы бы и не
успели зайти ко мне в отель.
— Кстати, где вы остановились?
— За Колизеем, — отвечал тот наугад.
Это было все равно, как если бы он сказал: "Под мостом".
Жюлиюс опять посмотрел на него.
— Какой вы странный человек!
Неужели он в самом деле кажется таким странным? Флериссуар вытер лоб.
Они молча прошлись перед вокзалом, которого, наконец, достигли.
— Ну, нам пора расставаться, — сказал Баральуль, подавая ему руку.
— Вы не... не проехались бы со мной? — робко пролепетал Флериссуар.
— Я сам не знаю почему, мне что-то страшно ехать одному...
— Вы же доехали до Рима. Что может с вами случиться? Простите, что я
покидаю вас перед вокзалом, но вид уходящего поезда вызывает во мне всякий
раз невыразимую тоску. До свидания! Счастливого пути! И принесите мне завтра
в Гранд-Отель мой обратный билет до Парижа.
КНИГА ПЯТАЯ
ЛАФКАДИО
— Есть только одно средство! Только одно может избавить нас от самих
себя!..
— Да, строго говоря, вопрос не в том, как избавиться, а в том, как
жить.
Джозеф Конрад. "Лорд Джим" (стр.226).
Когда Лафкадио вступил, при посредстве Жюлиюса и при содействии
нотариуса, во владение сорока тысячами франков годового дохода, которые ему
оставил покойный граф Жюст-Аженор де Баральуль, он первым делом решил ничем
этого не обнаруживать.
"Быть может, на золотой посуде, сказал он себе, — но ты будешь есть те
же блюда".
Он не считался с тем, или, быть может, еще не знал, что самый вкус этих
блюд теперь для него изменится. Или, во всяком случае, так как ему столько
же нравилось бороться с голодом, сколько уступать жадности, теперь, когда
его перестала теснить нужда, это сопротивление ослабело. Скажем без образов:
аристократ по природе, прежде он не допускал, чтобы необходимость могла
принудить его к какому-нибудь жесту, который теперь он готов был себе
позволить, из шалости, ради игры, из желания предпочесть удовольствие
выгоде.
Исполняя желание графа, он не надел траура. Досадное разочарование
ждало его у поставщиков маркиза де Жевра, его последнего дяди, когда он
явился обновить свой гардероб. Едва он сослался на маркиза, портной достал
несколько счетов, которые тот оставил неоплаченными. Лафкадио терпеть не мог
плутовства; он тут же сделал вид, будто именно и зашел погасить эти счета, а
за новое платье заплатил наличными. То же случилось и у сапожника. Что же
касается белья, то Лафкадио счел более благоразумным заказать его в другом
месте.
"Если бы я знал адрес дядюшки де Жевра! Я бы доставил себе удовольствие
послать ему его оплаченные счета, — размышлял Лафкадио. — Я бы заслужил
его презрение; но я — Баральуль, и отныне, мошенник маркиз, я тебя
высаживаю из моего сердца".
Ничто не привязывало его ни к Парижу, ни к какому-либо иному месту;
путешествуя по Италии короткими переходами, он направлялся в Бриндизи, где
собирался сесть на какой-нибудь пароход, чтобы плыть на Яву.
Сидя один в вагоне, уносившем его из Рима, он, несмотря на жару,
положил на колени мягкий плед чайного цвета, на котором ему приятно было
рассматривать свои руки в пепельных перчатках. Сквозь нежную и пушистую
ткань костюма, он всеми порами вдыхал наслаждение; шее его было легко в
довольно высоком, но только слегка накрахмаленном воротничке, откуда на
складки сорочки ниспадал тонкий, как ящерица, бронзового цвета фуляровый
галстук. Он чувствовал себя хорошо в своей коже, в своей одежде, в своих
башмаках, тонких мокассинах из той же замши, что и перчатки; в этой мягкой
тюрьме его ступня выпрямлялась, сжималась, жила. Пуховая шляпа, опущенная на
глаза, отделяла его от пейзажа; он курил можжевеловую трубочку и
предоставлял свои мысли их естественному течению. Он думал:
"Старушка, с белым облачком над головой, на которое она мне указывала,
говоря: "Нет, сегодня-то еще дождя не будет!.." — эта старушка, у которой я
взял ее мешок и взвалил его на спину (он, из прихоти, перевалил в четыре дня
через Апеннины, между Болоньей и Флоренцией, и ночевал в Ковильяйо) и
которую я поцеловал, взобравшись на гору,.. относилась к тому, что священник
в Ковильяйо называл: добрые дела. Я с таким же успехом мог бы ее задушить —
недрогнувшей рукой, когда дотронулся до этой противной, сморщенной кожи...
Ах, как она гладила ворот моего пиджака, счищая с него пыль и приговаривая:
"Figlio mio! carino!.."* Откуда у меня взялась эта глубокая радость, когда,
затем, еще весь потный, я улегся на мох, даже не куря, под этим высоким
каштановым деревом? Мне казалось, я способен обнять все человечество; или
задушить его, быть может... Какой пустяк — человеческая жизнь! И как бы я
легко рискнул собственной жизнью, если бы только представился случай
совершить какой-нибудь действительно дерзкий подвиг!.. Но не могу же я,
однако, сделаться альпинистом или авиатором... Чтобы мне посоветовал этот
заточник Жюлиюс?.. Жаль, что он такой тюфяк! Занятно было бы иметь брата.
___________
* Сыночек! Дорогой!
___________
Бедный Жюлиюс! Столько народа пишет, и так мало народа читает! Это
факт: читают все меньше и меньше... если судить по мне, как сказал кто-то.
Это кончится катастрофой, чудесной катастрофой, полной ужаса! Книги
вышвырнут за борт; и будет чудом, если лучшая из них не ляжет на дне рядом с
самой плохой.
А любопытно было бы знать, что бы сказала старушка, если бы я начал ее
душить... Человек рисует себе, "что случилось бы, если", но всегда остается
маленькая щель, сквозь которую проникает непредвиденное. Ничто не
совершается точь в точь так, как можно было бы ожидать... Вот именно поэтому
я и люблю действовать... Человек так мало действует.. "Да будет все, что
может быть!" — так я объясняю себе Творение. Влюбленность в то, что могло
бы быть... Будь я государством, я бы велел посадить себя в тюрьму.
Не очень-то ошеломительной оказалась корреспонденция этого мсье Гаспара
Фламана. которую я востребовал в Болонье, как предназначенную мне. Ничего
такого, ради чего стоило бы ему ее отослать.
Боже, как мало встречаешь людей, у которых хотелось бы порыться в
чемоданах!.. И, несмотря на это, как мало таких, у которых нельзя было
вызвать каким-нибудь словом или жестом какой-нибудь забавной реакции!..
Удивительная коллекция марионеток; но веревочки слишком уж заметны, честное
слово! На улице только и видишь, что олухов и обормотов. Пристало ли
порядочному человеку, я вас спрашиваю, Лафкадио, принимать всерьез этот
балаган?.. Довольно! Едем, пора! Прочь отсюда, к новому миру; покинем
Европу, запечатлев на берегу след нашей босой ступни! Если где-нибудь на
Борнео, в глубине лесов, еще остался какой-нибудь запоздалый питекантроп, мы
взвесим шансы возможного человечества!..
Мне бы хотелось повидать Протоса. Он, должно быть, перебрался в
Америку. По его словам, он ценит только чикагских варваров... Эти волки меня
не особенно прельщают; я породы кошачьей. Не стоит об этом.
Этот добряк священник из Ковильяйо не проявлял особой склонности к
тому, чтобы развращать мальчика, с которым он беседовал. По-видимому, он был
ему поручен. Я бы охотно взял его в товарищи — не священника, разумеется, а
мальчугана... Какими чудесными глазами он на меня смотрел! Они с таким же
беспокойством искали моего взгляда, как и мой взгляд его; но я сразу же
отводил свой взгляд... Он был моложе меня лет на пять. Да, лет четырнадцать,
шестнадцать, самое большее... Чем я был в его годы? Жадный "stripling",* с
которым я бы не прочь встретиться и сейчас; мне кажется, я бы очень себе
понравился... Феби первое время смущало, что он мною увлечен; он хорошо
сделал, что признался в этом моей матери; после этого у него стало легче на
душе. Но как меня злила эта его сдержанность!.. Когда позже, на Ауресе, я
это ему рассказал в палатке, как мы смеялись!.. Я бы рад с ним повидаться
еще раз; жаль, что он умер. Не стоит об этом.
___________
* Юнец.
___________
По правде сказать, мне хотелось, чтобы священнику я не понравился. Я
старался сказать ему что-нибудь неприятное; и ничего не находил, кроме
самого милого... Как мне трудно не казаться обворожительным! Но не могу же я
чернить лицо ореховой шелухой, как мне советовала Карола; или начать есть
чеснок... Ах, не будем больше думать об этой бедной девушке! Самыми
сомнительными своими удовольствиями я обязан ей... О!!! откуда взялся этот
странный старик?
В выдвижную дверь купе вошел Амедей Флериссуар.
Флериссуар ехал один в своем купе, до станции Фрозиноне. На этой
остановке в вагон вошел средних лет итальянец, сел неподалеку и уставился на
него с таким мрачным видом, что Флериссуар тотчас же предпочел удрать.
В соседнем купе юная прелесть Лафкадио его, напротив, привлекла:
"Ах, какой приятный юноша! Совсем еще мальчик! — подумал он. — Должно
быть, едет на каникулы. Как он мило одет! Его взгляд безгрешен. Как хорошо
будет отдохнуть от подозрительности! Если он знает по-французски, я с ним
охотно поговорю..."
Он сел напротив, у окна. Лафкадио приподнял край шляпы и стал
разглядывать Амедея унылым и, казалось, равнодушным взглядом.
"Что общего между этим чучелом и мной? — думал он. — Он, по-видимому
воображает, что бог весть, как хитер. Чего это он мне так улыбается? Уж не
думает ли, что я его поцелую? Неужели есть женщины, которые могут ласкать
стариков?.. Он, должно быть, порядком бы удивился, если бы узнал, что я умею
бегло читать по-писаному и по-печатному, вверх ногами и на свет, в зеркале и
с пропускной бумаги; три месяца изучения и два года практики — и только из
любви к искусству. Кадио, милый мой, вот задача: зацепиться за эту судьбу.
Но как? Ага: предложу ему лепешку кашу. Откликнется он или нет, во всяком
случае мы увидим, на каком языке".
— Grazio! Grazio! — отказался Флериссуар.
"С этим тапиром ничего не поделаешь. Будем спать!" — говорит себе
Лафкадио и, надвигая шляпу на глаза, старается увидеть во сне одно свое
детское воспоминание.
Он видит себя снова в те времена, когда его еще звали Кадио, в
уединенном карпатском замке, в котором он прожил с матерью два лета, в
обществе итальянца Бальди и князя Владимира Белковского. Его комната — в
конце коридора; это первый год, что он спит отдельно от матери... Медная
дверная ручка, в виде львиной головы, укреплена толстым гвоздем... О, до
чего отчетливо ему помнятся ощущения!.. Однажды его будят глубокой ночью, и
ему кажется, что это он все еще во сне видит у изголовья дядю Владимира, еще
более громадного, чем всегда, похожего на кошмар, в широком кафтане ржавого
цвета, с опущенными книзу усами, в причудливом ночном колпаке, торчащем
ввысь, как персидская шапка, и удлиняющем его до бесконечности. В руке у
него потайной фонарь, который он ставит на стол, возле кровати, рядом с
часами Кадио, слегка при этом отодвигая мешок с шариками. Первая мысль,
которая приходит Кадио, — это, что его мать умерла или больна; он хочет
спросить Белковского, но тот подносит палец к губам и знаком велит ему
встать. Мальчуган торопливо надевает купальный халат, который дядя снял со
спинки стула и подает ему, и все это — нахмурив брови и с видом, далеким от
всяких шуток. Но Кадио так верит Влади, что ему не страшно ни на секунду; он
надевает туфли и идет за ним, крайне заинтригованный его поведением и, как
всегда, в чаянии чего-то необыкновенного.
Они выходят в коридор; Владимир идет впереди, величаво, таинственно,
держа далеко перед собой фонарь; можно подумать, что они совершают какой-то
обряд или участвуют в каком-то шествии; Кадио пошатывается на ногах, потому
что еще пьян от сна; но любопытство быстро прочищает ему голову. У двери
матери они останавливаются, прислушиваются; все тихо, дом спит. Выйдя на
площадку лестницы, они слышат храп слуги, комната которого рядом с дверью на
чердак. Они спускаются вниз. Влади неслышно крадется по ступеням; при
малейшем скрипе он оборачивается с таким свирепым видом, что Кадио еле
удерживается от смеха. Он указывает на одну ступень и делает знак, что через
нее надо перешагнуть, с таким серьезным видом, словно это очень опасное
дело. Кадио не портит себе удовольствия, не задается вопросом, действительно
ли необходима такая осторожность, да и вообще ничего не старается себе
объяснить; он повинуется и, держась за перила, перешагивает через ступень...
Влади до такой невероятной степени его забавляет, что он пошел бы за ним в
огонь.
Дойдя до низу, они присаживаются на вторую ступеньку, чтобы перевести
дух; Влади покачивает головой и тихонько посапывает носом, как бы говоря:
"Ну, и повезло же нам!" Они идут дальше. Какие меры предосторожности перед
дверью в гостиную! Фонарь, который теперь в руке у Кадио, так странно
освещает комнату, что мальчуган с трудом ее узнает; она кажется ему
безмерной; сквозь ставень пробивается лунный луч; все напоено
сверхъестественной тишиной; словно пруд, в который тайно закидывают невод;
все предметы он узнает, каждый на своем месте, но впервые постигает их
странность.
Влади подходит к роялю, приоткрывает его, тихо трогает несколько
клавиш, которые чуть слышно откликаются. Вдруг крышка выскальзывает и падает
со страшным грохотом (от одного воспоминания Лафкадио вздрагивает). Влади
кидается к фонарю и закрывает его, затем падает в кресло; Кадио залезает под
стол; оба они долго остаются в темноте, не шевелясь, прислушиваясь...
Ничего; ничто не шелохнулось в доме; где-то далеко собака лает на луну.
Тогда, осторожно, медленно, Влади опять приоткрывает фонарь.
А в столовой, с каким видом он поворачивает ключ в буфете! Мальчуган
знает, что все это — игра, но дядя и сам увлечен. Он сопит носом, словно
вынюхивая, где лучше пахнет; берет бутылку токайского; наливает две рюмки,
чтобы макать бисквиты; приложив палец к губам, приглашает чокнуться;
хрусталь еле слышно звенит... Когда ночное угощение окончено, Влади наводит
порядок, идет с Кадио в кухню всполоснуть рюмки, вытирает их, закупоривает
бутылку, закрывает коробку с бисквитами, тщательно смахивает крошки, смотрит
еще раз, все ли в буфете на месте... шито-крыто, концы в воду.
Влади провожает Кадио до его комнаты и расстается с ним, отвесив
глубокий поклон. Кадио снова засыпает и на утро не будет знать, не
приснилось ли ему все это.
Странная игра для ребенка! Что бы сказал Жюлиюс?..
Лафкадио, хоть глаза у него и закрыты, не спит; ему не удается уснуть.
"Старичок, которого я чувствую напротив, думает, что я сплю, —
размышляет он. — Если я приоткрою глаза, я увижу, что он на меня смотрит.
Протос считал, что особенно трудно притворяться спящим и в то же время
наблюдать; он утверждал, что всегда распознает напускной сон по легкому
дрожанию век... с которым я вот сейчас борюсь. Протос и тот бы обманулся..."
Солнце тем временем зашло; уже слабели последние отблески его славы, на
которые взволнованно взирал Флериссуар. Вдруг на сводчатом потолке вагона
вспыхнуло электричество; слишком грубый свет рядом с этими нежными
сумерками; и, боясь также, что этот свет может обеспокоить соседа,
Флериссуар повернул выключатель; это не дало полной тьмы, а отвело ток от
потолочной лампы к лазоревому ночнику. Флериссуару казалось, что и этот
синий колпачок светит слишком ярко; он еще раз повернул рукоятку; ночник
погас, но тотчас же зажглись два стенных бра, еще более неприятные, чем
верхний свет; еще поворот, — и опять ночник; на этом он остановился.
"Скоро ли он перестанет возиться со светом? — нетерпеливо думал
Лафкадио. — Что он делает теперь? (Нет, не хочу подымать веки!) Он стоит...
Уж не привлекает ли его мой чемодан? Браво! Он удостоверился, что чемодан не
заперт. Стоило, чтобы сразу же потерять ключ, ставить в Милане сложный
затвор, который в Болонье пришлось отпирать отмычкой! Висячий замок, тот
хоть можно заменить другим... Что такое: он снимает пиджак? Нет, все-таки
посмотрим".
Не обращая внимания на чемодан Лафкадио, Флериссуар, занятый своим
новым воротничком, снял пиджак, чтобы удобнее было его пристегнуть; но
накрахмаленный мадаполам, твердый, как картон, не поддавался никаким
усилиям.
"У него несчастный вид, — продолжал Лафкадио про себя. — У него,
наверное, фистула или какой-нибудь тайный недуг. Помочь ему? Он один не
справится..."
Нет, все-таки! Воротничок, в конце концов, пропустил запонку. Тогда
Флериссуар взял с сидения свой галстук, лежавший рядом со шляпой, пиджаком и
манжетами, и, подойдя к окну, пытался, как Нарцисс над водой, отличить в
стекле свое отражение от пейзажа.
"Ему плохо видно".
Лафкадио прибавил света. Поезд шел вдоль откоса, который был виден за
окном, озаряемый светом, падающим из каждого купе; получался ряд светлых
квадратов, плясавших вдоль пути и поочередно искажавшихся на неровностях
почвы. Посередине одного из них плясала смешная тень Флериссуара; остальные
были пусты.
"Кто увидит? — думал Лафкадио. — Здесь, совсем рядом, у меня под
рукой, этот двойной затвор, который мне ничего не стоит открыть; это дверь,
которая вдруг подастся, и он рухнет вперед; достаточно будет легкого толчка,
— он упадет в темноту, как сноп: даже крика не будет слышно... А завтра —
в море, к островам!.. Кто узнает?..
Галстук был надет, готовый продолговатый бант; теперь Флериссуар взял
манжету и прилаживал ее к правому рукаву; при этом он рассматривал над тем
местом, где раньше сидел, фотографический снимок (один из четырех,
украшавших купе) какого-то приморского дворца.
"Ничем не вызванное преступление, — продолжал Лафкадио: — вот задача
для полиции! Впрочем, на этом проклятом откосе всякий может увидеть из
соседнего купе, как открывается дверь и кувыркается китайская тень. Хорошо
еще, что шторы в коридор задернуты... Меня не столько интересуют события,
сколько я сам. Иной считает себя способным на что угодно, а когда нужно
действовать, отступает... Одно дело — воображение, другое —
действительность!.. И отставить уже нельзя, как в шахматах. Но, если
предвидеть все, игра теряет всякий интерес!.. Между воображением и... Что
это? Никак, откос кончился? Мы, кажется, на мосту: река..."
На почерневшем стекле отражения стали явственнее; Флериссуар нагнулся,
чтобы поправить галстук.
"Здесь, у меня в руке, этот двойной затвор (а он не видит и смотрит
прямо перед собой) — действует, ей богу, даже легче, чем можно было думать.
Если мне удастся сосчитать до двенадцати, не торопясь, прежде чем за окном
мелькнет какой-нибудь огонь, — тапир спасен. Я начинаю: один? два? три?
четыре? (медленно! медленно!) пять? шесть? семь? восемь? девять... Десять,
огонь!.."
Флериссуар даже не вскрикнул. Выталкиваемый Лафкадио и видя вдруг
разверзшуюся перед ним пропасть, он, чтобы удержаться, широко взмахнул
руками, уцепился левой за гладкую дверную раму, а правую, полуобернувшись,
откинул далеко назад через голову Лафкадио, отчего вторая манжета, которую
он как раз надевал, полетела под диван, в другой конец купе.
Лафкадио почувствовал, как его хватают за затылок страшные когти,
нагнул голову и толкнул опять, еще нетерпеливее; ногти царапнули его по шее;
Флериссуар успел лишь поймать пуховую шляпу, безнадежно ухватился за нее и
упал вместе с ней.
"Теперь — хладнокровие! — сказал Лафкадио. Не будем хлопать дверцой:
рядом могут услышать".
Он потянул дверцу к себе, против ветра, с усилием, затем тихо запер ее.
"Он мне оставил свою гнусную соломенную шляпу, которую я чуть был не
выпихнул ногой ему вдогонку; но у него осталась моя шляпа, и этого ему
хватит. Как хорошо я сделал, что снял с нее инициалы!.. Но на кожаном ободке
имеется марка магазина, а там не каждый день заказывают пуховые шляпы...
Нечего делать, дело сделано... Думать, что это несчастный случай... Нет,
ведь дверцу я снова запер... Остановить поезд?.. Полно, полно, Кадио!
Никаких поправок: все вышло так, как ты сам хотел.
Доказательство, что я вполне владею собой: я прежде всего спокойно
рассмотрю, что изображает эта фотография, которую созерцал старик...
"Miramar! Ни малейшего желания побывать там... Здесь душно".
Он открыл окно.
"Эта скотина меня оцарапала. До крови... Мне было очень больно. Надо
смочить водой; уборная в конце коридора, налево. Захватим еще платок".
Он достал с сетки чемодан и раскрыл его на диване, там, где перед тем
сидел.
"Если я кого-нибудь встречу в коридоре, — спокойствие... Нет, сердце
больше не бьется. Идем!.. Ах, его пиджак; я могу пронести его под своим. В
кармане — какие-то бумаги: будет, чем заняться остальную часть пути".
Это был жалкий, потертый пиджачок, лакричного цвета, из жиденького
жесткого, дешевого сукна, который ему было немного противно брать в руки;
запершись в тесной уборной, Лафкадио повесил его на крюк; затем, нагнувшись
над умывальникам, принялся разглядывать себя в зеркало.
Его шея, в двух местах, была довольно гадко исцарапана; узкая красная
ниточка шла, прерываясь, от затылка влево и кончалась под ухом; другая,
короче, откровенная ссадина, двумя сантиметрами выше, подымалась прямо к уху
и упиралась в слегка надорванную мочку. Шла кровь; но ее было меньше, чем он
ожидал; зато боль, которой он сначала не ощущал, усилилась. Он обмакнул
платок в умывальный таз, остановил кровь, затем выстирал платок.
"Даже воротничок не запачкается, — подумал он, приводя себя в порядок.
— Все отлично".
Он уже собирался итти, как вдруг раздался свиток паровоза; за матовым
окном клозета прошла вереница огней. Это была Капуя. Сойти на этой станции,
такой близкой от места происшествия, и побежать в темноте за своей шляпой...
Эта мысль блеснула в нем ослепительно. Он очень жалел свою шляпу, мягкую,
легкую, шелковистую, теплую и в то же время прохладную, не мнущуюся, такую
скромно изящную. Но он никогда не повиновался слепо своим желаниям и не
любил уступать даже самому себе. Но больше всего он ненавидел
нерешительность и уже много лет хранил, как фетиш, игральную кость от
трик-трака, подаренного ему Бальди; он всегда носил ее с собой; она была при
нем, в жилетном кармане:
"Если выпадет шесть, — сказал он. доставая кость, — я схожу!"
Выпало пять.
"Я все-таки схожу. Живо! Пиджак утопленника!.. А теперь мой чемодан..."
Он побежал к своему купе.
Ах, сколь, перед странностью события, кажется ненужным восклицание! Чем
поразительнее самый случай, тем проще будет мой рассказ. Поэтому я скажу
прямо: когда Лафкадио вошел в купе за своим чемоданом, чемодана там не
оказалось.
Он подумал было, не ошибся ли он, вернулся в коридор... Да нет же! Это
то самое купе. Вот вид Мирамара... Тогда как же так?.. Он бросился к окну, и
ему показалось, что он грезит: на платформе, еще недалеко от вагона, его
чемодан спокойно удалялся, в обществе рослого малого, который неторопливо
его уносил.
Лафкадио хотел кинуться вдогонку; когда он отворял дверь, к его ногам
упал лакричный пиджак.
"Вот чорт! Еще немного, и я бы попался!.. Но, во всяком случае, этот
шутник шел бы немного скорее, если бы думал, что я могу за ним погнаться.
Или он видел?.."
Пока он стоял, наклонившись вперед, по щеке у него скатилась капля
крови.
"Значит, обойдемся и без чемодана! Кость была права: мне не следует
здесь сходить".
Он захлопнул дверь и сел.
"В чемодане нет никаких бумаг, и белье не мечено; чем я рискую.. Все
равно: как можно скорее на пароход; быть может, это будет не так занятно; но
зато гораздо благоразумнее".
Между тем поезд тронулся.
"Мне не столько жаль чемодана... сколько шляпы, которую мне ужасно
хотелось бы выловить. Забудем о ней".
Он набил трубку, закурил, затем, опустив руку во внутренний карман
другого пиджака, вынул оттуда зараз письмо Арники, книжечку агентства Кука и
плотный конверт, который он и открыл.
"Три, четыре, пять, шесть тысячных билетов! Неинтересно для порядочных
людей".
Он снова положил билеты в конверт, а конверт обратно в карман пиджака.
Но когда вслед затем Лафкадио раскрыл куковскую книжечку, у него потемнело в
глазах. На первом листке значилось имя: "Жюлиюс де Баральуль".
"Иль я схожу с ума? — подумал он. — Причем тут Жюлиюс?.. Украденный
билет?.. Нет, не может быть. Очевидно, билет ссуженный. Вот так чорт! Я,
чего доброго, заварил кашу; у этих стариков связи получше, чем можно
думать..."
Затем, дрожа от любопытства, он раскрыл письмо Арники. Все это казалось
слишком странным; ему было трудно сосредоточить внимание; он плохо разбирал,
в каком родстве или в каких отношениях Жюлиюс и этот старик, но одно, во
всяком случае, он понял: Жюлиюс в Риме. Он сразу же решился: его обуяло
нетерпение повидать брата, неудержимое желание посмотреть, как отразится это
событие в его спокойном и логическом уме.
"Решено! Я ночую в Неаполе; получаю обратно свой сундук и завтра с
первым же поездом возвращаюсь в Рим. Разумеется, это будет не так
благоразумно, но, пожалуй, немного занятнее".
В Неаполе Лафкадио остановился в одной из ближайших к вокзалу гостиниц;
сундук он взял с собой, потому что на путешественников, у которых нет
багажа, смотрят косо, а он старался не привлекать к себе внимания; затем
сбегал купить кое-какие необходимые туалетные принадлежности и шляпу взамен
отвратительного канотье (к тому же слишком тесного), который ему оставил
Флериссуар. Он хотел также купить револьвер, но должен был отложить эту
покупку до следующего дня; магазины уже закрывались.
Поезд, с которым он решил ехать утром, отходил рано; в Рим прибывали к
завтраку... Он хотел явиться к Жюлиюсу только после того, как газеты
заговорят о "преступлении". Преступление! Это слово казалось ему каким-то
странным, и уж совсем неподходящим по отношению к нему самому слово
преступник. Ему больше нравилось: "авантюрист", слово такое же мягкое,
как его пуховая шляпа, и загибавшееся, как угодно.
В утренних газетах еще ничего не говорилось про "авантюру". Он с
нетерпением ждал вечерних, потому что ему очень хотелось поскорее увидать
Жюлиюса и знать, что партия начата; пока же, как ребенок, который играет в
прятки и которому, конечно, не хочется, чтобы его искали, он скучал. Это
было неопределенное состояние, совершенно для него новое; и люди,
попадавшиеся ему на улице, казались ему какими-то особенно серыми,
неприятными и некрасивыми.
Когда настал вечер, он купил у газетчика на Корсо номер "Corriere";
затем вошел в ресторан, но из своего рода удальства и словно чтобы обострить
желание, заставил себя сперва пообедать, положив сложенную газету рядом с
собой на стол; затем снова вышел на Корсо, остановился у освещенной
витрины,развернул газету и на второй странице увидел, в отделе происшествий,
такой заголовок:
ПРЕСТУПЛЕНИЕ, САМОУБИЙСТВО...
ИЛИ НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ
Затем прочел следующие строки, которые я привожу в переводе:
"На станции Неаполь, в поезде, прибывшем из Рима, железнодорожные
служащие нашли в багажной сетке купе первого класса пиджак темного цвета. Во
внутреннем кармане этого пиджака оказался незаклеенный желтый конверт с
шестью тысячефранковыми билетами; никаких документов, по которым можно было
бы установить личность владельца, не обнаружено. Если здесь имело место
преступление, то трудно объяснить, как могла столь крупная сумма быть
оставлена в одежде убитого; во всяком случае это указывает на то, что
преступление совершено не с целью грабежа.
Следов какой-либо борьбы в купе не обнаружено; но под диваном найдена
манжета с двойной запонкой, изображающей две кошачьих головы, соединенные
серебряной позолоченной цепочкой и вырезанных из полупрозрачного кварца, так
называемого облачного агата с отливом, из той породы, которая известна в
ювелирном деле под именем лунного камня.
Вдоль пути ведутся усиленные поиски.
Лафкадио смял газету.
"Как! Теперь еще и запонки Каролы! Это не старик, а какой-то
перекресток".
Он повернул страницу и увидал среди "Последних известий":
RECENTISSIME
ТРУП У ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОГО ПОЛОТНА
Лафкадио не стал читать и бросился к Гранд-Отелю.
Он положил в конверт свою карточку, приписав на ней:
"ЛАФКАДИО ВЛУИКИ
зашел узнать, не требуется ли графу Жюлиюсу де Баральулю секретарь".
Затем велел отнести.
Наконец, в холл, где он дожидался, за ним пришел лакей, повел его по
коридорам, открыл перед ним дверь.
Лафкадио сразу же заметил брошенный в угол комнаты номер "Corriere
della Sera". На столе, посреди комнаты, стоял раскупоренным большой флакон
одеколона, распространяя сильный запах.
Жюлиюс раскрыл объятия:
— Лафкадио! Мой друг... Как я рад вас видеть!
Его взъерошенные волосы развевались и шевелились вокруг лба; он словно
вырос; в руке он держал платок с черными горошинами и обмахивался им.
— Вот уж кого я меньше всего ждал на свете; и с кем мне больше всех
хотелось побеседовать сегодня...
— Это мадам Карола вам сказала, что я здесь?
— Какой странный вопрос!
— Но почему? Я как раз с ней встретился... Впрочем, я не уверен,
узнала ли она меня.
— Карола! Так она в Риме?
— А вы не знали?
Я только что из Сицилии, и вы первый, кого я здесь вижу. Ее я и не хочу
видеть.
— Я нашел ее очень красивой.
— Вы нетребовательны.
— Я хочу сказать: гораздо красивее, чем в Париже.
— Это экзотизм; но если вам охота...
— Лафкадио, такие речи между нами неуместны.
Жюлиюс хотел принять строгий вид, но у него получилась всего лишь
гримаса; он продолжал:
— Вы меня застаете в большом волнении. Моя жизнь — на повороте. У
меня горит голова, и во всем теле я ощущаю какое-то неистовство, словно я
вот-вот улетучусь. За три дня, что я в Риме, куда я приехал на
социологический съезд, я перехожу от удивления к удивлению. Ваш приход меня
окончательно сразил... Я больше ничего не понимаю.
Он расхаживал большими шагами; подошел к столу, взял флакон, вылил на
платок пахучую струю, приложил компресс ко лбу и так его и оставил.
— Мой молодой друг... вы мне позволите называть вас так?.. Мне
кажется, я нашел свою новую книгу! То, как вы отзывались в Париже, пусть
даже слишком резко, о "Воздухе Вершин", позволяет мне думать, что к этой
книге вы уже не отнесетесь равнодушно.
Его ноги исполнили нечто вроде антраша; платок упал на пол; Лафкадио
поспешил его поднять и, нагнувшись, почувствовал, что рука Жюлиюса тихо
легла ему на плечо, совершенно так же, как когда-то рука старого
Жюста-Аженора. Выпрямляясь, Лафкадио улыбался.
— Я еще так мало вас знаю, — сказал Жюлиюс, — но сегодня я не могу
не говорить с вами, как с...
Он запнулся.
— Я вас слушаю, как брата, мсье де Баральуль, — ответил Лафкадио,
осмелев, — раз вы меня к этому приглашаете.
— Видите ли, Лафкадио, в той среде, в которой я живу в Париже, среди
всех тех, с кем я встречаюсь: светских людей, духовенства, писателей,
академиков, мне положительно не с кем поговорить, то есть не с кем
поделиться теми новыми мыслями, которые меня волнуют. Потому что, должен вам
сознаться, что, со времени нашей первой встречи, моя точка зрения коренным
образом переменилась.
— Тем лучше, — дерзко заметил Лафкадио.
— Вы не можете себе представить, вы, человек посторонний нашему
ремеслу, насколько ошибочная этика мешает свободному развитию творческого
дара. И этот роман, который я теперь задумал, меньше всего похож на мои
прежние романы. Той логичности, той последовательности, которой я требовал
от своих героев, я для большей верности требовал прежде всего от самого
себя: и это неестественно. Мы готовы уродовать самих себя, лишь бы походить
на тот портрет, который сами себе придумали; это нелепо; поступая так, мы
рискует исказить лучшее, что в нас есть.
Лафкадио продолжал улыбаться, предвкушая и узнавая отдаленное действие
своих собственных, когда-то им сказанных, слов.
— Сказать ли вам, Лафкадио? В первый раз я вижу перед собой открытое
поле... Понимаете ли вы, что это значит: открытое поле? Я говорю себе, что
оно таким было и раньше; я твержу себе, что таково оно всегда и что до сих
пор меня связывали только нечистые карьерные соображения, счеты с публикой,
с неблагодарными судьями, от которых поэт напрасно ждет награды. Отныне я
ничего ни от кого не жду, как только от себя. Отныне я жду всего от себя, я
жду всего от искреннего человека; и требую чего угодно; потому что теперь я
предчувствую в себе самые удивительные возможности. И так как это будет
всего лишь на бумаге, я могу дать им волю. А там посмотрим!
Он тяжело дышал, откидывая назад плечо, приподымал лопатку уже почти
как крыло, словно его душили новые недоумения. Он глухо продолжал, понижая
голос:
— И так как они меня не желают, эти господа академики, я хочу дать им
веские основания, чтобы меня не допускать; ибо таковых у них не было . Не
было.
При этих словах его голос стал вдруг почти пронзительным; он умолк,
потом продолжал, уже более спокойно:
— Итак, вот что я придумал... Вы меня слушаете?
— До самой души, — отвечал, все так же смеясь, Лафкадио.
— И следуете за моей мыслью?
— До самого ада.
Жюлиюс опять смочил платок, опустился в кресло; Лафкадио сел напротив
верхом на стул.
— Речь идет о молодом человеке, из которого я хочу сделать
преступника.
— В этом я не вижу ничего трудного.
— Как так! — сказал Жюлиюс, полагавший, что это как раз и трудно.
— Да кто же вам мешает, раз вы романист? И раз вы придумываете, кто
вам мешает придумывать все, что угодно?
— Чем страннее то, что я придумываю, тем лучше я это должен обосновать
и объяснить.
— Обосновать преступление нетрудно.
— Разумеется... но именно этого я и не хочу. Я не хочу обосновывать
преступление; мне достаточно обосновать преступника. Да, я хочу, чтобы
преступление он совершил бескорыстно; чтобы он пожелал совершить ничем
необоснованное преступление.
Лафкадио начинал слушать внимательнее.
— Возьмем его совсем еще юношей; я хочу, чтобы изящество его природы
сказывалось в том, что его поступки по большей части — игра и что выгоде он
обычно предпочитает удовольствие.
— Это, пожалуй, встречается не так уже часто... — нерешительно
вставил Лафкадио.
— Не правда ли? — воскликнул восхищенный Жюлиюс. — Добавим к этому,
что он любит себя сдерживать...
— Вплоть до притворства.
— Привьем ему любовь к риску.
— Браво! — сказал Лафкадио, все более потешаясь. — Если он вдобавок
умеет прислушиваться к тому, что ему нашептывает бес любопытства, то я
считаю, что ваш воспитанник вполне созрел.
Так, подпрыгивая и перескакивая друг через друга, они принялись как бы
играть в чехарду.
Жюлиюс. — Я вижу, как он сначала упражняется; он мастер по части
мелких краж.
Лафкадио. — Я часто задавал себе вопрос, почему их так мало бывает.
Правда, случай украсть представляется обыкновенно только тем, кто не
нуждается и не подвержен искушению.
Жюлиюс. — Кто не нуждается; он из их числа, я уже сказал. Но его
прельщают только такие случаи, где требуется известная ловкость, хитрость...
Лафкадио. — И которые представляют некоторую опасность.
Жюлиюс. — Я уже говорил, что он любит риск.. Впрочем, мошенничество
ему претит; он не думает присваивать, а просто ему нравится тайно перемещать
те или иные предметы. В этом он проявляет настоящий талант фокусника.
Лафкадио. — Затем, безнаказанность его окрыляет...
Жюлиюс. — Но в то же время и злит. Если его ни разу еще не поймали,
так это потому, что он ставил себе слишком легкие задачи.
Лафкадио. — Ему хочется чего-нибудь более рискованного.
Жюлиюс. — Я заставляю его рассуждать так...
Лафкадио. — А вы уверены, что он рассуждает?
Жюлиюс (продолжая). — Виновника преступления выдает то, что ему нужно
было его совершить.
Лафкадио. — Мы говорил, что он очень ловок.
Жюлиюс. — Да, и тем более ловок, что он будет действовать совершенно
спокойно. Вы только подумайте: преступление, не вызванное ни страстью, ни
нуждой. Для него повод к совершению преступления в том и состоит, чтобы
совершить его без всякого повода.
Лафкадио. — Это уже вы осмысливаете его преступление; он же просто его
совершает.
Жюлиюс. — Нет никакого повода заподозрить в преступлении человека,
который совершил его без всякого повода.
Лафкадио. — Вы слишком тонки. Таким, каким вы его сделали, он — то,
что называется, свободный человек.
Жюлиюс. — Зависящий от любой случайности.
Лафкадио. — Мне хочется поскорее увидеть его за работой. Что вы ему
предложите?
Жюлиюс. — Видите ли, я все не мог решиться. Да, до сегодняшнего вечера
я все не мог решиться... И вдруг, сегодня вечером, в газете, среди последних
известий, я нахожу как раз искомый пример. Провиденциальное событие! Это
ужасно: можете себе представить — вчера убили моего beau-frere'a.
Лафкадио. — Как? этот старичок в вагоне — ваш...
Жюлиюс. — Это был Амедей Флериссуар, которому я дал свой билет,
которого я проводил на вокзал. За час перед тем он получил в моем банке
шесть тысяч франков, и так как вез их с собой, то расставался со мной
неохотно; у него были мрачные мысли, недобрые мысли какие-то, предчувствия.
И вот, в поезде... Впрочем, вы сами прочли в газете.
Лафкадио. — Нет, только заголовок в "Происшествиях".
Жюлиюс. — Ну, так я вам прочту. — Он развернул "Corriere". —
Перевожу.
"Полиция, производившая усиленные розыски вдоль железнодорожного
полотна между Римом и Неаполем, обнаружила сегодня днем в безводном русле
Вольтурно, в пяти километрах от Капуи, тело убитого, которому, по-видимому,
и принадлежал пиджак, найденный вчера вечером в вагоне. Это человек скромной
внешности, лет пятидесяти. (Он казался старше своих лет.) При нем не
оказалось никаких бумаг, которые бы позволяли установить его личность. (Это
дает мне, к счастью, некоторую отсрочку.) Его, по-видимому, вытолкнули их
вагона с такой силой, что он перелетел через парапет моста, ремонтируемый в
этом месте и замененный просто балками. (Что за стиль!) Мост возвышается над
рекой на пятнадцать с лишним метров; смерть, по всей вероятности,
последовала от падения, потому что на теле нет следов каких-либо ранений.
Убитый найден без пиджака; на правой руке манжета, сходная с той, которая
была обнаружена в вагоне, но без запонки..." — Что с вами? — Жюлиюс
остановился; Лафкадио невольно вздрогнул, потому что у него мелькнула мысль,
что запонка была удалена уже после преступления. — Жюлиюс продолжал:- "В
левой руке он сжимал шляпу из мягкого фетра..."
— Из мягкого фетра! Неучи! — пробормотал Лафкадио. Жюлиюс посмотрел
поверх газеты:
— Что вас удивляет?
— Ничего, ничего! Продолжайте.
— "...Из мягкого фетра, слишком просторную для его головы и
принадлежащую, скорее всего, нападавшему; фабричное клеймо тщательно срезано
на кожаном ободке, где недостает куска, формы и размера лаврового листа..."
Лафкалио встал, нагнулся над плечом Жюлиюса, чтобы следить за чтением,
а может быть, чтобы скрыть свою бледность. Он уже не сомневаться:
преступление было подправлено; кто-то до него дотронулся; срезал клеймо;
вероятно, тот незнакомец, который унес чемодан.
Жюлиюс, между тем, продолжал:
— "... Что как бы свидетельствует о предумышленности этого
преступления. (Почему именно этого преступления? Может быть, мой герой
принял меры предосторожности на всякий случай...) Немедленно после
составления протокола труп был доставлен в Неаполь для опознания". (Да, я
знаю, что там у них есть способы и обыкновение сохранять трупы очень долгое
время...)
— А вы уверены, что это он? — Голос Лафкадио слегка дрожал.
— А то как же! Я ждал его сегодня к обеду.
— Вы дали знать полиции?
— Нет еще. Мне необходимо сначала немного собраться с мыслями. Так как
я уже в трауре, то по крайней мере в этом отношении (я хочу сказать — в
смысле костюма) я спокоен; но вы же понимаете, что, как только станет
известно имя убитого, я должен буду оповестить всю свою родню, разослать
телеграммы, писать письма, должен заняться объявлениями, похоронами, должен
ехать в Неаполь за телом, должен... Ах, дорогой мой Лафкадио, из-за этого
съезда, на котором мне необходимо присутствовать, не согласились ли бы вы
получить от меня доверенность и поехать за телом вместо меня?
— Мы об этом сейчас подумаем.
— Если, конечно, это вам не слишком тягостно. Пока же я избавляю мою
бедную свояченицу от многих мучительных часов; по неопределенным газетным
известиям как она может догадаться?.. Итак, я возвращаюсь к моей теме: когда
я прочел эту заметку, я подумал: это преступление, которое я так ясно себе
рисую, которое я реконструирую, которое я вижу — я знаю, я-то знаю, чем оно
вызвано; и знаю, что, не будь этой приманки в виде шести тысяч франков,
преступления бы не было.
— Но допустим, однако...
— Вот именно: допустим на минуту, что этих шести тысяч франков не
было, или, даже вернее, что преступник их не тронул: тогда это и есть мой
герой.
Лафкадио тем временем встал; он поднял уроненную Жюлиюсом газету и,
разворачивая ее на второй странице:
— Я вижу, вы не читали последнего сообщения: этот... преступник как
раз не тронул шести тысяч франков, — сказал он как можно спокойнее. — Вот,
прочтите: "Во всяком случае это указывает на то, что преступление совершено
не с целью грабежа".
Жюлиюс схватил протянутую ему газету, стал жадно читать; потом провел
рукой по глазам; потом сел; потом стремительно встал, бросился к Лафкадио и,
хватая его за обе руки:
— Не с целью грабежа! — воскликнул он и, словно вне себя, стал
яростно трясти Лафкадио. — Не с целью грабежа! Но в таком случае... — Он
оттолкнул Лафкадио, отбежал в другой конец комнаты, обмахивался, хлопал себя
по лбу, сморкался: — В таком случае я знаю, чорт возьми! я знаю, почему
этот разбойник его убил... О несчастный друг! О бедный Флериссуар! Так,
значит, он правду говорил! А я-то уже думал, что он сошел с ума... Но в
таком случае ведь это же ужасно!
Лафкадио был удивлен; он ждал, скоро ли кончится этот кризис; он был
немного сердит; ему казалось, что Жюлиюс не в праве так от него ускользать.
— Мне казалось, что именно вы...
— Молчите! Вы ничего не понимаете... А я-то теряю с вами время в
нелепых разглагольствованиях... Скорее! Палку, шляпу.
— Куда вы так спешите?
— Как куда? Сообщить полиции.
Лафкадио загородил ему дверь.
— Сначала объясните мне, — сказал он повелительно. — Честное слова,
можно подумать, что вы сошли с ума.
— Это я раньше сходил с ума. Теперь я возвращаюсь к рассудку... О
бедный Флериссуар! О несчастный друг! Святая жертва! его смерть во-время
останавливает меня на пути непочтительности, на пути кощунства. его подвиг
меня образумил, А я еще смеялся над ним!..
Он снова принялся ходить; затем, вдруг остановившись и кладя трость и
шляпу на стол рядом с флаконом, повернулся к Лафкадио:
— Хотите знать, почему этот бандит его убил?
— Мне казалось, что без всякого повода.
Жюлиюса взорвало:
— Во-первых, преступлений без всякого повода не бывает. От него
избавились, потому что ему была известна тайна,.. которую он мне поведал,
важная тайна; и, к тому же, слишком для него значительная. Его боялись,
понимаете? Вот... Да, вам легко смеяться, вам, который ничего не смыслите в
делах веры. — Затем, выпрямляясь. весь бледный: — Эту тайну наследую я.
— Будьте осторожны! Теперь они вас будут бояться.
— Вы сами видите, я должен немедленно сообщить полиции.
— Еще один вопрос, — сказал Лафкадио, опять останавливая его.
— Нет. Пустите меня. Я страшно тороплюсь. Можете быть уверены, что эту
беспрерывную слежку, которая так мучила моего несчастного брата, они
установили и за мной; установили теперь. Вы себе представить не можете, что
это за ловкий народ. Они знают решительно все, я вам говорю... Теперь
уместнее, чем когда-либо, чтобы вы съездили за телом вместо меня... Теперь
за мной так следят, что неизвестно, что со мной может случиться. Я прошу вас
об этом, как услуге, Лафкадио, мой дорогой друг. — Он сложил руки, умоляя.
— У меня сегодня голова кругом идет, но я наведу справки в квестуре и
снабжу вас доверенностью, составленной по всем правилам. Куда мне ее вам
прислать?
— Для большего удобства, я возьму комнату в этом же отеле. До завтра.
Бегите скорее.
Он подождал, пока Жюлиюс уйдет. Огромное отвращение подымалось в нем,
почти ненависть и к самому себе, и к Жюлиюсу; ко всему. Он пожал плечами,
затем достал из кармана куковскую книжечку, выданную на имя Баральуля,
которую он нашел в пиджаке Флериссуара, поставил ее на стол, на видном
месте, прислонив к флакону с одеколоном; погасил свет и вышел.
Несмотря на все принятые им меры, несмотря на настояния в квестуре,
Жюлиюсу де Баральулю не удалось добиться, чтобы газеты не разглашали его
родственных отношений с убитым или хотя бы не называли прямо гостиницы, где
он остановился.
Накануне вечером он пережил поистине на редкость жуткие минуты, когда,
вернувшись из квестуры, около полуночи, нашел у себя в комнате, на самом
виду, куковский билет на свое имя, по которому ехал Флериссуар. Он тотчас же
позвонил и, выйдя, бледный и дрожащий, в коридор, попросил слугу посмотреть
у него под кроватью; сам он не решался. Нечто вроде следствия, тут же им
наряженного, не привело ни к чему; но можно ли полагаться на персонал
большого отеля?.. Однако, крепко проспав ночь за основательно запертой
дверью, Жюлиюс проснулся в лучшем настроении; теперь он был под защитой
полиции. Он написал множество писем и телеграмм и сам отнес их на почту.
Когда он вернулся, ему сообщили, что его спрашивает какая-то дама; она
себя не назвала, дожидается в читальной комнате. Жюлиюс отправился туда и
был немало удивлен, узнав Каролу.
Не в первой комнате, а в следующей, в глубине, небольшой и полутемной,
она сидела боком у отдаленного стола и, для виду, рассеянно перелистывала
альбом. При виде Жюлиюса она встала, не столько улыбаясь, сколько смущенно.
Под черной накидкой на ней был темный корсаж, простой, почти изящный; зато
кричащая, хоть и черная, шляпа производила неприятное впечатление.
— Вы сочтете меня очень дерзкой, граф. Я сама не знаю, как у меня
хватило храбрости войти в этот отель и спросить вас; но вы так мило
поклонились мне вчера... И потом, то, что мне надо вам сказать, слишком
важно.
Она стояла по ту сторону стола; Жюлиюс подошел сам; он дружески
протянул ей руку через стол:
— Чему я обязан удовольствием вас видеть?
Карола опустила голову:
— Я знаю, что вас постигло большое горе.
Жюлиюс сперва не понял; но, видя, как Карола достает платок и утирает
глаза:
— Как? Вы пришли, чтобы выразить мне соболезнование?
— Я была знакома с мсье Флериссуаром, — отвечала она.
— Да что вы!
— О, только самое последнее время. Но я его очень любила. Он был такой
милый, такой добрый... И это я дала ему запонки; те, что были описаны в
газете: по ним я его и узнала. Но я не знала, что он вам приходится свояком.
Я была очень удивлена, и вы сами понимаете, как мне было приятно... Ах,
простите; совсем не то хотела сказать.
— Не смущайтесь, милая барышня, вы, должно быть, хотите сказать, что
рады случаю со мной встретиться.
Карола, вместо ответа, уткнулась лицом в платок; ее сотрясали рыдания,
и Жюлиюсу показалось нежным взять ее за руку.
— Я тоже... — говорил он взволнованным голосом. — Я тоже, милая
барышня, поверьте...
— Еще в то утро, перед его отъездом, я ему говорила, чтобы он был
осторожен. Но это было не в его характере... Он был слишком доверчив,
знаете.
— Святой; это был святой, — воодушевленно произнес Жюлиюс и тоже
достал платок.
— Я сама это понимала, — воскликнула Карола. — Ночью, когда ему
казалось, что я сплю, он вставал, становился на колени у кровати и...
Это невольное признание окончательно разволновало Жюлиюса; он спрятал
платок в карман и, подходя ближе:
— Да снимите же шляпу, милая барышня.
— Благодарю вас, она мне не мешает.
— А мне мешает... Разрешите...
Но, видя, что Карола явно отодвигается, он перестал.
— Разрешите мне вас спросить: у вас есть какие-нибудь основания
опасаться?
— У меня?
— Да; когда вы ему говорили, чтобы он был осторожен, у вас были,
скажите, какие-нибудь основания предполагать... Говорите откровенно; здесь
по утрам никого не бывает, и нас не могут услышать. Вы кого-нибудь
подозреваете?
Карола опустила голову.
— Поймите, что это мне крайне интересно знать, — с оживлением
продолжал Жюлиюс, — войдите в мое положение. Вчера вечером, вернувшись из
квестуры, куда я ходил давать показания, я нахожу у себя в комнате на столе,
по самой середине, железнодорожный билет, по которому ехал этот несчастный
Флериссуар. Он был выдан на мое имя; эти круговые билеты, разумеется, не
подлежат передаче; и мне не следовало ему его давать; но дело не в этом... В
том, что этот билет мне вернули, цинично положили ко мне в комнату,
воспользовавшись минутой, когда меня не было, я вижу вызов, удальство,почти
оскорбление... которое бы меня не смущало, само собой, если бы у меня не
было оснований думать, что метят также и в меня, и вот почему: этот
несчастный Флериссуар, ваш друг, знал одну тайну... ужасную тайну... очень
опасную тайну ... о которой я его не спрашивал... которой я совсем не хотел
узнать... которую он имел досаднейшую неосторожность мне доверить. И вот, я
вас спрашиваю: тот, кто, желая похоронить эту тайну, не побоялся пойти на
преступление... вам известен?
— Успокойтесь, граф: вчера вечером я указала на него полиции.
— Мадмуазель Карола, ничего другого я от вас и не ждал.
— Он мне обещал не делать ему зла; если бы он сдержал слово, я бы
сдержала свое. Я больше не могу, пусть он делает со мной, что хочет.
Карола была очень возбуждена; Жюлиюс обошел стол и, снова приближаясь к
ней:
— Нам было бы, пожалуй, удобнее разговаривать у меня в комнате.
— О, — отвечала Карола, — я вам сказала все, что мне надо было
сказать; мне не хочется вас задерживать.
Отодвигаясь все дальше , она обогнула стол и оказалась у двери.
— Нам лучше расстаться теперь, — с достоинством продолжал Жюлиюс,
который эту стойкость желал обратить в свою заслугу. — Да, вот что я хотел
сказать еще: если послезавтра вы решите быть на похоронах, было бы лучше,
чтобы вы меня не узнавали.
После этих слов они расстались, причем имя незаподозренного Лафкадио ни
разу не было произнесено.
Лафкадио вез из Неаполя останки Флериссуара. Они находились в
покойницком вагоне, который прицепили в конце поезда, но в котором Лафкадио
не счел необходимым ехать сам. Однако, ради приличия, он сел если не в
ближайшее купе, — ибо последним был вагон второго класса, — то во всяком
случае настолько близко к телу, насколько то позволял первый класс. Выехав
из Рима утром, он должен был вернуться туда в тот же вечер. Он неохотно
сознавался себе в новом чувстве, вскоре овладевшем его душой, потому что
ничего так не стыдился, как скуки, этого тайного недуга, от которого его до
сих пор оберегали беспечная жадность юности, а затем суровая нужда. Выйдя из
купе, не ощущая в сердце ни надежды, ни радости, он бродил их конца в конец
коридора, снедаемый смутным любопытством и неуверенно ища чего-нибудь нового
и безрассудного. Ему всего казалось мало. Он уже не думал о морском
путешествии, нехотя признавая, что Борнео его не соблазняет, как, впрочем, и
Италия; даже к последствиям своего поступка он был равнодушен, этот поступок
казался ему теперь компрометирующим и комичным. Он был зол на Флериссуара,
что тот так плохо защищался; его возмущала это жалкая фигура, ему бы
хотелось изгладить ее из памяти.
Зато, с кем бы он охотно повстречался снова, так это с тем молодцом,
который стащил его чемодан; вот это шутник!.. И, словно надеясь его увидеть,
он на станции Капуя высунулся в окно, озирая пустынную платформу. Да узнал
ли бы он его? Он видел его только со спины, на расстоянии, когда тот уже
удалялся в полумгле... Он мысленно следовал за ним в темноте, рисовал себе,
как тот приходит к руслу Вольтурно, находит отвратительный труп, обшаривает
его и, из какого-то озорства, вырезает на ободке шляпы, его, Лафкадио,
шляпы, этот кусочек кожи, "формы и разреза лаврового листа", как изящно
сказано было в газете. В конце концов, Лафкадио был очень благодарен своему
грабителю за то, что тот лишил полицию этой маленькой улики с адресом
магазина. Понятно, этот обиратель мертвецов и сам заинтересован в том, чтобы
не привлекать к себе внимания; и если он, несмотря на это, намерен
воспользоваться своим отрезком, то что ж, было бы довольно забавно с ним
договориться.
Уже совсем стемнело. Лакей из вагона-ресторана обходил поезд, оповещая
пассажиров первого и второго класса, что обед готов. Хоть и не чувствуя
аппетита, но по крайней мере спасаясь на час от безделья, Лафкадио двинулся
следом за несколькими пассажирами, изрядно отставая от них. Ресторан был в
голове поезда. Вагоны, через которые проходил Лафкадио, были пусты; кое-где,
по диванам, лежали всякие предметы, указывая на занятые ушедшими обедать
места: пледы, подушки, книги, газеты. Ему бросился в глаза адвокатский
портфель. Зная, что следом за ним не идет никто, он остановился у этого
купе, затем вошел. Собственно говоря, этот портфель его отнюдь не привлекал;
он заглянул в него только для очистки совести.
На внутренней крышке, скромными золотыми буквами, значилось:
ДЕФУКБЛИЗ
Юридический факультет. Бордо.
Внутри лежали две брошюры по уголовному праву и шесть номеров "Судебной
газеты".
"И это жвачное — со съезда. Фу!" — подумал Лафкадио, кладя все на
место, и поспешил вдогонку за коротенькой вереницей пассажиров,
направлявшихся в ресторан.
Шествие замыкали хрупкая девочка с матерью, обе в глубоком трауре;
перед ними шел господин в сюртуке, в цилиндре, с длинными, гладкими волосами
и седеющими баками; по-видимому, мсье Дефукблиз, обладатель портфеля.
Двигались медленно, шатаясь от толчков поезда. На последнем повороте
коридора, когда профессор уже собирался устремиться в подобие гармоники,
соединяющей вагоны меж собой, его качнул особенно резкий толчок; чтобы
сохранить равновесие, он сделал порывистое движение, от которого его пенсне,
сорвавшись со шнурка, полетело в угол тесного вестибюля, образуемого
коридором перед дверью в уборную. Пока он нагибался, отыскивая свои глаза,
дама с девочкой прошли мимо. Лафкадио некоторое время забавлялся, созерцая
усилия ученого мужа; жалко беспомощный, он простирал наугад беспокойные руки
над самым полом; он плавал в абстракции; это было похоже на неуклюжую пляску
стопоходящего или на то, что он впал в детство и играет в "капусту". "Ну,
Лафкадио, шевелись! Послушайся сердца, оно у тебя неиспорченное. Помоги
немощному. Вручи ему это необходимое стекло; сам он его не найдет". Он
повернулся к нему спиной. Он сейчас его раздавит... В эту минуту, от нового
толчка, несчастный налетел, склонив голову, на дверь уборной; цилиндр
ослабил удар, наполовину сплющившись и надвинувшись на уши. Мсье Дефукблиз
испустил стон; выпрямился; снял цилиндр. Меж тем Лафкадио, считая, что
довольно поиграл, поднял пенсне, опустил его в шляпу просящего и убежал,
уклоняясь от выражений благодарности.
Обед уже начался; Лафкадио сел возле стеклянной двери, справа от
прохода, за стол, накрытый на двоих; место напротив было пусто; слева от
прохода, в том же ряду, вдова с дочерью занимала стол с четырьмя приборами,
из которых два остались свободными.
"Какая скука царит в таких местах, как это, — думал Лафкадио, скользя
равнодушным взглядом по присутствующим, не находя ни одного лица, на котором
можно было бы остановиться. — Все это стадо относится к жизни, как к нудной
обязанности, а это такое развлечение, если на нее взяться по-настоящему...
Как они плохо одеты! Но как они были бы безобразны, если бы их раздеть! Я
умру, не дождавшись десерта, если не закажу шампанского".
Вошел профессор. Он, по-видимому, только что вымыл руки, испачканные во
время поисков; он рассматривал свои ногти. Лакей усадил его против Лафкадио.
От стола к столу ходил метр-дотель. Лафкадио молча указал на карте
Монтебелло Гран-Креман в двадцать франков, а мсье Дефукблиз спросил бутылку
воды Сен-Гальмье. Держа меж двух пальцев свое пенсне, он тихо дышал на него,
а затем краешком салфетки протирал стекла. Лафкадио следил за ним и
удивлялся его кротовьим глазам, мигающим под толстыми красноватыми веками.
"К счастью, он не знает, что это я ему вернул зрение! Если он начнет
меня благодарить, я сию же минуту пересяду".
Метр-дотель вернулся с Сен-Гальмье и шампанским, которое откупорил
первым и поставил между обоими приборами. Как только эта бутылка очутилась
на столе, Дефукблиз ее схватил, не разбирая, с чем она, налил себе полный
стакан и осушил его залпом... Метр-дотель протянул было руку, но Лафкадио
остановил его, смеясь.
— Ой, что это пью? — воскликнул Дефукблиз с отчаянной гримасой.
— Монтебелло этого господина, вашего соседа, — с достоинством
произнес метр-дотель. — А ваш Сен-Гальмье — вот, извольте.
Он поставил вторую бутылку.
— Ах, как мне неприятно... Я так плохо вижу... Я совершенно сконфужен,
поверьте...
— Какое вы бы мне доставили удовольствие, — перебил его Лафкадио, —
если бы не стали извиняться, а выпили бы еще стакан, если первый вам
понравился.
— Увы, должен сознаться, что он показался мне отвратительным; и я не
понимаю, как это я мог, по рассеянности, проглотить целый стакан; мне так
хотелось пить... Скажите, я вас прошу: это вино — очень крепкое? Потому
что, я должен вам сказать... я ничего не пью, кроме воды... малейшая капля
алкоголя неминуемо бросается мне в голову... Боже мой, боже мой! Что со мной
будет? Не вернуться ли мне поскорее в купе?.. Я думаю мне следует прилечь.
Он хотел встать.
— Не уходите, не уходите! — сказал Лафкадио, которому становилось
весело. — Вам, напротив, следует покушать и не беспокоиться об этом вине. Я
вас провожу, если вам нужна будет помощь; но вы не бойтесь: от такой малости
не опьянел бы и ребенок.
— Буду надеяться. Но, право, я не знаю, как вас... Могу я вам
предложить немного Сен-Гальмье?
— Очень вам благодарен; но разрешите мне предпочесть мое шампанское.
— Ах, вот как? Так это было шампанское!.. И... вы все это выпьете?
— Чтобы вас успокоить.
— Вы слишком любезны; но, на вашем месте, я бы...
— Вы бы покушали немного, — перебил Лафкадио; сам он ел, и Дефукблиз
начинал ему надоедать. Теперь его внимание было обращено на вдову.
Наверное итальянка. Вдова офицера, должно быть. Какое благородство
движений! Какой взгляд! Какой у нее чистый лоб! Какие умные руки! Как изящно
она одет, хоть и совсем просто... Лафкадио, когда в твоем сердце перестанут
звучать такие гармонические созвучия, пусть оно перестанет биться! Ее дочь
похожа на нее; и уже каким благородством, чуть-чуть серьезным и даже почти
печальным, смягчена ее детская грация! С какой заботливостью к ней
склоняется мать! Ах, перед такими созданиями смирился бы демон; для таких
созданий, Лафкадио, твое сердце пошло бы на жертву...
В эту минуту подошел лакей, чтобы переменить тарелки. Лафкадио отдал
свою, не докончив, ибо то, что он вдруг увидел, повергло его в изумление:
вдова, нежная вдова наклонилась в сторону прохода и быстро приподняв юбку
самым естественным движением, явила взорам пунцовый чулок и прелестную
ножку.
Эта жгучая нота так нежданно прозвучала в величавой симфонии... или ему
приснилось? Между тем лакей подал новое блюдо. Лафкадио собрался положить
себе; его глаза упали на тарелку, и то, что он тут увидел, доканало его
окончательно.
Здесь, перед ним, а виду, посреди тарелки, неведомо откуда взявшаяся,
отвратительная, сразу же отличимая среди тысячи других... можешь не
сомневаться, Лафкадио: это запонка Каролы! Та самая запонка, которой не
оказалось на второй манжете Флериссуара. Это похоже на кошмар... Но лакей
наклоняется, держа блюдо. Лафкадио быстро проводит рукой по тарелке,
смахивая противную побрякушку на скатерть; он накрывает ее тарелкой,
накладывает себе большую порцию, наполняет стакан шампанским, тотчас же
осушает его, наливает снова. Если у человека уже натощак пьяный бред... Нет,
то была не галлюцинация: он слышит, как запонка поскрипывает под тарелкой;
он приподнимает тарелку, берет запонку; опускает ее в жилетный карман, рядом
с часами; ощупывает еще раз, убеждается: запонка тут, в верном месте... Но
кто объяснит, как она могла очутиться на тарелке? Кто ее туда положил?..
Лафкадио глядит на Дефукблиза: ученый муж безмятежно ест, опустив нос.
Лафкадио хочется думать о чем-нибудь другом: он снова смотрит на вдову; но и
в ее движениях, и в ее одежде все стало опять благопристойно, банально; она
уже кажется ему не такой красивой. Он старается воскресить в памяти ее
вызывающий жест, красный чулок — и не может. Он старается снова представить
себе лежащую на тарелке запонку, и, не ощущай он ее здесь, у себя в кармане,
он наверное усомнился бы... Да, в самом деле, а почему, собственно, он ее
взял?.. Ведь запонка — не его. Этот инстинктивный, нелепый жест — какая
улика! какое признание! Как он выдал себя тому, кто бы он ни был, быть может
сыщик, — кто, вероятно, следит за ним сейчас, наблюдает... В эту грубую
ловушку он попался, как дурак. Он чувствует, что бледнеет. Он быстро
оборачивается; за стеклянной дверью — никого... Но, может быть, кто-нибудь
его видел только что? Он силится есть; но от досады у него сжимаются зубы.
Несчастный! Он жалеет не о своем ужасном преступлении, он жалеет об этом
злополучном жесте... Чего это профессор ему так улыбается?
Дефукблиз кончил есть. Он вытер рот, затем, опершись локтями на стол и
нервно теребя салфетку, уставился на Лафкадио; губы его как-то странно
подергивались; наконец, словно не выдержав:
— Осмелюсь я попросить у вас еще чуточку? Он робко пододвинул стакан к
почти пустой бутылке.
Лафкадио, отвлеченный от своей тревоги и радуясь этому, вылил ему
последние капли:
— Много я не могу вам предложить... Но, хотите, я велю подать еще?
— В таком случае, я думаю, довольно будет полубутылки.
Дефукблиз, уже явно подвыпив, утратил чувство приличий. Лафкадио,
которого сухое вино не страшило, а наивность соседа забавляла, велел
откупорить еще бутылку.
— Нет, нет! Не наливайте мне так много! — говорил Дефукблиз, поднимая
колеблющийся стакан, пока Лафкадио ему наливал. — Любопытно, что в первую
минуту мне показалось так невкусно. Мы часто боимся многого такого, чего не
знаем. Просто я думал, что пью воду Сен-Гальмье, и решил, что у этой воды
Сен-Гальмье, понимаете, довольно странный вкус. Это то же самое, как если бы
вам налили воды Сен-Гальмье. когда вы думаете, что пьете шампанское, и вы бы
сказали: у этого шампанского, по-моему, довольно странный вкус!..
Он смеялся собственными словами, затем нагнулся через стол к Лафкадио,
который смеялся тоже, и, понизив голос:
— Я сам не знаю, отчего мне так смешно; это все ваше вино, должно
быть. Я подозреваю, что оно все-таки немного крепче, чем вы говорите. Хе,
хе, хе! Но вы меня проводите в мой вагон: уговор, не правда ли? Там мы будем
одни, и если я буду вести себя неприлично, вы будете знать почему.
— В путешествии, — заметил Лафкадио, — это ни к чему не обязывает.
— Ах, — подхватил Дефукблиз, — чего бы человек не сделал в жизни,
если бы только мог быть вполне уверен, что это ни к чему не обязывает, как
вы изволили сказать! Если бы только знать наверное, что это не влечет за
собой никаких последствий... Например, хотя бы то, что я вам сейчас говорю,
а ведь это, в сущности, самая простая мысль; неужели вы думаете, что я бы
решился так прямо это сказать, если бы мы были в Бордо? Я говорю — в Бордо,
потому что я там живу. Там меня знают, уважают; хоть я и не женат, я веду
мирную, спокойную жизнь, занимаю видное место: профессор юридического
факультета; да, сравнительная криминология новая кафедра... Вы сами
понимаете, что там, в Бордо, мне не разрешается, вот именно, не разрешается
напиться, хотя бы даже нечаянно. Моя жизнь должна быть почтенной. Посудите
сами: вдруг мой ученик встретил бы меня на улице пьяным!.. Почтенной; и
чтобы не казалось, будто я себя принуждаю; в этом вся суть; нельзя, чтобы
люди думали: мсье Дефукблиз (это мое имя) хорошо делает, что не дает себе
воли!.. Не только нельзя делать ничего необычного, но надо, чтобы и другие
были убеждены, что ты не мог бы сделать ничего необычного даже при полнейшей
свободе, что в тебе и нет ничего необычного, что просилось бы наружу. Не
осталось ли еще немного вина? Только несколько капель, дорогой сообщник,
несколько капель... Второго такого случая в жизни не представится. Завтра, в
Риме, на этом съезде, где мы все собрались, я встречу множество коллег,
чинных, прирученных, степенных, таких же размеренных, как и я буду сам, как
только надену опять свою ливрею. Люди с положением, как мы с вами, обязаны
себя калечить.
Между тем обед кончился; лакей обходил столики, получая по счетам и на
чай.
По мере того как вагон пустел, голос Дефукблиза становился все громче;
временами его раскаты слегка беспокоили Лафкадио. Профессор продолжал:
— И если бы не было общества, для того чтобы нас сдерживать,
достаточно было бы родных и друзей, которым мы никогда не решимся
действовать наперекор. Нашей неблагопристойной искренности они
противопоставляют некий наш образ, за который мы только наполовину
ответственны, который на нас очень мало похож, но преступить который, я вам
говорю, неприлично. А в эту минуту — факт: я освобождаюсь от своего образа,
я покидаю самого себя... Но я вам надоел?
— Вы меня ужасно интересуете.
— Я говорю! Говорю... Что вы хотите! Даже когда пьян, остаешься
профессором; а тема меня волнует... Но если вы кончили обедать, может быть
вы были бы так добры взять меня под руку, чтобы помочь мне дойти до моего
купе, пока я еще держусь на ногах. Я боюсь, что если засижусь здесь, то не в
состоянии буду встать.
При этих словах Дефукблиз напрягся, поднялся со стула, но тотчас же
поник и, обрушась на уже прибранный стол, туловищем к Лафкадио, продолжал
мягким и как бы конфиденциальным тоном:
— Вот мой тезис: знаете, что надо для того, чтобы честный человек был
мерзавцем? Достаточно перемены обстановки, забвения! Да, простая дыра в
памяти — и искренность пробивается на свет!.. Прекращение непрерывности:
простой перерыв тока. Разумеется, на своих лекциях я этого не говорю... Но,
между нами, какие преимущества для побочных детей! Подумайте только:
человек, самое бытие которого является следствием заскока, зазубрины в
прямой линии...
Голос профессора снова звучал громко; он смотрел на Лафкадио какими-то
странными глазами, и их то мутный, то пронзительный взгляд начинал того
беспокоить. Лафкадио уже не был уверен, не притворна ли близорукость этого
человека, и почти узнавал этот взгляд. Наконец, смущенный больше, чем ему
самому хотелось думать, он встал и резко произнес:
— Ну! Возьмите меня под руку, мсье Дефукблиз. Вставайте! Наговорились!
Дефукблиз с большим трудом поднялся со стула. Они двинулись, спотыкаясь
в коридорах, к купе, где лежал портфель профессора. Дефукблиз вошел первый.
Лафкадио усадил его и простился. Он уже повернулся, чтобы итти, как вдруг на
плечо его опустилась мощная рука. Он быстро оборотился. Дефукблиз
стремительно встал...но был ли то Дефукблиз, восклицавший насмешливым,
властным и ликующим голосом:
— Нехорошо так скоро покидать друзей, господин Лафкадио Икс!.. Так вы
и в самом деле думали удрать?
От балаганного, подвыпившего профессора не оставалось и следа в
здоровенном, рослом малом, в котором Лафкадио теперь уже ясно узнавал
Протоса. Протоса выросшего, пополневшего, возвеличенного и какого-то
страшного.
— Ах, это вы, Протос, — сказал он просто. — Так оно лучше. Я все не
мог вас признать.
Ибо, как бы она ни была ужасна, Лафкадио предпочитал любую
действительность тому нелепому кошмару, который мучил его уже целый час.
— Я недурно загримировался, как вы заходите?.. Для вас я постарался...
А все-таки, милый мой, это вам бы следовало носить очки; с вами могут быть
неприятные истории, если вы так плохо узнаете тончайших.
Сколько полууснувших воспоминаний пробуждало в уме Кадио это слово:
"тончайших"! Тончайшим на языке, которым они с Протосом пользовались в те
времена, когда вместе учились в пансионе, назывался человек, у которого, по
какой бы то ни было причине, не для всех и не везде было одинаковое лицо.
Согласно их классификации, существовало несколько категорий тончайших,
различаемых по степени их изысканности и достоинств, и им соответствовало и
противополагалось единое обширное семейство "ракообразных", представители
коего карячились на всех ступенях общественной лестницы.
Наши приятели считали признанным две аксиомы 1. — Тончайшие узнают
друг друга. 2. — Ракообразные не узнают тончайших. — Теперь Лафкадио все
это вспоминал; будучи из тех натур, которые рады любой игре, он улыбнулся.
Протос продолжал.
— А все-таки хорошо, что я тот раз оказался под рукой, как вам
кажется?.. Пожалуй, это вышло не совсем случайно. Я люблю следить за
новичками: это публика с выдумкой, предприимчивая, милая... Но они немного
легкомысленно воображают, будто могут обойтись без советов. Ваша работа
здорово нуждалась в ретушовке, дорогой мой!.. Мыслимое ли дело напяливать
этакий колпак, когда приступаешь к операции? Да ведь благодаря адресу
магазина на этом вещественном доказательстве, вы бы через неделю сидели в
кутузке. Но старых друзей я в обиду не даю, что и доказываю. Знаете, я вас
когда-то очень любил, Кадио? Я всегда считал, что из вас может выйти толк.
Ради вашей красоты все женщины забегали бы, и немало мужчин попрыгало бы в
придачу. Как я был рад, когда услышал про вас и узнал, что вы едете в
Италию! Честное слово, мне не терпелось посмотреть, чем вы стали с того
времени, когда мы с вами встречались у нашей приятельницы. А знаете, вы еще
и теперь недурны! Да, у этой Каролы губа не дура!
Раздражение Лафкадио становилось все более явным, равно как и его
старание это скрыть; все это очень забавляло Протоса, делавшего вид, будто
он ничего не замечает. Он вынул из жилетного кармана лоскуток кожи и стал
его разглядывать.
— Чисто вырезано, как вы находите?
Лафкадио готов был его задушить; он сжимал кулаки, и ногти впивались
ему в мясо. Тот насмешливо продолжал:
— Недурная услуга! Стоит, пожалуй, шести ассигнаций... которые вы не
прикарманили, не скажете ли, почему?
Лафкадио передернуло:
— Или вы принимаете меня за вора?
— Послушайте, дорогой мой, — спокойно продолжал Протос, — к
любителям у меня душа не лежит, должен сказать вам откровенно. А потом,
знаете, со мной нечего хорохориться или валять дурачка. Вы обнаруживаете
способности, спору нет, блестящие способности, но...
— Перестаньте издеваться, — перебил его Лафкадио, не в силах больше
сдерживать злость. — К чему вы клоните? Я поступил, как мальчишка; вы
думаете, я сам этого не понимаю? Да, у вас против меня есть оружие; я не
стану касаться того, благоразумно ли было с вашей стороны им пользоваться.
Вы желаете, чтобы я у вас выкупил этот лоскуток. Ну, говорите же!
Перестаньте смеяться и не смотрите на меня так. Вы хотите денег. Сколько?
Тон был настолько решителен, что Протос отступил немного назад; но
тотчас же оправился.
— Не волнуйтесь! Не волнуйтесь! — сказал он. — Что я вам сказал
неприятного? Мы рассуждаем спокойно, по-дружески. Горячиться не из-за чего.
Честное слово, вы молодеете, Кадио!
Он тихонько погладил его по руке, но Лафкадио нервно ее отдернул.
— Сядем, — продолжал Протос, — удобнее будет разговаривать.
Он сел в угол, возле двери в коридор, и положил ноги на диван напротив.
Лафкадио решил, что Протос хочет загородить выход. Протос, вероятно,
был вооружен. У него же как раз не было при себе оружия. Он понимал, что в
случае рукопашной его ждет неминуемое поражение. Кроме того, если бы даже у
него и было желание бежать, то любопытство уже брало верх, неудержимое
любопытство, которого в нем ничто никогда не могло пересилить, даже чувство
самосохранения. Он сел.
— Денег? Фи! — сказал Протос. Он достал сигару, предложил также
Лафкадио, но тот отказался. — Дым вам не беспокоит?.. Ну, так слушайте.
Он несколько раз затянулся, затем, совершенно спокойно:
— Нет, нет, Лафкадио, друг мой, я от вас жду не денег; я жду
послушания. По-видимому, дорогой мой (извините меня за откровенность), вы не
вполне отдаете себе отчет в вашем положении. Вам необходимо смело взглянуть
ему в глаза; позвольте мне вам в этом помочь.
"Итак, из социальных перегородок, которые нас окружают, некий юноша
задумал выскочить; юноша симпатичный, и даже совсем в моем вкусе: наивный и
очаровательно порывистый; ибо он действовал, насколько мне кажется, без
особого расчета... Я помню, Кадио, каким вы в прежнее время были мастером по
части вычислений,, но собственных расходов вы ни за что не соглашались
подсчитывать... Словом, режим ракообразных вам опротивел; не мне этому
удивляться... Но что меня удивляет, так это то, что при вашем уме, Кадио, вы
сочли, что можно так просто выскочить из одного общества и не очутиться, тем
самыми, в другом; или что какое бы то ни было общество может обходиться без
законов.
"Lawless,*1 — помните? Мы где-то с вами читали: "Two hawks in the air,
two fishes swimming in the sea not more lawless than we..."*2 Какая чудесная
вещь — литература! Лафкадио, друг мой, научитесь закону тончайших.
___________
*1 Беззаконный.
*2 Два ястреба в воздухе, две рыбы, плавающие в море, не были более
беззаконны, чем мы.
___________
— Вы бы, может быть, продолжали?
— К чему торопиться? Время у нас есть. Я еду до самого Рима. Лафкадио,
друг мой, бывает, что преступление ускользает от жандармов; я вам объясню,
почему мы хитрее, чем они: потому что мы рискует жизнью. То, что не удается
полиции, нам иной раз удается. Что ж, вы сами этого хотели, Лафкадио; дело
сделано, и вам не уйти. Я бы предпочел, чтобы вы меня послушались, потому
что, знаете ли, я был бы искренно огорчен, если бы мне пришлось выдать
полиции такого старого друга, как вы; но что поделаешь? Отныне вы зависите
или от нее, или от нас.
— Выдать меня, это значит выдать и себя...
— Я думал, мы говорим серьезно. Поймите же, Лафкадио: полиция сажает в
кутузку строптивых; а с тончайшими итальянская полиция охотно ладит.
"Ладит", да, мне кажется, это подходящее слово. Я сам немножко вроде
полиции, дорогой мой. Я смотрю. Слежу за порядком. Сам я не действую: у меня
действуют другие.
"Ну, полно же, перестаньте ломаться, Кадио! В моем законе нет ничего
страшного. Вы все это себе преувеличиваете; такой наивный и такой горячий!
Или, по-вашему, вы не из послушания, не потому, что я этого хотел, взяли с
тарелки, за обедом, запонку мадмуазель Венитекуа? Ах, неосмотрительный жест!
Идиллический жест! Бедный мой Лафкадио! И злились же вы на себя за этот
маленький жест, скажите? Погано то, что не я один его видел. Э, не
удивляйтесь; лакей, вдова и девочка, — все это одна компания. Милейшие
люди. Дело за вами, чтобы с ними подружиться. Лафкадио, друг мой, будьте
рассудительны; вы подчиняетесь?
Быть может от чрезмерного смущения, но Лафкадио решил ничего не
говорить. Он сидел вытянувшись, сжав губы, устремив глаза прямо перед собой.
Протос продолжал, пожав плечами:
— Странная фигура! А ведь такая гибкая!.. Но вы, быть может, уже
согласились бы,если бы я вам сразу сказал, чего мы от вас ждем. Лафкадио,
друг мой, положите конец моим сомнениям: чтобы вы, которого я помню таким
бедным, не подняли шести тысячных билетов, брошенных судьбою к вашим ногам,
разве это, по-вашему, естественно?... Мсье де Баральуль, отец, как мне
говорила мадмуазель Венитекуа, умер на следующий день после того, как граф
Жюлиюс, его достойный сын, явился к вам с визитом; и в этот же день вечером
вы мадмуазель Венитекуа выставили. Затем ваши отношения с графом Жюлиюсом
приняли, ей богу, весьма интимный характер; не объясните ли вы мне почему?..
Лафкадио, друг мой, в былые времена у вас было множество дядей; по-видимому,
с тех пор в вашей родословной прибавились кое-какие графики!.. Нет, не
сердитесь, я шучу. Но что же, по-вашему, остается предположить?.. если
только, конечно, вы не обязаны вашим теперешним благосостоянием
непосредственно мсье Жюлиюсу; что, при вашей обольстительной внешности,
разрешите мне вам это сказать, казалось бы мне куда более скандальным. Так
или иначе, и что бы мы там ни предполагали, Лафкадио, друг мой, дело ясно, и
ваш долг предуказан: вы шантажируете Жюлиюса. Да вы не фыркайте, бросьте!
шантаж — установление благое, необходимое для поддержания нравов. Что это
вы? Вы меня покидаете?
Лафкадио встал.
— Да пустите же меня, наконец! — воскликнул он, шагая через тело
Протоса; лежа поперек купе, на двух диванах, тот и рукой не шевельнул.
Лафкадио, удивленный тем, что его отпускают, открыл дверь в коридор и,
отойдя:
— Я не убегаю, не бойтесь. Вы можете не терять меня из виду, все, что
угодно, но слушать вас дольше я не согласен... Вы меня извините, если вашему
обществу я предпочитаю полицию. Можете дать ей знать; я ее жду.
В этот самый день вечерний поезд привез из Милана Антимов; так как они
путешествовали в третьем классе, то только по приезде увидели графиню де
Баральуль и ее старшую дочь, прибывших с тем же поездом, в спальном вагоне.
За сколько часов до печальной телеграммы графиня получила от мужа
письмо, в котором граф красноречиво говорил о живейшем удовольствии,
доставленном ему неожиданной встречей с Лафкадио; разумеется, здесь не было
ни слова о том полуродстве, которое придавало, в глазах Жюлиюса, такую
коварную привлекательность этому молодому человеку (выполняя отцовскую волю,
Жюлиюс не имел по этому поводу открытого объяснения ни с женой, ни с самим
Лафкадио), но кое-какие намеки, кое-какие недомолвки достаточно говорили
графине; я даже уверен, не забавляло ли Жюлиюса, у которого было
довольно-таки мало развлечений в его буржуазном житье-бытье, ходить вокруг
скандала и обжигать о него кончики пальцев. Точно так же я не уверен, не
оказало ли присутствие в Риме Лафкадио, надежда его увидеть, известного
влияния, даже существенного влияния, на принятое Женевьевой решение
отправиться туда вместе с матерью.
Жюлиюс встретил их на вокзале. Он поспешно увез их в Гран-Отель, почти
тотчас же расставшись с Антимами, с которыми должен был увидеться на
следующий день, на похоронах. А те отправились на виа ди Бакка ди Леоне, в
ту гостиницу, где останавливались в первый свой приезд.
Маргарита привезла романисту хорошие вести; его избрание должно пройти,
как по маслу; третьего дня кардинал Андре официозно сообщил ей об этом;
кандидату не придется даже возобновлять своих визитов; Академия сама идет
ему на встречу с разверзтыми дверями; его ждут.
— Вот видишь! Что я тебе говорила в Париже? Все устраивается. В жизни
надо только уметь ждать.
— И не меняться, — сокрушенно отвечал Жюлиюс, поднося к губам руку
супруги и не замечая, как взгляд его дочери, направленный на него,
отягчается презрением. — Я верен вам, своим мыслям, своим принципам.
Постоянство — необходимейшая из добродетелей.
Уже от него отдалялись и память об его недавнем шатании, и всякий
неправоверный помысел, и всякое неблагопристойное намерение. Он удивился
тому, с какой тончайшей последовательностью его разум на миг отклонился от
прямого пути. Это не он переменился: переменился папа.
"До чего, наоборот, постоянна моя мысль, — говорил он себе, — до чего
логична! Самое трудное, это — знать, чего держаться. Этот несчастный
Флериссуар умер оттого, что проник за кулисы. Если сам ты прост, то проще
всего — держаться того, что знаешь. Эта отвратительная тайна его убила.
Познание дает силу лишь сильным... Все равно! Я рад, что Карола сообщила
полиции; это дает мне возможность свободнее обдумать положение... А все-таки
если бы Арман-Дюбуа знал, что своими бедствиями, что своим изгнанием он
обязан не настоящему папе, какое это было бы для него утешение! как это
окрылило бы его веру! как ободрило бы!.. Завтра, после похорон, мне
следовало бы с ним поговорить".
Народа на этих похоронах было немного. За катафалком следовали три
кареты. Шел дождь. В первой карете Блафафас дружески сопровождал Арнику (как
только кончится траур, он, несомненно, на ней женится); они выехали из По
третьего дня (о том, чтобы оставить вдову наедине со своим горем, отпустить
ее одну в этот дальний путь, Блафафас не допускал и мысли; а если бы даже и
допускал! Хоть и не будучи членом семьи, он все же надел траур; какой
родственник сравнится с таким другом?), но прибыли в Рим всего лишь за
несколько часов, потому что ошиблись поездом.
В последней карете поместились мадам Арман-Дюбуа с графиней и ее
дочерью; во второй — граф с Антимом Арманом-Дюбуа.
На могиле Флериссуара об его злополучной судьбе не говорилось ничего.
Но на обратном пути с кладбища Жюлиюс де Баральуль, оставшись вновь наедине
с Антимом, начал:
— Я вам обещал ходатайствовать за вас перед святым отцом.
— Бог свидетель, что я вас об этом не просил.
— Это верно: возмущенный тем, в какой нищете вас покинула церковь, я
слушался только своего сердца.
— Бог свидетель, что я не жаловался.
— Знаю! .. Знаю!.. И злили же вы меня вашей покорностью! И раз уж вы
сами об этом заговорили, я вам признаюсь, дорогой Антим, что я видел в этом
не столько святость, сколько гордыню, и, когда я был у вас последний раз в
Милане, эта чрезмерная покорность показалась мне гораздо ближе к возмущению,
чем к истинному благочестию, и явилась для моей веры тяжким испытанием.
Господь так много от вас не требовал, чорт возьми! Будем откровенны: ваш
образ действий меня шокировал.
— А ваш, могу вам также сознаться, меня огорчал, дорогой брат. Не вы
ли сами подстрекали меня к возмущению и...
Жюлиюс, горячась, перебил его:
— Я достаточно убедился на собственном опыте и учил других на
протяжении всей моей деятельности, что можно быть примерным христианином и
не гнушаться законными преимуществами, связанными с тем положением, которое
господь счел нужным нам предоставить. Что я осуждал в вашем образе действий,
так это именно то, что своей деланностью он как бы кичился перед моим
образом действий.
— Бог свидетель, что...
— Да бросьте вы ваши заверения! — снова перебил его Жюлиюс. — Бог
здесь не при чем. Я именно и стараюсь вам объяснить, что когда я говорю, что
ваш образ действий был близок к возмущению... то я разумею: к моему
возмущению; и именно это я ставлю вам в вину: мирясь с несправедливостью, вы
предоставляете другому возмущаться вместо вас. Вы сейчас увидите, насколько
я был прав, когда возмущался.
У Жюлиюса выступил пот на лбу, он снял цилиндр и положил его на колени.
— Хотите, я открою окно? — и Антим предупредительно опустил стекло
рядом с собой.
— Как только я прибыл в Рим, — продолжал Жюлиюс, — я ходатайствовал
об аудиенции. Меня приняли. Моим стараниям суждено было увенчаться
своеобразным успехом...
— Вот как? — равнодушно произнес Антим.
— Да, мой друг. Потому что если я и не добился того, о чем просил, то
зато из этого посещения я вынес уверенность... ограждающую нашего святого
отца от всех тех оскорбительных подозрений, которые у нас были на его счет.
— Бог свидетель, что у меня никогда не было никаких оскорбительных
мыслей о нашем святом отце.
— А у меня были, за вас. Я видел, что вас обижают; я возмущался.
— Не отвлекайтесь, Жюлиюс: вы видели папу?
— В том-то и дело, что нет! Папу я не видел, разразился, наконец,
Жюлиюс, — но я узнал одну тайну; тайну вначале сомнительную, но которая
затем, благодаря смерти нашего дорогого Амедея, получила неожиданное
подтверждение; тайну ужасную, невероятную, но в которой наша вера, дорогой
Антим, сумеет найти опору. Ибо знайте: в этом неправосудии, жертвой которого
вы стали, папа неповинен...
— Да я в этом никогда и не сомневался.
— Антим, слушайте меня внимательно: я не видел папу, потому что его
никто не может видеть; тот, кто сейчас восседает на святейшем престоле, тот,
кому повинуется церковь и кто повелевает; тот, кто со мной говорил, этот
папа, которого можно видеть в Ватикане, папа, которого видел и я, —
ненастоящий.
При этих словах Антим весь затрясся от громкого смеха.
— Смейтесь! Смейтесь! — обиженно продолжал Жюлиюс. — Сначала я тоже
смеялся. Если бы я меньше смеялся, Флериссуар не был бы убит. Ах, святой
друг! Кроткая жертва!..
Его голос заглушали рыдания.
— Послушайте: это вы серьезно говорите?.. Но позвольте!.. Но
позвольте!.. Но позвольте!.. — заговорил Арман-Дюбуа, обеспокоенный пафосом
Жюлиюса. — Ведь как-никак следовало бы знать...
— Он потому и умер, что хотел знать.
— Потому что, согласитесь сами, если я не пожалел своего имущества,
своего положения, своей науки, если я согласился на то, чтобы меня
обобрали... — продолжал Антим, который тоже начинал горячиться.
— Я же вам говорю: во всем этом настоящий неповинен; тот, кто вас
обобрал, это — ставленник Квиринала...
— Я должен верить тому, что вы говорите?
— Если вы не верите мне, верьте этому бедному мученику.
Некоторое время они молчали. Дождь перестал; сквозь тучу пробился луч.
Карета, медленно покачиваясь, въезжала в Рим.
— В таком случае я знаю, что мне делать, — вдруг заговорил Антим
самым решительным голосом. — Я разглашу.
Жюлиюс вздрогнул.
— Мой друг, вы меня пугаете. Вас же, несомненно, отлучат.
— Кто? Если лже-папа, так мне наплевать.
— А я-то думал, что помогу вам найти в этой тайне утешающую силу, —
уныло продолжал Жюлиюс.
— Вы шутите?.. А кто мне поручится, что Флериссуар, явившись в рай, не
убедится совершенно так же, что его господь бог тоже не настоящий?
— Послушайте, дорогой Антим! Вы заговариваетесь. Как будто их может
быть два! Как будто может быть другой!
— Вам, конечно легко говорить, вам, который ничем для него не
пожертвовал; вам, которому и настоящий, и ненастоящий — все впрок... Нет,
знаете, мне необходимо освежиться...
Высунувшись в окно, он тронул палкой плечо кучера и велел остановить.
Жюлиюс хотел выйти следом за ним.
— Нет, оставьте меня! Я услышал достаточно, чтобы знать, как себя
вести. Остальное приберегите для романа. Что касается меня, то я сегодня же
пишу гроссмейстеру Ордена и завтра же сажусь за начатую статью для
"Телеграфа". Мы еще посмеемся.
— Что это? Вы хромаете? — воскликнул Жюлиюс, с удивлением видя, что
тот снова припадает на ногу.
— Да, вот уже несколько дней, как у меня возобновились боли.
— Ах, так вот оно что! — сказал Жюлиюс и, не глядя на него, откинулся
в угол кареты.
Собирался ли Протос донести на Лафкадио полиции, как он грозил? Я не
знаю: дальнейшее доказало, впрочем, что среди этих господ он насчитывал не
одних только друзей. Они же, осведомленные накануне Каролой, утроили на
виколо деи Веккьерелли засаду; они давно уже были знакомы с этим домом и
знали, что из верхнего этажа легко перебраться в соседний дом, выходы из
которого они заняли также.
Альгвазилов Протос не боялся; его не страшили ни обвинение, ни судебная
машина; он знал, что изловить его трудно, потому что, в сущности, за ним не
числилось никаких преступлений, а всего лишь настолько мелкие
правонарушения, что придраться к ним нельзя было. Потому он не слишком
испугался, когда понял, что он окружен, а понял он это сразу же, ибо на этих
господ, в каком бы они ни явились наряде, у него был особый нюх.
Разве что немного озадаченный, он заперся в комнате Каролы, дожидаясь
ее возвращения; со времени убийства Флериссуара он ее не видел и хотел
посоветоваться с ней и дать ей кое-какие указания на тот случай, вполне
вероятный, если его засадят.
Карола, между тем, считаясь с желанием Жюлиюса, на кладбище не
появлялась; никто не знал, что скрытая надгробным памятником и дождевым
зонтиком, она издали присутствовала при печальном обряде. Она подождала,
терпеливо и смиренно, пока станет пусто вокруг свежей могилы; она видела,
как шествие тронулось в обратный путь, как Жюлиюс сел рядом с Антимом и
кареты удалились, под мелким дождем. Тогда подошла к могиле и она, достала
из-под косынки большой букет астр и положила его в стороне от семейных
венков; затем долго стояла под дождем, ничего не видя, ни о чем не думая, и,
не умея молиться, плакала.
Возвращаясь на виколо леи Веккьерелли, она, правда, заметила на пороге
две необычных фигуры; но что дом охраняется, она не сообразила. Ей не
терпелось увидеть Протоса; не сомневаясь в том, что он и есть убийца, она
его ненавидела теперь...
Через несколько минут полиция сбежалась на ее крики; увы, слишком
поздно! Узнав, что она его выдала, разъяренный Протос задушил Каролу.
Это было в полдень. Известие об этом появилось уже в вечерних газетах,
а так как на Протосе нашли срезанный со шляпы лоскуток кожи, то в его
двойной виновности никто не сомневался.
Лафкадио, между тем, пребывал до вечера в состоянии какого-то ожидания
или неопределенного страха, не то чтобы перед полицией, которою ему грозил
Протос, а перед самим Протосом или перед чем-то таким, против чего он уже и
не старался защищаться. Им овладело какое-то непонятное оцепенение, быть
может просто усталость; он был согласен на все.
Накануне он видел Жюлиюса только мельком, когда тот, по прибытии
неаполитанского поезда, принимал покойника; затем долго ходил по городу,
куда глаза глядят, чтобы дать исход раздражению, которое в нем возникло
после разговора в вагоне от сознания собственной зависимости.
А в то же время известие о том, что Протос арестован, не принесло
Лафкадио того облегчения, какого он мог бы ждать. Он был как будто
разочарован. Странный человек! Насколько решительно он не желал извлекать
никакой материальной выгоды из своего преступления, настолько же неохотно он
отказался от риска, связанного с этой игрой. Он не мирился с тем, что она
уже кончена. Как когда-то в шахматы, он был бы рад отдать противнику ладью,
и, словно этот неожиданный поворот дела слишком облегчал ему выигрыш и лишал
партию всякого интереса, он чувствовал, что не успокоится, пока не рискнет
еще.
Он пообедал в ближайшей траттории, чтобы не надевать фрака. Вернувшись
вслед затем в отель, он увидел сквозь стеклянную дверь ресторана графа
Жюлиюса, сидящего за столом в обществе жены и дочери. Его поразила красота
Женевьевы, которой он не видал ни разу после первого своего посещения. Он
остался сидеть в курительной комнате, дожидаясь, пока кончится обед, как
вдруг ему пришли сказать, что граф прошел к себе в комнату и ждет его.
Он вошел. Жюлиюс де Баральуль был один; он уже успел облечься в пиджак.
— Ну вот! убийца пойман, — встретил он его, подавая ему руку.
Но Лафкадио ее не взял. Он стоял в дверях.
— Какой убийца? — спросил он.
— Как какой? Убийца моего beau-frere'a!
— Убийца вашего beau-frere'a, это — я.
Он сказал это, не дрогнув, не меняя тона, не понижая голоса, не
шевельнувшись, и так естественно, что Жюлиюс сперва не понял. Лафкадио
пришлось повторить:
— Убийца вашего beau-frere'a, говорю я, не мог быть арестован по той
причине, что убийца вашего beau-frere'a, это — я.
Будь у Лафкадио вид душегуба, Жюлиюс, быть может, испугался бы; но к
него был вид ребенка. Он казался даже еще моложе, чем в тот раз, когда
Жюлиюс увидал его впервые; его взгляд был так же светел, голос так же ясен.
Он затворил дверь, но остался стоять, прислонясь к ней. Жюлиюс, возле стола,
тяжело опустился в кресло.
— Несчастное дитя! — начал он. — Говорите тише!.. Что с вами
случилось? Как вы могли это сделать?
Лафкадио опустил голову, уже сожалея о сказанном.
— Почем я знаю? Я сделал это очень быстро, пока мне хотелось.
— Что вы имели против Флериссуара, этого достойного человека, таких
прекрасных качеств?
— Я не знаю. У него был жалкий вид. .. Как вы хотите, чтобы я вам
объяснил то, чего сам себе не могу объяснить?
Между ними росло тягостное молчание, изредка разбиваемое их словами и
снова смыкавшееся, чтобы стать еще глубже; тогда из холла гостиницы
доносились волны банального неаполитанского мотива. Жюлиюс скреб заостренным
и длинным ногтем мизинца стеариновое пятнышко на скатерти стола. Вдруг он
заметил, что этот красивый ноготь сломан. То была поперечная трещина, от
которой во всю ширину потускнел тельный цвет самоцвета. Когда это могло
случится? И как это он раньше не обратил внимания? Как бы там ни было,
несчастье было непоправимо; Жюлиюсу ничего не оставалось, как только
срезать. Это огорчило его чрезвычайно, потому что он очень заботился о своих
руках и, в частности, об этом ногте, который он долго отращивал и который
придавал большую прелесть пальцу, оттеняя его изящество. Ножницы лежали в
ночном столике, и Жюлиюс уже собрался встать, чтобы достать их, но тогда ему
пришлось бы пройти мимо Лафкадио; полный такта, он решил отложить эту
деликатную операцию.
— И... что же вы намерены теперь делать? — спросил он.
— Не знаю. Может быть явлюсь с повинной. Я даю себе ночь на
размышление.
Жюлиюс уронил руку на кресло; он посмотрел на Лафкадио; затем
разочарованно вздохнул:
— А я-то начинал вас любить!..
Это было сказано без всякого злого умысла. Лафкадио это понимал. Но
хоть и бессознательная, эта фраза все же была жестокой и кольнула его прямо
в сердце. Он поднял голову, борясь с внутренней мукой, которая вдруг
охватила его. Он взглянул на Жюлиюса: "Неужели это тот самый человек,
который еще вчера казался мне почти братом?" — думал он. Он обвел глазами
эту комнату, где еще третьего дня, несмотря на содеянное им преступление, он
так весело беседовал; флакон с одеколоном все еще стоял на столе, почти
пустой...
— Послушайте, Лафкадио, — продолжал Жюлиюс. — Ваше положение не
представляется мне таким уж безнадежным. Предполагаемый виновник
преступления...
— Да, я знаю, он арестован, — сухо прервал его Лафкадио. — Уж не
посоветуете ли вы мне дать осудить вместо себя невинного?
— Тот, кого вы называете невинным, убил сегодня женщину, которую вы
знали даже...
— И это меня устраивает, не так ли?
— Я этого не говорю, но...
— Добавим, что это, к тому же, единственный человек, который мог бы
меня выдать.
— Не всякая надежда потеряна, вы сами видите.
Жюлиюс встал, подошел к окну, поправил складку штор, вернулся на
прежнее место и, нагнувшись, оперся скрещенными руками о спинку кресла, на
котором он перед тем сидел:
— Лафкадио, я не хочу вас отпускать, не дав вам совета: от вас самих
зависит, я в этом убежден, сделаться снова честным человеком и занять в
обществе то место, которое совместимо с вашим происхождением... На то, чтобы
вам помочь, существует церковь. Послушайте, дитя мое: соберитесь с духом —
пойдите исповедаться.
Лафкадио не мог скрыть улыбки.
— Я обдумаю ваши любезные слова.
Он сделал шаг вперед, потом:
— Вы, должно быть, предпочли бы не касаться руки убийцы. Но все-таки
мне хочется поблагодарить вас за ваше...
— Хорошо! хорошо! — сказал Жюлиюс, делая сердечный, но сдержанный
жест. — Прощайте, дитя мое. Я не решаюсь сказать вам до свидания. Но если,
когда-нибудь, вы...
— Пока вам нечего больше мне сказать?
— Пока нечего.
— Прощайте.
Лафкадио медленно поклонился и вышел.
Он вернулся к себе в комнату, этажом выше. Он полуразделся, бросился на
кровать. Вечер был очень душен; ночь не принесла прохлады. Окно было
раскрыто настежь, но в воздухе не было ни малейшего ветерка; отдаленные
электрические фонари пиацца делле Терме, по ту сторону сада, наполняли
комнату голубоватым, рассеянным светом, словно от луны. Он пытался
размышлять, но какое-то странное оцепенение сковало его мысли; он уже не
думал ни о своем преступлении, ни о том, как спастись; он старался только не
слышать больше ужасных слов Жюлиюса: "Я начинал вас любить"... Если сам он
не любит Жюлиюса, то стоят ли слез эти слова? Неужели потому-то он и
плачет?.. Ночь была такая тихая; ему казалось, что, стоит только не
бороться, и можно умереть. Он взял графин с водой, стоявший возле кровати,
смочил платок и приложил к наболевшему сердцу.
"Уже ни один напиток на свете не освежит это иссохшее сердце!" — думал
он, давая слезам стекать на губы и впивая их горечь. В ушах у него пели
стихи, которые он читал когда-то, но не знал, что помнит их:
My heart aches; a drowsy numbness pains
My senses...*
___________
* Так больно сердцу; чувства оковала
Тупая мука...
___________
Он задремал.
Или это ему приснилось? Как будто кто-то постучал в дверь? Дверь,
которую он никогда не запирает на ночь, медленно открывается и пропускает
хрупкий белый облик. Он слышит тихий зов:
— Лафкадио... Вы здесь, Лафкадио?
Сквозь полудремоту Лафкадио все же узнает этот голос. Но, быть может,
он еще сомневается в подлинности милого явления? Боится спугнуть его словом,
движением?.. Он молчит.
Женевьева де Баральуль, чья комната была рядом с комнатой отца,
невольно слышала весь разговор между графом и Лафкадио. Невыносимая тревога
привела ее в его комнату, и так как ее зов остался без ответа, то, не
сомневаясь больше, что Лафкадио покончил с собой, она бросилась к изголовью
и, рыдая, упала на колени.
Пока она так рыдала, Лафкадио приподнялся, склонился над ней совсем
близко, все еще не смея коснуться губами прекрасного лба, белевшего в
темноте. И Женевьева де Баральуль почувствовала, что вся ее воля исчезает;
откинув лоб, уже ласкаемый его дыханием, и не зная, у кого искать защиты,
как не у него же:
— Пожалейте меня, мой друг, — сказала она.
Лафкадио тотчас же опомнился и, отстраняясь от нее и в то же время ее
отталкивая:
— Встаньте, мадмуазель де Баральуль! Уйдите! Я не могу... я уже не
могу быть вашим другом.
Женевьева встала, но не отошла от постели, на которой полулежал тот,
кого она считала мертвым, и, нежно касаясь горячего лба Лафкадио, словно,
чтобы убедиться, что он жив:
— Но, мой друг, я слышала все, что вы говорили сегодня отцу. Разве вы
не понимаете, что поэтому я и пришла?
Лафкадио, полупривстав, смотрел на нее. Ее распущенные волосы спадали
ей на плечи; все лицо ее было в тени, так что он не видел ее глаз, но
чувствовал, как его окутывает ее взгляд. Словно не в силах вынести его
нежность, он закрыл лицо руками.
— Ах, отчего я встретился с вами так поздно! — простонал он.-- За что
вы меня любите? Зачем вы так со мной говорите, когда я уже не в праве и
недостоин вас любить!
Она печально возразила:
— Я ведь к вам пришла, Лафкадио, и не к кому иному. К преступнику,
Лафкадио! Как часто я шептала ваше имя с того самого дня, когда вы мне
предстали как герой, даже чересчур уж смелый... Теперь вы должны знать: я
втайне обрекла себя вам уже в ту минуту, когда вы проявили на моих глазах
такое самопожертвование. Что же такое произошло с тех пор? Неужели вы убили?
Что вы с собой сделали?
Лафкадио молча качал головой.
— Я слышала, отец говорил, что арестовали кого-то другого, —
продолжала она, — бандита, который совершил убийство... Лафкадио! Пока еще
не поздно, спасайтесь, уезжайте сегодня же ночью! Уезжайте.
Тогда Лафкадио прошептал:
— Я не могу.
И, чувствуя, как распущенные волосы Женевьевы касаются его рук, он
схватил их, страстно прижимая к глазам, к губам:
— Бежать! И это ваш совет? Но куда я могу теперь бежать? И, если даже
я спасусь от полиции, от самого себя не спастись... И потом, вы будете меня
презирать, если я убегу.
— Я! Презирать вас, мой друг...
— Я жил, ничего не сознавая; я убил, как во сне, как в кошмаре, от
которого уже не могу очнуться...
— Из которого я хочу вас вырвать, — воскликнула она.
— Зачем меня будить, если я проснусь преступником? — Он схватил ее за
руку: — Разве вы не понимаете, что я не вынесу безнаказанности? Что мне
осталось, как не дождаться утра и сознаться во всем?
— Вы должны сознаться богу, не людям. Если бы мой отец вам этого сам
не сказал, я бы сказала то же. Лафкадио, есть церковь, которая укажет вам
вашу кару и поможет вам обрести мир через ваше раскаяние.
Женевьева права; и, разумеется, для Лафкадио нет лучшего выбора, чем
удобное послушание; рано или поздно, он в этом убедится, как и в том, что
все остальные пути ему заказаны... Досадно, что первый ему так посоветовал
эта шляпа, Жюлиюс!
— Чему это вы меня учите? — говорит он с оттенком неприязни. —
Неужели это вы так говорите?
Он выпускает и отталкивает ее руку; и, когда Женевьева отходит он него,
он чувствует, как в нем растет, вместе с какой-то злобой против Жюлиюса,
желание разлучить Женевьеву с отцом, он видит ее голые ноги в шелковых
туфельках.
— Неужели вы не понимаете, что меня страшит не раскаяние, а...
Он встал с постели; он отвернулся от Женевьевы; он подходит к окну; ему
душно; он приникает лбом к стеклу и горячими ладонями к холодному железу
перил; ему хотелось бы забыть, что он тут, что он рядом с ней...
— Мадмуазель де Баральуль, вы сделали для преступника все, что может
сделать молодая девушка из хорошей семьи, если даже не больше; я вас
благодарю от всей души. Теперь вам лучше меня оставить. Возвращайтесь к
вашему отцу, к вашим привычкам, к вашим обязанностям... Прощайте. Как знать,
увижу ли я вас еще когда-нибудь? Помните, что только для того, чтобы быть
немного менее недостойным вашего доброго отношения ко мне, я завтра сознаюсь
во всем. Помните, что... Нет, не подходите ко мне!.. Или вы думаете, что мне
было бы довольно рукопожатия?..
Женевьева не побоялась бы отцовского гнева, мнения света и его
презрения, но перед этим ледяным тоном Лафкадио она теряет мужество. Неужели
же он не понял, что если она пришла вот так, ночью, говорить с ним,
сознаться ему в своей любви, то, значит, и в ней тоже есть и решимость, и
отвага, и ее любовь стоит, пожалуй, побольше, чем простая благодарность?..
Но как она ему скажет, что и она тоже до этого дня металась словно во сне,
— во сне, от которого пробуждалась на миг только в больнице, где, среди
несчастных детей, когда она перевязывала их настоящие раны, ей иногда
казалось, что она, наконец, касается какой-то действительности, — в жалком
сне, где метались рядом с ней ее родители и высились все нелепые условности
их среды; что она никогда не могла принять всерьез ни их жестов, ни их
мнений, идеалов и принципов, ни даже их самих. Что же удивительного, если и
Лафкадио не принял всерьез Флериссуара!.. Разве они могут так расстаться?
Любовь ее толкает, кидает к нему. Лафкадио хватает ее, прижимает к себе,
покрывает ее бледный лоб поцелуями...
Здесь начинается новая книга.
О осязаемая правда желания! Ты оттесняешь в полумглу призраки моего
воображения.
Мы покинем наших любовников в этот час, когда поет петух и свет, тепло
и жизнь одолевают ночь. Лафкадио приподымается рядом со спящей Женевьевой.
Но не прекрасное лицо своей возлюбленной, не этот влажный лоб, не эти
перламутровые веки, не эти полураскрытые, горячие губы, не эти безупречные
груди, не это утомленное тело, нет, не их созерцает он, а — за настежь
раскрытым окном — зарю, где трепещет садовое дерево.
Скоро Женевьеве надо будет его покинуть; но еще он ждет; он
прислушивается, склонясь над ней, сквозь ее тихое дыхание, к неясному шуму
города, уже очнувшегося от дремоты. Вдали, в казармах, звенит труба. Как?
Неужели он откажется от жизни? И ради уважения Женевьевы, которую он уважает
чуть-чуть меньше с тех пор, как она его любит чуть-чуть больше, неужели он
все еще хочет сознаться во всем?
Андре Жид.
Урок женам
OCR: anat_cd pisem.net
Эдмону Жалу в память о наших дружеских беседах в 1896 году
L'ecole des Femmes
Перевод А. Дубровина
1 августа 1928 г.
Сударь,
После долгих колебаний я решаюсь послать вам эти страницы, машинописную
копию дневника, который мне оставила моя мать. Она умерла 12 октября 1916
года в больнице Н..., где в течение пяти месяцев ухаживала за инфекционными
больными.
Я позволила себе изменить лишь имена действующих лиц. Вы можете
опубликовать эти страницы, если, по вашему мнению, их чтение будет в
какой-то степени полезным для некоторых молодых женщин. В этом случае
название "Урок женам" меня вполне устроило бы, если вы не считаете, что
после Мольера пользоваться им неприлично. Само собой разумеется, что слова
"часть первая, часть вторая, эпилог" были добавлены мной.
Не ищите со мной встречи и позвольте мне подписать это письмо
вымышленным именем.
Женевьева Д...
Часть I
7 октября 1894 г.
Мой друг,
Мне кажется, что я пишу, обращаясь к тебе. Я никогда не вела дневника.
Я даже никогда ничего не писала, кроме обычных писем. И я бы тебе их,
конечно, писала, если бы не виделась с тобой каждый день. Но если мне
придется умереть раньше тебя (а я этого хочу, ибо жизнь без тебя мне будет
казаться пустыней), ты прочитаешь эти строки; мне будет казаться, что,
завещая их тебе, я как бы останусь с тобой. Но как можно думать о смерти,
когда перед нами вся жизнь? С тех пор, как я познакомилась с тобой, то есть
с тех пор, как я тебя полюбила, жизнь мне кажется столь прекрасной, столь
нужной, столь ценной, что я не хочу ничего в ней упустить; этому дневнику я
доверю все мое счастье до капли. А что мне еще остается делать каждый день,
после того как мы расстанемся? Только вновь переживать слишком быстро
пролетевшие мгновения, воскрешать в памяти твое присутствие? Я говорила
тебе, что до встречи с тобой страдала, чувствуя, что в моей жизни нет цели.
Ничто мне не казалось более пустым, чем светские приемы, на которые меня
водили родители и от которых, как я видела, приходили в восторг мои подруги.
Ты знаешь, что я всерьез мечтала ухаживать за больными или помогать
бедным. Мои родители пожимали плечами, когда я им говорила об этом. Они
имели основания полагать, что все эти мечтания пройдут, когда я встречу
человека, которого смогу полюбить всем сердцем. Почему папа не хочет
допустить, что ты и есть тот человек?
Видишь, как плохо я пишу. Это предложение, которое я пишу в слезах, мне
кажется ужасным. Наверное, поэтому я его и перечитываю? Не знаю, научусь ли
я когда-нибудь хорошо писать. В любом случае одного старания недостаточно.
Итак, я говорила, что до встречи с тобой я искала цель в жизни. А
сейчас моей целью, моим призванием, самой моей жизнью стал ты, и я стремлюсь
только к тебе. Я знаю, что только с тобой, только с твоей помощью я смогу
наиболее полно раскрыться. Ты должен руководить мною, вести меня к
прекрасному, доброму, к Богу. И я молю Господа помочь мне преодолеть
сопротивление отца; и для того, чтобы моя страстная мольба была услышана, я
пишу ее здесь: Боже, не вынуждай меня ослушаться папу! Ты знаешь, что я
люблю только Робера и смогу принадлежать только ему.
По правде говоря, лишь со вчерашнего дня я понимаю, в чем смысл моей
жизни. Да, это произошло только после этого разговора в саду Тюильри, когда
он раскрыл мне глаза на роль женщины в жизни великих людей. Я столь
невежественна, что, к сожалению, забыла приведенные им примеры; но я по
крайней мере сделала следующий вывод: отныне вся моя жизнь будет посвящена
тому, чтобы он смог выполнить свое славное предначертание. Естественно, об
этом он мне не говорил, ибо он скромен, но об этом подумала я, ибо я им
горжусь. Впрочем, думаю, что, несмотря на скромность, он совершенно четко
сознает свои достоинства. Он не скрывал от меня, что он очень тщеславен.
— Речь не идет о том, что я хочу добиться личного успеха, — сказал он
мне с очаровательной улыбкой, — но я хочу осуществить идеи, которые я
представляю.
Мне хотелось бы, чтобы отец мог его слышать. Но папа настолько упрям в
отношении Робера, что он мог бы увидеть в этом то, что он называет... Нет,
даже не хочу писать этого слова! Как он не понимает, что такими словами он
унижает не Робера, а самого себя? В Робере я люблю именно то, что он
относится к себе без самолюбования, что он никогда не забывает, в чем
заключается его долг. Когда я рядом с ним, мне кажется, что все другие люди
просто не знают, что такое настоящее достоинство. Он мог бы меня просто
подавить им, но, когда мы с ним остаемся наедине, он старается делать так,
чтобы я этого никогда не чувствовала. Я даже нахожу, что иногда он
преувеличивает: опасаясь, что рядом с ним я ощущаю себя маленькой девочкой,
он сам с удовольствием начинает ребячиться. А вчера, когда я его за это
упрекнула, он внезапно стал очень серьезен и, положив голову мне на колени,
поскольку он сидел у моих но, прошептал с какой-то восхитительной грустью:
— Мужчина — это всего лишь состарившийся ребенок.
Воистину будет очень печально, если столько очаровательных, иногда
столь сильных, столь полных смысла слов будет утеряно. Я обещаю тебе
написать их здесь как можно больше. Уверена, что он впоследствии с радостью
их вновь прочитает.
И сразу после этого нам пришла в голову идея вести дневник. Не знаю,
почему я говорю "нам". Эта идея, как и все хорошие идеи, принадлежит ему.
Короче говоря, мы обещали друг другу писать вместе, то есть каждый будет
писать со своей стороны то, что он назвал "нашей историей". Для меня это
легко, ибо моя жизнь заключается в нем, но, что касается его, сомневаюсь,
что это ему удастся, даже если у него будет достаточно времени. Более того,
будет неправильно, если я займу слишком большое место в его жизни. Я много
ему говорила о том, что понимаю, что у него карьера, планы, светская жизнь,
что он не может позволить себе обременять себя моей любовью и что если он
должен быть всем в моей жизни, то я не могу и не должна быть всем в его
жизни. Мне интересно знать, что он написал обо всем этом в своем дневнике.
Но мы поклялись не показывать их друг другу.
— Только такой ценой дневник может быть искренним, — сказал он, целуя
меня не в лоб, а в переносицу, как он это обычно делает.
Впрочем, мы договорились, что тот, кто из нас двоих умрет первым,
завещает свой дневник другому.
— Это вполне естественно, — сказал я довольно глупо.
— Нет, нет, — очень серьезно продолжил он. — Мы непременно должны
обещать друг другу не уничтожать их.
Ты улыбался, когда я говорила, что не знаю, о чем писать в дневнике. И
действительно, я уже исписала целых четыре страницы. Мне было очень трудно
удержаться, чтобы не перечитать их, но, если я их перечитаю, мне будет еще
труднее их не разорвать. Самое удивительное, что я начинаю испытывать
удовольствие от дневника.
12 октября 1894 г.
Робера внезапно вызвали в Перпиньян к матери, о состоянии здоровья
которой он получил довольно печальное известие.
— Надеюсь, все обойдется, — сказала я ему.
— Так говорят всегда, — ответил он с мрачной улыбкой, которая
свидетельствовала, насколько в глубине души он был озабочен. И я тут же
рассердилась на себя за свои глупые слова. Если бы из моей жизни вычеркнуть
все по привычке сделанные во время бесед жесты и произнесенные фразы, то что
в ней останется? Подумать только: мне надо было встретить выдающегося
человека, чтобы осознать это! В Робере меня восхищает именно то, что он
ничего не говорит и не делает, как обычные люди, и при этом в нем нет и
намека на манерность или высокомерие. Я долго искала подходящее слово,
которое могло бы характеризовать его внешность, одежду, слова, жесты:
оригинальный — слишком сильно; необыкновенный, особенный... Нет, я все
время возвращаюсь к слову "изысканный", и мне бы хотелось, чтобы это слово
не применялось ни к кому другому. Мне кажется, что этой особой изысканностью
его натуры и поведения он обязан лишь самому себе, так как он дал мне
понять, что его семья была довольно простого происхождения. Он сказал, что
ему не приходится краснеть за своих родителей, но даже эти слова
подразумевают, что человек менее прямой и благородный мог бы их стыдиться.
Кажется, его отец был торговцем. Робер был еще мальчик, когда тот умер. Он
неохотно говорит об этом, а я не осмеливаюсь его расспрашивать. Думаю, он
очень любит свою мать.
— Только к ней у вас могли бы быть основания ревновать меня, — сказал
он мне еще тогда, когда мы с ним были на "вы".
У него была сестра, но она умерла.
Хочу воспользоваться его отсутствием и появившимся поэтому временем,
чтобы рассказать здесь, как мы с ним познакомились. Мама хотела взять меня с
собой к Дарбле, которые пригласили ее на чай, где должен был выступать
венгерский виолончелист, как говорят — чрезвычайно талантливый, но я
сослалась на сильную мигрень, чтобы меня оставили в покое и наедине... с
Робером. Я уже не понимаю, как я могла так долго находить удовольствие в
"светский развлечениях", или скорее я прекрасно понимаю, что в них мне
нравилось лишь то, что льстило моему тщеславию. Сейчас же, когда я нуждаюсь
в одобрении только со стороны Робера, мне безразлично, нравлюсь ли я другим,
а если и не безразлично, то только потому, что я вижу, какое удовольствие он
от этого испытывает. Но в то время, столь недавнее, но, как мне кажется, уже
столь далекое, как высоко я ценила улыбки, комплименты, похвалы и даже
зависть и ревность некоторых подруг, после того как однажды на втором
фортепьяно я исполнила (и должна признаться, даже с блеском) оркестровую
партию в Пятом концерте Бетховена, в то время как солировала Розита! Я
старалась казаться воплощением скромности, но как же мне было лестно
получить больше поздравлений, чем она! "Розита — профессионал, тут
удивляться не приходится, но Эвелина!.." Больше всего аплодировали люди, в
музыке ничего не понимающие. Я знала это, но принимала их комплименты, над
которыми должна была бы посмеяться... Я даже думала: "В конечном счете они
обладают большим вкусом, чем я предполагала". Вот так я постоянно уступала
этому абсурдному тщеславию. Хотя, нет, сейчас я вижу, какое развлечение
можно найти во всем этом: смеяться над другими. Но в любом обществе именно я
всегда кажусь себе самой смешной. Я знаю, что не очень красива и не слишком
умна, и плохо понимаю, что Робер нашел во мне такого, за что смог полюбить
меня. Кроме средних музыкальных способностей, я не обладаю никакими
талантами для того, чтобы блистать в обществе, а несколько дней тому назад я
вообще бросила фортепьяно, и, вероятно, навсегда. Ради чего? Робер музыку не
любит. На мой взгляд, это единственный его недостаток. Но с другой стороны,
он столь тонко разбирается в живописи, что я удивляюсь, почему он сам не
пишет. Когда я ему об этом сказала, он улыбнулся и объяснил, что, когда тебя
природа "наказала" (он употребил именно это слово) слишком разнообразными
талантами, самое трудное — не придавать излишнего значения тем из них,
которые меньше всего его заслуживают. Чтобы по-настоящему заняться
живописью, ему пришлось бы пожертвовать очень многим, и, как он мне сказал,
не в живописи он может принести наибольшую пользу. Думаю, он хочет заняться
политикой, хотя прямо он мне об этом не говорил. Впрочем, я уверена, что,
чем бы он ни занялся, он обязательно добьется успеха. Причем для того, чтобы
справиться с любым делом, он совсем не нуждается в моей помощи, и это даже
могло бы меня немного огорчить. Но он настолько добр, что делает вид, что не
может без меня обойтись, — и эта игра так мне приятна, что я, не веря в
нее, охотно в ней участвую.
Я начинаю писать о себе, хотя и обещала себе не делать этого. Как прав
был аббат Бредель, предупреждая нас об опасностях эгоизма, который, по его
словам, умеет иногда принимать обличье преданности и любви. Люди любят
самоотречение, испытывая удовольствие при мысли о том, что в них нуждаются,
и любят, когда им об этом говорят. Истинная преданность та, о которой знает
только Бог и за которую лишь от него ожидаешь в ответ внимания и
вознаграждения. Но я думаю, ничто так не учит скромности, как любовь к
великому человеку. Именно рядом с Робером я лучше понимаю свои недостатки, и
то немногое, что я имею, мне хотелось бы отдать ему... Но я собиралась
рассказать о начале нашей истории, и прежде всего о том, как мы
познакомились.
Это случилось шесть месяцев и три дня тому назад, 9 апреля 1894 года.
Мои родители обещали мне поездку в Италию в награду за приз, полученный в
консерватории. Однако смерть дяди и трудности со вступлением в наследство
из-за несовершеннолетия его детей отодвинули наши планы, и я уже отказалась
от мыли о путешествии, когда отец, внезапно оставив маму с маленькими
племянницами в Париже, увез меня на пасхальные каникулы во Флоренцию. Мы
остановились в пансионе Жерара, который г-жа Т... имела все основания нам
порекомендовать. Постояльцы были только "из приличного общества", поэтому
нельзя сказать, что было нелегко оказаться вместе с ними за одним столом.
Три шведа, четыре американца, два англичанина, пять русских и один
швейцарец. Робер и я с отцом были единственными французами. Разговор шел на
всех языках, но в основном на французском из-за русских, швейцарца, нас
троих и бельгийца, о котором я забыла упомянуть. Все постояльцы были
приятными людьми, но Робер своей изысканностью затмевал всех. Он сидел
напротив моего отца, который обычно довольно сдержан с людьми не его круга и
бывает с ними не слишком любезен. Поскольку мы приехали последними, было
вполне естественно, что мы не сразу присоединились к общей беседе. Мне очень
хотелось принять в ней участие, но было неприлично проявлять большую
общительность, чем папа. Поэтому я подражала его сдержанности, а поскольку я
сидела рядом с ним, наше молчание представало островком отчуждения в море
всеобщего оживления. Забавно, что мы никуда не могли пойти, не встретив
кого-нибудь из постояльцев пансиона. Папа был вынужден отвечать на их
приветствия и улыбки, и, когда мы садились за стол, всем было известно, что
мы были в Санта Кроче или во дворце Питти. "Это невыносимо", — говорил
отец. Но лед тем не менее понемногу таял. Что касается Робера, мы встречали
его повсюду. Входя в пустую церковь или в музей, первым, кого мы видели, был
Робер. "Ну вот! Опять!.." — восклицал папа. Вначале, чтобы не смущать нас,
Робер делал вид, что нас не видит, ибо он был слишком умен, чтобы не
понимать, что эти постоянные встречи раздражали папу. Поэтому он ждал, когда
папа соблаговолит его узнать, и никогда из скромности первым не здоровался,
притворяясь, что поглощен созерцанием очередного шедевра. Иногда папа не
спешил здороваться, так как именно по отношению к Роберу он проявлял
наибольшую сдержанность. Я даже была этим несколько смущена, потому что, по
правде говоря, его поведение граничило с невоспитанностью, и только
благодаря своему доброму характеру Робер не обижался на него. Но поскольку я
не могла скрыть улыбки, он понимал, что злого умысла, по крайней мере с моей
стороны, не было. И чем холоднее вел себя папа, тем труднее мне было
сдерживать улыбку. Но, к счастью, папа не замечал этого, так как все
происходило у него за спиной. Будучи хорошо воспитанным человеком, Робер не
подавал виду, что замечает это, и никогда прямо ко мне не обращался, ибо это
было бы очень плохо воспринято папой. Порой я сожалела об этом молчаливом
сговоре — маленькой комедии, которую мы с Робером уже разыгрывали втайне от
папы. Но как было этого избежать?
Сдержанность папы возрастала и от того, что Робер "не соответствовал
его убеждениям". Я никогда толком не понимала, в чем могли заключаться
папины убеждения, так как я совершенно не разбираюсь в политике, но знаю,
что мама его упрекает за его так называемый "материализм" и за то, что папа
не очень любит "попов". Когда я была моложе, я удивлялась тому, что, хотя он
никогда не ходил в церковь, он был таким добрым, и я не помню точного его
слова, но мне кажется, это он сказал, что "религия не делает людей лучше".
Мама считает, что он "упрям", а я думаю, что у него сердце добрее, чем у
нее, и когда они спорят, что, к сожалению, случается слишком часто, мама
говорит сним таким тоном, что мои симпатии бывают на его стороне даже в тех
случаях, когда я не могу признать его правоту. Он говорит, что не верит в
рай, но аббат Бредель отвечает ему, что он вынужден будет в него поверить,
когда он там окажется и будет спасен вопреки своей воле, во что я верю всем
сердцем.
Как грустно бывает от ссор, случающихся в таких дружных семьях, как
наша, особенно если, проявил немного доброй воли, было бы так легко прийти к
согласию! Во всяком случае, ничего подобного с Робером опасаться не
приходится, ибо я ни разу не видела, чтобы он, находясь в церкви, не
помолился, а кроме того, помыслы у него самые благородные. Не могу поверить,
что "Либр пароль" — плохая газета, как говорит папа, который читает только
"Тан". А на второй день в пансионе Жерара, когда папа и Робер оказались
наедине в курительной, я подумала, что столкновения между ними не избежать.
Дверь салона была настежь открыта, и я могла видеть, как они, сидя в
креслах, читали каждый свою газету. Робер, пролистав свою, имел
неосторожность протянуть ее папе, сказав при этом несколько слов, которых я
не расслышала, но папа пришел в такую ярость, что опрокинул на свои светлые
брюки чашку кофе, которая стояла на подлокотнике его кресла. Робер принялся
многословно извиняться, но в действительности он был не виноват. И когда
папа вытирал кофе носовым платком, Робер, заметивший, что я нахожусь в
салоне, незаметно сделал в мою сторону быстрый, но очень красноречивый жест,
в котором он так комично выразил свое сожаление, что я не могла удержаться
от смеха и быстро отвернулась, так как могло показаться, что я смеялась над
папой.
А на шестой день нашего пребывания у папы случился приступ подагры...
Радоваться этому, конечно, ужасно!.. Разумеется, я сказала, что останусь в
пансионе, чтобы составить компанию и почитать ему, но стояла прекрасная
погода, и он настоял на том, чтобы я шла гулять. Тогда, воспользовавшись его
отсутствием, я отправилась посмотреть Испанскую капеллу, потому что сам он
примитивистов не любит. И конечно же, я встретила там Робера и не могла не
заговорить с ним. Впрочем, и после того, как он выразил удивление по поводу
того, что видит меня одну, и очень вежливо справился о состоянии здоровья
отца, мы говорили только о живописи. Я была почти рада своему невежеству,
ибо это давало ему возможность рассказывать мне обо всем. У него была с
собой толстая книга, но ему не надо было ее открывать, так как он знал
наизусть имена всех старых мастеров. Я не смогла сразу же разделить его
восхищения фресками, которые мне тогда казались довольно бесформенными, но я
чувствовала, что все, что он мне говорил, было справедливо, и моим глазам
открывалось много новых качеств, которые я сама не смогла бы оценить. Затем
я позволила ему затянуть себя в монастырь св. Марка, где мне показалось, что
я впервые стала понимать живопись. Было настолько восхитительно отрешиться
от всего, забыться вдвоем перед великой фреской Анджелико, что непроизвольно
я взяла его за руку и заметила это только тогда, когда в маленькую часовню,
где до этого мы были одни, вошли другие люди. Впрочем, Робер не говорил
ничего такого, что папа не должен был слышать. Но вернувшись в пансион, я не
осмелилась рассказать папе об этой встрече. Конечно, нехорошо было скрывать
от него то, что произвело на меня глубокое впечатление, — даже я не могла
больше ни о чем другом мечтать. Но когда некоторое время спустя я призналась
аббату в том, что "солгала", промолчав, он постарался меня успокоить.
Правда, одновременно я сообщила ему о своей помолвке. Аббат знает, что папа
не одобряет ее, но он также знает, что именно убеждения Робера мешают ему ее
одобрить, и именно из-за этих убеждений мама и сам аббат ее одобряют.
Впрочем, папа настолько добр, что не смог долго сопротивляться, поскольку
как он говорит, главное для него — это чтобы я была счастлива, а он не
может сомневаться в том, что я сейчас счастлива.
Прежде чем писать о помолвке, я должна была бы рассказать о последних
днях пребывания в Италии. Но мое перо летело вперед, к этому чудесному
слову, перед которым бледнеют все другие мои воспоминания. Уезжая из
Флоренции, Робер спросил у папы разрешения нанести нам визит в Париже. Я так
боялась, что папа ему откажет. Но оказалось, что Робер очень хорошо знает
наших родственников де Берров, которые пригласили нас вместе с ним на ужен,
и это во многом упростило дело. На следующий день Робер нанес визит
вежливости маме, а несколько дней спустя он пришел просить у нее моей руки.
(Каким глупым мне кажется это выражение!) Вначале мама была слегка удивлена,
а я удивилась намного больше, когда она мне об этом сообщила, так как Робер
со мной по-настоящему еще не объяснился. Он очень смеялся, когда я ему в
этом призналась, и "объяснился", сказав, что он об этом не подумал, но готов
сделать "объяснение", если я все еще не догадалась, что он меня любит. Затем
он заключил меня в объятия, и я почувствовала, что мне тоже ничего не надо
говорить и он сам поймет, что я полностью отдаюсь ему.
Только что принесли телеграмму. Я позволила маме открыть ее, хотя она
была адресована мне.
"Мать Робера умерла", — сказала мама и протянула мне телеграмму, в
которой я увидела только то, что он возвращается в среду.
13 октября
Письмо от Робера! Но пишет он маме. И я думаю, что ей приятно это
проявление почтительности. Я понимаю, что мама желает сохранить это письмо,
— настолько оно прекрасно, а поскольку я хочу иметь возможность читать его
снова и снова, я его переписываю:
Сударыня,
Эвелина простит мне, если сегодня я пишу Вам, а не ей. Я не хотел бы
своим горем омрачать ее радость, и я обращаюсь к Вам, чтобы излить свою
боль. Со вчерашнего дня прекрасным словом "мама" я могу назвать только Вас.
И Вы, наверное, позволите мне обратить отныне на Вас те чувства уважения и
нежности, которые я испытывал к той, которую только что потерял.
Да, та, что дала мне жизнь, вчера умерла, могу даже сказать, у меня на
руках. Она потеряла сознание лишь за несколько часов до конца. Утром, когда
она приняла последнее причастие из рук приглашенного мною священника, она
была еще в сознании. Она со спокойствием ожидала смерти и, казалось,
страдала только от моей печали. Ее последней радостью, сказала она мне, было
известие о моей помолвке и мысль о том, что она не оставляет меня одиноким
на этой земле. Прошу Вас сказать об этом Эвелине, а я вечно буду сожалеть о
том, что мама не успела с ней познакомиться.
Мама, примите заверения в моем уже сыновнем, неизменно глубоком
почтении.
Робер Д.
Мой бедный друг,
Мне хотелось бы разделить твою печаль. Я тщетно пыталась вызвать в себе
чувство грусти. Мое сердце переполнено радостью, и все, что я переживаю с
тобой, даже горе, является для меня счастьем.
15 октября
Я вновь увидела его. Как достойно и прекрасно он переживает свое
несчастье! Я начинаю лучше понимать его. Думаю, что он ненавидит банальные
слова, ибо о своей беде он говорит с такой же сдержанностью, с какой он
объяснялся мне в любви. Боясь внешне проявить свои переживания, он даже
избегает всего того, что могло бы его растрогать. Между собой мы с ним
говорили только о повседневных делах, а с мамой он говорил лишь о вступлении
в наследство и о продаже доставшегося Роберу дома. Мне очень трудно думать о
таких вещах, и я попросила маму заняться всем этим вместе с Робером. Я
поняла, что мы будем богаты, и почти сожалею об этом: мне хотелось бы
оставить состояние тем, кто нуждается в деньгах для счастья. Но в нашем
случае они нужны не для счастья. Робер мне говорит, что ему лично много
денег не надо и что он рассматривает их лишь как средство для торжества его
идей. Он долго беседовал с аббатом Бределем, который тоже говорит ему, что
он не имеет права отказываться от состояния, хотя вместе с наследством на
нас ложится ответственность за его использование в благих целях.
Бедный папа! Все это происходит без его участия. Каждый раз, когда он
видит аббата Бределя, то, едва успев поздороваться, говорит:
— Очень сожалею!.. Но просто вынужден идти...
Я всегда боюсь, что аббат обидится, но он такой добрый и там мирно
настроен, что делает вид, что принимает всерьез эту жалкую отговорку.
— Г-н Делаборд всегда занят, — говорит он маме, которая, становясь в
два раза любезнее, всячески старается сгладить невежливость отца. А мне
кажется, что, проявив немного доброй воли, папа мог бы прекрасно подружиться
с аббатом! Потому что он тоже очень добрый.
— Доченька, священники и я поклоняемся разным богам, — отвечает он
мне, когда я пытаюсь его убедить. — Не настаивай. Ты меня обидишь. Это
вещи, которые, повзрослев, ты, возможно, поймешь, если только не будешь
очень похожа на свою маму.
Тогда я вынуждена сказать ему, что надеюсь, что никогда не пойму "этих
вещей", но что я не могу одобрять идеи, которые разделяют моих родителей,
которых я одинаково люблю. И именно эти идеи мешают папе благословить мою
помолвку.
— Доченька, — ответил он мне, — я не имею права препятствовать
твоему браку и не хочу прибегать к родительской власти. Но не проси меня
благословлять решение, которое мне неприятно. Все, что я могу сделать, так
это пожелать тебе не сразу в нем раскаяться.
19 октября
Сегодня утром я спросила папу, в чем он может упрекнуть Робера.
Сначала, поджав губы, он долго молча смотрел на меня, а затем произнес:
— Доченька, я ни в чем его не упрекаю, он просто мне не нравится. Если
я тебе скажу почему, ты будешь возражать, потому что ты его любишь, а когда
любишь человека, видишь его не таким, каков он есть.
— Но именно потому, что Робер такой, какой есть, я его и люблю! —
воскликнула я.
— Робер подпевает аббату, твоей матери, тебе и, боясь, самому себе
тоже, что еще серьезнее!
— Ты хочешь сказать, что он не верит в то, что говорит!
— Нет, нет, я верю, что он в это верит. Просто я сам в это не верю.
— Но ты, папа, не веришь ни во что!
— Что же ты хочешь? Таких людей, как я, твоя мать называет скептиками.
И на этом мы замолкаем, ибо подобные разговоры лишь расстраивают нас
обоих. Бедный папа! Надеюсь, что Робер сможет его убедить... Со временем. Он
проявляет в отношениях с папой такое терпение, такую гибкость, такую
находчивость... Он тщательно избегает всех спорных тем (впрочем, как и
папа). Беседу с папой он называет танцем с яйцами, потому что надо уметь
ловко делать пируэты среди деликатных вопросов, стараясь при этом их не
задеть. Но как мне хочется, чтобы папа услышал Робера, когда он беседует со
мной в его отсутствие. Я чувствую, что при папе он сдерживается, но, как
только он расходится, он весь оживляется и иногда говорит такие прекрасные
вещи, что мне хотелось бы их тут же записывать. И при этом он может быть
таким остроумным, таким смешным. Как на днях сказала Ивонна де Берр, "его
можно слушать бесконечно". Это было в прошлый четверг, мы с Робером обедали
у наших родственников. Морис де Берр и папа ушли сразу же после обеда, а
Робер нам долго рассказывал о Перпиньяне, о тщеславии жителей
провинциального города, которое он так удачно подметил, об обстановке, в
которой он жил и в которую ни за что не хотел бы вернуться, даже если бы в
награду ему предложили королевство. Слушая его рассказы обо всех этих
своеобразных людях, составлявших круг общения его родителей, я сожалею, что
не смогла с ними познакомиться, но понимаю, что на человека изысканного,
такого, как Робер, подобное общество действует удушающе. Стремясь вырваться
из этой атмосферы, вначале он хотел постричься в монахи, так как он с
детства очень набожен, но затем понял, что мог бы принести больше пользы в
мирской жизни. Аббат Бредель одобряет его, и я согласна с ним, когда он,
цитируя Евангелие, говорит, что "зажегши свечу, не ставят ее под сосуд".
Когда слушаешь Робера, возникает непреодолимое желание сделать так, чтобы
его слышало как можно больше людей. Здесь я не могу быть ревнивой, и желание
наслаждаться в одиночку этим кладезем мудрости мне кажется святотатственным.
Цель моей жизни должна заключаться в том, чтобы всеми силами помогать ему
проявить себя.
На будущей неделе мы должны нанести несколько визитов. Я буду рада
представить его нашим друзьям.
26 октября
В последние дни я веду такую бурную жизнь... Я надеялась, что смогу
каждый день находить немного времени для дневника. Но мне не хватает не
только времени. Даже в те моменты, когда я оказываюсь одна, я не могу больше
спокойно собраться с мыслями. Я оказалась в водовороте: визиты, магазины,
ужины, спектакли. К счастью, несмотря на траур, Робер не боится меня повсюду
сопровождать, поскольку, как он говорит, для искренних чувств приличия не
существуют. Впрочем, я думаю, что счастье, которое он испытывает от того,
что его любят, перевешивает его печаль. Он сопровождает меня по магазинам и
заказывает для меня массу вещей, которые, как он пытается меня убедить, нам
очень пригодятся. Это его чрезвычайно забавляет, и он так откровенно
радуется возможности баловать меня, что я не особенно настойчиво пытаюсь его
остановить. Мы вместе выбрали чудесное кольцо, которое, я должна признаться,
мне безумно нравится, и я не устаю им любоваться. Но когда он решил подарить
мне еще и браслет, я наотрез отказалась, хотя, пытаясь меня убедить принять
подарок, он мне говорил, что покупку драгоценностей следует рассматривать не
как трату денег, а как "капиталовложение" (именно это слово он употребил).
Затем он мне объяснил, что драгоценные камни и металлы "должны подняться в
цене". Я отказывалась, говоря, что мне все это безразлично, и из-за этого мы
немного поспорили. Конечно, с моей стороны было не совсем любезно говорить
ему, что кольцо мне все равно понравилось бы, даже если бы я не знала, что
оно очень дорогое. В ответ он воскликнул:
— Это все равно что признаться в том, что ты предпочитаешь подделку.
Потом, как всегда — именно это является в нем самым интересным, — он
развил эту тему и рассмотрел ее с "общей точки зрения", единственной,
которая для него важна.
— Сейчас так хорошо имитируют жемчуг, что отличить подделку от
настоящего практически невозможно, — объяснил он мне, — но настоящий
жемчуг стоит целое состояние, а подделка лишь имеет видимость ценности.
Обладая прекрасным вкусом, он хочет присутствовать на примерке моих
платьев и с удовольствием спорит с портнихами. Выбирать мне шляпы мы
отправились вместе. Мне трудно привыкнуть к новым формам. Робер считает, что
они мне очень идут, но, когда я вижу себя в зеркале, я себя не узнаю. Думаю,
что это дело привычки и что, как он говорит, вскоре я не узнаю своего
девичьего лица. Вообще я нахожу, что он выбирает слишком красивые вещи, но
понимаю, что он хочет, чтобы я была украшением ему, и что уже сейчас я не
имею права на скромность, Но аббат знает, что в глубине души я остаюсь
скромной и что главное — именно это. Каждый день я заново удивляюсь своему
счастью и не перестаю считать себя недостойной его. Иногда я боюсь, что
Робер преувеличивает мои достоинства, но, может быть, любовь даст мне
возможность подняться до его уровня. Всем сердцем хочу этого и прилагаю для
этого все свои силы. А он мне в этом так терпеливо помогает!
30 октября
Робер поразителен, он поддерживает отношения с массой знаменитостей и
знаком со многими людьми из всех слоев общества. Это позволяет ему оказывать
услуги тем, кто к нему обращается. Он говорит, что великая мудрость жизни
заключается в том, чтобы никогда не просить ничего, если не уверен, что твою
просьбу выполнят. Но, поскольку те, кто ему обязан, ни в чем ему не
отказывают, а он не просит ничего лишнего, он легко получает все, что хочет.
Он вхож повсюду, и, куда бы я с ним ни пришла, к нему сразу же тянутся руки.
Я просила его представить мне только его настоящих друзей; но, даже
недостаточно хорошо зная его, трудно не стать его другом, а так как он в
курсе всех событий, он способен говорить с кем угодно и о чем угодно, как о
своем любимом деле. По правде говоря, не думаю, что у него есть близкие
друзья. Однажды я его спросила об этом. Не дав прямого ответа, он сказал,
нежно обняв меня: "Дружба — это преддверие любви".
И действительно, сегодня мне кажется, что то чувство большой дружбы,
которое еще вчера я испытывала к Розите и Ивонне, оказалось временным и что
моим первым настоящим другом стал Робер.
Он хочет сделать папе сюрприз, добиваясь для него ордена. Очень хорошо
зная начальника канцелярии министра просвещения, он утверждает, что ему это
будет очень легко сделать. Папа, конечно, не откажется, и я думаю, что в
глубине души это доставить ему огромное удовольствие. Я нахожу прекрасным,
что Робер думает о папе и не просит ордена для себя. Но он этому не придает
значения, так как знает, что получит его, как только захочет. Слушая его
беседы с замечательными людьми, с которыми он меня знакомит, я сознаю
собственное невежество и настолько боюсь, что ему будет за меня стыдно, что
едва осмеливаюсь участвовать в беседе. Я попросила его составить мне список
книг, которые мне следует прочитать, как только у меня будет немного
времени... но когда это будет? Мы решили пожениться в конце января. Мне
кажется, что это еще ужасно нескоро, однако дни летят с пугающей быстротой.
Сразу же после свадьбы мы отправимся в Тунис. Это будет не просто
развлекательная поездка. Роберу там принадлежит часть капитала в одном
сельскохозяйственном предприятии, деятельность которого он хочет
проконтролировать. Он говорит, что нет большего удовольствия, чем то,
которое можем принести выгоду. Его ум никогда не бездействует. Он постоянно
занимается самообразованием и умеет все повернуть в свою ползу.
Главное, что нас волнует, — это жилье. Мы осмотрели огромное
количество квартир, но против каждой из них у мамы, Робера или меня были
какие-то возражения. Думаю, мы договоримся с одним архитектором, которого
очень хорошо знает Робер. Он заканчивает строительство жилого дома, удачно
расположенного в квартале Ла-Мюет с видом на Большой парк. Нам будет
принадлежать последний этаж, что позволит оборудовать его по нашему
усмотрению. Часами мы вместе обсуждаем наши планы — и нет ничего интереснее
этого. При жизни матери Робер не был очень богат и довольствовался небольшой
квартирой на первом этаже дома на улице Антен, где ему становилось все
теснее. Он вынужден был питаться в ресторанах, что отнимало у него массу
времени и плохо влияло на его желудок.
Мне хотелось посмотреть, как он живет, но он, как мне показалось,
стеснялся своей квартиры. Однако я была удивлена тем, что там не было
беспорядка. Все документы были разложены или подшиты по папкам; он составил
великолепную картотеку, благодаря которой он сразу же получал все
необходимые ему сведения о любом человеке. Именно поэтому он мог так легко
оказывать все услуги. По его мнению, люди вообще плохо организованы, а
механизм общества, как он говорит, плохо отлажен. Он любит цитировать строки
Лафонтена: "Меньше всего не хватает знаний" — и считает, что важно уметь
пользоваться тем, что имеешь. Думаю, что в большей степени это относится к
людям, таким же талантливым, как и он: но, когда я говорю ему, что мои
знания не много стоят, он не соглашается и говорит, что я умнее большинства
женщин, организующих салоны и блистающих в свете. Он говорит это, как мне
кажется, искренне, и я просто боясь, что он питает большие иллюзии
относительно своей будущей супруги. Лишь бы он их подольше сохранил. Во
всяком случае, как только у меня появится время, я постараюсь расширить свой
кругозор, чтобы с каждым днем становиться все более достойной его.
Меня волновало, удается ли ему уделять время ведению своего дневника,
как мы об этом договорились, и я попросила показать его мне. Нет, не читать,
мне просто хотелось на него посмотреть. По правде говоря, я боялась, что он
будет тянуть с дневником, но он меня успокоил. Ящик, куда он его положил,
по-прежнему надежно заперт на ключ. Он показал мне ящик, но отказался
достать дневник даже после того, как я обещала в него не заглядывать.
3 ноября
Вчера мы пригласили на ужин художника Бургвайлсдорфа. Несмотря на
ужасную фамилию — даже не знаю, правильно ли я ее написала, — он не немец
и не еврей, а достойный уважения простой бедный молодой человек, которому
Робер много помогал и который заполонил маленькую квартиру на первом этаже
на улице Антен кучей непродаваемых картин. Робер покупает их у него из
милосердия, чтобы оказать ему помощь, не раня его гордости. Я сказала
Роберу, что он поступает неосторожно, поощряя таким образом неудачника,
которому стоило бы порекомендовать заняться чем угодно, только не живописью.
Но, видимо, бедняга ни на что другое не способен, а кроме того, он убежден в
своей одаренности. Впрочем, Робер упрямо заявляет, что тот обладает
"определенными способностями", и мы из-за этого немного поспорили, так как
достаточно лишь взглянуть на мазню Бургвайлсдорфа, чтобы понять, что никакой
он не художник и что он даже не имеет ни малейшего представления о том, что
такое живопись. Но Робер тут же называет имена многих известных художников,
которых раньше называли "мазилами". И поскольку он уже начал злиться оттого,
что я действительно не находила ничего хорошего в том, что он мне показывал,
он безапелляционно заявил:
— Кстати, тебя должно было бы убедить уже одно то, что я к нему так не
привязался бы, если бы он был таким никчемным.
(Тем не менее Робер не осмеливается вывешивать весь этот ужас. Он
складывает все эти картины в большом шкафу, где я их и обнаружила, поскольку
у него в доме мне позволено рыться повсюду.) Робер сказал это с таким
высокомерием (впервые он со мной так разговаривал), что у меня слезы
выступили на глазах. Он это заметил и сразу же стал очень нежным, поцеловал
меня и сказал:
— Послушай, хочешь, я тебя с ним познакомлю? Ты сама решишь, так ли он
глуп, как ты думаешь.
Я согласилась — и вот так мы его пригласили.
Ну что же, здесь я приношу свои извинения Роберу: Бургвайлсдорфа я
нашла почти очаровательным. Я говорю "почти", ибо, как бы там ни было,
что-то в нем меня шокирует, а именно недостаток признательности, или, говоря
прямо, его неблагодарность по отношению к Роберу. Бургвайлсдорф, по-видимому
начисто забыв, чем он ему обязан, даже не оказывает ему почтения. Я хорошо
знаю, что не следует делать выводы из того, что он говорит, и что теплота
его тона уравновешивает грубость его слов, но я не раз слышала, как он,
перебивая Робера, восклицал: "Старик, но то, что ты говоришь, — полная
чушь!" И это в ответ на очень разумное замечание, которое он даже и не
расслышал толком. С другой стороны, все, что говорил папа, он одобрял с
такой вежливой и радостной неуверенностью, что это даже сбивало с толку, но
папа в конечном был восхищен. Я ожидала увидеть перед собой типичного
представителя богемы, но он оказался хорошо одетым, даже довольно элегантным
молодым человеком, с хорошими манерами. Он, бесспорно, умен. Он
восхитительно рассказывает массу очень забавных историй, и беседовать с ним
было бы очень приятно, если бы он не так увлекался парадоксами. Вы никогда
не можете быть уверены в том, что он не смеется над вами, когда, например,
говорит, что Рафаэль и Пуссен — его любимые художники, хотя его собственные
произведения никак не позволяют предположить это. А в общем, это был
прекрасный вечер, и думаю, что я с удовольствием еще встречусь с этим
человеком. Но заказывать ему мой портрет, как это внезапно сделал Робер...
Ни сам художник, ни я этого не ожидали и поэтому не знали, что сказать. В
результате все попали в очень неловкую ситуацию. Я думаю, что Робер мог бы
сначала посоветоваться со мной. И я бы сказала, что до свадьбы у меня вряд
ли найдется время для позирования и что придется отложить это "удовольствие"
до нашего возвращения из свадебного путешествия. Именно так я и ответила
Бургвайлсдорфу, когда тот, подгоняемый Робером, хотел уже назначить первый
сеанс. Он утверждает, что ему понадобятся три или четыре сеанса, что он
сделает эскизы и напишет портрет по памяти за время нашего отсутствия, а
после возвращения ему останется сделать лишь последние штрихи. По правде
говоря, вспоминая о его ужасных картинах, я отнюдь не стремилась к тому,
чтобы быть им увековеченной. Тем не менее мы назначили день, когда мы сможем
посетить его мастерскую.
7 ноября
Магазины, приемы, визиты. У меня совсем не остается времени на дневник.
Нет больше времени на чтение, на размышления; нет больше времени
почувствовать себя счастливой. А больше всего меня печалит то, что все это
делает меня ужасной эгоисткой. Каждый день речь идет только о моем
удовольствии, моих туалетах, моем удобстве и моих вкусах. Как будто я могу
теперь иметь иные вкусы и думать о других удобствах, чем Робер! И мне
нравится то, что даже для моего маленького салона он сам выбирает мебель. Он
подарил мне великолепный маленький секретер, где я смогу хранить свои письма
и дневник. Торговец согласился хранить его до тех пор, пока мы не устроимся.
Я не дождусь того дня, когда у нас будет свой дом и я смогу немного прийти в
себя. Все эти бесконечные развлечения кажутся мне такими пустыми... Мне даже
кажется, что я стала меньше думать о Робере, как и о самой себе, так как,
хотя мы с ним практически не расстаемся, мы почти никогда не бываем с ним
наедине; приходится постоянно всем улыбаться, отвечать на глупые вопросы,
демонстрировать свою радость, играть какую-то комедию со счастливым концом.
И это постоянное стремление все время выглядеть счастливой могло бы помешать
мне ею быть, если бы я хоть на минуту принимала всерьез весь этот маскарад.
Я удивляюсь убежденному проникновенному виду, который могут принять самые
равнодушные люди, уверяя других в своем сочувствии; я вынуждена участвовать
в этой игре, делая вид, что "безумно рада познакомиться" с людьми, абсолютно
неинтересными или мне неприятными.
12 ноября
В последнее время я часто виделась с Ивонной. Беседуя с ней, я
чувствую, как легко счастье становится эгоистичным. Меня вводит в
заблуждение то, что о Робере я думаю больше, чем о себе. Но, думая о нем, я
повинуюсь порывам моего сердца. Конечно, речь идет не о том, что я должна
меньше его любить, а о том, чтобы не ограничивать им мою любовь. Я никого,
кроме него, не замечаю, и только в четверг я обратила внимание, что Ивонна
плохо выглядит. Мои глаза внезапно раскрылись, или скорее развеялось
ослепляющее облако, которым я была окружена: мне показалось, что Ивонна
настолько изменилась, что мне стало страшно. После настойчивых расспросов
она в конце концов призналась в причине своей глубокой печали. Молодой
человек, которого, как я знала, она любит и с которым она была уже почти
помолвлена, ее обманывает (она только что об этом узнала) и живет с другой
женщиной.
— Почему же ты не сказала об этом раньше? — спросила я.
— Я боялась омрачить твою радость.
И мне сразу же стало стыдно за эту радость, которая немедленно в моих
глазах приобрела вид частной собственности с жестокой вывеской "Вход
воспрещен". Нет, нет, я не хочу безжалостного счастья. Ивонна, страдающая от
моей невнимательности, нуждается в поддержке. Она боится, что не сможет
перестать любить человека, который больше не достоин ее любви, и ищет себе
занятие, позволившее бы ей хоть как-то забыть о своем несчастье. Она хотела
устроиться на работу в больницу, хотя бы временно, что, по моему мнению,
является прекрасной идеей. Не говоря о причинах ее намерений (я ей дала
обещание хранить тайну), постараюсь пробудить интерес к ним у Робера,
который очень внимательно относится к Ивонне, Он очень хорошо знает главного
врача больницы в Леннеке. Он может уверенно рекомендовать ему Ивонну, так
как я не сомневаюсь в том, что, будучи такой самоотверженной, умной и
умелой, она сможет быть очень полезной.
14 ноября
Насколько же Робер любезен! Едва я заговорила о желании Ивонны, как он
тут же позвонил доктору Маршану и договорился с ним об ужине на следующий
день. Он пригласил его в "Серебряную башню", славящуюся своей кухней.
— Нельзя переоценивать того, чего можно добиться за хорошим столом, —
сказал он мне со смехом.
Он утверждает, что мое присутствие на этом ужине будет не лишним, и
убедил папу разрешить мне сопровождать его. Я очень рада этому, так как все,
что я делаю вместе с Робером, доставляет мне удовольствие, а кроме того, это
свидетельствует о том, что папа начинает относиться к нашей свадьбе менее
осуждающе. К тому же мне практически ни разу не приходилось ужинать в
ресторане, а если, помимо всего прочего, это может помочь Ивонне... Робер
говорит, что доктор Маршан грубоват, но очень любит хорошо поесть. Вот
почему он намерен тщательно продумать меню.
Я часто боюсь вызвать неудовольствие Робера, применяя в разговоре
некоторые выражения или обороты, которые, как он говорит, неправильны, но я
к ним привыкла, постоянно слыша их в своем окружении. Наедине Робер меня
останавливает п поправляет, но в обществе я часто молчу из боязни увидеть
вдруг на его лице выражение легкого раздражения, которое, впрочем, только я
одна в состоянии заметить, но оно тут же дает мне понять, что я сказала
что-то не так. Однако мне надо будет решиться поддерживать беседу с доктором
Маршаном, и я уже заранее немного дрожу. Я себя знаю. Если я буду слишком
следить за собой, я рискую потерять непринужденность и естественность. Я
умоляла Робера пореже смотреть на меня во время ужина. В его взгляде я читаю
все, что он думает, и малейшая тень неодобрения, которую я замечу, приведет
меня в замешательство. Например, ничто его так не раздражает, как
употребление слова "сильно" с глаголом. Раньше, до того как он обратил мое
внимание на это, я, не задумываясь, говорила: "Я сильно хочу есть" или "Я
сильно боюсь".
— А почему ты не говоришь: "Я сильно устала" или "Я сильно желаю
выйти"? — сказал он мне.
Сейчас мне кажется, что я понимаю те нюансы, над которыми никогда не
задумывалась. И теперь, боясь ошибиться, я часто не осмеливаюсь употреблять
слово "сильно". Не всегда есть время подумать, пойдет ли дальше
существительное, прилагательное или глагол... впрочем, нахожу, что Робер
заходит слишком далеко. Например, он не хочет, чтобы я говорила, что я его
"сильно огорчила", а на мой вопрос почему он пустился в пространные
объяснения, думаю, что он и сам немного запутался, так как, сказав мне:
"Сейчас ты все поймешь", он внезапно отложил этот маленький урок. Однако мне
хотелось бы наконец хорошо усвоить эти правила и научиться ими
систематически пользоваться, поскольку Робер считает, что поддержание
чистоты языка является в первую очередь женским делом, так как женщины в
целом более консервативны, чем мужчины, и что, небрежно относясь к своей
речи, они не выполняют одну из своих обязанностей.
16 ноября
— Мазет! — воскликнул папа, обычно пользующийся этим словом вместо
распространенного ругательства, когда он узнал, что мы ужинали в "Серебряной
башне". — Вы себе ни в чем не отказываете!
Он мне сказал, что сам он там никогда не был, но ему известно, что это
ресторан ля настоящих гурманов. Мне пришлось в мельчайших деталях
пересказать ему меню. Ужин был великолепен, вино, судя по улыбкам Робера и
нашего приглашенного, когда они его дегустировали (я в этом не разбираюсь),
было превосходным. Но что за ужасный человек сам доктор Маршан!
— Черт бы подобрал всех этих барышень-бездельниц! — бросил он при
первых словах Робера об Ивонне.
Это было уже в конце ужина, когда Робер решил, что наш гость "созрел".
Затем с брюзжащим видом, который лишь подчеркивал грубость его слов,
продолжил:
— Впрочем, она не первая предлагает свою помощь. Я всегда холодно
отклонял такие услуги. Я не говорю о сестрах милосердия, по-видимому, это
просто не женщины. Но девушки из света... Да спасет нас от них Эскулап!
Передайте от моего имени вашей подруге: пусть она просто-напросто выходит
замуж. Заверяю вас, это лучшее, что может сделать женщина. И я с радостью
говорю это в вашем присутствии, — добавил он, повернувшись ко мне,
изображая улыбку, — поскольку я вижу, что вы придерживаетесь такого же
мнения.
— Моя подруга имеет все основания не следовать моему примеру, —
собравшись с мужеством, осмелилась я произнести, чувствуя, что будущее
Ивонны поставлено на карту. Но все мое мужество пошло на попятную перед его
насмешливой ухмылкой.
— Да? Не может быть... — сказал он, вопросительно подняв брови.
Я готова была возразить, что не каждой женщине дано счастье встретить
такого человека, как Робер, но вместо этого упавшим голосом сказала, что не
все браки бывают счастливыми, на что Маршан тут же возразил, что если брак
не всегда бывает удачен, то, с другой стороны, холостяцкая жизнь плоха
всегда...
— По крайней мере для женщины, — быстро добавил он с ухмылкой, прежде
чем я успела спросить его, почему в таком случае он остался холостяком.
Затем, видимо заметив, что он зашел слишком далеко, продолжил примирительным
тоном:
— Так что же, между нами... действительно ваша подруга так хочет
работать у меня?
— Я знаю, что она этого сильно хочет, — неосторожно сказала я и тут
же почувствовала, как на мне остановился взгляд Робера. Я заметила свою
ошибку и не осмелилась больше ничего добавить, что позволило доктору Маршану
продолжить:
— А рукоделие? Для чего нужно рукоделие? Его и изобрели ради того,
чтобы занять бездельников. Посоветуйте вашей подруге заняться вышивкой или
акварелью, раз она отказывается рожать детей, как велит ей долг, а принудить
ее к этому мы не можем.
Вероятно, я дала понять, насколько оскорбительными были эти слова для
меня, ибо он быстро сменил тему разговора, категорически заявив:
— Впрочем, даже если бы я и захотел устроить вашу подругу, мне нечего
ей предложить. У нас уже сейчас слишком много обслуживающего персонала, и я
не могу платить зарплату людям, которые будут сидеть сложа руки.
Итак, Робер ошибся в своих расчета. Или, как он сам говорит: "Я влип!"
По его лицу было видно, что все это ему неприятно. Меня это тронуло, потому
что только из любви ко мне он проявил интерес к Ивонне и старался что-то
сделать. Я не скрывала от него своего мнения о докторе Маршане. Возможно,
как утверждает Робер, он большой ученый, но он грубиян, и я предпочитаю с
ним больше не встречаться, несмотря на то что, провожая меня после ужина,
Робер несколько раз повторил: "Это я ему так не оставлю!"
И если бы Ивонна ожидала вознаграждения за свои услуги! Но у нее есть
средства к существованию, и ее предложение было совершенно бескорыстным. С
каким сердцем я сообщу ей, что ее предложение отвергнуто, что ее
самопожертвование никому не нужно...
Быть ненужной, знать об этом; чувствовать себя ненужной... Чувствовать,
что обладаешь всем необходимым, чтобы оказывать людям помощь, поддержку,
нести им радость, и не иметь возможности этого сделать!
— Мы в вас не нуждаемся.
Это ужасно! И мне от всего сердца жалко Ивонну. Я вновь благодарю Бога
за то, что он избавил меня от таких неприятностей, а Робера — за то, что он
выбрал меня. Но подумать только, что стольким женщинам, которым повезло
меньше, чем мне, отказывают в праве на участие в жизни, что смысл их
существования и применение их достоинств и способностей зависят от прихотей
того или иного мужчины. Это меня возмущает. И здесь я обязуюсь, если у меня
будет дочь, не обучать ее мелкому рукоделию, о котором с такой презрительной
иронией говорил доктор Маршан, а дать ей серьезное образование, которое
позволит ей обойтись без чьих-либо снисхождений, одолжений и милостей.
Я хорошо знаю, что все, что я здесь пишу, абсурд, но чувства, которые
мне диктуют эти слова, не абсурдны. Я нахожу вполне естественным, что, выйдя
замуж за Робера, я откажусь от своей независимости (я проявила
независимость, решив выйти за него замуж вопреки воле моего папы), но каждая
женщина должна по крайней мере иметь право выбирать ту форму рабства,
которая ей больше подходит.
17 ноября
Робер занят сбором средств на создание газеты, в которой он будет
осуществлять общее руководство. Газета начнет выходить только после нашего
возвращения из Туниса, то есть весной будущего года, но желательно все
подготовить до нашего отъезда, который состоится сразу после свадьбы, то
есть... скоро. Забота Робера обо мне, слава Богу, не мешает его
деятельности. Я любила бы его меньше, если бы была единственной целью в его
жизни. Мой долг — помогать ему, а не отвлекать его от карьеры. Его интересы
не должны замыкаться на мне.
19 ноября
Каждый день приносит мне новую радость. Каково было сегодня мое
удивление, когда Робер показал мне только что полученное письмо от доктора
Маршана. Забыв все, что он нам на днях говорил, или, возможно, устыдившись
этого, он просит Ивонну прийти к нему в больницу, с тем чтобы выяснить
вместе с ней, что, как он говорит, он сможет ей предложить или для нее
сделать...
Я все еще не видела Ивонну, и поэтому мне не придется говорить ей о
досадном впечатлении, которое у меня сложилось вначале. Я расскажу ей только
о радостном конечном результате.
22 ноября
Сегодня утром я проявила большую слабость. Но как я могу в чем-то
отказать Роберу? Я была в маленьком салоне и, не ожидая, что он придет так
рано, достала дневник и приготовилась описать наш вчерашний выход в русский
балет, когда внезапно появился Робер и попросил меня показать, что я пишу.
Засмеявшись, я ответила, что он увидит мой дневник только после моей смерти,
как мы это обещали друг другу. Он тоже со смехом сказал, что в таком случае
он, наверное, никогда его не увидит, так как совершенно естественно, что я
его переживу. Кроме того, он никогда не принимал эту договоренность всерьез
и не требует того же от меня; что, с другой стороны, мы обещали ничего друг
от друга не скрывать и в любом случае ему так хочется прочитать мой дневник,
что, если его желание не будет немедленно удовлетворена, это омрачит его
счастье... Короче говоря, он был так настойчив, упрям и нежен, что я
уступила, попросив в свою очередь показать мне его дневник, на что он охотно
согласился. И я вышла из комнаты, предоставив ему возможность спокойно
читать мой дневник.
Но теперь очарование пропало. И именно этого я и боялась. Эти строки я
пишу только для того, чтобы объяснить, почему они будут последними. Конечно,
этот дневник я вела для него, но писать о нем, как раньше, я больше не смогу
хотя бы из стыдливости. Если он хочет, он может читать и эти строки. Больше
я не буду прятать от него дневник.
Нет, я не стала его меньше любить, но он узнает об этом не сразу. (Эта
фраза, возможно, ничего не означает, но она сама собой вышла у меня из-под
пера.)
23 ноября
Увы! Я должна еще написать этот постскриптум.
Робер меня очень огорчил. Это первая нанесенная им обида, и мне тяжело
об этом здесь писать, так как я надеялась, что в этом дневнике будут
храниться только свидетельства моей радости. Но я все-таки должна написать
об этом здесь, и я хочу, чтобы он прочитал то, что я пишу, ибо, когда я ему
об этом только что говорила, он не хотел принимать всерьез мои слова.
Я навестила его, думая, что он в свою очередь покажет мне свой дневник,
как он мне обещал вчера, перед тем как я дала ему прочитать свой. И вот
сейчас он мне признался, что его дневника не существует, что он не написал
ни единой строчки и что он так долго давал мне все основания верить в то,
что он его ведет, только для того, чтобы я продолжала вести свой. Со смехом
он признался мне в этом и удивился, а затем рассердился, потому что я не
рассмеялась и не восхитилась вместе с ним его хитростью. А поскольку я,
наоборот, из-за этого расстроилась и стала его упрекать не в том, что он не
вел этот дневник, ибо я понимаю, что у него на это нет ни времени, ни
желания, а в том, что он делал вид, что ведет его, в том, что он меня
одурачил, он в свою очередь обвинил меня в том, что у меня плохой характер,
что я делаю из мухи слона. Он не желает понять, что расстроилась я именно
из-за того, что то, что имеет огромное значение для меня, так мало значит
для него и что он так легко относится к тому, чем я дорожу. Вскоре не он
будет виноват в том, что не сдержал своего слова, а я. Однако я не испытываю
ни малейшего удовольствия от своей правоты. Я бы предпочла, чтобы прав был
он, но мне бы хотелось, чтобы он по крайней мере высказал хоть немного
сожаления в связи с тем, что он меня так огорчил.
Сетуя таким образом, я сама себе кажусь неблагодарной и прошу у него за
это прощения. Но на этом я решительно заканчиваю свой дневник, вести который
нет больше смысла.
Часть II
Двадцать лет спустя
Аркашон, 2 июля 1914 г.
Этот дневник я взяла с собой, как некоторые, отправляясь на курорт, в
качестве лекарства от скуки берут с собой вышивание.
Но на этот раз я начинаю писать, увы, не для Робера. Он считает, что
теперь знает все, что я могу чувствовать или думать. Я буду вести этот
дневник в надежде на то, что это поможет мне навести небольшой порядок в
моих мыслях и разобраться в самой себе, задумавшись, подобно Эмилии Корнеля,
над тем, "чем я рискую и к чему я стремлюсь".
В молодости в этих строках я видела только цветистость. Они мне
казались глупыми, как часто кажется все, что не очень хорошо понимаешь, а
сегодня они кажутся смешными и цветистыми сыну и дочери, которых я заставила
эти слова выучить. Вероятно, надо обладать хотя бы небольшим житейским
опытом, чтобы понять, что всего того, к чему стремишься в жизни, можно
надеяться достичь, лишь рискуя именно тем, что тебе дорого. Сегодня же я
стремлюсь к своему освобождению, а рискую уважением общества и уважением
моих двух детей. Что касается уважения общества, пытаюсь себя убедить в том,
что оно меня не волнует. А уважение моих детей мне дороже всего; сейчас,
когда я пишу эти строки, я особенно остро это чувствую, настолько, что даже
задаю себе вопрос, не ради них ли в первую очередь я пишу. Мне хотелось бы,
чтобы потом, если им доведется их прочитать, они нашли бы в этих строках
оправдание или по крайней мене объяснение моего поведения, которое после
неизбежных соответствующих внушений они будут безжалостно осуждать.
Да, я знаю и постоянно себе повторяю, что, уходя от Робера, внешне во
всем буду виновата я сама. Я не разбираюсь в законах и боюсь, что мой отказ
продолжать с ним жить под одной крышей может лишить меня материнских прав.
Адвокат, к которому я хочу обратиться по возвращении в Париж, расскажет, как
избежать этой ситуации, которая для меня будет невыносимой. Я не могу
допустить, чтобы у меня отняли детей, но я так же не могу больше оставаться
с Робером. Единственное средство избежать к нему ненависти заключается в
том, чтобы не видеть его. Или даже не слышать... Написав это, я уже
почувствовала, что ненавижу его, и какими бы ужасными мне ни казались эти
слова, видимо, потребность написать их заставила меня вновь открыть эту
тетрадь, ибо сказать этого я никому не могу. Я помню то время, когда Ивонна
не осмеливалась со мной говорить, опасаясь омрачить мое счастье. Теперь
наступила моя очередь молчать, а впрочем, поймет ли она меня?.. Скорее,
поймет меня ее муж, который сначала казался мне таким эгоистичным, таким
вульгарным, а на самом деле, как я теперь знаю, он очень отзывчивый человек.
Иногда я замечала в этом действительно достойном человеке едва уловимую
нотку презрения по отношению к Роберу; например, когда Робер, рассказывая о
беседе, в которой ведущую роль он, естественно, приписывал себе, с
самолюбованием процитировал свои собственные слова и добавил:
— Вот что я счел должным ему сказать.
— А он что счел должным тебе ответить? — спросил доктор Маршан.
Казалось, что на мгновение Робер растерялся. Он чувствует, что Маршан
осуждает его, и это ему очень неприятно. Думаю, что лишь из уважения ко мне
Маршан удерживается от насмешек, так как я сама знаю, насколько язвительным
он иногда бывает по отношению к некоторым самодовольным людям, не сбить
спесь с которых он просто не может. И звучные фразы Робера его, конечно, не
вводят в заблуждение. Мне иногда даже приходила в голову мысль, что только
из-за дружеского отношения ко мне он с ним все еще встречается. А в тот
вечер я, пожалуй, даже с облегчением поняла, что не я одна была доведена до
предела вошедшей в привычку манерой Робера постоянно говорить, что он "счел
должным сделать" то, что он сделал, только потому, что он хотел этого, или
— что бывает еще чаще — потому, что он считал уместным поступить таким
образом. В последнее время он достиг еще большего совершенства. Теперь он
говорит: "Я счел своим долгом..." Как будто он был движим высокими
моральными побуждениями. Его манера говорить о долге вызывает у меня
отвращение к любому "долгу" его манера ссылаться на религию делает
подозрительной любую религию, а его манера играть на добрых чувствах раз и
навсегда оттолкнет вас от них.
3 июля
Я вынуждена была прервать повествование, чтобы отвести Густава к врачу.
Слава богу! Врач меня очень успокоил. Благодаря Маршану, вовремя
предупредившему нас, мы своевременно начали лечение. Местный врач, который
очень внимательно обследовал Густава, утверждает даже, что вскоре можно
будет не бояться рецидивов. Он полагает, что сразу же после каникул Густав
сможет пойти в лицей и, таким образом, он не отстанет в учебе из-за болезни.
Я не особенно удовлетворена тем, что написала вчера. Мне кажется, что моей
рукой водила жажда обвинений, которые могут показаться необоснованными, если
я не дам более подробного объяснения. У каждого из нас есть свои недостатки,
и я знаю, что мир в семье не может поддерживаться без мелких взаимных
уступок. Так почему же недостатки Робера стали для меня до такой степени
невыносимыми? Не потому ли, что именно то, что меня доводит до отчаяния
сегодня, раньше мне казалось очаровательным, достойным всяческих похвал? И в
эту ловушку я попалась?.. Да, я вынуждена признать: изменился не он, а я. К
такому выводу я пришла. В результате я лишилась даже моих лучших
воспоминаний. С каких высот я спустилась на землю! Для того чтобы объяснить
себе эту перемену, я перечитала то, что писала в этой же тетради двадцать
лет тому назад. С каким трудом я узнаю себя в той наивной, доверчивой и
немного глупой девочке, которой я тогда была! Я все еще слышу фразы Робера,
которые я постоянно цитировала и которые наполняли мое сердце радостью и
гордостью за любимого человека. Но теперь я воспринимаю их по-другому. Я
пытаюсь отыскать причины этого недоверия, которые испытываю сегодня. Думаю,
что оно зародилось вскоре после нашей свадьбы, в тот день, когда мой отец,
восхищаясь системой классификации картотеки Робера, спросил его:
— Так, значит, это вы придумали?
И я услышала ответ Робера, произнесенный тоном, не поддающимся
определению, одновременно высокомерным и скромным, проникновенным и
небрежным:
— Да... я искал и нашел.
О, это была всего лишь мелочь, и в тот момент я не придала ей значения.
Но поскольку незадолго до этого оплачивая счета в магазине канцелярских
товаров на улице Бак, я узнала, что эта современная картотека была куплена
там, на мой взгляд, совершенно неуместным был этот вдохновенный вид чуть ли
не страдающего изобретателя, который Робер на себя напустил и который он
"считал должным", чтобы изречь: "Я нашел". Да, да, конечно, мой друг, ты
нашел эту картотеку на улице Бак, но зачем говорить: "искал"? Или надо было
бы добавить: "...когда я искал заказанные конверты..." В момент прозрения я
поняла, что настоящему ученому, сделавшему открытие, и в голову не придет
сказать: "Я искал и нашел", ибо речь идет о само собой разумеющемся. А эти
слова в устах Робера лишь скрывали тот факт, что сам он ничего не изобрел.
Мой дорогой папа ничего не понял, мне же все то, о чем я сейчас пишу,
открылось гораздо позже. Я просто инстинктивно почувствовала какую-то
неуловимую фальшь. Впрочем, Робер, произнеся эти слова, вовсе не хотел
обмануть папу. Эта короткая фраза вырвалась у него непроизвольно, но именно
поэтому она была такой показательной. Он обманывал отнюдь не папу, а себя.
Ибо Робер — не лицемер. Он действительно верит, что испытывает те
чувства, которые изображает. Я даже верю в то, что в конечном счете он их
испытывает и что в ответ на его призыв они у него появляются — самые
прекрасные, самые благородные, всегда именно те, которые следует иметь, те,
которые выгодны ему.
Сомневаюсь, что многие люди могут на это попасться, но тем не менее
такие есть. Устанавливается своего рода договоренность. Возможно, они не так
глупы, а просто притворяются таковыми для большего удобства. Складывается
впечатление, что папа, который сначала, казалось, во всем разобрался, в то
время как я вообще ничего не видела и потому его мнение о Робере меня так
огорчало до замужества, полностью изменил свою точку зрения в дальнейшем. В
всех моих спорах с Робером он встает на его сторону. Он такой добрый и такой
податливый! А Робер такой ловкий!.. Что касается мамы... Иногда я чувствую
себя ужасно одинокой, и могу поделиться своими мыслями только с этим
дневником, тогда я начинаю его любить как молчаливого послушного друга,
которому я наконец могу поведать свои самые тайные, самые скорбные мысли.
Робер думает, что он меня досконально изучил; он не подозревает, что у
меня может быть личная жизнь и помимо него. Он видит во мне лишь иждивенку;
я являюсь частью его комфорта, я его жена.
5 июля
Я чувствую, знаю, что каждый раз, встречаясь с новым человеком, он в
первую очередь пытается выяснить, как с ним обращаться, как к нему подойти.
Даже в его поступках, которые внешне крайне благородны и в которых он
проявляет максимальную предупредительность по отношению к другим, я чувствую
его тайную мысль сделать так, чтобы эти люди были ему обязаны. И с какой
наивностью он действует! В первое время, пока он еще не научился опасаться
меня, у него вырывались весьма показательные высказывания, подобные такому:
"Я был так плохо вознагражден за свое сочувствие!" — как будто в ответ на
сочувствие надо ожидать вознаграждения! И я содрогалась при его словах:
"Такой-то... после того, что я для него сделал, ни в чем мне не откажет".
В этом и состоит весь смысл затеи с журналом, которым он руководил
четыре года и бросил его только в прошлом году, после того как в дополнение
к ордену Почетного легиона получил еще и орден офицера Почетного легиона.
Под внешней беспристрастностью журнала скрывалось нечто вроде агентства
взаимопомощи и взаимных услуг. Робер рассматривал каждую хвалебную статью
как своего рода кредит. Особенно он силен в искусстве использования людей в
своих целях, делая при этом вид, что это он оказывает им услуги. На что были
бы похожи те несколько статей, написанных им самим для журнала, если бы не
его молодой секретарь, который их редактировал, заново составлял и
переписывал?.. Но когда Робер говорит об этом очаровательном, необыкновенно
способном молодом человеке, удивительно скромном и прекрасно воспитанном, он
иногда восклицает: "А кем бы он был без меня?"
Послушать Робера, единственная цель журнала заключается в том, чтобы
помогать неизвестным художникам, артистам, писателям знакомить публику с их
творчеством, или, как он говорит, "делать им имя". Но одновременно журнал
помогал самому Роберу делать карьеру. Да, конечно, он много сделал для
признания необычайного таланта Бургвайлсдорфа, человека столь гордого и в то
же время чрезвычайно скромного или по крайней мере искренне пренебрегавшего
благосклонностью широкой публики. Но необыкновенно возросший спрос на его
картины благодаря кампании, умело организованной журналом после его смерти,
позволил Роберу получить от продажи двух его полотен из его так называемой
"галереи" намного больше, чем он заплатил за все остальные. Вытащенные из
шкафов, где они так долго пылились, сейчас все эти картины вставлены в рамы
и висят на видном месте, позволяя Роберу нравоучительно говорить сыну:
"Крайне редко бывает так, что Бог нас в конечном счете не вознаградил".
О, как бы мне хотелось, чтобы он хоть раз выступил в защиту дела, где
ему бы действительно пришлось рисковать своим именем, испытывать чувства, из
которых нельзя извлечь выгоду, иметь убеждение, которое не может принести
никакой прибыли!..
Когда он предложил папе, нашим родственникам де Беррам и даже этому
славному, хотя и невезучему Бургвайлсдорфу вложить деньги в создание
типографии (кстати, она потом обанкротилась), казалось, что с его стороны
это была большая любезность: акции типографии пользовались большим спросом,
а он мог располагать только ограниченным их количеством, и часть их них в
виде особой любезности он согласился предложить своим друзьям... Все это
было настолько умело представлено, что даже я подумала: "Как же Робер
внимателен!.." Ибо тогда я не понимала, что все распространенные им акции
обеспечивали ему большинство голосов и непомерно раздували его авторитет.
А после банкротства какие красивые слова он отыскивал, чтобы
оправдаться за огромные убытки, понесенные друзьями из-за его
неосторожности: "Наши несчастные дорогие друзья... За оказанное мне доверие
они были так плохо вознаграждены. А я сурово наказан за то, что хотел помочь
другим" — и т. д.
А ведь надо было просто-напросто вернуть хотя бы Бургвайлсдорфу деньги,
вложенные им в это дело только по настоянию и под гарантию Робера, который
счел для себя возможным отделаться легким испугом, "ликвидировав
предприятие" в нужный момент, в чем он сам мне потом признался; а когда он
увидел, что я была готова возмутиться тем, что он не подумал прежде всего о
спасении денег своих друзей, он принялся путано объяснять, что не мог
продать их акции без доверенности, а на ее оформление у него уже не
оставалось времени. Кроме того, внезапная продажа слишком большого пакета
акций могла бы вызвать панику и немедленное падение цен. Мне кажется, что я
никогда его так не презирала, как в тот день; но я постаралась не выдать
свои чувства, а сам он ни о чем не догадывался, ибо все, что он рассказывал,
казалось ему настолько естественным, что он ничуть не сомневался в том, что
в подобных обстоятельствах я поступила бы точно так же.
6 июля
О том, что Густав похож на отца, первым мне дал понять Маршан.
Настолько трудно реально судить о человеке, которого любишь, что все
иллюзии, которые я так долго питала в отношении Робера, до последних месяцев
сохранялись у меня и в отношении Густава. Разочаровавшись в Робере и считая,
что проявляю большую проницательность, перенося свое внимание и надежды на
Густава, я думала, что уж по крайней мере он... К тому же недостатки Робера
обнаруживаются в Густаве, так сказать, в измененном виде и иначе
проявляются. Но сейчас я их узнаю. Я не могу больше ошибаться: это те же
самые недостатки, но в другом обличье. И даже некоторые черты характера
Робера мне сейчас становятся понятны благодаря моему сыну. Мне не нравится,
что, готовясь к занятиям, он игнорирует те предметы, по которым не боится,
что его спросят. Он ничего не учит из простого желания узнать что-то новое,
а знания для него значат меньше, чем их видимость. Когда он был еще совсем
маленьким, мне стоило больших трудов отучить его от привычки спрашивать по
всякому поводу: "А зачем это нужно?" Сначала я видела в этом вопросе лишь
очаровательное детское любопытство. Теперь он уже не задает этот вопрос
вслух, но лучше бы он его задавал, так как про себя он продолжает его
задавать и пренебрегает всем тем, что ему не нужно.
Подумать только, что сначала я радовалась тому, каких он себе выбрал
товарищей! Какая наивность с моей стороны! "Густав хочет дружить только с
лучшими!" — говорила я Ивонне, вызывая при этом улыбку у Маршана. В прошлом
году на детский праздник, который я устроила по просьбе Густава и по совету
Робера, к нам пришли: сын министра, племянник сенатора, молодой граф. Не
было ни одного ребенка, у кого бы не было чрезвычайно богатых, влиятельных
или известных родственников. Сам Робер не смог бы сделать лучшего выбора.
Хотя у Густава есть еще один друг. Он учится на стипендию. Его родители
преподаватели; они небогаты. Густав дал мне понять, что неуместно приглашать
его вместе с остальными. Сначала я хотела видеть в этом проявление
деликатности с его стороны. Сегодня я думаю, что Густав просто-напросто
боялся, что ему будет стыдно за своего друга. Он охотно с ним встречается,
но только для того, чтобы поразить его, подчинить себе. Я же предпочитаю его
всем другим. По моему мнению, он один обладает настоящими человеческими
достоинствами. Этот добрый мальчик обожает Густава, и, когда я вижу, как он
восхищается тем, что тот говорит или делает, мне очень хочется предупредить
его, сказать ему:
— Бедный малыш, не обманывайся, моего сына любишь не ты, в тебе просто
говорит твоя преданность.
— Мама, ему так нравится оказывать мне услуги! — возражает Густав,
когда я его упрекаю в том, что он пользуется преданностью своего друга для
выполнения работы, которую он мог бы вполне сделать сам. — Ему это в
удовольствие, а мне это делать скучно.
И получается так, что тот еще говорит Густаву спасибо.
9 июля
Удовольствие, которое я получаю, исписывая чистые страницы этой
тетради, мне кажется довольно пустым, но бесспорным. Тем не менее я реже,
чем раньше, берусь за перо; я не особенно забочусь о стиле, но, поразмыслив,
полагаю, что сейчас я пишу лучше. Ничто не дало мне так много, как занятия с
Густавом и Женевьевой. Для того чтобы они лучше поняли писателей, включенных
в школьную программу, сначала я старалась сама лучше в них разобраться, в
результате чего выяснилось, что мои вкусы сильно изменились и многие
современные книги, которые я прежде читала с интересом, сегодня мне кажутся
безвкусными и пустыми, в то время как другие, которые раньше я читала по
обязанности и которые мне казались скучными, сейчас оживают и расцветают.
Сейчас я научилась находить в произведениях великих авторов прошлого, где я
видела лишь холодную напыщенность и цветистое красноречие, там много
откровений, что некоторые из произведений стали моими тайными советниками,
друзьями, и часто именно в них я ищу убежище и нахожу поддержку и утешение,
в которых я так нуждаюсь, ибо чувствую себя ужасно одинокой.
11 июля
Старый аббат Бредель, который в связи с кончиной одного из
родственников должен был уехать в Бордо, навестил меня вчера после обеда. Он
так хорошо меня знает! Когда-то мы так друг друга понимали!.. Я исповедалась
ему, чего уже очень давно не делала, ибо давно забыла о своем религиозном
долге. Религиозные обряды, так, как их совершает Робер, охладили мое сердце;
демонстрация его набожности заставляет меня сомневаться в подлинности моей
веры. От его показных коленопреклонений молитва замирает в моей душе... Но
вчера из слабости, из боязни одиночества и потребности в сочувствии я не
могла удержаться и рассказала обо всем аббату, который хочет, чтобы я его
считала скорее другом, нежели духовником. Увы, после этой беседы я чувствую
себя униженной, растерянной, разочарованной и верю в себя не больше, чем в
Робера.
Аббат начал мне говорить, что не всегда "слова идут от щедрости сердца"
и что часто даже в молитве слова предшествуют искреннему порыву души, что я
должна примириться с тем, что у Робера выражение чувства не сопровождается
немедленным реальным чувством, но я должна надеяться, что это чувство
последует за его выражением позднее. Главное, по словам аббата, говорить не
столько то, что думаешь (ибо помыслы зачастую бывают греховными), а то, что
должен думать, ибо, естественно, начинаешь — почти вопреки самому себе —
верить в то, что говоришь. Короче, он решительно встал на защиту Робера,
отрицая за мной какое бы то ни было право усомниться в его искренности, и
узрел в моих жалобах и в том, что он называет "моими требованиями", лишь
проявление гордыни, достойной самого глубокого сожаления, которая возникла и
развилась во мне в результате моего пренебрежения к исполнению религиозного
долга. Власть, которую аббат сумел установить надо мной, настолько велика,
что вскоре я перестала ясно представлять себе и понимать, на что я жалуюсь и
в чем упрекаю Робера; я превратилась в непослушного, капризного ребенка. И
когда, рыдая, я возразила, что там, где он хочет видеть бунт, на самом деле
только огромная потребность служить, посвятить себя, но посвятить какому-то
конкретному делу и что у Робера под обманчивой внешностью нет ничего, кроме
ужасающей пустоты, он торжественно внезапно смягчившимся голосом сказал:
— Ну что же, в таком случае, дочь моя, ваш долг заключается в том,
чтобы помочь ему скрыть эту пустоту... от взглядов всех, — и он добавил еще
более торжественно: — в первую очередь от ваших детей. Важно, чтобы они и
дальше продолжали уважать и почитать своего отца. А вы должны им помочь,
пряча, прикрывая и сглаживая его недостатки. Да, в этом заключается ваш
христианский супружеский долг, от исполнения которого вы не можете пытаться
уклониться, не нарушив при этом божьих заповедей.
Склонившись перед ним, я закрыла лицо руками, пряча от него свои слезы,
смятение и стыд, когда подняла голову, то увидела слезы в его глазах и
почувствовала исходящую от сердца искреннюю и глубокую жалость, которая
внезапно меня тронула больше, чем его слова. Я ничего не сказала, не нашла,
что сказать. Но он искренне понял, что я подчиняюсь.
Еще немного — и я разорвала бы сегодня все, что написала в последние
дни; но нет, хочу иметь возможность перечитать это хотя бы для того, чтобы
устыдиться...
12 июля
Итак, мне остается лишь посвятить себя человеку, к которому я больше не
испытываю ни любви, ни уважения; человеку, который нисколько не будет мне
благодарен за жертву, которую он не в состоянии не только оценить, но и
заметить; человеку, в посредственности которого я убедилась слишком поздно;
марионетке, женой которого я являюсь. Таков мой жребий, смысл, цель моей
жизни; и нет у меня другой перспективы в этом мире. Тщетно аббат восхваляет
величие самоотречения. "В глазах Бога", — говорит он. И в отчаянии я сразу
же осознала, что перестала верить в Бога тогда же, когда перестала верить в
Робера. Одна только мысль о том, что мне суждено вновь встретить его в ином
мире в качестве печального вознаграждения за мою верность, наводит на меня
такой ужас, что моя душа отказывается от вечной жизни. И если я больше не
боюсь смерти, это означает, что я не верю в загробную жизнь. Да, я чувствую,
что больше в нее не верю. Вчера я написала, что я "подчинилась", но это
неверно. Я ощущаю в себе лишь отчаяние, протест, возмущение. "Гордыня", —
говорит аббат... Ну что же, да, я думаю, что стою большего, чем Робер; и
именно в тот момент, когда я буду особенно унижена перед Робером, я наиболее
полно осознаю, чего я стою, и буду испытывать от этого наибольшую гордость.
Разве предостерегающий меня от греха гордости аббат не понимает, что,
напротив, он толкает меня к нему и что гордость — единственное средство,
которое он может использовать, чтобы добиться от меня смирения?
Гордость, смирение... Я повторяю эти слова, не понимая их, как будто
беседа с аббатом была призвана лишить их всякого смысла. И мысль, которую я
тщетно от себя гоню, мысль, которая со вчерашнего дня мучает меня,
дискредитирует в моем представлении как аббата, так и все то, в чем он меня
пытается убедить, эта мысль заключается в том, что церковь и он заботятся
только о внешних приличиях. Аббат охотнее довольствуется лицемерием, которое
его устраивает, чем моей искренностью, которая его стесняет и доставляем ему
неприятности. Робер сумел привлечь его на свою сторону так, как он умеет
всех приручать (до чего ужасное слово!). Ему похвала, мне осуждение.
Неважно, скрывается ли что-нибудь за словом или нет. Аббату достаточно
слова. Слова достаточно всем, и только я тщетно отказываюсь этим
довольствоваться. То, чего я пытаюсь этим добиться, не имеет никакого
значения, никакого права на существование и является нереальным.
Полно! Поскольку, вероятно, надо довольствоваться видимостью, надену на
себя личину смирения, не испытывая при этом в глубине души истинного
смирения.
Но в тот вечер в отчаянии я хотела верить в Бога, чтобы спросить его,
действительно ли такова его воля.
13 июля
Тревожная телеграмма моего отца срочно вызвала меня в Париж. Робер
попал в автомобильную катастрофу, "не серьезную", как сказано в телеграмме,
однако я должна вернуться. Если бы состояние Робера было очень серьезным,
отец вызвал бы и Густава, но я говорю это для собственного успокоения.
Мою совесть ужасно мучает то, что я здесь написала за последние дни. К
счастью, Густав достаточно хорошо себя чувствует, и на несколько дней я могу
без опасений оставить его одного. Хозяин пансиона обещает мне присмотреть за
ним, а доктор — он присутствовал в тот момент, когда я получила телеграмму,
— обязуется ежедневно сообщать мне о состоянии его здоровья. Итак, завтра я
возвращаюсь первым поездом.
Париж, 14 июля
Слава Богу, Робер жив! Доктор Маршан и хирург заверяют меня, что повода
для беспокойства нет. Но как не видеть в этом несчастном случае знак
провидения, о чем мне сразу же сказал аббат Бредель, которого я встретила у
постели Робера. Колесо машины, которая его сбила и могла бы раздавить, чудом
переехало только левую руку, в результате чего в двух местах сломано плечо,
которое быстро срастется, как утверждает Маршан.
Когда я увидела Робера, меня больше всего напугала повязка, скрывавшая
часть его лица. Но, по словам Маршана, на лице только незначительные
ссадины. Тем не менее Робер страдает довольно сильными головными болями,
которые он мужественно переносит с достойным восхищения терпением. После
того, что я здесь написала, следует добавить, что меня очень волновало, что
он мне скажет, или, точнее, меня волновало то раздражение, которое его слова
могли бы у меня вызвать. Но как только он начал говорить, я почувствовала,
что все еще люблю его. Он просто сказал:
— Прости меня за все огорчения, которые я вам причинил.
А когда я нагнулась к нему, он, несмотря на боль, с улыбкой добавил:
— Не надо, не целуй меня, уж очень я сейчас некрасив.
Я опустилась на колени у его кровати и в слезах мысленно благодарила
Бога за то, что он не внял моей кощунственной просьбе, что он сохранил мне
Робера и отказал мне в преступной свободе; мне стыдно, что я ее возжелала, и
я от всего сердца молю Бога простить меня.
Я еще лучше сознавала бы, что тем самым Бог подвергает мою веру
испытанию, если бы аббат не пытался меня в этом убедить. Я восстаю именно
против того, что он мне сейчас говорит, и в то же самое время, с другой
стороны, я подчиняюсь его словам, как будто дух протеста, которому я
неосторожно поддалась и который я отвергаю сейчас, вновь набросился на свою
жалкую добычу. Что ж, пусть наслаждается ею! Но сегодня я понимаю, насколько
прав был аббат, говоря, что истинная причина моего вчерашнего протеста —
моя гордыня; действительно, сколько гордости в мелочном раздражении,
охватывающем меня, когда он мне сейчас проповедует долг, в чем больше нет
надобности, поскольку я его признаю. Боже, я и в этом себя обвиняю! Но сумею
смириться настолько, что последую примеру Робера, достоинства которого я
недооценивала.
Мама предлагает мне свою помощь: она готова побыть вместо меня с
Густавом и сегодня вечером выезжает в Аркашон.
16 июля
Робер по-прежнему жалуется на сильные головные боли, но доктор Маршан,
вначале опасавшийся перелома черепа, посмотрев рентгеновский снимок, который
вчера сделали Роберу, полностью успокоился. Что касается плеча, то он
утверждает, что надо только запастись терпением, — через месяц оно заживет.
Я тоже успокаиваю себя, и, увы, видимо, беспокойство необходимо для того,
чтобы я могла смириться и стать ближе Роберу, или для того, чтобы я могла
найти в нем то, что находит отклик в моем сердце? Думаю, что он испугался
смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил
искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и
изобретать возвышенные novissima verba*. С тех пор я больше за него не
переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним.
_______________
* Заключительные (последние) слова (лат.). _______________
Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали
бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и
понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно
дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном
он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении;
пафос он бережет для аббата, который считает его "достойным подражания", и
папы, который сравнивает его с "античными героями" и выходит из его комнаты,
едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и
боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что
для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть
человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это
Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не
были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой
гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю
строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о
нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что
я одобрю ее лукавство.
17 июля
Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который
продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права,
говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у
него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной
боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что
да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с
агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым
жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него
ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает
выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег,
который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для
волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или,
пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас.
— Медицина — наука очень ненадежная, — нравоучительным тоном заявил
он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: —
Даже лучшие доктора ошибаются.
Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда
рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона
мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их
приезде сегодня вечером.
Общеизвестные изречения, знаменитые "последние слова", "клише" опасны
для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким
искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под
рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок
заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения;
аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние,
моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели,
начинает шептать, закрыв глаза:
— Сейчас пришел момент сравнить то малое добро, которое сделано, с тем
добром, которое можно было бы сделать.
Затем, поскольку все мы молчим, он продолжает:
— Я отдал много сил, а результаты ничтожны. — И, посмотрев на аббата:
— Будем надеяться, что Бог не судит об усилиях человека по незначительности
достигнутых им результатов.
Прием успокаивающей микстуры, которую я ему подаю, является своего рода
антрактом, а затем он продолжает:
— Бурлящая вода — плохое зеркало, но, когда вода успокаивается,
человек может созерцать в ней свое отражение.
Тут он переводит дыхание и поворачивается к стене как будто для того,
чтобы не видеть перед собой слишком мерзкой картины, а далее с упреком,
печалью, отвращением, презрением и затаенным отчаянием в голосе заявляет:
— В этом я вижу лишь проявление глупости, злобы, самодовольства...
— Полно, полно, мой друг, — перебивает его аббат. — Бог, которому
открыты все тайны нашего сердца, сумеет разглядеть и что-то другое.
Увы, я лично ничего, кроме комедии, в этом не вижу.
18 июля
Мама с Густавом вернулись вчера вечером. Робер изъявил желание привести
себя немного в порядок, но настоял на том, чтобы не снимали ненужную
повязку, которая закрывает половину его лба. Под тем предлогом, что у него
от лампы устают глаза, он попросил поставить ее так, чтобы лицо его было в
тени. Папа вышел в гостиную, где сидели мама и Густав, и сообщил им самые
радостные новости. Со мной в комнате Робера остались Женевьева и Шарлотта,
которая заканчивала убирать туалетные принадлежности. У нее был такой вид,
словно мы собирались составить живую картину. Когда все было готово,
Женевьева пригласила остальных.
Было бы естественно, если бы Густав бросился поцеловать отца. Но у того
были иные планы. В этот момент он лежал с закрытыми глазами. Лицо его
приобрело такое величественное выражение, что Густав остановился как
вкопанный. Папа и мама держались немного сзади. Вдруг раздался голос Робера:
— А теперь вы можете подойти... ибо я очень слаб.
Он приоткрыл один глаз и увидел Шарлотту, которая притворилась, что
потихоньку уходит.
— Останьтесь, останьтесь, милая Шарлотта, вы не помешаете.
После всех предсмертных слов, которые он за эти дни произнес, мне было
любопытно, что он еще выдумает: отцовские чувства могли подсказать ему новые
темы. Итак, отдельно обращаясь к приблизившимся к постели Женевьеве и
Густаву, которые вели себя как вышколенные актеры, он произнес:
— Дети мои, пришло время вам принять факел, который...
Но он не успел закончить свою фразу. Видимо, не выдержав, Женевьева
звонким, почти жизнерадостным голосом внезапно перебила его:
— Но, папа, ты говоришь так, как будто собрался нас покинуть. Мы все
знаем, что ты уже почти совсем поправился и через несколько дней сможешь
вставать. Ты же видишь, что, кроме Шарлотты, никто не плачет. Если
кто-нибудь сейчас войдет, то подумает, что только она одна жалеет тебя.
— Господин Густав видит, что его папа тоже плачет! — воскликнула
Шарлотта. (И действительно, когда Робер заговорил, слезы градом потекли у
него по лицу.) Затем она чуть приблизилась к кровати и, поощряемая нашим
молчанием, продолжила:
— Если вы чувствуете слабость, то, возможно, оттого, что вам надо
подкрепиться. Я принесу вам бульон.
После этого Роберу не осталось ничего другого, как поинтересоваться у
мамы, как она доехала, а у Густава — как ему понравилось в Аркашоне.
19 июля
Женевьева не любит своего отца! Как же я так долго этого не замечала?
Это потому, что я уже давно уделяю ей мало внимания. Я его полностью
перенесла на Густава, хрупкое здоровье которого отнимало у меня все
свободное время. Я признаю также, что проявляла больший интерес к нему; как
и его отец, он умеет нравиться, и я нахожу в нем все, что в Робере меня
когда-то восхищало, а потом привело к такому разочарованию. Что касается
Женевьевы, я думаю, что она поглощена своей учебой и безразлично относится
ко всему остальному. Сейчас у меня даже возникают сомнения, правильно ли я
поступила, поощряя ее тягу к учебе. У меня только что с ней состоялась
ужасная беседа, из чего я вдруг поняла, что мы всегда сможем прекрасно
поладить, но одновременно я поняла, почему я этого не хочу: я очень боюсь
обнаружить в ней мои собственные мысли, но уже более смелые, настолько
смелые, что они меня пугают. Все тревоги, все сомнения, которые иногда во
мне просыпались, превращались в вызывающий нигилизм. Нет, нет, я не
собираюсь с ними мириться. Я не могу допустить, чтобы она говорила об отце с
таким неуважением; но, когда я пыталась ее пристыдить, она так резко бросила
мне в лицо: "Можно подумать, что ты принимаешь его всерьез", что я
почувствовала, как краснею, не нашла, что ей ответить, и не могла скрыть
своего смятения. Сразу после этого она заявила, что не признает брака, если
он даем тужу определенные прерогативы; она лично никогда с этим не смирится,
что она преисполнена решимости быть человеку, которого она полюбит,
партнером, товарищем, но разумнее всего будет не выходить за него замуж. Мой
пример является для нее тому подтверждением и предостережением, а с другой
стороны, она будет мне вечно признательна за то, что благодаря образованию,
которое я ей дала, она в состоянии судить о нас сама, иметь свою собственную
личную жизнь и не связывать свою судьбу с человеком, который, возможно,
будет ее недостоин.
Я сидела, пораженная цинизмом ее слов, а она большими шагами ходила по
комнате. Я попросила ее говорить потише, опасаясь, что Робер может ее
услышать, на что она мне заявила:
— Ну что ж, когда он нас услышит... Все, что я сказала тебе, я готова
повторить и ему. Ты даже сама можешь все ему рассказать. Расскажи. Да,
пожалуй, расскажи ему все.
Мне показалось, что она больше не владеет собой, и я вышла. Все это
произошло всего лишь несколько часов тому назад.
20 июля
Да, все это произошло вчера перед ужином. За столом мне не удалось
скрыть свою подавленность, и Женевьева, видимо, поняла мое состояние.
Вечером она пришла ко мне. Она, как ребенок, бросилась в мои объятия,
гладила мое лицо и, как когда-то, так нежно целовала, что я не смогла
удержать слезы.
— Мамочка, я обидела тебя, — сказала она мне. — Не надо, не сердись
на меня. Пойми, я не могу и не хочу лгать при тебе. Я знаю, что ты можешь
меня понять, и я тебя понимаю гораздо лучше, чем бы ты этого хотела. Я
должна чаще с тобой говорить. Пойми, есть вещи, над которыми ты научила меня
задумываться, но сама думать о них не осмеливаешься; вещи, в которые, как
тебе кажется, ты веришь. Но я знаю, что я в них больше не верю.
Я молчала, не осмеливаясь ее спросить, о каких вещах она говорит. И
вдруг она меня спросила, не из-за них ли с Густавом я осталась верна отцу,
"так как я никогда не сомневалась в том, что ты была ему верна", добавила
она, пристально посмотрев на меня как на провинившегося ребенка. Эта смена
наших ролей показалась мне настолько чудовищной, что я решительно возразила,
что идея изменять мужу, никогда не приходила мне в голову. Тогда она мне
сказала, что прекрасно знает, что я любила Бургвайлсдорфа.
— Возможно, но я сама об этом никогда не подозревала, — сухо заметила
я.
— Ты не могла сама себе в этом не признаться, а он, я уверена, об этом
догадывался, — ответила она мне.
Отодвинувшись от нее, я встала и была готова уйти, если она будет
продолжать говорить со мной таким тоном, и, уж во всяком случае, я решила ей
больше не отвечать. Наступила довольно долгая пауза, и я вновь села, или,
вернее, рухнула, в другое кресло, чувствуя, что силы мои на исходе. Тотчас
же она снова бросилась ко мне в объятия, сена ко мне на колени и вновь стала
необычайно нежной.
— Но, мама, пойми, что я тебя не осуждаю.
Поскольку при этих словах я подскочила, она прижала меня, схватив за
обе руки, и, смеясь, как бы смягчая ребяческим тоном оскорбительное
неприличие своих слов, спросила:
— Мне просто хотелось бы знать, было ли это жертвой с твоей стороны?
Она вновь стала серьезной, а я прилагала усилия, чтобы не выдать своих
чувств; поняв, что я ничего не отвечу, она продолжила:
— Какой прекрасный роман я могла бы написать под твою диктовку! Его
можно было бы назвать "Материнский долг, или Ненужная жертва".
А поскольку я по-прежнему хранила молчание, она принялась покачивать
головой справа налево в знак решительного несогласия:
— Потому что ты сама стала рабыней своего долга...
Затем она поправилась:
— Мнимого долга... Нет, нет, ты хорошо знаешь, что я не могу быть тебе
за это признательной. Не надо, не возражай. Думаю, что больше не смогу тебя
любить, если буду чувствовать себя чем-то тебе обязанной или если буду
чувствовать, что ты считаешь, что я тебе чем-то обязана. Твоя добродетель
принадлежит тебе, и чувствовать, что она возлагает на меня какие-то
обязательства, выше моих сил.
Затем она резко изменила тон.
— А сейчас скажи мне быстро что-нибудь такое, чтобы, вернувшись к себе
в комнату, я не разозлилась сама на себя за все, что тебе здесь наговорила.
Мне стало безумно грустно, и я смогла лишь поцеловать ее в лоб.
В эту ночь я не спала. Слова Женевьевы ужасным эхом раздавались в моем
опустевшем сердце. Я должна была заставить ее замолчать, ибо сейчас я уже не
знаю, кто из нас говорит: она или я. Захочет ли теперь умолкнуть этот голос,
которому я позволила высказаться? И если в данную минуту мне уже не страшно,
то только потому, что меня успокаивает моя собственная трусость. Мой разум
бунтует напрасно, я остаюсь послушной вопреки своей воле. Тщетно я пытаюсь
придумать, что бы я еще смогла сделать, что бы я смогла сделать иного в
своей жизни; вопреки своей воле я остаюсь привязанной к Роберу, к своим
детям, которые являются детьми Робера. Я ищу убежища, но хорошо понимаю, что
с желанной свободой, даже если я ее получу, я не буду знать, что делать. И,
как похоронный звон, звучат слова, сказанные однажды Женевьевой:
— Бедная мамочка, что бы ты ни делала, ты всегда будешь оставаться
всего лишь честной женщиной.
22 июля
Я записываю свои мысли, у которых нет продолжения.
Меня удерживало уважение моих детей, и я с удовольствием опиралась на
него; Женевьева лишает меня этой поддержки. Теперь у меня нет даже этого.
Сейчас я борюсь сама с собой. Я чувствую себя пожизненной пленницей своей
собственной добродетели.
И если бы Робер давал мне хоть какой-нибудь повод для упреков! Нет, все
его поступки, от которых я страдаю и которые я возненавидела, направлены не
против меня, а против других, а я могу его упрекнуть только за его характер;
впрочем, у меня нет другого любимого человека, и я не помышляю об измене
ему, по крайней мере иной, чем просто уход от него. Мне просто хотелось бы
расстаться с ним!..
Если бы он был инвалидом и не мог обойтись без меня!
Я не могу отказаться от жизни, когда мне нет еще и сорока лет. Даст ли
мне Всевышний иные цели в жизни, помимо этого пагубного для меня безличия и
жалкого самоотречения?
Какого совета мне ждать? И от кого? Мои родители восхищаются Робером и
думают, что я совершенно счастлива. Зачем их разочаровывать? Что они мне
могут дать, кроме жалости, которая, возможно, мне совсем ни к чему?
Аббат Бредель слишком стар, чтобы меня понять. Да и что он может
сказать, кроме того, что уже сказал в Аркашоне и что привело меня в еще
большее отчаяние: всеми силами скрывать от детей посредственность их отца.
Как будто... Но я вовсе не хочу говорить о разговоре с Женевьевой, ибо это
лишь подтвердит его мнение о ней, а оно и без того не очень хорошее. А я
отлично знаю, что при первых же его словах я встану на сторону Женевьевы.
Что касается ее, она никогда не выносила аббата, и единственное, чего мне
удалось от нее добиться, так это то, что она не говорит ему дерзости.
Маршан?.. Да, с ним мы могли бы друг друга понять, даже слишком хорошо
понять. Именно поэтому я и молчу. Кроме того, я никогда себе не прощу, если
потревожу счастье Ивонны. Она мне настолько близка, что я от нее ничего не
скрываю.
Но сейчас, когда я пишу эти строки, у меня внезапно появилась идея.
Возможно, она абсурдна, но я чувствую, что ее необходимо осуществить:
человек, с которым я должна поговорить о Робере, — это сам Робер. Мое
решение принято. Сегодня же вечером я с ним поговорю.
23 июля
Вчера вечером я уже была готова зайти к Роберу и, как я себе обещала,
объясниться с ним, когда ко мне в комнату вошел папа. Его появление у меня в
столь поздний час было так необычно для него, что я поспешно спросила:
— Мама плохо себя чувствует?
— Мама себя чувствует прекрасно!
И, обняв меня, он сказал:
— А с тобой, малыш, что-то происходит. Да, да, не спорь. Я уже давно
заметил, что что-то случилось. Моя маленькая Эвелина, я не могу спокойно
видеть твои страдания.
— Папа, но у меня все в порядке. Почему ты думаешь?.. — начала я
говорить, но вынуждена была замолчать, ибо, положив руки мне на плечи, он
так пристально посмотрел на меня, что я почувствовала, что теряюсь.
— Эти печальные, усталые глаза говорят сами за себя. Итак, дочка...
Эвелина, почему ты таишься от меня? Робер изменяет тебе?
Этот вопрос был настолько неожиданным, что я непроизвольно глупо
воскликнула:
— Ах, если бы это было так!
— Но... Тогда это уже серьезно. Итак, говори, что произошло.
Он был так настойчив, что я не могла больше молчать.
— Нет, Робер мне не изменяет, — ответила я ему. — Мне не в чем его
упрекнуть. И именно это приводит меня в отчаяние.
Видя, что он не понимает, я продолжила:
— Ты помнишь, как вначале ты возражал против этого брака. Тогда я тебя
спрашивала, в чем ты упрекаешь Робера, и возмущалась, когда ты не мог мне
ничего ответить. Почему ты мне не отвечал?
— Но, дочка, я уже не помню. Это было так давно... Да, вначале я
неверно о нем судил. Мне не нравились его манеры. К счастью, я довольно
быстро понял, что ошибся...
— Увы, папа, именно тогда ты был прав. Затем ты подумал, что
ошибаешься, потому что я была с ним счастлива. Но это длилось недолго. Я все
поняла в свою очередь... Нет, ты не ошибался. Мне следовало бы послушаться
тебя тогда, как в детстве, когда я была маленькой благоразумной девочкой.
Он надолго замолчал, удрученно покачивая головой.
— Бедная девочка, бедная девочка... — наконец прошептал он с такой
нежностью, что я пожалела о том, что причинила ему эту боль. Но надо было
идти до конца. Собравшись с мужеством, я сказала ему: — Я хочу уйти от
него.
Он вздрогнул всем телом и произнес: "Ну и ну!" — настолько забавным
тоном, что я рассмеялась бы, если бы мне не было грустно. Затем он усадил
меня рядом с собой на диван и, гладя меня по голове, сказал:
— У твоего аббата будет тот еще вид, если ты сделаешь эту глупость.
Кстати, ты ему обо всем рассказала?
Я кивнула головой, затем была вынуждена ему признаться, что мы с
аббатом больше не понимаем друг друга так хорошо, как раньше, в ответ на что
он улыбнулся и насмешливо взглянул на меня. Казалось, что мысль об этой
косвенной победе над человеком, который его всегда раздражал, доставила ему
большое удовольствие.
— Так, так! — Затем он сменил тон: — Дочка, давай поговорим о
серьезных, то есть практических, вещах.
И он объяснил мне, что, если я покину супружеский кров, во всем обвинят
меня.
— Обычно хорошую репутацию начинают ценить, только потеряв ее. Ты,
Эвелина, всегда немного парила в облаках. Куда ты уйдешь? Что ты будешь
делать? Нет, ты должна остаться с Робером. В конечном счете он неплохой
человек. Если ты попробуешь с ним объясниться, он, может быть, поймет
тебя...
— Он не поймет, но я с ним все-таки поговорю, хотя это лишь затянет
петлю.
Тогда он сказал, что не следует пытаться из нее вырваться, надо лишь
выработать modus vivendi*, искать примирения. Папа охотно прибегает к
высокопарным словам, как будто старается доказать, что они его не пугают.
Затем — видимо, в надежде утешить меня — он принялся мне рассказывать о
матери, о том, что и он не обрел в семейной жизни всего того, на что
надеялся. Он сказал мне, что еще никогда и никому об этом не говорил. Вот
почему он, казалось, испытывал огромное облегчение от возможности
высказаться, делая это даже с какой-то радостью. У меня не хватало мужества
прервать его, но я испытывала невыразимое стеснение от его исповеди, такое
же, как и во время ужасного разговора с Женевьевой. Думаю, что нет ничего
хорошего в подобных беседах между родителями и детьми, поскольку они
оскорбляют у одной из сторон чувство целомудрия, которое, конечно же, лучше
щадить.
_______________
* Образ жизни (лат.). _______________
Была еще одна причина, вызывавшая у меня чувство стеснения, о которой
мне говорить неприятно, ибо я так люблю папу, что мне было бы больно судить
его и мне не хотелось бы признавать его виноватым. Об этой причине я не
говорила бы, если бы не должна была быть здесь искренней перед собою. Когда
папа принялся рассказывать о смелых планах, которые он строил в молодости, и
обо всем том, что он мог бы сделать, если бы встречал больше понимания и
поддержки со стороны мамы, я не могла удержаться от мысли о том, что он сам
виноват, что не достиг большего, и что если он не смог найти лучшее
применение своему разуму и способностям, значит, ему приятно было верить,
что ответственность за это лежит на маме. Я не сомневаюсь в том, что он
страдал от маминого исключительно практичного и ограниченного ума, но думаю,
что он все-таки рад, что у него есть возможность сказать: "Твоя мать не
хочет... Твоя мать не думает..." — и успокаиваться на этом.
Затем он мне сказал, что не знает таких супружеских пар, союз которых
был бы настолько совершенен, чтобы один из супругов никогда не сожалел о
том, что связал свою жизнь с другим. Я не протестовала, так как папа очень
не любит, когда ему противоречат, но мне это кажется кощунственным, и я не
могу с этим согласиться.
Наша беседа закончилась далеко за полночь. Папа, как мне кажется,
совсем успокоился и не понял, что привел меня в еще большее отчаяние.
24 июля
Я оказалась в петле... И все усилия высвободиться приводят к тому, что
она лишь сильнее затягивается... Великое объяснение с Робером состоялось. Я
выложила последнюю карту и все проиграла. Мне надо было бы бежать, никому
ничего не говоря: ни папе, ни кому другому. Я больше не могу, я побеждена.
Когда я вошла в комнату Робера, он лежал в шезлонге, так как он уже
начал вставать с постели за несколько дней до этого.
— Я пришла спросить тебя, не нужно ли тебе чего-нибудь, — сказала я,
не зная, как приступить к делу.
— Нет, благодарю тебя, дорогая, — ответил он мне ангельским голосом.
— Сегодня вечером я действительно лучше себя чувствую и начинаю верить в
то, что на этот раз смерть пощадила меня.
Затем, поскольку он никогда не упускает возможность проявить свое
благородство, деликатность и величие души, добавил:
— Я доставил тебе немало хлопот. Как бы мне хотелось быть уверенным в
том, что я заслуживаю ту заботу, которой вы меня окружили.
Я старалась не выдавать взглядом своих чувств:
— Робер, я хочу серьезно с тобой поговорить.
— Ты знаешь, дорогая, что я никогда не отказываюсь от бесед на
серьезные темы.
И тут внезапно я перестала понимать, на что жалуюсь и что я хочу ему
сказать. Или, точнее, мне вдруг показалось, что то, на что я жаловалась,
невозможно выразить словами. А главное, я не знала, как и с чего начать.
Однако я была полна решимости вести борьбу до конца и яростно повторяла
себе: "Если ты не сделаешь этого сейчас, ты никогда этого не сделаешь". В
результате я убедила себя, что, возможно, не так уж и важно, какими словами
я начну наступление, и лучше будет положиться на вдохновение, которое
непременно должно будет меня сразу же осенить. И подобно ныряльщику,
который, закрыв глаза, прыгает в воду, я сказала:
— Робер, скажи, пожалуйста, помнишь ли ты еще причины, по которым ты
на мне женился?
Не ожидая такого вопроса, он, конечно, на мгновение удивился. Но только
на мгновение, ибо Робер, в какой бы ситуации он ни оказался, всегда
чрезвычайно быстро и хладнокровно овладевает собой. Он мне напоминает
неваляшку, которого невозможно повалить. Внимательно разглядывая меня и
пытаясь понять, что скрывается за моими словами, с тем чтобы выбрать нужный
способ защиты, он спросил:
— Как ты можешь говорить здесь о причинах, когда речь идет о чувствах?
Робер знает, как подавить любого противника. Что бы вы ни делали, его
точка зрения всегда кажется более весомой. Я почувствовала, что, как в
шахматах, потеряю преимущество атаки. Лучше вновь заставить его защищаться:
— Прошу тебя, постарайся говорить нормальным языком.
Он тут же возразил:
— Более нормальным и говорить нельзя.
Он был прав, и я сразу же почувствовала неосторожность своих слов. В
них содержался старый упрек, который, конечно, давно созрел у меня в душе,
но на этот раз он был необоснован.
— Да, сейчас ты говоришь нормальным языком. Но гораздо чаще твое
красноречие меня гнетет, ты прячешься за высокими словами, зная, что я за
тобой угнаться не смогу.
— Мне кажется, дорогая, — ласково улыбаясь, сказал он своим
наисладчайшим тоном, — что на сей раз это ты говоришь ненормальным языком.
Итак, скажи прямо: ты хочешь меня в чем-то упрекнуть? Я слушаю тебя.
Но на этот раз я сама заговорила в столь невыносимой для меня манере
Робера, пользуясь его же приемами, подобно тому как в молодости, беседуя с
англичанами, я из симпатии к ним иногда начинала говорить с английским
акцентом, к величайшему удовольствию папы. Не по этой ли причине Робер,
обращаясь ко мне, поневоле начинал говорить со мной простым языком, в то
время как у меня в разговоре с ним непременно появлялись его тон и манеры? Я
все больше и больше запутывалась в собственной ловушке.
— Насколько легче я чувствовала бы себя, если бы могла конкретно
упрекнуть тебя в чем-то, — рискнула я сказать. — Но я прекрасно знаю, что
ты всегда оказываешься прав. Я же совершила ошибку, так только решила
объясниться с тобой. Однако заверяю тебя, мой шаг хорошо продуман. Я давно
обещала себе поговорить с тобой, но изо дня в день откладывала этот
разговор... — Я не смогла закончить свою мысль, так как она получалась
очень длинной. Я продолжила таким тихим голосом, что удивилась сама, как
Робер мог меня услышать: — Послушай, Робер, я просто не могу с тобой жить.
Для того чтобы найти силы сказать это даже шепотом, я была вынуждена
отвернуться от него. Но поскольку он продолжал молчать, я вновь посмотрела
на него. Мне показалось, что он побледнел.
— Если я в свою очередь тебя спрошу, по каким причинам ты меня
покидаешь, — произнес он наконец, — тогда ты тоже будешь иметь право
ответить, что речь идет не о причинах, а о чувствах.
— Ты же видишь, что я тебе этого не говорю, — сказала я.
— Эвелина, должен ли я понимать, что ты меня больше не любишь?
Его голос дрожал ровно настолько, чтобы заставить меня усомниться в
искренности его волнения. Сделав большое усилие над собой, я медленно, с
трудом выговорила:
— Человек, которого я страстно любила, не имеет ничего общего с тобою,
таким, каким я знаю тебя сейчас.
Он вопросительно поднял брови и пожал плечами.
— Если ты будешь говорить загадками...
Я продолжила:
— Со временем я обнаружила, что ты очень отличаешься от человека,
которым ты мне казался вначале, человека, которого я любила.
И тогда произошло совершенно неожиданное: внезапно он закрыл лицо
руками и разразился рыданиями. О притворстве уже не могло быть и речи; это
были настоящие рыдания, сотрясавшие все его тело; настоящие слезы текли по
его щекам и пальцам, а сам он безумным голосом беспрерывно повторял:
— Моя жена меня больше не любит! Моя жена меня больше не любит!..
Я была совсем не готова к такому взрыву чувств. Он меня поразил, и я не
знала, что сказать, не потому, что была очень взволнована, ибо ясно, что
Робера я больше не люблю, а потому, что была возмущена тем, что он
прибегает, на мой взгляд, к нечестным методам; во всяком случае, я была
очень смущена, сознавая, что являюсь причиной настоящего горя, перед которым
мне с моими упреками остается лишь отступить. Чтобы утешить Робера, мне
пришлось бы прибегнуть к фальшивым возражениям. Я подошла к нему и положила
руку ему на голову. Он тотчас встрепенулся.
— Но почему тогда я на тебе женился? Из-за твоего имени? Состояния?
Положения твоих родителей? Скажи, скажи что-нибудь, чтобы я понял. Ты же
хорошо знаешь, что я...
Сейчас он казался таким естественным, таким искренним, что я была
готова услышать: "...что я мог бы найти гораздо лучшую пару". Но он сказал:
"...что только потому, что я тебя любил". А затем опять прерываемым
рыданиями голосом добавил:
— Потому, что я думал, что ты меня любишь.
Я была почти возмущена своим собственным равнодушием. Каким бы
искренним сейчас ни было волнение Робера, демонстрация этого волнения
оставляла меня холодной.
— Я думала, что это объяснение будет тягостным только для меня, —
начала я. Но он меня перебил:
— Ты говоришь, что я оказался не тем человеком, за которого ты меня
принимала. Но тогда и ты не та женщина, за которую я тебя принимал. Как,
по-твоему, можно знать, что человек является именно тем, каким он должен
быть?
Затем, следуя своей привычке пользоваться чужими мыслями, поворачивая
их по-своему (что он делает, как мне кажется, совершенно бессознательно), он
продолжил:
— Но, мой друг, никто из нас — абсолютно никто — не может постоянно
удерживаться на той высоте, на которой он хотел бы находиться. вся трагедия
нашей духовной жизни именно в этом и заключается... Не знаю, понимаешь ли ты
это? (Эту традиционную фразу он неизменно произносит, когда начинает менять
тему и чувствует, что собеседник заметил это.) Только люди без идеалов...
— Друг мой, друг мой, — прервала я его мягким жестом руки, хорошо
зная, что вступая в эту область теории, сам, он никогда не остановится. Мое
вмешательство лишь немного отклонило его в сторону.
— Как будто в жизни не приходится идти на уступки... Иначе говоря,
приходится соразмерять свои идеалы со своими возможностями. Но ты всегда
была немного фантазеркой.
Пожалуй, это, должно быть, верно, потому что папа вчера тоже об этом
говорил. В ответ я смогла лишь грустно улыбнуться. Тогда Робер в мгновение
ока вновь оказался в высших сферах, откуда я со своими эгоистическими
жалобами так бесцеремонно спустила его на землю:
— Впрочем, дорогая, здесь ты затрагиваешь проблему, представляющую
наивысший интерес, — проблему выражения. Видишь ли, речь идет о том, чтобы
выяснить, иссякает ли чувство по мере его выражения или, напротив, еще
больше осознается и, так сказать, возрождается в своем выражении. На самом
деле, начинаешь сомневаться, а существует ли вообще что-либо или это только
одна видимость и... Я сейчас тебе объясню, и ты сразу все поймешь.
Эта последняя фраза приходит ему на помощь каждый раз, когда он
начинает запутываться. Она больше всего приводит меня в отчаяние.
— Я очень хорошо все поняла, — перебила я его. — Ты хочешь сказать,
что я была бы дурочкой, если бы меня беспокоило, испытываешь ли ты в
действительности все те прекрасные чувства, о которых ты мне говоришь.
Внезапно его взгляд наполнился какой-то ненавистью.
— Ах, что за удовольствие быть тобою понятым! — воскликнул он
пронзительным голосом. — И это все, что ты вынесла из нашего разговора? Я
позволяю себе говорить с тобой доверительно и откровенно, как ни с кем
другим, я унижаюсь перед тобой, я плачу перед тобой. Мои слезы тебя ничуть
не трогают. Ты искажаешь мои слова и ледяным тоном предлагаешь мне сделать
вывод, что чувства могут быть только у тебя и что вся моя любовь к тебе...
Слезы вновь заставили его на мгновение замолчать. Я встала с одной лишь
мыслью: прекратить этот разговор, который я не смогла повернуть в нужном для
меня направлении и который обернулся против меня, в результате чего, по всей
видимости, во всем оказалась виновата я сама. И когда в знак прощания я
положила руку ему на плечо, он резко обернулся и порывисто сказал:
— Нет, нет и нет! Неправда! Ты ошибаешься. Если ты меня еще немного
любишь, ты поймешь, что я всего лишь несчастный человек, который, подобно
другим людям, борется сам с собой и всеми силами старается стать немного
лучше, чем он есть.
Наконец-то он нашел наиболее походящие слова, которые могли меня
тронуть. Я наклонилась к нему, собираясь поцеловать его, но он резко
оттолкнул меня:
— Нет, нет, оставь меня. Сейчас я вижу и чувствую только одно: ты меня
больше не любишь.
После этих слов я ушла с ощущением новой боли в сердце, которая
противостояла его боли. А его боль мне показала, что, увы, он все еще любит
меня. Следовательно, я не могу его покинуть...
...1916 г.
Я давала себе обещание больше ничего в этом дневнике не писать...
Вскоре после объяснения с Робером, о чем я уже рассказывала, серьезные
события, потрясшие Европу, отмели в сторону наши личные проблемы. Мне
хотелось бы вновь обрести свою детскую веру в Бога, с тем чтобы иметь
возможность от всего сердца молить его о спасении Франции. Но думаю, что
христиане Германии, несмотря на все то, что нам о них рассказывают и что
побуждает нас считать их варварами, точно так же молят того же самого Бога о
спасении своей страны. Свою защиту, свое спасение Франция обретет в мужестве
каждого из нас, в том, что мы из себя действительно представляем. Сначала я
поверила в то, что Робер это по-настоящему понял. Я видела, как он приходил
в отчаяние из-за того, что его плечо медленно заживало; затем спустя
несколько месяцев он спрашивал Маршана, как ему получить справку, которая
позволила бы ему пойти в армию добровольцем. И зачем только мне потом
сообщили, что год его рождения подлежал призыву и он боялся попасть вместо
нестроевых частей в действующую армию, а опережая призыв, он получал
возможность выбрать место службы, что он весьма предусмотрительно и сделал,
пользуясь всеми своими связями. Но зачем все это здесь пересказывать? Мне
хотелось бы ограничиться лишь ужасной сценой, которая у нас с ним только что
произошла и которая определит мое дальнейшее поведение. Но как можно все
объяснить, не рассказав сначала об очередной медицинской комиссии, которую
он проходил и где ему удалось добиться освобождения от воинской повинности в
связи с "хроническими головными болями в результате травмы". Именно тогда у
меня возникло желание отправиться в один из прифронтовых госпиталей, где,
как меня заверили, будут рады моим услугам; но надо было получить согласие
Робера. Он мне ответил решительным отказом, говорил со мной очень сурово,
заявив, что я так поступаю только для того, чтобы сделать ему больно,
проучить и обесчестить его... Я была вынуждена уступить ему, выждать и
довольствоваться работой в госпитале в Ларибуазьере, где мне часто
приходилось дежурить по ночам, и, таким образом, я очень редко с ним
виделась. Однажды утром я была поражена, увидев его в военной форме.
Благодаря знанию английского языка ему удалось устроиться в Комитет
американской помощи, что давало ему право носить форму и обрести
воинственный вид, хотя он и не был военнослужащим. Но бедняге не повезло.
Вскоре из-за его патриотических речей его направили в Верден. Поскольку он
не мог достойно уклониться от этого назначения, он "счел должным" принять
его мужественно и некоторое время спустя был награжден военным крестом, к
величайшему восхищению Густава, моих родителей и множества друзей, которые
пришли от этого в восторг. Даже в Вердене, куда он пригласил меня навестить
его, он нашел возможность изобразить из себя героя. Думаю, что ждал лишь
награды, с тем чтобы благодаря своим связям добиться возвращения домой, что
он без особого труда и сделал. Поскольку я удивилась этому внезапному
возвращению, которое совсем не соответствовало громогласным заявлениям о
верности воинскому долгу, которые я совсем недавно слышала от него там же, в
Вердене, он мне объяснил, что знает из надежного источника, что война вскоре
закончится и что он чувствует, что сейчас может быть полезнее в Париже, где
мораль ему кажется ниже, чем на фронте.
Это было два дня тому назад... Однако я ни в чем его не упрекнула.
После нашего тягостного объяснения я молча во всем с ним соглашаюсь. Я
презираю не столько его поведение, сколько приводимые им доводы для
оправдания. Возможно, он прочитал это презрение в моем взгляде. Он тут же
насторожился. Полученная награда избавляет его от сомнений в истинности
своих добродетелей и в то же самое время освобождает его от их
доказательства. Я же, не имея Военного креста, нуждаюсь в мужестве ради
самого мужества, а не ради наград, которые мы за него получаем. Такая
"фантазерка", как я, нуждается в реальности... Робер, наивно порадовавшись,
что он довольно легко выходит из войны — при этом я не смогла скрыть
улыбке, — внезапно воскликнул:
— Такого тебе никогда не удалось бы добиться!
Нет, Робер, я запрещаю тебе это говорить. Более того, я запрещаю тебе
так думать. Я ничего ему не ответила, но мое решение было принято сразу. В
тот же вечер мне удалось встретиться с Маршаном и обо всем с ним
договориться. Он любезно согласился похлопотать за меня. Завтра я потихоньку
уеду в госпиталь в Шательро. Все будут думать, что в этом тыловом госпитале
я буду в полной безопасности. Пусть думают. Только одна Женевьева знает, что
меня может ожидать. Как она смогла догадаться о том, каких больных там
лечат? Я не знаю... Она умоляла разрешить ей поехать со мной, чтобы мы могли
работать вместе. Но я не могу согласиться с тем, чтобы в ее возрасте она так
рисковала собой, ведь перед ней еще вся жизнь. "Нет, Женевьева, ты не можешь
и не должна ехать со мной туда", — сказала я, нежно поцеловав ее, как будто
мы прощались навсегда. Моя родная Женевьева так же не может больше
довольствоваться видимостью. Я очень люблю ее. Именно ради нее я пишу эти
строки. Именно ей я оставляю эту тетрадь на тот случай, если мне не суждено
вернуться...
Андре Жид.
Робер
OCR: anat_cd pisem.net
Эрнесту Роберу Курциусу посвящается
Robert
Перевод А. Дубровина
Кювервиль, 5 сентября 1929 г.
Дорогой друг!
Прочитав мой "Урок женам", вы в своем письме высказали мне сожаление в
связи с тем, что знаете мужа моей "героини" только по ее дневнику.
"Как бы хотелось, — писали Вы мне, — иметь возможность прочитать, что
думает сам Робер об этом дневнике Эвелины".
Эта небольшая книга, возможно, будет ответом на Вашу просьбу. И
совершенно естественно, что она посвящается Вам.
Часть I
Сударь!
Хотя моим первым чувством при чтении Вашего "Урока женам" было
возмущение, я никогда не позволил бы себе сердиться на Вас лично. Вы сочли
нужным предать гласности интимный дневник женщины, дневник, который она
никогда в жизни не согласилась бы вести, если бы знала, какая ему будет
уготована участь. Сейчас пошла мода на исповеди, бестактные откровения, при
этом во внимание не принимается материальный или моральный ущерб, который
может быть нанесен этими откровениями людям, еще живущим; не принимается
также во внимание и дурной пример, который эти откровения подают. Дело Вашей
совести — решать, действительно ли Вам надо было содействовать изданию
этого дневника, который столь приятен для постороннего человека, и, издав
его под своим именем, извлечь из этого славу... и деньги. Вы, вероятно,
ответите, что моя дочь просила Вас об этом. Ниже я скажу, что я думаю о ее
поведении. С другой стороны, из Ваших собственных признаний я знаю, что Вы
охотно придаете больше веса мнению молодых людей, чем мнению их родителей.
Это Ваше право, но в данном случае мы видим, к чему это ведет и к чему это
может привести, если, не дай Бог, вашему примеру последуют другие! Но хватит
об этом.
Возможно, я Вас очень удивлю, если скажу, что не я один отказываюсь
узнать себя в этом непоследовательном, тщеславном, незначительном существе,
карикатурный портрет которого изобразила моя жена. Как говорили древние,
протестовать — значит признать, что оскорбление достигло цели. Даже если бы
оскорбление и задело меня, только я один знал бы об этом, ибо мое имя ни
разу не было названо. Я говорю все это исключительно для того, чтобы Ваши
читатели поняли, что вовсе не потребность в реабилитации заставляет меня
взяться за перо, а только стремление к истине, справедливости и точности.
Если выслушан только один свидетель, мнение судей складывается более
легко, но при этом и более несправедливо, нежели после выступлений
нескольких свидетелей с противоречивыми показаниями. После того как Вы
поставили свое имя под "Уроком женам", я предлагаю Вам "Урок мужьям"; я
обращаюсь к Вашему профессиональному достоинству с призывом опубликовать в
качестве опровержения той книги в таком же оформлении и с такой же рекламой
следующий ответ.
Но прежде чем перейти к существу вопроса, хочу обратиться к порядочным
людям. Я спрашиваю их, что они думают о девушке, которая сразу же после
смерти своей матери захватила ее личные бумаги еще до того, как муж смог с
ними познакомиться? Помнится, Вы где-то писали, что порядочные люди наводят
на Вас ужас, и Вы, конечно, приветствуете дерзкие поступки, в которых Вы
можете видеть влияние своих доктрин. В бесстыдной смелости, проявленной моей
дочерью, я вижу печальный результат "либерального" воспитания, которое моей
жене угодно было дать нашим двум детям. Я виноват в том, что по привычке,
боясь проявить деспотизм и ненавидя споры, я уступил ей. Споры, которые у
нас по этому вопросу возникали, были крайне серьезными, и я удивляюсь тому,
что не могу обнаружить и намека на них в ее дневнике. Я еще вернусь к этому.
Однако не думайте, что я буду останавливаться на всех тех моментах, где
повествование моей жены мне кажется неточным. В частности, на некоторых
инсинуациях, касающихся моего патриотического мужества и поведения во время
войны. Впрочем, Эвелина, видимо, не отдает себе отчета в том, что сомнения в
заслуженности моей награды, по сути дела, означают дискредитацию авторитета
или компетентности командования, которое сочло меня достойным ее.
Действительно ли я произнес слова, которые она цитирует? Честно говоря, я
так не думаю. Или если я и произнес их, то не тем тоном и не с той
интонацией, которые она злорадно им приписывает. Во всяком случае, я этого
не помню. И я не обвиняю ее в свою очередь в том, что она сознательно
исказила мой характер. (Я ни в чем ее не обвиняю.) Но я думаю, что с
определенной долей предвосхищения (о котором англичане так удачно говорят,
что оно не наносит ущерба), мы искренне слышим от других то, что мы хотим от
них услышать, и в какой-то мере мы добиваемся от них слов, которые нашей
памяти даже не придется впоследствии искажать.
С другой стороны, я очень хорошо помню, что я испытывал, когда Эвелина
дошла до такого состояния, что мои слова — что бы я ни говорил — вызывали
у нее только одно чувство: она видела в них исключительно ложь.
Но, как я уже сказал, я отнюдь не намерен защищать себя. Я предпочитаю
в свою очередь просто поделиться своими воспоминаниями о нашей совместной
жизни. В частности, я расскажу о тех двадцати годах, которые она в своем
дневнике обходит молчанием. Передо мной стоит тяжелая задача, ибо, когда я
пишу, мне кажется, что над моим плечом склонился настороженный читатель,
подстерегающий малейшее слово, в котором проявится мое "коварство",
"двуличие" и т. д. (именно этими словами пользовались критики). Однако, если
я буду слишком усердно следить за тем, что пишу, я рискую неправильно
изобразить свое поведение и тут же попасть в ловушку жеманства, несмотря на
то что я пытаюсь ее избежать... Задача не из простых. Мне кажется, что я
добьюсь успеха только в том случае, если не буду о ней думать, не буду
сдерживать свою мысль, если мой ответ будет спонтанным и я не буду принимать
во внимание ни то, что могла сказать обо мне Эвелина, ни то, что могли
подумать обо мне читатели. Разве я не вправе хоть немного надеяться на то,
что читатели поступят так же: то есть, прочитав мой ответ, они не выскажут
слишком предвзятого суждения?
Должен признаться, что меня смущает еще один вопрос. Все критики
наперебой восхваляли стиль моей жены. Я далек от сомнений в том, что Эвелина
могла так хорошо писать. Сам я никогда не мог об этом судить, ибо, поскольку
мы всегда жили вместе, я не имел возможности получать от нее письма. А
высшая похвала заключается в том, что было даже высказано предположение, что
этот дневник был написан Вами, господин Жид, Вами...* Конечно, я не могу
надеяться на то, что мои страницы могут сравниться с ее дневником. Если у
меня и были в молодости какие-то литературные амбиции, то, говоря Вашими
словами, я быстро от них отрекся. Кстати, не могли бы Вы мне объяснить,
почему все критики (по крайней мере те, которых я читал) изображают меня как
поэта-неудачника, хотя я не только никогда не писал стихов (за исключением
периода, когда, учась в последнем классе, я с трудом выдавил из себя
несколько сонетов), но никогда и не хотел их писать? И разве я виноват, что
Эвелина сначала поверила в то, что я обладаю большими талантами, чем на
самом деле? Да и можно ли упрекать человека в том, что он не Расин или
Пиндар, только потому, что влюбленная в него женщина принимала его за
великого поэта? Мне хотелось бы подчеркнуть это, поскольку думаю, что в этом
заключается причина жестоких разочарований, как в дружбе, так и в любви: не
увидеть сразу другого человека таким, какой он есть, а сделать из него идеал
и потом возненавидеть за то, что он им не является, как будто этот человек
просто перестал им быть. Впрочем, вначале я также видел Эвелину не такой,
какой она была, но какой же она была? Она сама этого не знала. Я ее любил
такой, какой она была. И пока она меня любила, она старалась походить на мой
идеал и воплощала те добродетели, которыми, как я верю, она обладала. Пока
она меня любила, она не пыталась познать себя. Она лишь стремилась стать со
мной единым целым... Но здесь, как мне кажется, мы затрагиваем весьма
большую и очень серьезную проблему. И нижеследующие страницы я пишу для
того, чтобы ее прояснить. Прежде всего я хотел бы коротко рассказать о том,
кем я был до знакомства с Эвелиной. Это, вероятно, поможет понять, чем
Эвелина стала для меня.
_______________
* Три строки сняты. — Прим. авт. _______________
Мое детство не было очень счастливым. Мой отец был хозяином магазина
скобяных товаров, находившегося на одной из самых оживленных улиц
Перпиньяна. Мне было всего 12 лет, когда он умер, и все бремя
ответственности за магазин легло на плечи моей матери, которая мало что
понимала в делах, и, как мне кажется, старший приказчик обманывал ее. Моя
сестра, которая была на два года моложе меня, была хрупкого здоровья и
несколько лет спустя скончалась. Таким образом, я жил в окружении этих двух
женщин, редко общаясь со сверстниками, которые мне казались грубыми и
вульгарными, и единственное мое развлечение заключалось в том, что каждое
воскресенье в сопровождении матери и сестры я отправлялся обедать к старой
одинокой тетушке, которая жила в большом деревенском доме в трех километрах
от Перпиньяна. Мы с сестрой играли с ее собаками и кошками, ловили красных
рыбок в овальном пруду, расположенном в глубине небольшого сада, а мать и
тетка издали наблюдали за нами. Для наживки мы пользовались хлебным мякишем,
потому что черви вызывали у нас отвращение, а кроме того, мы боялись
испачкать руки. возможно, именно поэтому мы всегда возвращались без улова.
Тем не менее в следующее воскресенье мы вновь принимались за дело и
оставляли удочки только тогда, когда тетушка звала нас к полднику. Затем до
самого отъезда мы играли в лото. Старый извозчик, утром привозивший нас к
тетушке, отвозил нас к ужину в Перпиньян.
Эта тетушка, умершая в один год с моей сестрой, завещала нам свое
состояние, оказавшееся неожиданно большим, что позволило моей матери
наконец-то отдохнуть, продав магазин, а мне — продолжить учебу.
Я был довольно хорошим учеником. Почему я не осмеливаюсь сказать "очень
хорошим"? Видимо, потому, что сегодня прилежание больше не в моде, скорее
таланты пользуются успехом. Я был необычайно прилежен и, насколько помню,
всегда повиновался господствующей идее долга. И движимый этим чувством долга
и любовью к матери, я хотел избавить ее от всех забот. Без тетушкиного
наследства мое образование стоило бы нам очень дорого, если бы мне не дали
стипендию, на которую я мог рассчитывать. Наша жизнь была невыразимо
монотонна и скучна, и я пишу о своем прошлом только для того, чтобы
воскресить в памяти мягкие черты лица матери и сестры, которые были всем в
моей жизни. Обе они были очень набожны. Как мне кажется, мои религиозные
чувства были составной частью моей любви к ним. Каждое воскресенье, перед
тем как извозчик отвозил нас к тетушке, я ходил с ними в церковь на мессу. Я
весьма послушно внимал предложениям и советам аббата Н., который
интересовался нами троими, и я не допускал таких мыслей, которыми не мог бы
с ним поделиться и которые он не мог бы одобрить.
Моя сестра умерла в шестнадцать лет. Мне тогда было восемнадцать. Я
только что закончил школу и благодаря тетушкиному наследству мог бы
продолжить учебу в Париже, но мысль об одиночестве, в котором оказалась бы
моя мать, побудила меня отдать предпочтение Тулузе: ее близость к Перпиньяну
позволяла мне часто приезжать домой. Подготовка к первым экзаменам по праву
оставляла мне много свободного времени, которое я и думать не смел
использовать ни на что другое, кроме поездок к матери. Мне надо было много
читать, но я мог это делать и находясь рядом с ней. После смерти тетушки я
остался единственным близким для нее человеком. Память о сестре объединяла
нас. Ее образ всегда был со мной, и думаю, именно сестра и аббат внушили мне
тот священный ужас перед легкодоступными удовольствиями, которым предавались
мои товарищи. Тулуза — достаточно большой город, где ветреные молодые люди
могут найти немало возможностей для падения. Сейчас, как и в прошлом, я
выступаю против современных теорий, цель которых — подорвать нашу
добродетель под предлогом того, что мы не поддаемся искушению только тех
желаний, которые недостаточно сильны... Однако хочу верить в то, что
человеческая слабость нуждается в поддержке религии. Я искал эту поддержку,
и поэтому я не возгордился своей стойкостью. Кроме того, я избегал
развлечений, плохих товарищей и непристойных книг. Я даже не писал бы обо
всем этом, если бы не должен был вам объяснить, чем стала для меня
мадемуазель Н. сразу после того, как я с ней познакомился. Я ждал ее.
Конечно, сегодня я понимаю опасность подобного ожидания. Когда объектом
всех тайных порывов молодого человека, столь чистого, каким я, с Божьей
помощью, был, внезапно становится только одна женщина, он рискует создать
ореол вокруг предмета своей любви. Но разве суть любви заключается не в
этом? Впрочем, Эвелина заслуживала поклонения, с которым я сразу же стал к
ней относиться, и я гордился тем, что сохранил для нее чистоту всех своих
чувств и мог предложить ей свое невинное сердце.
Сдав почти блестяще экзамены, я уехал из Тулузы, которая уже не могла
удовлетворить моей жажды духовных познаний. Я говорил, что чувство долга
было главным в моей жизни с раннего детства, но я должен был понять, что,
помимо долга перед матерью, у меня был также священный долг перед своей
страной, то есть перед самим собой, и я мечтал выполнить этот долг. Не
испытывая отныне необходимости думать о деньгах, я мог свободно располагать
своим временем. Меня привлекали живопись и литература, но я сознавал, что не
обладаю какими-то исключительными или по меньшей мере особыми талантами,
чтобы стать художником или писателем. Мне казалось, что моя роль в этом мире
скорее должна заключаться в том, чтобы помочь другим проявить себя, а также
содействовать торжеству определенных идей, после того как я смогу убедиться
в их ценности. Некоторым сегодняшним гордецам вольно посмеяться над этой
скромной ролью. Отбыв воинскую повинность (я служил в артиллерии), я
приступил к поискам сферы применения моих сил. Я изучал, в чем больше всего
нуждается Франция, и начал встречаться с людьми, которые могли мне помочь
советом или были движимы аналогичными чувствами и, как и я, были возмущены
беззаботностью, несознательностью и беспорядком, в которых погрязла наша
страна.
Мой тесть удивлялся, почему я не бросился (как он говорил) в политику,
где, по его словам, я должен был бы добиться успеха. Его сожаление по этому
поводу особенно приятно, поскольку я отнюдь не разделял его идей.
Действительно, он считал, что существующее положение вещей хотя, конечно, и
не является совершенным, но вполне приемлемо, и мирился с ним, подобно
Филенту*. Я же считал — и по-прежнему считаю, — что первый шаг к лучшему
заключается в том, чтобы изучить наше политическое положение с целью его
изменения, от которого зависит все остальное. И разве не было бы
естественным, если бы я хотел применить по отношению к своей стране правила,
которыми я руководствовался в своем собственном поведении и в пользе которых
я сам убедился?
_______________
* Герой пьесы Мольера "Мизантроп". _______________
В политике, по моему мнению, было много непредсказуемого. Мне бы
пришлось идти на компромиссы, которые изменили бы мою линию поведения. Но
здесь не место оправданиям, я просто излагаю свою историю.
Я встречался со многими литераторами и художниками. Проявляя твердость
характера, я не поддавался на их уговоры стать писателем или художником,
хотя у меня к этому были природные склонности. Благодаря этому отказу я имел
больше возможностей наслаждаться произведениями других и помогать им не
только советами (которые не всегда охотно принимаются теми, кто в них больше
всего нуждается), но и определенной поддержкой, которую я мог оказать, имея
связи в политических кругах (не говоря уже о непосредственной помощи,
которую я зачастую оказывал, когда был уверен в том, что тот или иной
художник не встретит понимания в прессе).
Тот, кто занимается углубленным изучением нашей страны, знает, что ее
изначальные основы прекрасны, но в отличие от наших соседей по ту сторону
Рейна нам не хватает умения их использовать. Человек нуждается в том, чтобы
им руководили, направляли его, стояли над ним. И чего я сам стоил бы, если
бы не позволил себе отдаться во власть высших идей и принципов, силу которых
сегодня многие пытаются подорвать.
Чтобы вы могли понять, какого рода деятельностью я занимался, лучше
всего привести конкретный пример. Назову один, наглядные результаты которого
были наиболее высоко оценены.
Мне казалось, что прекрасные книги из-за недостаточной практичности их
авторов часто с трудом доходят до избранной публики, которой они
заслуживают. А с другой стороны, многие читатели, благонамеренные, но плохо
осведомленные, проходят мимо здоровой духовной пищи и поглощают весьма
сомнительные произведения, которые реклама умело и своевременно предлагает
их взору. Я думал, что мог бы оказать реальную услугу и читателям, и
авторам, и их издателям. Последним я объяснил преимущества одного проекта,
тут же вызвавшего у них интерес. Обратившись к лучшим умам того времени, я
создал жюри, в задачи которого входило периодически называть книги,
заслуживающие того, чтобы служить интеллектуальной пищей для тех, кто
согласился бы признать гарантии, которые давал выбор, сделанный этим
уважаемым жюри. Французы настолько верны своим привычкам, настолько уверены
в своем собственном вкусе, настолько подвержены влиянию моды, что мне
пришлось приложить немало сил, чтобы убедить их довериться мнению этого
авторитетного органа. И лишь благодаря настойчивости мне удалось набрать
внушительное число подписчиков, что позволило обеспечить успех как некоторым
произведениям, так и всему моему предприятию. Таким образом, я избавлял этих
избранных читателей от посредственных книг, о которых, само собой
разумеется, мое жюри остерегалось давать положительные отзывы; следует
отметить, что ум, насытившийся хорошей литературой, не испытывает особого
аппетита к плохой. Но, увы, эта оказываемая мною услуга отнюдь не была
оценена моей женой. После каждого очередного заседания жюри Эвелина
иронически интересовалась не названиями отобранных произведений, а меню
обеда, который предшествовал обсуждению, — надо признать, что обеды,
устраиваемые издателями, на которые члены жюри меня любезно приглашали, были
действительно превосходными.
Что касается отобранных книг, Эвелина делала вид, что уже читала их,
либо заявляла, что не испытывает никакого желания с ними знакомиться. Именно
независимость ее мнения была для меня лучшим свидетельством того, что ее
любовь ко мне угасает. И здесь мы переходим к сути вопроса.
Я пишу отнюдь не дневник. События, о которых я здесь рассказываю,
охватывают многие годы. Я не могу сказать точно, когда именно появились
первые признаки духа неповиновения, которые я начал замечать у Эвелины и
которые, несмотря на всю мою любовь к ней, я вынужден был порицать.
Неповиновение всегда достойно порицания, и особенно, по моему мнению, это
относится к женщинам. В первые годы нашей совместной жизни, а тем более
когда мы были еще только помолвлены, Эвелина без всякого принуждения, с
такой готовностью и легкостью воспринимала мои взгляды и идеи, что никто не
мог бы подумать, что они ей были чужды. Что касается ее литературных и
художественных вкусов, то можно сказать, что она ждала меня для того, чтобы
они у нее появились, ибо ее родители мало что в этом понимали. Итак, между
нами царило полное согласие. Лишь много позже, слишком поздно, когда
непоправимое уже свершилось, я смог понять, что же могло ее смутить.
Я продолжал принимать в нашем доме двух наших друзей — доктора Маршана
и художника Бургвайлсдорфа, несмотря на их радикальные взгляды, которые они
без стеснения публично высказывали. Одного я принимал за его выдающийся
талант, который в свое время, пожалуй, только я один и признавал. Другого —
за его знания и некоторые услуги, которые он нам оказал. Я не верю в
спонтанное рождение идей, особенно в голове у женщины. Вы можете быть
уверены в том, что появляющиеся там идеи были заложены кем-то другим. И
здесь я готов признать свою вину: я не должен был принимать у себя этих
анархистов, несмотря на все их знания и одаренность, не должен был позволять
излагать свои теории, по крайней мере в присутствии Эвелины. В своем
дневнике она не скрывает, что внимательно их слушала, а поскольку они были
моими друзьями, вначале я наивно этому радовался. Я никогда не опускался до
ревности, и, по правде говоря, Эвелина, слава Богу, не давала для этого
повода. Но разве не слишком далеко она заходила, когда жадно прислушивалась
к их словам? С другой стороны, она перестала прислушиваться к словам аббата
Бределя, которые по крайней мере могли бы стать хорошим противовесом. Между
нами начались ссоры. Кроме того, поскольку она много читала и, пренебрегая
моими советами, отдавала предпочтение книгам, которые могли ее сделать более
независимой, она уже не боялась спорить со мной.
Наши ссоры возникали в первую очередь по поводу воспитания детей.
Я неоднократно имел возможность наблюдать пагубные последствия
вольнодумия для семейной жизни и ссоры между супругами, к которым оно ведет.
Чаще всего именно муж отказывается от веры отцов, и затем уже ничто не может
остановить его нравственного падения. Но я думаю, что для детей зло особенно
велико, когда эмансипированные взгляды начинает высказывать женщина, ибо
роль женщины должна быть сугубо консервативной. Тщетно я пытался убедить в
этом Эвелину, призывая ее взвесить ответственность, которую она несла, в
частности, перед дочерью, ибо, что касается сына, к счастью, я с
удовлетворением видел, что в основном он прислушивается к моим советам.
Женевьева больше тянулась к учебе, чем Густав, и обладала большей, чем это
приличествует женщине, любознательностью. Она более чем готова была
следовать примеру матери по скользкому пути неверия. Под предлогом
подготовки к экзаменам Эвелина поощряла ее тягу к чтению таких книг, которые
вызывали сожаление у аббата Бределя, а у меня — протест против образования,
которое дают в настоящее время женщинам и с которым они чаще всего не знают,
что делать. Я тщетно протестовал, но в конце концов, устав от этой войны и
желая поддержать серьезно подорванный в нашей семье мир, каждый раз уступал.
Увы, результаты этого воспитания подтвердили все мои опасения. Но поскольку
наиболее серьезные отклонения в поведении Женевьевы появились после смерти
моей жены, мне незачем говорить об этом здесь, и останавливаться на этой
теме мне было бы особенно тягостно.
Да, я уже говорил и готов повторить, что, по моему мнению, роль женщины
в семье и в цивилизованном обществе является и должна быть консервативной.
Только тогда, когда женщина полностью осознает эту роль, освобожденный разум
мужчины сможем позволить себе идти вперед. Сколько раз я чувствовал, что
занятая Эвелиной позиция сдерживает подлинный прогресс моей мысли, вынуждая
меня выполнять в нашей семье функцию, которая была предназначена ей. С
другой стороны, я ей признателен перед Богом за то, что тем самым она меня
еще больше подвигла на выполнение моего долга, как религиозного, так и
общественного, и укрепила мою веру. Вот почему перед Богом я ей все прощаю.
Здесь я затрагиваю вопрос особенно деликатный, но, как мне кажется,
настолько важный, что вы меня простите, если я не нем ненадолго остановлюсь.
Эту свежесть, это целомудрие как души, так и тела, которые каждый честный
мужчина мечтает встретить в девушке, избранной им в качестве спутницы жизни,
Эвелина дала мне в полной мере. Мог ли я что-либо подозревать, да и знала ли
она сама свою подлинную натуру и скрывающуюся в ней непокорность, которая
проявится только после того, как угаснет сила любви? Суть любви заключается
в том, что мы не видим ни своих недостатков, ни недостатков любимого
человека; покорность Эвелины, вызывавшую у меня восхищение, я вначале мог
принять (а мы могли это сделать и вместе) за врожденную, в то время как она
была вызвала любовью. Впрочем, я не ожидал от Эвелины покорства, отличного
от того, которое я сам установил для своих мыслей. Но на это "послушание
духа", которого, как недавно заявил его преосвященство де ля Серр,
"добиться, возможно, тяжелее, чем провести реформу нравов", весьма уместно
при этом добавив, что "без него нельзя быть христианином"*, на эту духовную
покорность, которая должна быть присуща каждому доброму католику, Эвелина
вскоре перестала претендовать. Более того, наоборот, она решила, что
обладает в достаточной мере собственным мнением, чтобы обойтись без пастыря
и поступать по собственному усмотрению. И это произошло именно тогда, когда
ее бунтарский дух, до того момента дремавший в ней, начал критически
анализировать, то есть ставить под сомнение, принципы моей жизни. Однажды
она мне объяснила, что, вероятно, у нас с ней разное представление об Истине
и что, в то время как я продолжаю верить в божественную, независимую от
человека истину, раскрывающуюся и постигаемую с благословения и под
наблюдением Бога, она отказывается считать истинным все то, что она не
признала таковым сам; и это несмотря на все то, что я ей говорил: такая вера
в какую-то особую истину ведет прямо к индивидуализму и открывает двери
анархии.
_______________
* Этюды, 20 июля 1929 года. — Прим. авт. _______________
— Мой бедный друг, это так похоже на вас — жениться на анархистке, —
ответила она мне тогда с улыбкой. Как будто здесь было над чем смеяться!
И если бы она хранила свои идеи при себе! Так нет же, ей надо было
заронить их зерно в душу наших детей, особенно дочери, которая и без того
была готова их воспринять и, казалось, видела в образовании лишь поощрение
вольнодумства.
Я сравнивая эти подрывные идеи, которые медленно прокладывают себе путь
в нежном и незащищенном от них разуме, каким был разум моей жены, с
термитами, разъедающими и разрушающими с удивительной быстротой остов
здания. Внешне оно выглядит нетронутым, и ничто не предвещает катастрофы,
хотя внутри балки уже все источены, и внезапно, без предупреждения все
рушится.
На каком же хрупком основании зиждилась моя любовь! Если бы я вовремя
осознал это, я сумел бы принять меря, чтобы искоренить это зло. Я потребовал
бы большего послушания, запретил бы некоторые книги, коварную опасность
которых я лучше бы понял, если бы сам сначала прочитал их. Но я всегда
думал, что лучшее средство спасения от зла заключается в том, чтобы не
соприкасаться с ним. Увы, с Эвелиной дело обстояло иначе. Она, наоборот,
считала, что должна обо всем судить сама, и здесь я искренне раскаиваюсь в
определенной слабости своего характера. Но, возможно, именно потому, что я с
глубоким почтением относился к власти, в частности власти церкви, и привык к
послушанию, я не смог заставить себя решиться (что мне, однако, советовал
сделать аббат Бредель) на проявление супружеской власти, которую любой
твердый в своей вере муж должен проявлять и которая, конечно, удержала бы
душу Эвелины от пагубных заблуждений. Я осознал необходимость такого
проявления власти, когда оно стало уже неуместным и могло бы натолкнуться на
богохульственное сопротивление. Однажды вечером я читал ей вслух, ибо в тот
период я еще надеялся по крайней мере противостоять дурному влиянию книг,
которые я по своей слабости не осмеливался запретить ей читать. Я читал ей
прекрасную биографию графа Жозефа де Мэтра, написанную его сыном и
включенную в посмертно изданный сборник произведений графа. в течение
нескольких предшествовавших тому дней Эвелина была больна и вынуждена была
соблюдать постельный режим; и хотя уже начала вставать, в этот вечер она
лежала на диване. Одна и та же лампа освещала мою книгу и пеленку, которую
она украшала кружевами к рождению нашего второго ребенка. Это было в 1899
году. Женевьеве тогда было два года. Ее роды прошли легко. Роды Густава
обещали быть более трудными. Эвелина чувствовала себя неестественно усталой,
ее лицо очень неприятно опухло, вероятно, из-за небольшой альбунинурии.
"Как вы еще можете любить такую некрасивую женщину?" — говорила она
мне. А я сразу же начинал возражать, узнавая в ее взоре ее душу, которая не
могла измениться. Но все-таки я должен был признать, что взгляд стал уже
иным, что ее прежнюю душу я больше не узнавал. Я все еще пытался найти в ее
взгляде любовь, но видел в нем главным образом сопротивление, а иногда даже
своего рода вызов. Этот вызов, мысль о котором я все еще отказывался
допустить, в тот вечер проявился особенно неприятно. Когда я читал один
трогательный отрывок, Эвелина вдруг бросила свое вышивание, схватила платок
и спрятала в нем лицо. Она смеялась. Я отложил книгу и пристально посмотрел
на нее.
— Прости меня, — сказала она, — я пыталась сдержаться, но это
оказалось выше моих сил. — Она вся сотрясалась от приступа безумного смеха,
с которым она, совершенно очевидно, не могла справиться.
— Я не вижу ничего смешного... — начал я как можно спокойнее и в то
же время с удивлением и строгостью в голосе. Но она не дала мне договорить.
— Нет, нет, в том, что ты читаешь, ничего смешного нет, — сказала
она. — Наоборот. Но проникновенное выражение, с которым ты...
Я должен привести здесь фразу, которая вызвала у моей жены этот
неуместный приступ смеха:
"В течение всего периода изучения права в университет Турина молодой
Жозеф де Мэтр не позволил себе прочитать ни одной книги, не обратившись
заранее в письме за разрешением к отцу или матери, которые жили в Шамбери".
— Чувствуется, — продолжила она, — что тебе так хочется, чтобы я
этим восхищалась.
— А я вижу, что мне никогда этого не добиться, — сказал я скорее с
грустью в голосе, чем с сожалением. — Итак, ты находишь это смешным?
— Безмерно.
Она уже не смеялась, а в свою очередь серьезно, почти печально смотрела
на меня, и я отвел глаза в сторону, боясь обнаружить в ее взгляде чувство,
которое я не мог бы одобрить. Я хотел проявить уступчивость, зная, что в
отношении с женщинами всегда надо быть гибким, а если требовать от них
слишком многого, то можно потерять все.
— Граф де Мэтр, — сказал я ей, — являет собой пример того, что можно
назвать крайним случаем. Впрочем, в этом и заключается его значение и
величие. Я восхищаюсь непреклонностью этой личности; он резко выделяется на
фоне людей, готовых пойти на любые уступки. Слишком много людей мирятся с
падением нравов и свыклись с этим, что в определенной мере этому падению
способствует. Но я признаю, что нельзя требовать от другого человека
добродетели, которой сам еще не достиг.
— В любом случае это очень красиво сказано, — согласилась она, вновь
засмеявшись, но на этот раз ее смех был открытым и сердечным. Это был смех,
которого я после этого долго не слышал, по крайней мере таким чистым и
чарующим. Впоследствии ее смех стал полон иронии и того, что я еще долго
отказывался считать презрением и в чем я долго хотел видеть лишь чувство
превосходства, которое всегда немного шокирует, когда оно исходит от
женщины. Что бы там ни было, сердечность этого смеха меня успокоила, и я
решил пойти на примирение.
— В последнее время ты проявляешь такую независимость в выборе книг,
— сказал я ей, — которую, надеюсь, ты не предоставишь нашим детям.
— Надеюсь, — резко ответила она, — что они сами сумеют ее проявить.
В ее голосе звучал вызов, но я чувствовал, что эта фраза вырвалась у
нее случайно. Мне хотелось видеть в ней лишь каприз, но оставить ее без
ответа я не мог.
— К счастью, я всегда начеку, — довольно строго сказал я. — Дело
родителей — оберегать своих детей, иначе по неведению они могут воспринять
вредные идеи, поддаться нездоровому любопытству.
Она опередила меня.
— Отсутствие любознательности всегда было для тебя добродетелью.
— На мой взгляд, твой пример достаточно убедительно свидетельствует об
опасностях любознательности, — продолжил я. — Человек должен быть
любознательным там, где это может укрепить его веру, а не подорвать ее.
Эвелина так и не высказала возражения, которое, очевидно, готово было
сорваться у нее с языка. Я видел, как плотно сжались ее губы, как бы
сопротивляясь внутреннему давлению и не выпуская наружу мысли, которые она
отныне стала от меня скрывать, отказываясь от споров со мной. Я тоже
замолчал, ибо перед лицом этого молчания мне оставалось лишь молить Бога и
Святую Деву о защите, которую я сам уже обеспечить не мог. Именно об этом я
их горячо и молил в тот же вечер.
Впрочем, наша беседа была более продолжительной, потому что я помню,
что по поводу Жозефа де Мэтра и его повиновения воле родителей я ей сказал в
тот вечер:
"Человек всегда кому-то или чему-то повинуется. Лучше повиноваться
Богу, чем своим страстям или инстинктам!" Эти слова мне были подсказаны
наставлениями аббата Бределя, и — потому, что они, собственно говоря, не
являются моими — да будет мне позволено привести их в качестве прекрасного
примера той глубины, которую может постичь почтительный и послушный разум.
Хочу сказать также о том, что явилось мне сегодня вечером в своего рода
озарении, вызванном, конечно же, благостным состоянием, в котором, с Божьей
милостью, я в последнее время находился: любая истинная мысль является всего
лишь плодом созерцания, отражением Всевышнего. Из этого следует, что любая
подлинная мысль идет от Бога. Человек, который верит, что думает сам по
себе, и отворачивает от Бога свой разум-зеркало, перестает, собственно
говоря, мыслить. Самая прекрасная мысль — это та, в которой Бог может, как
в зеркале, себя действительно узнать.
К сожалению, эти последние истины открылись мне только сегодня. Если бы
я мог поделиться ими в тот вечер с Эвелиной! Мне кажется, что они настолько
добродетельны, что смогли бы ее убедить. Увы, как часто нужные слова
приходят нам в голову слишком поздно!
Родовые схватки начались три дня спустя после этого вечера, навсегда
запомнившегося мне, ибо тогда я впервые ясно осознал существование,
вероятно, давно уже возникшей в отношениях между нами трещины, о которой я
начал догадываться раньше, но до того момента отказывался придавать ей
значение, прекрасно зная, что зачастую внимание, которое мы уделяем
чувствам, является источником их существования, а те чувства, которые мы
игнорируем, исчезают сами собой. Многие писатели оказывают столь скверное
влияние именно потому, что анализируют в своих произведениях непристойности.
Но я больше не мог не видеть, не принимать во внимание эту трещину, которая
в скором будущем должна была превратиться в пропасть. В то время я был очень
занят, и меня не было дома, когда начались первые схватки. Я работал над
одной идеей, которая незадолго до этого мне пришла в голову и благодаря моим
усилиям оказалась настолько удачной, что я считаю нужным сказать здесь о ней
несколько слов. Эта идея увязывалась с другим замыслом — отбором
компетентным жюри книг, достойных внимания, о чем я уже говорил ранее. Мне
пришло в голову, что читатели этих книг так же охотно прислушаются и к
советам о том, услугами каких магазинов они могли бы пользоваться. Тем самым
я оказал бы реальную помощь и читателям, и владельцам магазинов. Я
встретился с последними, изложил им преимущества, которые они получат от
доступа на установленных мною условиях к уже сложившейся избранной
клиентуре, затем я обратился к издателям отобранных жюри книг, которые
обязались включать в издаваемые или книги проспекты фирм, достойных
рекомендации. Успех этого дела, требовавшего от меня массы времени,
превзошел все ожидания, и вскоре оно приобрело такие масштабы, о которых я
даже не смел и мечтать.
Итак, когда я в тот вечер вернулся домой, схватки уже начались...
Часть II
До сих пор я писал, отдаваясь течению мыслей, но сейчас я замечаю, что
моя память совершила весьма странную ошибку, точнее, она сдвинула по времени
разговор, который я, конечно, воспроизвел очень точно, но состоялся он не
накануне рождения Густава, а семь лет спустя — во время третьей
беременности Эвелины, закончившейся весьма печально. Эта странная ошибка,
возможно, вызвана тем, что моя память ослабла в результате автомобильной
катастрофы, жертвой которой я стал в июле 1914 года. Но тому есть и более
глубокие причины. В свете настоящего прошлое становится более ясным. мой
разум как бы вопреки моей воле пытается проследить в прошлом происхождение
трещины в наших отношениях, о которой я говорил; эта трещина, вероятно,
существовала и раньше, но тогда я еще не мог ее различить. Впрочем, мне
тяжело говорить об историческом развитии души, которая, как мне кажется,
является единым и последовательным целым. Я хотел бы сохранить воспоминание
о душе Эвелины, такой, какой она будет жить в вечности. И так же как
покаяние снимает с нас вину и отпускает прошлые грехи, так и заблуждение
бросает тень на безоблачное прошлое в ожидании искупления Господа, ибо я не
только думаю, но уверен в том, что Эвелина в свою последние минуты признала
свои ошибки и, успев причаститься, примирилась с Богом. Таким образом, я
могу надеяться, что благодаря милосердию Всевышнего я встречу ее в загробном
мире такой, какой я ее полюбил в первые дни нашего знакомства, такой, какой
я ее все еще люблю, ибо я давно ей простил все причиненные мне страдания.
Другая мысль, к которой меня приводит констатация этой путаницы в
датах, заключается в следующем: я писал, что Эвелине вздумалось заронить
зерно вольнодумия в душу нашей дочери. Однако по здравом размышлении сегодня
мне кажется, что именно вольнодумие Женевьевы, каким бы ребенком она в то
время ни была, заразило душу ее матери. Женевьеве тогда было всего девять
лет, но, заглядывая даже в самое далекое прошлое, я всегда ее вижу
непокорной. Это она, непрестанно по любому поводу требуя объяснений,
приучила свою мать искать и находить их, вместо того чтобы ответить на ее
"почему" так, как полагается, так, как я сам ей отвечал: "Потому, что я тебе
так говорю". Хочу сразу же добавить, что Густав, наоборот, с раннего детства
проявлял почтительное послушание, соглашаясь со всем, что я ему говорил,
никогда не ставя под сомнение мои слова. Было даже забавно слышать, как этот
мальчик, когда мать пыталась посеять в нем сомнение и вызвать у него
вопросы, простодушно, с уверенным видом отвечал ей: "А мне так папа сказал!"
— подобно тому как я в ответ на беспокойную любознательность Эвелины
приводил неопровержимые слова служителей Всевышнего.
Нельзя с уверенностью сказать, что Эвелина, узнававшая себя в дочери,
не использовала в своих целях ее непокорство, с тем чтобы самой пойти по
скользкому, опасному пути. Трудно даже сказать, толкала ли она ее на этот
путь или, наоборот, та ее увлекала за собой — настолько между ними царило
полное, как бы врожденное согласие. И если может возникнуть сомнение, что
такой маленький ребенок (сейчас я говорю о Женевьеве) мог оказывать какое-то
влияние на свою мать, то влияние двух моих друзей — доктора Маршана и
художника Бургвайлсдорфа — было, конечно, бесспорным. Я об этом уже
говорил, но считаю целесообразным к этому вернуться, ибо если до сих пор я в
первую очередь отмечал вольнодумие Эвелины, то вначале ее неповиновение
выражалось не в этой, а в гораздо более коварной форме, так как оно
скрывалось под видом добродетели, искренности. У Бургвайлсдорфа только это
слово и было на устах; он им пользовался как оружием: оборонительным —
против любых обвинений в ненужной смелости и странности, и наступательным —
против традиций и школы. Впрочем, он все-таки проявлял уважение к нескольким
великим художникам и следовал законам их школы, на что я обращал внимание
как Эвелины, так и его самого. Но он преднамеренно расценивал как лицемерие
или по крайней мере как неискренность любое стремление к совершенствованию и
любое подчинение восприятия и эмоций идеалу. Я признаю, что благодаря
настойчивому поиску наиболее искреннего выражения он как художник добился
новой особой тональности в своей живописи; я признаю это тем более охотно,
поскольку я одним из первых по достоинству оценил его живопись. Но,
поддавшись его влиянию, результаты которого не замедлили сказаться, Эвелина
стала привносить понятие искренности в нравственность. Я не говорю, что ему
там делать нечего, но оно может там стать чрезвычайно опасным, если ему
сразу же не будет противопоставлено понятие высшего долга. Иначе можно дойти
до того, что чувству достаточно быть искренним, чтобы заслужить одобрение,
будто человеческая натура, которую Господь Бог называет так верно "ветхим
человеком"., не является именно тем, что мы должны в себе подавлять и
изгонять из себя. Именно это перестала признавать Эвелина. Она отказывалась
понимать, что я выше ценю в себе человека, которым хочу и стараюсь быть, а
не человека, которым я от природы являюсь. И хотя она меня прямо в лицемерии
не обвиняла, любой мой поступок, любое слово, которым я старался приблизить
свою внутреннюю сущность к совершенству, казались ей подозрительными. И
поскольку добродетель ей была свойственна больше, чем мне, и у нее не было
дурных инстинктов, которые ей надо было сдерживать (за исключением, может
быть, любознательности, о чем я уже говорил), мне не удавалось ее убедить в
том, насколько опасно полагаться только на себя и просто довольствоваться
тем, что ты из себя представляешь, то есть ничем особенным. Я охотно
повторил бы Эвелине наставление, которое я благодаря аббату Бределю прочитал
в одном из "Духовных писем" Фенелона**: "Вы нуждаетесь в постоянном
сдерживании порывов вашего слишком бурного воображения: вас все забавляет,
вас все отвлекает, все вновь погружает вас в самое себя!" И тем не менее
Эвелина влюбилась не в меня, а в человека, каким я хотел быть. А теперь
казалось, что она одновременно упрекает меня за то, что я хочу им стать, и
за то, что я им еще не стал.
_______________
* Библия, Новый завет. Послание к Римлянам. 66.
** Фенелон Франсуа (1651 — 1715) — французский писатель.
_______________
Хочу добавить, что культ искренности влечет наше существо к своего рода
обманчивой множественности, ибо, как только мы отдаемся во власть
инстинктов, мы узнаем, что душа, не желающая подчиняться никаким правилам,
неизбежно является непоследовательной и разделенной. Чувство долга требует и
добивается от нас собранности, без которой душа наша не сможет быть
свободной. И с этого момента уже неважно, что состояние души каждый день и
всякую минуту меняется; если оно и колеблется, то вокруг некоей
определенности; чувство долга все подчиняет себе. Именно это я и пытался
объяснить Эвелине, но, увы, тщетно!
Я надеюсь, что смогу объяснить влияние доктора Маршана, которое хотя и
было другого порядка, но все же слегка напоминало влияние Бургвайлсдорфа.
Как-то я слышал, как он цитировал какого-то известного врача: "Есть больные,
но нет болезней". Понятно, что Маршан и тот врач имели в виду: болезни сами
по себе не существуют в своем абстрактном понятии, а каждый человек, в
котором проявляется болезнь, в зависимости от настроения и личной
расположенности, если можно так выразиться, управляет ею. Но ведь Эвелина, и
именно в этом я вижу опасность образования женщин, доведя до абсурда это
простое, внешне кажущееся парадоксальным утверждение и приравнивая мысли к
болезням, вскоре перестала признавать Правду вне человека, а наши души стала
воспринимать уже не как чашу, в которой хранится эта Правда, а лишь как
маленькие божества, способные ее создать. Тщетно пытался я объяснить
Эвелине: возвышение своей личности — это святотатство, напомнил ей слова
дьявола:
— Et eritis sicut Dii!*
_______________
* И будете как Боги (лат.). _______________
Увы, своим атеизмом Маршан подталкивал ее идти дальше по этому
пагубному пути. Эвелина была полностью под влиянием Маршана, который, как я
уже говорил, в своем деле человек выдающийся, но любую истину рассматривает
применительно к человеку, а не человека применительно к Богу.
Тем не менее однажды вечером мне показалось, что я смогу вновь вернуть
Эвелину. Занимаясь подбором членов жюри для выявления лучших литературных
произведений (о чем я рассказывал раньше), я познакомился с известным
математиком-философом, имени которого тактично не называю, ибо он еще жив и
мне не хотелось бы ранить его чувство скромности. Я пригласил его на ужин
вместе с несколькими знаменитыми людьми, среди которых был и доктор Маршан.
После ужина в беседе мы коснулись темы релятивизма и субъективизма, и я не
без интереса слушал рассуждения математика. Мир цифр и геометрических форм,
говорил он, действительно не существует вне разума ученого, который его
создает, но, будучи созданным, этот мир от него ускользает и повинуется
законам, изменить которые не во власти ученого. Таким образом, этот мир,
порожденный человеком, сливается с абсолютом, от которого зависит сам
человек. И это наглядно доказывает, сказал я, когда наши гости ушли и мы
остались с Эвелиной одни, что Бог создал разум человека, чтобы познать его,
так же как он создал сердце человека, чтобы любить его.
Но мозг Эвелины так устроен, что даже из этой истины она сумела извлечь
довод в поддержку своего заблуждения. Она с величайшим вниманием слушала Н.,
и я видел по ее лицу, какое глубокое впечатление он на нее произвел. И на
следующий же день она мне сказала:
— Если рассудок дан мне Богом, то для него должны существовать только
те законы, которые установил для него Бог.
Типичная для рационалиста логика.
— Но в таком случае вообще нет больше надобности говорить о Боге, —
сказал ей я.
— Возможно, действительно, без него можно обойтись, — ответила она. И
на самом деле, начиная с того дня она старательно избегала употреблять это
слово, которое, казалось, потеряло для нее всякий смысл.
Бедная Эвелина! Тем не менее я не перестал ее любить. Именно ей, как и
раньше, я был обязан всем, на что способен, — и в любви, и в поэзии. Но она
настолько изменилась, что я стал задаваться вопросом, что же я все еще
продолжаю в ней любить. Ее лицо потеряло свой блеск; тщетно я искал в ее
взгляде теплоту, от которой мое сердце раньше таяло; в ее голосе исчезла
робость; даже осанка ее стала более уверенной. Тем не менее это была моя
жена, и я повторял себе, что ни время, ни она сама не в силах изменить то,
что я в ней люблю. И благодаря этому я понимал, что происходящие в ней
изменения, которые для некоторых людей могут означать подлинное падение, в
конечном счете не затрагивают ее душу. И именно душу Эвелины полюбила моя
душа, их связали неразрывные узы. Но что за ужасная пытка видеть, как день
за днем все больше погружается во мрак заблуждений женщина, ставшая навеки
твоей спутницей и женою!
— Ну что же ты хочешь, мой друг, — говорила она мне тогда с остатками
прежней нежности в голосе. — Мы с тобой идем к разным небесам.
А я протестовал, говорил, что не может быть двух небес, как не может
быть двух богов, и что мираж, к которому она шла и который называла "своим
небом", может быть только адом, "моим адом".
Надо ли говорить, что все это еще больше приближало меня к Богу и
помогало мне понять несравнимое качество божественной любви к Всевышнему, а
он по крайней мере никогда не изменится. Вспоминая слова из Апокалипсиса:
"Блаженны мертвые, умирающие в Господе", я в свою очередь произносил:
"Блаженны живые, любящие друг друга в Господе" — и повторял эти слова,
ставшие для меня недостижимой мечтой, ибо — увы! — Эвелине больше не
суждено познать это блаженство.
Я рассказывал о том, как в результате странной путаницы я связал со
второй беременностью Эвелины один разговор, состоявшийся семью годами позже,
когда до бунта и безбожия Эвелине оставалось пройти уже недолгий путь. Эта
третья беременность поставила под угрозу ее жизнь, и в течение нескольких
дней я мог надеяться, что мысль о смерти вернет Эвелину на путь истинный.
Наш старый друг аббат Бредель, так же надеявшийся на это, поспешил к ней.
Эвелина была на восьмом месяце беременности, когда она тяжело заболела
гриппом, разрушившим наши надежды. Ребенок родился преждевременно, мертвым.
На следующий же день у Эвелины началась родовая горячка, и больше недели она
находилась между жизнью и смертью. Несмотря на температуру 40ь, она была в
полном сознании и, хотя твердо верила, что доктор Маршан спасет ее, знала,
что жизнь ее в опасности.
— Первое условие излечения — это вера в него, — сказал доктор Маршан
и, исходя из этого, делал все возможное, чтобы скрыть от Эвелины серьезность
ее состояния и поддержать в ней веру, которая, по его мнению, должна была ее
спасти.
— В подобного рода случаях сколько женщин остаются в живых? — спросил
я его.
— Одна из десяти, — ответил он, — но эта десятая — Эвелина, —
добавил он тут же с таким авторитетом и уверенностью, что я успокоился. Тем
не менее я счел необходимым поставить в известность аббата Бределя. Несмотря
на растущее неверие, Эвелина сохранила к аббату Бределю почти нежные чувства
и не противоречила ему. Она не скрывала от него печального развития своих
мыслей, но, поскольку вольнодумие пока еще не толкнуло ее на достойные
осуждения поступки, аббат Бредель не сомневался в том, что она может вскоре
покаяться и осознать свои заблуждения. Момент был благоприятным, и однажды
вечером, когда Эвелина была особенно слаба и все предвещало близкий конец, я
вызвал аббата. И когда он пришел, предусмотрительно принеся с собой елей и
святые дары, я коротко переговорил с ним в гостиной и хотел проводить его в
комнату больной. Но в этот момент из комнаты Эвелины вышел Маршан, закрыл за
собой дверь и непреклонным тоном, которым он умеет говорить, отказался
пустить туда аббата.
— Я делаю все возможное, чтобы укрепить ее надежду и мужество, —
почти грубо сказал он. — Так не сводите мою работу на нет. Если Эвелина
поймет, что вы считаете ее обреченной, боюсь, что так оно и будет.
Аббата Бределя охватила дрожь.
— Вы не имеете права мешать спасению ее души, — прошептал он.
— Вы хотите убить Эвелину, чтобы спасти ее душу? — спросил Маршан.
— Аббат Бредель знает, как вести беседы in extremis* — примирительно
сказал я. — Он не напугает Эвелину и сможет предложить ей причастие не как
умирающей, а...
_______________
* In extremis — в последний момент, в крайнем случае (лат.).
_______________
— Как давно она не причащалась? — перебил меня Маршан.
И поскольку мы с аббатом опустили головы, не осмеливаясь ответить, он
продолжил:
— Вот видите, она не может не понять, что это последняя
предосторожность.
Я взял Маршана за руку. Он тоже весь дрожал.
— Друг мой, — сказал я, придав своему голосу всю теплоту, на которую
был способен. — Приближение смерти может во многом изменить наши мысли. Мы
не имеем права не сказать Эвелине о серьезности ее состояния. Мне невыносима
мысль о том, что Эвелина может умереть, не приняв последнего причастия. Сама
не зная того, она, возможно, ожидает его, надеется на него. Возможно, чтобы
приблизиться к Богу, она ждет только одного слова, только этого страха
смерти, от которого вы хотите ее избавить. А скольких страх смерти...
Вложив в свой взгляд все свое презрение, Маршан посмотрел на меня и сам
открыл дверь комнаты.
— Ну что же, идите, пугайте ее, — сказал он и пропустил аббата
вперед.
Эвелина лежала с широко открытыми глазами. При виде входящего аббата у
нее промелькнула слабая улыбка, которую я могу назвать не иначе как
ангельской.
— А вот и вы, — негромко сказала она. — Я так и думала, что вы
придете сегодня вечером. — Внезапно ее лицо обрело необычное серьезное
выражение, и она добавила: — И я вижу, что вы пришли не один.
Затем она попросила сиделку оставить нас.
Аббат подошел к кровати, у которой я опустился на колени, и несколько
мгновений стоял молча. Затем торжественным и в то же время мягким голосом
сказал:
— Дитя мое, тот, кто сопровождает меня, уже давно находится рядом с
вами. Он ждет, когда вы его примете.
— Маршан хочет меня успокоить, — сказала Эвелина, — но я не боюсь.
Вот уже два дня я чувствую себя готовой. Робер, друг мой, подойди ко мне
поближе.
Не вставая, я придвинулся поближе к Эвелине. Тогда, положив свою
хрупкую руку мне на лоб, она нежно погладила меня.
— Друг мой, иногда у меня возникали чувства и мысли, которые могли
причинить тебе боль, а ведь ты еще не все знаешь. Я хочу, чтобы ты мне
простил их, и, если я должна буду тебя сейчас покинуть, я хотела бы...
Она на мгновение умолкла, отвела от меня свой взгляд, затем с видимым
усилием продолжала более громким и очень четким голосом:
— Я хотела бы, чтобы ты сохранил в памяти твою Эвелину такой, какой
она была раньше.
Ее рука гладила мои щеки, и она могла почувствовать, что они были
мокрыми от слез, но сама она не плакала.
— Дитя мое, — произнес тогда аббат. — Вы не испытываете потребности
примириться и с Богом?
Эвелина опять повернулась к нам и с какой-то неожиданной живостью
воскликнула:
— А с Ним я уже давно заключила мир!
— Но Он, дитя мое, — продолжил аббат, — вам этого мира еще не дал.
Такого мира Ему недостаточно, и вам, должно быть, его недостаточно. Он
должен быть подкреплен святым причастием.
И, наклонившись к ней, он спросил:
— Хотите, чтобы Робер ненадолго оставил нас побеседовать наедине?
— Зачем? — ответила Эвелина. — Я ничего особенного сказать вам не
могу, ничего такого, что я хотела бы скрыть от него.
— Я понимаю, что ошибки, в которых вы себя можете упрекнуть,
заключаются не в поступках, но и в наших мыслях мы также можем покаяться.
Признаете ли вы, что в мыслях согрешили против Бога?
— Нет, — твердо ответила она. — Не просите меня покаяться в мыслях,
которые могли у меня возникнуть. Это покаяние не будет искренним.
Аббат Бредель подождал немного:
— По крайней мере вы склоняетесь перед Ним. Чувствуете ли вы себя
готовой предстать перед Ним с полным смирением духа и сердца?
Она ничего не ответила. Аббат продолжал:
— Дитя мое, причастие часто несет — и всегда должно нести нам —
внеземной мир. Это мир, в котором наша душа нуждается, который она не может
сама себе дать без причастия. Я несу вам мир, который дороже любого разума.
Готовы ли вы принять его со смирением в сердце?
И поскольку Эвелина по-прежнему хранила молчание, он сказал:
— Дитя мое, никто с уверенностью не может сказать, что Господь хочет
уже сейчас призвать вас к себе. Не бойтесь. Мир, который несет вам
причастие, настолько глубок, что даже наше большое тело ощущает его; были
случаи, когда благодаря причастию наступало неожиданное выздоровление, — я
сам это видел. Дитя мое, позвольте Богу, если Он согласится, совершить с
вами это чудо. Если вы верите в того, кто сказал умирающему: "Встань и иди!"
— то ожививший Лазаря может вылечить и вас.
Черты лица Эвелины вытянулись, она закрыла глаза, и я подумал, что
конец близок.
— Вы меня немного утомили, — как бы жалуясь, сказала она. —
Послушайте, мой друг, мне хотелось бы доставить вам удовольствие, и я могу
вас заверить, что нет бунта в моем сердце. Я повинуюсь, но не хочу
обманывать. Я не верю в загробную жизнь. Если я и приму святое причастие, с
которым вы пришли, то без веры. В таком случае вам решать, достойна ли я
его.
Аббат Бредель на мгновение заколебался, затем сказал:
— Вы помните, что вы говорили вашему отцу, когда были совсем
маленькой? Эти слова я повторю в свою очередь со всей верой моей души: "Бог
вас спасет вопреки вашей воле".
Эвелина заснула почти сразу же после причастия, и, когда я взял ее
руку, она уже не была такой горячей. А Маршан, вернувшийся к полуночи, смог
констатировать необычайное улучшение ее состояния.
— Вот видите, я был прав, что надеялся, — сказал он, отказываясь
признать вопреки очевидности чудотворное воздействие последнего причастия.
Тем самым событие, которое, как ничто другое, должно было бы его
переубедить, лишь укрепило каждого из нас в своем собственном мнении. Сама
Эвелина, выздоровление которой шло очень медленно, вышла из этого испытания,
не признав милости Бога и став еще более упрямой, подобно тем, кто, как
сказано в Евангелии, имеет глаза, чтобы не видеть, уши — чтобы не слышать.
В результате я стал почти сожалеть, что Бог не взял ее, когда она проявила
наибольшее послушание и даже в своем неверии признала его.
В этой связи у меня было несколько особо важных соображений, которыми я
хочу здесь поделиться.
Первое: результатом беседы, состоявшейся у меня с аббатом Бределем на
следующий день после того памятного вечера, было чувство печального
удивления. Как может быть, говорили мы друг другу, чтобы перед лицом смерти
безбожник испытывал меньший страх, чем верующий, хотя у него должно быть
больше оснований бояться? Христианин, перед тем как предстать перед Высшим
Судией, осознает свое ничтожество, и это осознание одновременно помогает его
искуплению и поддержанию в нем спасительной тревоги, в то время как
неведение неверующего, оставляя его умирать в состоянии обманчивой
безмятежности, окончательно его губит. Он бежит от Христа, отказывается от
предлагаемого ему искупления, в котором он, увы, не испытывает срочной
потребности. Тем самым спокойствие, которое, как ему кажется, он испытывает,
и умиротворение перед смертью в какой-то степени гарантируют ему проклятье,
и он, как никогда, близок к нему именно в тот момент, когда он меньше всего
это подозревает.
Хочу сразу же добавить, что, употребив слово "проклятие", я не имел в
виду Эвелину, которая, как я уже говорил, по моему мнению, примирилась с
Богом в свои последние мгновения и умерла бы, как я хочу надеяться,
по-христиански. Хотя это была и ложная тревога, но в конечном счете она
признала Бога. Тем не менее верно, что аббат Бредель и я задавались
вопросом: а не должны были бы мы несколько больше устрашить ее в тот момент
вместо того, чтобы успокаивать, как делал Маршан, в первую очередь думавший
о плоти, а не о душе, и не понимавший, что само спасение плоти могло повлечь
за собой гибель души.
Второе соображение, которое я высказал совместно с аббатом Бределем,
касается рокового воздействия причастия, так сказать, не совсем желанного и
не вполне заслуженного (ибо кто из нас, грешников, вообще заслуживает этого
бесценного дара) той душой, которая в минуту, когда Бог идет ей навстречу,
не делает ни малейшего усилия, чтобы самой приблизиться к нему. И тогда
кажется, что это озарение, принимаемое без любви, лишь погружает душу в
бездну заблуждения. И мне было совершенно ясно, что Эвелина после этого еще
более погрязла в нем. Когда мы вновь встретились после ее возвращения из
Аркашона, где она восстанавливала силы, а я не мог находиться с ней, ибо
из-за работы вынужден был оставаться в Париже, я почувствовал в ней еще
большее упорство и сопротивление любому доброму влиянию и советам, которые я
пытался ей давать. В складке на ее лбу, в этой двойной вертикальной
морщинке, которая стала намечаться у нее между бровями, я видел проявление
растущего упрямства, отрицание не только священных истин, но и всего того,
что я мог ей сказать, всего, что исходило от меня. Ее иронический изучающий
взгляд придавал моим самым добродетельным словам оттенок какой-то
неестественности и притворства. Или скорее ее взгляд действовал на меня как
скальпель, как бы отсекая от меня мои поступки, слова, жесты, и тем самым
они, казалось, исходили уже не от меня, а были как бы заимствованы. И вместо
того чтобы, как это было бы полезно, молиться вместе с нею и раскрыть
одновременно Богу наши сердца, я вскоре уже дошел до того, что вообще не
осмеливался молиться в ее присутствии. А если и пытался это сделать в
надежде на то, что ее душа последуем моему примеру, то моя молитва, еще не
будучи произнесенной, тотчас теряла весь свой порыв и, подобно дыму от
непринятого жертвоприношения, оседала внутри меня. Ее улыбка, так же как и
ее взгляд, мгновенно замораживала моей сердце, когда я протягивал руку,
чтобы подать милостыню, и этот жест, к которому мое сердце уже не лежало,
становился из-а нее подобным жесту Фарисея из Евангелия, и поэтому сердце
мое не испытывало от этого жеста глубокой радости, являющейся источником
главного вознаграждения.
Я говорил, что растущее неверие Эвелины все больше укрепляло мои
религиозные убеждения, мою веру. Никак не могу согласиться с тем, что, как
бы ни совершенна была моя добродетель, она могла отвратить Эвелину от веры,
как это можно предположить из ее дневника. Я отвергаю это ужасное обвинение,
означающее, что я несу ответственность за ее духовное заблуждение. Неловкий
верующий все же остается верующим; и когда он неумело поет хвалу Богу, Бог
не может на него за это гневаться, и образ Бога в душе другого человека не
должен быть из-за этого искажен.
Однако я не хотел бы незаслуженно обвинять Эвелину. На самом деле я
верю в то, что от природы она была значительно лучше меня. Но является ли
это основанием считать неискренним любой, возможно, даже и не спонтанный
порыв моей души? Эвелина от природы была добродетельна. Я же старался таким
стать. И разве не к этому каждый из нас должен стремиться? Был ли я не прав,
не желая принимать себя таким, какой я есть, желая быть лучше? Что стоит
человек без этого постоянного требования? Разве каждый из нас не становится
глубоко несчастным, довольствуясь тем, что он из себя представляет? Эвелина
презирала во мне стремление к лучшему, то есть именно то, что презирать
нельзя. Вероятно, она с самого начала совершила ошибку, но что я мог
поделать? В первое время ее любовь ко мне затмевала мои недостатки и
промахи, но разве затем она должна была обижаться на меня, если я оказался
менее умен, менее добр, менее добродетелен, менее мужествен, чем ей это
раньше казалось? Чем более ущербным я себя чувствовал, тем больше я нуждался
в ее любви. Мне всегда казалось, что "великие люди" меньше нуждаются в
любви, чем мы. И разве не заслуживают ее любви потребность, стремление,
рвение походить на человека, лучшего, чем я, человека, за которого она меня
сначала принимала?
Мой новый брак, в который после смерти Эвелины я смог вступить по
совету и с помощью Бога, мне более чем доказал, какой поддержкой может
оказаться супружеская любовь. Каких успехов я мог бы добиться в жизни, если
бы моя первая жена лучше меня понимала, поддерживала и поощряла! Но,
напротив, все ее усилия, казалось, были направлены на то, чтобы сдержать,
принизить меня до уровня того примитивного существа, которое я стремился в
себе превзойти. Я уже говорил, что она видела во мне лишь то, что Господь
называет в каждом из нас "ветхим человеком", от которого Он нас избавляет.
Несчастная, не имевшая высоких устремлений Эвилена, как она могла
помочь мне достигнуть высот, которые открывает перед нами религия? Как мог я
надеяться, что однажды встречусь там с ней? Именно это соображение с помощью
провидения побудило меня вторично жениться, когда после смерти Эвелины
прошел приличествующий срок. Всевышний с пониманием отнесся к огромной
испытываемой мною потребности в спутнице жизни как на небольшое оставшееся
мне время на этой земле, так и на вечность, если только Бог, который должен
будет тогда наполнить наши сердца любовью, не сохранит всю любовь в себе.
Андре Жид.
Тесей
OCR: anat_cd pisem.net
Этот новый труд я посвящаю Анне Эргон, что вполне естественно,
поскольку именно благодаря ее милому гостеприимству, ее постоянной
предупредительности, ее заботам я смог написать его.
Еще я выражаю свою признательность Жаку Эргону и всем тем, кто во время
моего длительного изгнания позволил мне понять всю ценность дружбы, и
особенно — Жану Амрушу, морально очень поддержавшему меня в работе, которую
без него, возможно, у меня не хватило бы духу осуществить, хотя я замыслил
ее очень давно.
Tesee
Перевод В. Исаковой
Яхотел рассказать о своей жизни сыну моему Ипполиту, чтобы тем самым
просветить его; сына у меня больше нет, но я все равно расскажу. Ему я и не
осмелился бы описать, как сделаю это теперь, некоторые свои любовные
похождения: он являл собой воплощенное целомудрие и с ним я не решался
говорить о своих сердечных делах. Впрочем, они имели для меня значение лишь
в первую половину моей жизни, хотя дали мне возможность познать себя, равно
как и встречи с различными чудовищами, которых я одолел. Ибо, учил я
Ипполита, "прежде всего надо познать, кто ты есть, а затем уже надлежит
осознать и принять в руки наследство. Хочешь ты того или нет, ты, как и я,
являешься царским сыном. И тут ничего не поделаешь, это — данность, и она
обязывает". Однако Ипполита все это заботило мало, гораздо меньше, чем меня
в его возрасте, и, как и я в свое время, он довольствовался тем, что просто
знал об этом. О юные годы, прожитые в невинности! Какая беззаботная пора! Я
был ветром, волной. Я был растением, я был птицей. Я не замыкался в себе, и
любой контакт с внешним миром не столько указывал мне на ограниченность моих
сил, сколько разжигал во мне сладострастие. Я нежно гладил фрукты, молодую
кору деревьев, гладкие камни на берегу, шерсть собак, лошадей — прежде чем
начал ласкать женщин. Все прекрасное, что щедро давали мне Пан, Зевс и
Фетида, очень возбуждало меня.
Однажды отец сказал мне, что так дальше продолжаться не может. Почему?
Потому, черт возьми, что я — его сын и должен показать, что достоин трона,
на котором займу его место. А мне было так хорошо сидеть просто на густой
траве или на освещенной арене... Однако упрекать своего отца я не могу.
Разумеется, он правильно сделал, что восстановил против меня мой собственный
разум. Именно этому я и обязан всем, что стал годен в дальшейшем, — тем,
что перестал жить как придется, каким бы приятным это состояние вольности ни
казалось. Отец научил меня, что ничего большого, стоящего, прочного нельзя
добиться без усилий.
Первое такое усилие я сделал по его настоянию. Надобно было приподнять
скалы, чтобы найти под одной из них оружие, спрятанное, как он мне сказал,
Посейдоном. Он радостно смеялся, видя, как от этих упражнений у меня
довольно скоро прибавилось силы. Тренировка мускулов сопровождалась
тренировкой воли. И вот когда в этих тщетных поисках я сдвинул с места все
тяжеленные скалы в округе и уже приступил было к глыбам в основании дворца,
он остановил меня.
"Оружие, — сказал он мне, — значит меньше, чем рука, которая его
держит; рука значит меньше, чем разумная воля, которая ее направляет. Вот
оно, это оружие. Прежде чем отдать его тебе, я хотел, чтобы ты его заслужил.
Отныне я вижу, что у тебя достаточно честолюбия и стремления к славе,
которое позволит тебе употребить его лишь для благородного дела и во благо
человечества. Время детства прошло. Будь мужчиной. Сумей показать людям, чем
может быть и чем ставит себе целью стать один из них. Тебя ждут большие
дела. Дерзай".
Он — отец мой Эгей — был одним из лучших, одним из достойнейших.
Подозреваю, что на самом деле я — мнимый его сын. Мне говорили об этом и
еще о том, что меня породил могущественный Посейдон. В таком случае свое
непостоянство я унаследовал от этого божества. Что касается женщин, я ни на
одной не мог остановиться надолго. Иногда Эгей отчасти мешал мне. Однако я
признателен ему за опеку и за то, что он ввел в Аттике культ Афродиты. Я
скорблю, что явился причиной его смерти из-за своей роковой забывчивости: не
заменил на корабле черные паруса белыми, когда возвращался с Крита, как это
было условлено в случае, если я окажусь победителем в моем рискованном
предприятии. Ведь всего не упомнишь. Но честно говоря, если мне покопаться в
себе поглубже (что я всегда делаю неохотно), то не могу поклясться, что это
действительно была одна только забывчивость. Признаться, Эгей мешал мне,
особенно когда с помощью любовного зелья колдуньи Медеи, считавшей его (да
он и сам так считал) староватым для роли мужа, он вознамерился — досадная
идея — отхватить себе вторую молодость, поставив тем самым под удар мою
карьеру. Ведь каждому — свое время. Как бы там ни было, при виде черных
парусов... в общем, по прибытии в Афины я узнал, что он бросился в море.
Вот факты, и я считаю, что оказал общепризнанные услуги: окончательно
освободил землю от множества тиранов, разбойников и чудовищ; расчистил
некоторые опасные пути, куда робкий духом и по сей день ступает с оглядкой;
очистил небо, чтобы человек не так низко склонял перед ним голову, меньше
страшился напастей.
Приходится признать, что сельская местность представляла собой тогда
весьма неутешительное зрелище. Между разбросанными там и сям поселками
лежали большие пространства необработанной земли, пересекаемые небезопасными
дорогами. Были здесь дремучие леса и глубокие ущелья. В местах самых мрачных
скрывались разбойники, которые грабили и убивали путников или по меньше мере
требовали выкупа, и на них не было никакой управы. Разбой, грабеж, нападения
свирепых хищников, происки тайных сил перемешивались между собой настолько,
что трудно было распознавать, жертвой чьей жестокости — божества или
человека — ты стал и к какой породе — человеческой или божественной —
принадлежат такие чудовища, как Сфинкс или Горгона, над которыми взяли верх
Эдип и Беллерофонт. Все, что оставалось необъяснимым, считалось идущим от
бога, и перед богами испытывался такой страх, что любой героизм
воспринимался как святотатство. Первые и самые важные победы, которые
предстояло одержать человеку, были победы над богами.
Будь то человек или бог, лишь завладев его оружием и направив оное
против него, как это сделал я с дубиной ужасного великана из Эпидавра
Перифета, можно добиться истинной победы над ним.
А молния Зевса? Уверяю вас, придет время, когда человек сможет
завладеть и ею — как это сделал с огнем Прометей. Да, это и есть
окончательные победы. А вот что касается женщин, моей силы и моей слабости
одновременно, то тут всегда приходилось все начинать сначала. Едва я
ускользал от одной, как попадал в силки какой-нибудь другой, и ни одной не
завоевал, прежде чем не был завоеван сам. Прав был Пирифой, когда говорил
(о, как я отлично с ним ладил!), что важно не позволить ни одной сделать
себя малодушным, каким стал Геркулес в объятиях Омфалы. А поскольку я
никогда не мог и не хотел лишать себя женщин, он при каждом моем любовном
марафоне повторял мне: "Давай, давай, но смотри не попадись". Та, что
однажды под предлогом уберечь меня захотела привязать к себе нитью, тонкой,
правда, ноне эластичной, она... однако еще не пришла пора говорить об этом.
Антиопа была ближе всех к тому, чтобы заполучить меня. У царицы
амазонок, как и ее подданных, была только одна грудь. Но это нисколько не
портило ее. У нее, натренированной в беге и борьбе, были сильные, крепкие
мускулы — такие же, как у наших атлетов. Я с ней боролся. Она отбивалась от
моих объятий, как барс. Безоружная, она пускала в ход ногти и зубы,
рассвирепев от того, что я хохотал (а я тоже был без оружия) и что она не
может побороть в себе любви ко мне. У меня никогда не было никого
целомудреннее ее. И мне потом было совершенно неважно, что сына моего,
Ипполита, она вскормила одной грудью. Вот этого девственника, этого дикаря я
и решил сделать своим наследником. Позже я расскажу о том, что стало
несчастьем всей моей жизни. Ведь недостаточно просто быть на свете, потом
исчезнуть, надо оставить после себя завет, надо сделать так, чтобы ты не
кончался на самом себе, — это повторял мне еще мой дед. Питфей, Эгей были
куда умнее меня, как был умнее меня и Пирифой. Но никто не отказывал мне в
здравом смысле; все остальное приходит потом, вместе со стремлением делать
добрые дела, которое никогда меня не покидало. Еще во мне живет некая
отвага, толкающая меня на дерзкие поступки. Кроме того, я честолюбив:
великие деяния моего родича Геркулеса, о которых мне сообщали, будоражили
мое молодое воображение, и когда из Троисены, где я жил тогда, мне надо было
возвратиться к своему мнимому отцу в Афины, я ни за что не хотел слушать
совета, сколь бы мудрым он ни был, отправиться туда морем, поскольку такой
путь безопаснее. Я это знал, но именно из-за опасности путь по суше, когда
надо было сделать огромный крюк, привлекал меня больше — представлялся
случай доказать по дороге, чего я стою. Разбойники всех мастей опять начали
разорять страну и тешиться вволю, с тех пор как Геркулес стал нежиться у ног
Омфалы. Мне было шестнадцать. Я еще не познал трудностей. Пришел мой черед.
Сердце сильными скачками рвалось вслед моей неописуемой радости. Какое мне
дело до безопасности, восклицал я, и до проторенных дорог! Я презирал
бесславный отдых, уют и леность. И как раз на этой дороге, ведущей в Афины
через Пелопонесский перешеек, я впервые подвергся испытаниям, осознал силу
своей руки и своего сердца, уничтожив несколько гнусных отъявленных
разбойников: Синиса, Перифета, Прокруста, Гериона (нет, этого уничтожил
Геркулес, я хотел сказать — Керкиона). И тут же я даже допустил одну
оплошность, а именно в отношении Скирона, похоже весьма достойного человека,
доброжелательного и очень внимательного к прохожим; однако, поскольку мне
сказали об этом слишком поздно, я стал его убийцей, а посему все решили, что
это наверняка был мерзавец.
Именно по пути в Афины, в зарослях спаржи, улыбнулась мне и моя первая
любовная победа. Перигона была высокой и гибкой. Я убил ее отца, а взамен
сделал ей красивого сильного ребенка — Меналиппу. Я потерял их обеих из
виду, прошел мимо них, беспокоясь, как бы где-нибудь не задержаться. Ведь
меня всегда мало занимало и удерживало то, чего я уже достиг, сильно влекло
только то, что еще предстояло сделать, и мне всегда казалось, что самое
главное — впереди.
Вот почему я не буду долго останавливаться на всех этих разминочных
пустяках, в которых в итоге я если и скомпрометировал себя, то совсем мало.
А вплотную подойду к замечательному приключению, какого не знал даже
Геркулес. О нем я должен рассказать поподробнее.
Она очень непростая, эта история. Прежде всего следует напомнить, что
Крит был могущественным островом. Правил на нем Минос. Он считал Аттику
виновной в смерти своего сына Андрогея и в качестве мести требовал от нас
дани: семь юношей и семь дев ежегодно приносились ему в жертву, чтобы, как
говорили, утолить голод Минотавра — чудовища, рожденного женой Миноса
Пасифаей от союза с быком. Жертвы определялись жребием.
Итак, в тот год я возвратился в Грецию. И хотя жребий меня пощадил (он
всегда щадит царских детей), мне хотелось испытать судьбу, несмотря на то
что этому воспротивился царь-отец... Я не признавал привилегий и хотел,
чтобы меня выделяли среди прочих лишь по тому, чего стою сам. Потому-то я и
вознамерился победить Минотавра и разом избавить Грецию от этой унизительной
дани. Кроме того, мое любопытство возбуждал и сам Крит, откуда к нам в
Аттику шел поток красивых, богатых, удивительных вещей. Итак, я отправился
туда, присоединившись к остальным тринадцати, среди которых был мой друг
Пирифой.
Мартовским утром высадились мы в Амнизосе, небольшом городке, служившем
портом для близлежащего Кноссоса — столицы острова, где правил Минос и где
он воздвиг себе пышный дворец. Мы должны были прибыть накануне вечером, но
нам помешала сильная буря. Когда мы сошли на берег, нас окружили вооруженные
охранники, они отобрали мечи у меня и у Пирифоя и, убедившись, что у нас при
себе нет никакого другого оружия, повели представить царю, прибывшему со
своей свитой из Кноссоса нам навстречу. Возникло большое скопление народа,
простолюдины топились вокруг, желая получше нас разглядеть. Все мужчины были
с обнаженным торсом. Лишь на Миносе, восседавшем под балдахином, было
длинное платье, сделанное из цельного куска пурпурной ткани, величественными
складками спадавшее от плеч до самых пят. На его широкой, как у Зевса, груди
в три ряда висели ожерелья. Большинство критян носят такие же, только
простые, тогда как ожерелья Миноса сделаны были из драгоценных камней и
золотых пластин с чеканкой, изображающей лилии. Он сидел на троне, над
которым скрестились две секиры, и вытянутой вперед правой рукой держал
золотой скипетр высотой с него самого; в другой руке — цветок о трех
лепестках, похожий на лилии из его ожерелий, кажется тоже из золота, только
очень большой. Над его золотой короной развевался огромный султан из перьев
павлина, страуса и зимородка. Он долго разглядывал нас, затем поздравил с
прибытием на остров — с улыбкой, которая вполне могла сойти за ироничную,
если учесть, что прибыли мы в качестве приговоренных. Рядом с ним стояли
царица и две его дочери. Мне сразу показалось, что старшая выделила меня.
Когда охранники собирались уже увести нас, я заметил, что она наклонилась к
отцу, и услыхал, как она, указав на меня пальцем, сказала ему по-гречески
(очень тихо, но у меня тонкий слух): "Прошу тебя, этого не надо". Минос
снова улыбнулся и распорядился, чтобы охранники увели только моих товарищей.
Когда я остался перед ним один, он приступил ко мне с расспросами.
Хотя я дал себе слово действовать очень осторожно и постарался никак не
выдать своего благородного происхождения, а особенно своих дерзких планов,
мне вдруг показалось, что лучше играть в открытую — с того самого момента,
когда я привлек внимание царской дочери, — и что я еще больше вызову ее
сочувствие и благосклонность царя, если открыто объявлю им, что я — внук
Питфея. Я даже дал им понять, что, если верить молве, существующей в Аттике,
меня породил великий Посейдон. На это Минос важно заявил, что для прояснения
дела намерен подвергнуть меня испытанию морской волной. Тут я достаточно
твердо заявил, будто совершенно уверен, что выйду победителем из любого
испытания. Моя уверенность в себе тронула и расположила ко мне придворных
дам и даже чуть ли не самого Миноса.
"Теперь, — сказал Минос, — ступайте следом за товарищами. Они уже
заждались вас за столом. После трудной ночи вам, как говорят у нас, нужно
взбодриться. Отдыхайте. Надеюсь, на исходе дня вы будете присутствовать на
играх, устраиваемых в честь вашего прибытия. Затем, благородный Тесей, мы
отвезем вас в Кноссос. Вы заночуете в одной из палат дворца и завтра примете
участие в нашей вечерней трапезе — скромном ужине в семейном кругу, где вы
сразу почувствуете себя в своей тарелке и где дамы будут рады послушать
рассказы о ваших первых подвигах. А сейчас они пойдут готовиться к
празднеству. Мы там встретимся с вами — вас и ваших товарищей разместят
непосредственно под царской ложей, учитывая ваш титул, бросающий отблеск
славы и на них, тем более что мне не хочется открыто выделять вас".
Празднество состоялось в огромном амфитеатре, обращенном к морю. Оно
привлекло большое количество людей, как мужчин, так и женщин, прибывших из
Кноссоса, Литтоса и даже из Гортыни, находящейся, как мне сказали, в
двухстах стадиях* отсюда, наконец, из прочих городов и селений, а также из
сельской местности, видимо густонаселенной. Меня поражало абсолютно все, и я
не могу передать, насколько критяне показались мне странными. Не всем им
удалось найти себе место на ступенях амфитеатра, и они толпились и толкались
в проходах и на лестничных маршах. Женщины, которых было так же много, как и
мужчин, в большинстве своем обнажены до пояса, поскольку здесь редко кто
носит корсаж, да и тот, согласно здешнему обычаю, довольно бесстыдному на
мой взгляд, имеет огромный вырез, оставляя грудь совершенно открытой. Как
те, так и другие до смешного затянуты в талии низкими лифами и поясами, что
делает их очень похожими на песочные часы. Мужчины, все как один загорелые,
носят на пальцах, запястьях и шее почти столько же колец, браслетов и
ожерелий, что и женщины, которые все белокожи; за исключением царя, его
брата Радаманта и его друга Дедала все мужчины безбороды. Сидя на
выступавшем высоко над ареной возвышении, под которым нас разместили,
придворные дамы являли собой великолепное зрелище из-за роскошных одежд и
украшений. На каждой была юбка с воланами, которые смешно топорщились на
бедрах, спадая пышными вышитыми оборками к ногам, обутым в белую кожу. Среди
них в центре возвышения особым великолепием выделялась царица. Ее руки и
весь перед до пояса были обнажены. На пышных грудях красовались жемчуга,
финифть, драгоценные камни. Лицо обрамляли длинные черные локоны, кольца
волос украшали лоб. У нее были сладострастные губы, вздернутый нос, большие
бесцветные глаза и, что называется, коровий взгляд. Голову ее венчало нечто
вроде золотой диадемы, сидящей не прямо на волосах, а на забавной шапочке из
темной ткани, которая, выдаваясь вперед из-под диадемы, заканчивалась
высоким острием, торчащим надо лбом, как рог. Корсаж, открывавший всю грудь,
поднимался сзади, закрывая спину и завершаясь широким веерообразным воротом.
Юбка ее, аккуратно разложенная кругом, позволяла любоваться тремя
расположенными одна под другой каймами, где на кремовом фоне были вышиты
пурпурные ирисы, затем шафраны, а в самом низу — фиалки с листьями.
Поскольку я сидел ниже, то, когда оборачивался, прямо-таки натыкался на них
носом, всякий раз приходя в восхищение и от подбора цветов, и от красоты
рисунка, и от тонкости и совершенства работы.
Старшая дочь, Ариадна, сидевшая справа от матери и руководившая
корридой, была одета не так нарядно, как царица, и в другие цвета. На ее
юбке, как и на юбке ее сестры, было только две расшитые каймы: на верхней
изображались собаки и лани, на нижней — собаки и куропатки. У гораздо более
юной Федры, сидевшей слева от Пасифаи, рисунок верхней вышивки представлял
собой бегущих за обручем детей, на нижней — детей помельче, играющих на
корточках в шары. Федра веселилась как ребенок. Что до меня, то я едва
следил за представлением, отвлекаемый новизной всего увиденного; тем не
менее я не мог не восхититься гибкостью, проворством и ловкостью акробатов,
рисковавших на арене, после того как место им уступили хористы, танцовщицы и
борцы. Перед предстоящей встречей с Минотавром я многому научился, наблюдая
за их обманными движениями и приемами, рассчитанными на то, чтобы измотать и
сбить с толку быка.
После того как Ариадна вручила последний приз последнему победителю,
Минос объявил о конце представления и, окруженный придворными, велел подойти
мне к нему отдельно.
"А теперь, благородный Тесей, — сказал он мне, — я хочу отвести вас в
одно место на берегу моря, чтобы подвергнуть испытанию, которое покажет нам,
действительно ли вы сын бога Посейдона, как вы перед тем утверждали".
И повел меня на скалистый утес, о подножие которого с шумом разбивались
волны.
"Сейчас, — сказал царь, — я брошу в воду свою корону, чем уже докажу
свою веру в то, что вы достанете мне ее со дня моря".
Царица и обе ее дочери, пожелавшие наблюдать за испытанием, стояли тут
же, и я, осмелев от их присутствия, тотчас возразил: "Что я, собака, чтобы
приносить хозяину брошенный предмет, пусть даже корону? Дайте мне нырнуть
безо всякой приманки. Оказавшись в море, я сам добуду что-нибудь, что все
удостоверит и докажет".
Свою смелость я простер еще дальше. Поднялся довольно сильный бриз, и
случилось так, что с плеч Ариадны сдуло длинный шарф. Порывом ветра его
направило ко мне. Я схватил его, галантно улыбнувшись при этом, как будто
мне его преподнесла она сама или какое-нибудь божество. Быстро освободившись
от одежды, которая сковала бы мои движения, я опоясал этим шарфом бедра,
просунув его концы между ног и завязав узлом. Я сделал вид, что поступаю так
из стыдливости, чтобы ни в коем случае не обнажить перед дамами свое мужское
достоинство, но, сделав это, я умудрился скрыть кожаный пояс, на котором
висел кошель, оставив его на себе. в нем я держал не монеты, а несколько
драгоценных камней, привезенных из Греции, ибо знал, что эти камни везде
имеют цену. Итак, набрав в грудь воздуха, я нырнул.
Будучи хорошо натренированным, я нырнул очень глубоко и появился на
поверхности лишь после того, как достал из кошеля агатовый оникс и два
хризолита. Выбравшись на берег, со всей подобающей учтивостью я вручил оникс
царице и по хризолиту каждой из дочерей, сделав вид, что добыл их на дне
моря (ведь совершенно невозможно допустить, чтобы камни, столь редкие у нас
на суше, запросто лежали в глубине вод и что у меня было время их выбрать),
притворившись, будто мне дал их сам Посейдон, чтобы я смог преподнести их
дамам, а это больше, чем сам прыжок в воду, доказывало мое божественное
происхождение и то, что бог мне покровительствует.
После всего этого Минос возвратил мне меч.
Немного погодя нас посадили в колесницы, чтобы отвезти в Кноссос.
Я так устал, что уже не мог удивляться ни просторному двору замка, ни
монументальной лестнице с балюстрадой, ни извилистым коридорам, по которым
проворные слуги-факелоносцы провели меня на второй этаж в отведенную мне
опочивальню, ярко освещенную множеством ламп, которые они тут же потушили,
оставив гореть только одну. Когда они ушли, я погрузился в глубокий сон на
мягком душистом ложе и проспал до самого вечера этого второго дня, несмотря
на то что мне удалось поспать во время долгого пути: ведь мы прибыли в
Кноссос рано утром, проведя в дороге всю ночь.
Я отнюдь не космополит. При дворе Миноса я впервые почувствовал, что я
эллин, и ощутил себя в чужой стране. Меня очень удивляли непонятные вещи,
костюмы, обычаи, манера вести себя, мебель (у моего отца была небогатая
обстановка), приборы и навык обращения с ними. Среди всеобщей утонченности я
производил впечатление дикаря, и моя неловкость еще более усиливалась,
оттого что вызывала улыбки. Я привык поедать снедь просто, отправляя ее в
рот руками, а обращаться с этими легкими виками из металла и отшлифованной
кости, с этими ножами, которыми они пользуются, чтобы резать мясо, было для
меня труднее, чем с самым тяжелым боевым оружием. Я ловил на себе удивленные
взгляды и, вынужденный поддерживать беседу, становился все более и более
неуклюжим. Боже! Как неуютно я чувствовал себя! Я всегда чего-то стоил
только один, и вот я впервые оказался в обществе. И здесь речь шла не о
борьбе и победе в ней с помощью силы, но о том, чтобы нравиться другим, а
мне страшно не хватало опыта.
За ужином я сидел между обеими царскими дочерьми. Скромная семейная
трапеза, безо всяких церемоний, сказали мне. И действительно, кроме Миноса и
царицы, брата царя Радаманта, Ариадны, Федры и их юного брата Главка никто
больше приглашен не был, если не считать грека — наставника маленького
наследника, выходца из Коринфа, которого мне даже не представили.
Меня попросили рассказать о своем языке (который все придворные очень
хорошо понимали и на котором довольно бегло говорили, хотя и с легким
акцентом) о своих, как они называли, подвигах, и мне радостно было видеть,
как юные Федра и Главк покатываются со смеху, слушая, как Прокруст обходился
с прохожими и как я заставил его в свою очередь испытать то же самое,
отрубив ему все, что не помещалось в его ложе. Все кругом тактично избегали
любого намека на обстоятельства, приведшие меня на Крит, подчеркнуто видя во
мне лишь путешественника.
В продолжение всей трапезы Ариадна прижималась ко мне под столом
коленом, но в моей груди уже пылал огонь, зажженный Федрой. Царица Пасифая,
сидевшая напротив, тем временем прямо-таки пожирала меня глазами, а
восседавший рядом с нею Минос рассеянно улыбался. Только Радамант с длинной
светлой бородой казался несколько хмурым. Оба они покинули залу после
четвертой перемены блюд, чтобы, как они сказали, пойти посовещаться. Я
только потом понял, что они имели в виду.
Еще не вполне оправившись от морской болезни, я много ел, еще больше
пил различных вин и ликеров, подносимых мне в изобилии, так что вскоре уже
не понимал, где нахожусь, ибо привык пить лишь воду и разбавленное вино.
Почти совсем потеряв голову, я, пока еще мог встать, попросил позволения
выйти из-за стола. Царица тотчас повела меня в небольшую туалетную комнату,
примыкавшую к ее личным апартаментам. После того как меня основательно
вырвало, я подсел к ней на диван в ее спальне, и тут она начала обрабатывать
меня.
"Мой юный друг... вы позволите мне так называть вас? — сказала она. —
Воспользуемся же скорее тем, что мы здесь одни. Я совсем не такая, как вы
думаете, и отнюдь не питаю неприязни к вашей особе, к тому же столь
очаровательной. — И, продолжая утверждать, что взывает лишь к моей душе,
или я уж не знаю к чему-то там во мне, она то и дело прикасалась ладонями к
моему лбу, а затем, просунув руки под мои кожаные одежды, стала ощупывать
мои мышцы на груди, как будто хотела убедиться в реальности моего
существования. — Я знаю, что привело вас сюда, и хочу предотвратить ошибку.
Ваши намерения убийственны. Вы собираетесь сразиться с моим сыном. Не знаю,
что вам наговорили о нем, и не хочу знать. О! Не останьтесь глухи к мольбам
моего сердца! Даже если тот, кто зовется Минотавром, в самом деле чудовище,
каким вам его, конечно, расписали, это — мой сын".
При этих словах я не преминул ей заметить, что как раз чудовища и
вызывают у меня особый интерес, но она, не слушая меня, продолжала: "Поймите
меня, прошу вас: я обладаю мистическим темпераментом. У меня возникает
любовь исключительно к божественному. Но все неудобство, видите ли, в том,
что никогда не знаешь, где начинается и где кончается бог. Я очень часто
навещала Леду, мою родственницу. Для нее бог воплотился в Лебеде. Кстати,
Минос вполне понял мое желание дать ему наследника — Диоскура. Но как
распознать, что может остаться от животного даже в семени богов? Если бы
потом мне пришлось сожалеть о своей ошибке — о, я прекрасно понимаю, что,
говоря так, снимаю ореол величия с этого события, — но уверяю вас, о Тесей,
что это было божественно! Ибо знайте, что мой бык был необычным животным.
Его прислал Посейдон. Его должны были отдать на заклание, однако он был так
красив, что Минос не решился принести его в жертву. И это позволило мне
потом изобразить охватившее меня желание как месть бога. Вам, должно быть,
известно, что мать моего мужа, Европа, была похищена быком. В его обличье
скрывался Зевс. От их брака и родился Минос. Этим объясняется то, что быки
всегда были в его семье в большом почете. И когда после рождения Минотавра я
увидела, что царь нахмурил брови, мне достаточно было сказать ему: "А как же
твоя мать?" Ему пришлось смириться с тем, что я ошиблась. Он — умница. Он
верит, что Зевс назначит его судьей вместе с братом Радамантом. Он считает,
что надо сначала, чтобы судить как следует, все понять, и думает, что станет
хорошим судьей, лишь когда испытает все сам лично или через кого-то в своей
семье. Это большое удобство для домочадцев. Его дети, я сама каждый на свой
лад способствует своими выходками успеху его карьеры. И Минотавр тоже, сам
того не зная. Вот почему я прошу вас, Тесей, я просто умоляю вас постараться
не делать ему зла, а еще лучше — подружиться с ним, чтобы устранить
непонимание, разделяющее Крит и Грецию, к великому несчастью для обеих наших
стран".
Говоря это, она становилась все настойчивей, так что я ощутил некоторое
волнение, да еще винные пары ударили мне в голову, смешавшись с сильнейшим
ароматом, источаемым ее выступающей из корсажа грудью.
"Обратимся к божественному, — продолжала она. — К этому всегда
следует обращаться. Вы сами, Тесей, неужели вы не чувствуете, что в вас
пребывает бог?.."
Что усугубило мои терзания, так это то, что старшая дочь Ариадна,
красивая необыкновенно, хотя волновавшая меня меньше, чем младшая, так вот,
Ариадна дала мне понять знаками и шепотом еще до того, как мне стало плохо,
что, когда я приду в себя, она будет ждать меня на террасе.
На какой террасе? И какого дворца? О, висячие сады, пребывающие в
истоме ожидания неизвестности под луной! Стоя март — ласковым теплом уже
подкрадывалась весна. Мое недомогание прошло, как только я снова оказался на
свежем воздухе. Я — человек, не созданный для помещений, мне необходимо
дышать полной грудью. Ариадна подбежала ко мне и без всяких церемоний пылко
прижалась своими горячими губами к моим, да так страстно, что мы оба
пошатнулись.
"Пойдем, — сказала она. — Мне нет дела до того, что нас увидят, но,
чтобы поговорить без помех, нам лучше будет спрятаться под терпентинами". —
И, заставив спуститься вниз по нескольким лестницам, она увлекла меня в
самую гущу сада, где большие эти деревья закрывали луну, отнюдь не заслоняя
ее бликов на поверхности моря. Она уже переоделась, сменив юбку на обручах и
пластинчатый корсаж с вырезом на нечто вроде балахона, под которым хорошо
вырисовывалось ее явно обнаженное тело.
"Воображаю, что тебе наговорила моя мать, — начала она. — Она —
сумасшедшая, причем буйная сумасшедшая, ты не должен придавать значения ее
словам. Прежде всего вот что: здесь ты подвергаешься большой опасности. Ты
ведь собрался сражаться, я знаю, с моим почти что братом Минотавром. Для
тебя важно то, что я скажу, слушай меня внимательно. Ты его победишь, в этом
я уверена: тебе достаточно перед ним предстать, чтоб в этом сомневаться
перестать (ты не находишь, что получилась недурная рифма? Или ты к этому
равнодушен?). Однако из лабиринта, где живет чудовище, никто и никогда еще
не выбирался, и ты не сможешь, если твоя возлюбленная, то есть я, то есть я
ей сейчас стану, не придет тебе на помощь. Ты даже не можешь себе
представить, как сложно устроен этот лабиринт. Завтра я познакомлю тебя с
Дедалом, он тебе подтвердит. Это он его построил: но даже он уже не может в
нем ориентироваться. Он расскажет тебе, как его сын Икар, которому случилось
там оказаться, смог выбраться оттуда лишь по воздуху, с помощью крыльев. Но
я боюсь советовать тебе то же самое: это слишком рискованно. Что тебе надо
сразу же усвоить, так это то, что твой единственный шанс — никогда не
покидать меня. Отныне только это и должно быть между тобою и мною — и на
всю жизнь. Лишь благодаря мне, лишь со мною и во мне ты сможешь обрести
самого себя. У тебя есть право выбора. Но если ты меня бросишь, берегись. А
для начала возьми меня". — При этих словах, отбросив передо мной всякую
стыдливость, она кинулась ко мне на грудь и продержала меня в своих объятиях
до утра.
Эти часы, надо признаться, показались мне нескончаемыми. Я никогда не
любил заточения, хотя бы и в лоне наслаждений, и, едва новизна поблекнет,
думаю лишь о том, как бы ускользнуть. И потом она все время повторяла: "Ты
мне обещал". Хотя я вовсе ничего не обещал и больше всего стремлюсь
оставаться свободным. В долгу я могу быть лишь перед самим собой.
Хотя моя наблюдательность притупилась от вина, ее напускная
сдержанность показалась мне столь быстро преодоленной, что я не смог
поверить, будто был у нее первым. Это обстоятельство позволило мне
впоследствии избавиться от Ариадны. Кроме того, ее преувеличенная
сентиментальность быстро начала тяготить меня. Невыносимы были ее уверения в
вечной любви и нежные прозвища, которыми она меня награждала. Я был то ее
единственным сокровищем, то ее канареечкой, то ее собачкой, то ее соколиком,
то ее золотком... А меня от уменьшительных слов коробит. И еще она была
слишком помешана на литературе. "Сердечко мое, ирисы скоро увянут", —
говорила она мне, тогда как они только-только начали распускаться. Я знаю,
что все когда-то проходит, но меня занимает только настоящее. Еще она
говорила: "Я не могу жить без тебя". Отчего я стал мечтать лишь о том, как
бы мне прожить без нее.
"Что скажет обо всем этом твой царь-отец?" — спросил я ее. А она в
ответ: "Минос, душа моя, все стерпит. Он придерживается мнения, что всего
благоразумнее допустить то, чему нельзя помешать. Его не возмутило
приключение моей матери с быком, он спокойно рассудил: "Мне ведь трудно
уследить за вами". Мама передала мне эти его слова после своего объяснения с
ним. "Что сделано, то сделано, и этого уже ничем не поправить", — добавил
он. В случае с нами он рассудит точно так же. Самое большее — он прогонит
тебя со двора, но какое это имеет значение! Я последую за тобой, куда бы ты
ни отправился".
"Это мы еще посмотрим", — подумал я.
После того как мы немного подкрепились, я попросил ее отвести меня к
Дедалу, с которым, как я сказал ей, мне хотелось бы поговорить с глазу на
глаз. Она оставила меня одного, только когда я поклялся Посейдоном сразу же
после этого разговора встретиться с нею во дворце.
Дедал, поднявшийся мне навстречу, принял меня в плохо освещенной зале,
где я застал его склоненным над покрытыми воском дощечками, развернутыми
картами, среди большого количества непонятных мне инструментов. Он был очень
высокого роста, не сутулился, несмотря на преклонный возраст; бороду носил
длиннее, чем у Миноса, только у того она была еще черной, у Радаманта —
светлой, бороду же Дедала посеребрила седина. Его огромный лоб прорезали
глубокие продольные морщины. Кустистые брови наполовину скрывали глаза,
когда он наклонял голову. Речь его была медлительной, голос глубоким,
грудным. Было ясно, что, если он молчит, значит, размышляет.
Начал он с того, что поздравил меня с героическими подвигами, слухи о
которых, как он сказал, дошли до него, хотя он сторонится людской молвы. И
еще он сказал, что я кажусь ему простоватым, что не слишком высоко ставит
воинские доблести и считает, что ценность человека — вовсе не в его
мускулах.
"Когда-то я, проезжая мимо, навестил твоего предшественника Геркулеса.
Он был глуп, и от него, кроме геройства, не было никакой пользы. Но что я
оценил в нем, как ценю и в тебе, так это верность цели, отвагу и даже
безрассудство, которое бросает вас вперед и помогает одержать победу над
противником, одержав сначала победу над тем, что в каждом из нас есть от
труса. Геркулес был прилежнее тебя, больше заботился о том, чтобы все
сделать как следует, временами грустил, особенно после того, как подвиг был
уже совершен. Что мне нравится в тебе, так это твоя жизнерадостность — этим
ты отличаешься от Геркулеса. Хвалю тебя за то, что ты совершенно не
позволяешь увлечь себя мысли. Это удел других — тех, что не действуют сами,
а дают веские основания для действий.
Знаешь ли ты, что мы — родня? Что я тоже эллин (но не говори об этом
Миносу, он ничего не знает). Я очень жалел, что мне пришлось покинуть Аттику
из-за распри с моим племянником Талосом — скульптором, как и я, моим
соперником. Он снискал любовь народа, заявив что сдерживает богов тем, что
лепит их схваченными основанием, в иератической позе, то есть неспособными
двигаться; я же, давая полную свободу их членам, приближал богов к людям.
Олимп благодаря мне снова соседствовал с землей. Кроме того, я стремился
уподобить человека богам с помощью науки.
В твоем возрасте я более всего хотел учиться. Я скоро убедился в том,
что сила человеческая не может ничего либо может очень немногое без орудий и
что поговорка "снаряд значит больше, чем сила" справедлива. Ты, разумеется,
не смог бы одолеть разбойников Пелопонесса и Аттики без оружия, которое дал
тебе твой отец. Вот я и подумал, что лучше всего смогу распорядиться собой,
если буду доводить последнее до совершенства, и что я не смогу сделать это,
прежде чем не познаю математику, механику и геометрию, по крайней мере так
же хорошо, как знали их тогда в Египте, где из этого извлекали большую
пользу; а затем, дабы перейти от их изучения к практике, я исследовал все
особенности и свойства различных материалов — даже тех, которым на первый
взгляд нельзя найти применения: в них открываешь порой необыкновенные
свойства, о которых поначалу не подозреваешь, как это бывает и с людьми. Так
росли и крепли мои знания.
Затем, чтобы узнать другие ремесла и промыслы, другие широты, другие
растения, я стал путешествовать по дальним странам, посещать школы
ученых-инородцев и не покидал их до тех пор, пока у них было чему меня
учить. Однако куда бы я ни отправлялся и где бы я ни останавливался, я
оставался греком. И именно потому, что я знаю и чувствую, что ты сын Греции,
я и принимаю в тебе участие, брат мой.
По возвращении на Крит я беседовал с Миносом о своих занятиях и
путешествиях, затем поделился с ним одним планом, который давно лелеял, —
построить и оборудовать возле его дворца, если только он пожелает и если
предоставит мне средства, лабиринт наподобие того, которым я восхищался в
Египте на берегу озера Мерис, хотя и в несколько ином стиле. А поскольку как
раз тогда Минос находился в затруднительном положении — царица разрешилась
чудовищем — из-за Минотавра, с которым он не знал, что делать и которого
счел нужным изолировать и скрыть подальше от людских глаз, он попросил меня
придумать такое сооружение, а также вереницу не обнесенных оградой садов,
которые, не являясь на деле местом заточения для чудовища, все же удерживали
бы его там, так что убежать оттуда было бы невозможно.
На это я употребил все свои старания и знания.
Итак, решив, что нет такой крепости, которая устояла бы перед твердо
замысленным побегом, что нет такого препятствия и рва, которые отвага и
решимость не преодолели бы, я понял: удержать в лабиринте лучше всего тем,
чтобы оттуда не столько не могли (задача для меня вполне ясная), сколько не
хотели убежать. Таким образом, я собрал воедино все, что отвечало бы любым
запросам. Запросы Минотавра не отличались ни числом, ни разнообразием;
однако речь шла также обо всех и каждом, кто попадет в лабиринт. Тут было
важно ослабить и даже совсем отключить силу воли. Чтобы добиться этого, я
составил лекарственную смесь, которая подмешивалась в подаваемые там вина.
Однако этого было мало: я придумал кое-что получше. Я открыл для себя, что
некоторые растения, если их бросить в огонь, при сгорании выделяют
полунаркотический дым, что показалось мне как нельзя более подходящим. Это в
точности отвечало тому, чего я добивался. Итак, я распорядился засыпать
травы в тигли, огонь в которых поддерживался день и ночь. Тяжелые пары,
поднимавшиеся от них, не только усыпляют волю — они вызывают опьянение,
полное очарования и изобилующее приятными грезами, побуждают мозг к пустой
деятельности, и он со сладострастием отдается миражам, — деятельности, как
я сказал, пустой, поскольку она приводит лишь к игре воображения, бесплотным
видениям, без логики и определенности. Воздействие этих паров на тех, кто их
вдыхает, неодинаково, и каждый, согласно тому бреду, который ему уготовил
его мозг, плутает, если можно так выразиться, в своем собственном лабиринте.
У моего сына Икара этот путаный бред был метафизическим. У меня он выразился
в виде огромных сооружений, нагромождений дворцов с хитросплетениями
коридоров, лестниц... и в нем, как и в умствованиях моего сына, все
кончалось тупиком, непостижимым "дальше некуда". Однако самое удивительное
то, что если эти ароматы вдыхать какое-то время, то потом без них уже нельзя
обойтись, что тело и дух входят во вкус этого коварного опьянения, вне
которого действительность кажется настолько неприглядной, что возвращаться в
нее нет никакого желания, что тоже, и даже более всего прочего, удерживает
тебя в лабиринте. Зная о твоем намерении войти в него, чтобы сразиться с
Минотавром, предупреждаю тебя: одному тебе не выпутаться, надо, чтобы тебя
провожала Ариадна. Но она должна остаться на пороге и ни за что не вдыхать
эти пары. Важно, чтобы у нее осталось самообладание в то время, когда ты
погрузишься в дурман. Однако, даже одурманившись, сумей остаться хозяином
положения — в этом все дело. Твоей силы воли на это, возможно, не хватит
(ибо я уже сказал — испарения ее ослабляют), и я придумал вот что:
соединить тебя и Ариадну одной нитью, своего рода осязаемым воплощением
чувства долга. Эта нить позволит тебе, вынудит тебя возвратиться к ней,
когда ты не будешь владеть собой. Дай же твердое обещание не разрывать ее,
какими бы сильными ни оказались очарование лабиринта, тяга к неизведанному,
зов отваги. Возвратись к ней, и все уладится наилучшим образом. Эта нить
явится твоей связью с прошлым. Вернись к нему. Вернись к самому себе. Ибо
ничто не проистекает из ничего, и именно в твоем прошлом, в том, что ты есть
сейчас, берет начало все, чем ты будешь.
Я не говорил бы с тобою так долго, если бы не принимал в тебе большого
участия. Но прежде, чем ты отправишься навстречу своей судьбе, я хочу, чтобы
ты послушал моего сына. Выслушав его, ты будешь лучше отдавать себе отчет в
том, какой опасности тебе предстоит избежать. Хотя благодаря мне он смог
вырваться из чар лабиринта, его рассудок остался в досадной власти их
колдовства".
Дедал направился к низенькой дверце и, приподняв закрывавший ее полог,
громко позвал: "Икар, любимое дитя мое, приди излить нам свою тоску, вернее,
продолжи свой монолог, не обращай внимания на меня и моего гостя. Веди себя
так, как будто нас здесь нет".
Я увидел молодого человека почти одного со мною возраста, который в
полумраке показался мне необычайно красивым. Светлые волосы, а они были у
него очень длинными, локонами спадали ему на плечи. Его взгляд, похоже, не
задерживался на предметах. Обнаженный по пояс, он носил туго облегавшие его
в талии железные доспехи. Набедренная повязка, как мне показалось из темной
ткани и кожи, повыше бедер была завязана смешным широким и пышным бантом.
Взгляд мой привлекла обувь из белой кожи, которая вроде бы говорила о том,
что он собрался прогуляться; однако в движении у него был только рассудок.
Казалось, он нас не видит. Продолжая, несомненно, какую-то свою мысль, он
говорил: "Кто же все-таки начало — мужчина или женщина? Всевышний —
женского рода? Из чрева какой Великой матери вышли вы все, многочисленные
формы? Из чрева, оплодотворенного каким производителем? Двойственность
недопустима. В этом случае Бог есть дитя. Мой разум отказывается делить
Бога. Если только я допущу такое деление, начнется борьба. Кто имеет
несколько Богов, тот имеет войну. Нет Богов, есть единый Бог. Царствие Бога
— это мир. Все соединяется и примиряется в Едином".
Он помолчал секунду, затем продолжил: "Чтобы общаться с божеством,
человек должен локализовать его и уменьшить. Бог есть лишь частица. Боги
суть разделение. Он — всесущ, они локальны".
Снова помолчав, он, мучительно задыхаясь, с тревогой в голосе опять
заговорил: "Но смысл всего этого, Боже правый, — стольких трудов, стольких
усилий? Для чего? В чем смысл бытия? И смысл поисков смысла? К чему идти,
как не к Богу? В какую сторону? Где остановиться? Когда можно будет сказать:
да будет так, игра сделана. Как достичь Бога, исходя из человека? А если я
исхожу из Бога, то как прийти к самому себе? Однако при том, что Бог вылепил
меня, разве не создан Бог человеком? Именно на этом перекрестке дорог, в
самом центре этого креста и желает удерживаться мой рассудок".
Пока он произносил это, вены у него на лбу вздулись, по вискам струился
пот. По крайней мере мне так показалось, ибо видеть отчетливо в полумраке я
не мог, но я слышал его тяжелое дыхание, как будто он делал огромное усилие.
Еще через секунду он продолжил:
"Я вовсе не знаю, где начинается Бог, и еще менее — где он кончается.
Я лучше выражу свою мысль, если скажу, что он никогда не кончает начинаться.
О! Как я сыт по горло всеми этими ИТАК, ПОТОМУ ЧТО, ПОСКОЛЬКУ!.. Этими
рассуждениями и выводами. Из самого замечательного умозаключения я извлекаю
лишь то, что сам же вложил туда вначале. И если я вкладываю туда Бога, я его
и обнаруживаю. Я нахожу его там, если я его туда вложил. Я прошел всеми
тропами логики. Я устал блуждать в горизонтальной плоскости. Я ползаю, а
хотел бы взлететь, покинув свою тень, свои выделения, сбросить груз
прошлого! Меня притягивает к себе лазурь, о, поэзия! Я чувствую, что меня
тянет вверх. Как бы ты ни возвышался, разум человеческий, я подымаюсь туда.
Мой отец, знаток механики, может помочь мне в этом. Я полечу один. У меня
есть отвага. Я все беру на себя. Иного способа выбраться нет. Ясный ум,
слишком долго находившийся в путах проблем, ты вот-вот устремишься ввысь по
непроторенной дороге. Я не знаю, что это за магнит, который притягивает
меня, но знаю, что есть одна только конечная остановка — это Бог".
Тут он стал пятиться от нас назад к пологу и, приподняв, опустил его за
собой.
"Бедное дитя, — сказал Дедал. — Поскольку он считал, что уже не
сможет выбраться из лабиринта, не понимая, что лабиринт этот в нем самом, я
по его просьбе ему крылья, которые дали возможность ему улететь. Он думал,
что ему не найти другого выхода, кроме как через небо, раз все земные пути
перекрыты. Я знал за ним эту предрасположенность к мистике и не удивился его
желанию. Желанию, так и не удовлетворенному, как ты мог понять из его речей.
Вопреки моим наставлениям он захотел подняться слишком высоко и переоценил
свои силы. Он упал в море. И погиб".
"Как же так? — воскликнул тут я. — Я только что видел его живым".
"Да, — продолжил он, — ты видел его, и он показался тебе живым. Но он
мертв. И тут, Тесей, я опасаюсь, что разум твой, хотя и греческий, то есть
восприимчивый и открытый для любой истины, не сможет уследить за мной, ибо и
сам я, признаюсь тебе в том, положил немало времени на то, чтобы понять и
принять следующее: каждый из нас, чья душа, когда взвесят ее на высших
весах, и она не будет признана, живет не только одною своею жизнью. Во
времени, в чисто человеческом плане, каждый развивается, исполняет
уготованное ему предназначение, затем умирает. Но этого времени не
существует в ином плане — истинном, вечном, где фиксируется каждый
выдающийся поступок, отличающийся наивысшей ценностью. Икар был еще до
своего рождения и остается после смерти воплощением человеческого
беспокойства, поиска, поэтического взлета, которые составляют существо всей
его краткой жизни. Он сыграл свою игру как положено; но он не кончился на
себе самом. Так всегда происходит с героями. Их поступок продолжает жить и,
подхваченный поэзией, искусством, становится вечным символом. Потому и
охотник Орион все так же преследует на элисийских асфодельных полянах
зверей, которых убил еще при жизни; а на небесах пребудет он вечно
созвездием в виде пояса. Потому и Тантал остается навсегда страждующим, и
Сизиф без конца катит к недостижимой вершине без конца скатывающийся обратно
тяжелый камень забот, что одолевали его, когда он был коринфским царем. Ибо
знай, что в аду нет иного наказания, кроме как постоянно снова начинать
дело, не завершенное при жизни.
Возьмем, к примеру, фауну — всякое животное может спокойно умереть, и
при этом его вид, где у всех то же обличье и те же повадки, никак не
пострадает, поскольку среди зверей нет индивидуальностей. Иначе у людей, где
единственное, что принимается в расчет, — это индивидуальность. Потому-то
Минос ведет сейчас в Кноссосе такую жизнь, которая готовит его к карьере
судьи в Аду. Потому-то и Пасифая, и Ариадна так послушно подчиняются своей
судьбе. Да и ты, о Тесей, хоть и кажешься, и сам считаешь себя таким
беззаботным, не уйдешь, как не ушли Геркулес, Ясон и Персей, от рока,
который всем управляет.
Знай, однако (ибо глаза мои познали искусство в настоящем угадывать
будущее), знай что тебе предстоит еще совершить большие дела, и совсем не
такие, как прошлые твои подвиги, — дела, рядом с которыми эти подвиги в
дальнейшем покажутся детскими забавами. Тебе предстоит создать Афины и
учредить там господство разума.
Итак, не задерживайся ни в лабиринте, ни в объятиях Ариадны после этого
страшного боя, из которого ты выйдешь победителем. Иди дальше. Почитай
предательством леность. При такой великолепной судьбе сумей искать
отдохновение только в смерти. Лишь тогда после физической смерти ты будешь
жить вечно, возрождаемый снова и снова благодарностью людей. Иди дальше,
шагай вперед, продолжи свой путь, отважно объединяющий города.
А теперь, Тесей, слушай и запоминай мои слова. Конечно, ты без труда
одолеешь Минотавра, ибо, если за него взяться как следует, он не так
страшен, как думают. Говорят, что он питается убоиной, но когда быки ели
лишь траву на лугу? Войти в лабиринт легко. Зато нет ничего труднее, чем из
него выйти. Каждый, кто оказывался там, начинал плутать. Так вот, чтобы
вернуться назад, ибо ноги не оставляют там следов, тебе следует соединиться
с Ариадной нитью, несколько клубков которой я для тебя приготовил; ты
возьмешь их с собой, разматывая по мере продвижения и привязывая конец нити,
когда один клубок кончится, к концу следующего — так, чтобы она не
прерывалась, а на обратном пути будешь сматывать нить обратно в клубок, пока
не доберешься до того конца, который будет у Ариадны. Не знаю, почему я так
упорно повторяю это, хотя все ясно как день. Если что здесь и трудно, так
это сохранить до самого конца нити твердую решимость вернуться, решимость,
которую пары и приносимое ими забвение да еще собственное твое любопытство
будут заставлять ослабнуть. Я все сказал тебе, и мне больше нечего добавить.
Вот клубки. Прощай".
Я покинул Дедала и поспешил встретиться с Ариадной.
Из-за этих самых клубков и возникла наша с Ариадной первая ссора. Она
захотела, чтобы данные мне Дедалом клубки я отдал ей, и заявила, что будет
держать их у себя в переднике, намекая на то, что сматывать и разматывать
клубки — дело женское, а в нем она большая мастерица, к тому же ей не
хочется обременять меня этой заботой; на самом деле она намеревалась таким
образом стать хозяйкой моей судьбы, а я ни под каким видом не соглашался на
это. К тому же я подозревал, что, если их будет разматывать она, позволяя
мне вопреки ее желанию удаляться от нее, она непременно будет придерживать
нитку либо дергать за нее и это будет мешать мне двигаться вперед по своему
усмотрению. Держался я стойко, невзирая на ее слезы — последний аргумент
женщин, — прекрасно зная, что им стоит только уступить мизинец, как они
захватят всю руку, а потом и остальное.
Нитка эта была не из льна, не из шерсти. Дедал сам изготовил ее из
какого-то неизвестного материала, разрубить который не смог даже мой меч,
когда я, взяв кончик, испытал ее на прочность. Меч этот я оставил у Ариадны,
решив, что я (после всего сказанного Дедалом о том превосходстве, которое
дают человеку орудия, без которых я будто бы не могу одолеть чудовище),
решив, повторяю, что буду сражаться с Минотавром только с помощью рук.
Подойдя к входу в лабиринт — портику, украшенному скрещенными секирами,
которые на Крите красуются повсюду, — я поклялся Ариадне, что ни за что не
собьюсь с пути. Ей непременно захотелось самой привязать к моему запястью
кончик нити — узлом, который она почитала брачным, потом она потянулась ко
мне губами, крепко-накрепко прижав их к моим, что длилось, как мне
показалось, бесконечно долго. Я замешкался с отправкой.
Тринадцать моих спутников, среди них Пирифой, и спутниц намного
опередили меня — я нагнал их уже в первой зале, совершенно одурманенных
ароматами; я забыл сказать, что вместе с нитью Дедал дал мне кусок ткани,
пропитанный сильным противоядием от них, строго наказав мне перед входом
приспособить ткань наподобие намордника. И здесь не обошлось без помощи
Ариадны. Благодаря этому, правда дыша с трудом, я смог, погрузившись в эти
опьяняющие пары, остаться с ясным рассудком и нерасслабленной волей. Однако
я начал задыхаться, привыкнув, как уже говорил, чувствовать себя хорошо
только на свежем воздухе; меня угнетала искусственная атмосфера этого места.
Разматывая нить, я проник в следующую залу, более темную, чем первая,
затем в другую, еще более темную, затем еще в одну, где уже мог продвигаться
только наощупь. Рука моя, шаря по стене, наткнулась на ручку двери, и, когда
я открыл ее, оттуда хлынул поток света. Я вышел в сад. Перед собой, на
поляне с цветущими лютиками, адонисами, тюльпанами, жонкилями, нарциссами и
гвоздиками, я увидел привольно раскинувшегося Минотавра. К счастью, он спал.
Мне бы следовало поспешить и воспользоваться его сном, но что-то остановило
меня и удержало мою руку: чудовище было прекрасно. Как это бывает у
кентавров, некая особая гармония слила в нем воедино человека и животное.
Кроме того, он был молод, и молодость сообщала какую-то прелестную грацию
его красоте — этому опасному для меня оружию, более сильному, чем сила,
перед которым мне пришлось призвать на помощь все мужество, на какое я был
способен. Ибо лучше всего сражаешься тогда, когда тебя укрепляет ненависть,
а я не мог его ненавидеть. Я даже любовался им какое-то время. Но вот он
открыл один глаз. Я увидел, что взгляд его туп, и понял, что должен
действовать...
Что я сделал потом, как все произошло — точно вспомнить не могу. Ведь
если мой намордник сидел на мне очень плотно и не позволил парам в первой
зале оглушить мой рассудок, они все же подействовали на мою память, и, хотя
я одержал верх над Минотавром, я сохранил о своей победе лишь смутное
воспоминание, сладострастное в конечном итоге. Довольно об этом, поскольку
выдумывать я не берусь. Помню, также как во сне, очарование этого сада,
столь пьянящее, что, казалось, я не смогу от него оторваться; разделавшись с
Минотавром, я с большой неохотой возвратился, сматывая клубок, назад, в
первую залу, дабы присоединиться к своим товарищам.
Они сидели за столом, уставленным яствами, поданными неведомо как и
неведомо кем, ели до отвала, пили допьяна, тискали друг друга и дико
хохотали, как сумасшедшие или идиоты. Когда я выказал намерение увести их
оттуда, они воспротивились, заявив, что здесь им очень хорошо и уходить они
вовсе не собираются. Я настаивал, говорил, что принесу им избавление.
Избавление от чего? — вскричали они. И, сразу вдруг ополчившись на меня,
осыпали градом ругательств. Мне стало очень обидно, особенно за Пирифоя. Тот
едва узнавал меня, отрицал все добродетели, насмехался над своим
человеческим достоинством и цинично заявлял, что не согласится променять
теперешнее благополучие ни на какую мировую славу. Я не мог, однако,
сердиться на него, слишком хорошо понимая, что без предостережений Дедала я
погиб бы точно так же, вторил бы ему, вторил бы им всем. И только подравшись
с ними, только тумаками и пинками в зад я заставил их идти со мной, тем
более что они были невменяемы настолько, что совсем не могли сопротивляться.
По выходе из лабиринта сколько усилий и времени им понадобилось, чтобы
вернуть себе способность чувствовать и вновь обрести себя! И пошли они на
это с большой неохотой. Им казалось, как они мне потом признались, что с
вершины блаженства они спускаются в узкую и мрачную долину, возвращаясь в ту
тюрьму, что кроется в тебе самом и откуда никогда больше не вырвешься. Тем
не менее Пирифой скоро почувствовал страшный стыд за свое временное
умопомрачение и обещал искупить его и перед самим собой, и передо мной
чрезвычайным усердием. Немного погодя ему представился случай доказать мне
свою преданность.
Я ничего не скрывал от него: он знал о моих чувствах к Ариадне, моем
раздражении. Не скрыл я от него и того, что очень увлечен Федрой, хотя она
совсем еще дитя. В ту пору она часто приходила покачаться на привязанных к
двум пальмовым стволам качелях, и, когда я видел, как она раскачивается на
них и ветер треплет ее короткие юбчонки, я обмирал. Но едва появлялась
Ариадна, я отводил глаза и держался как можно незаметнее, боясь вызвать
ревность старшей сестры к младшей. Что ж, оставлять желание
неудовлетворенным вредно. Однако, чтобы привести в исполнение дерзкий план
похищения, который уже начинал вырисовываться у меня в голове, надо было
прибегнуть к хитрости. Вот тут-то, чтобы угодить мне, Пирифой и придумал
одну уловку, проявив свою неистощимую изобретательность. Наше пребывание на
острове тем временем продолжалось, хотя и Ариадна, и я думали только об
отъезде; но чего Ариадна не знала, так это того, что я твердо решил уехать с
Федрой. А Пирифой знал. И вот как он помог мне в этом.
Более свободный, чем я (я был пленником Ариадны), Пирифой имел
достаточно времени, чтобы расспросить об обычаях на Крите, понаблюдать.
"Можно считать, — сказал он мне однажды утром, — что дело сделано. Да
будет тебе известно, что два этих премудрых законодателя, Минос и Радамант,
узаконили все нравы острова, и в частности мужеложство, к которому, как тебе
известно, критяне весьма склонны, о чем их культура свидетельствует.
Узаконили в такой степени, что, если подросток до своего возмужания не
побывал избранником какого-либо старшего товарища, он стыдится этого и
подобное пренебрежение считает для себя бесчестьем, ибо в это случае, если
он недурен, все кругом будут думать, что тому причиной какой-то порок его
ума или сердца. Юный Главк, младший сын Миноса, похожий на Федру как две
капли воды, поделился со мной своими заботами по этому поводу. Он страдает
от своей ненужности. Напрасно я повторял ему, что его положение наследника,
несомненно, отпугивает от него любовников, он отвечал мне, что может быть и
так, но только ему от этого не легче, и что все должны бы знать, что Миноса
это тоже удручает; что Минос обычно не придает значения сословиям, чинам и
должностям. Тем не менее он, конечно же, был бы польщен, если бы такой
знатный человек, как ты, пожелал заинтересоваться его сыном. Я подумал, что
и Ариадна, которая так открыто проявляет свою ревность к сестре, наверняка
не будет ревновать к брату, ибо еще не было случая, чтобы женщина принимала
в расчет любовь мужчины к мальчику; во всяком случае, она посчитает
неприличным сделать хоть малейший намек на это. Тут ты бы мог действовать
без опаски".
"Ха! Не думаешь ли ты, — воскликнул я, — что меня могут остановить
какие-то опасения? Однако, хотя я и грек, я не питаю никакой склонности к
особам своего пола, какими бы юными и прелестными они ни были, чем и
отличаюсь от Геркулеса, которому охотно уступил бы его Гиласа. Ну и что, что
твой Главк похож на мою Федру, я хочу ее, а не его".
"Ты меня не понял, — перебил он. — Я не предлагаю тебе увезти вместо
нее Главка, а предлагаю лишь сделать вид, что ты увозишь его, обмануть
Ариадну и заставить думать ее и остальных, что Федра, которую ты возьмешь с
собой, — это Главк. Слушай меня внимательно: один из обычаев острова,
узаконенный самим Миносом, таков, что любовник берет ребенка, которого
возжелал, и уводит его пожить к себе домой ровно на два месяца, по истечении
которых ребенок всенародно сообщает, нравится ли ему любовник и хорошо ли он
обращается с ним. Взять мнимого Главка к себе домой для тебя значит привести
его на корабль, на котором мы прибыли сюда из Греции. Как только мы окажемся
там вместе с переодетой Федрой, ну и с Ариадной тоже, раз она намерена
сопровождать тебя, будет поднят якорь, и мы на всех парусах выйдем в
открытое море. На Крите много кораблей, но они менее быстроходны, чем наши,
и, если за нами начнется погоня, мы легко сможем уйти от нее. Поговори об
этом своем намерении с Миносом. Будь уверен, он ему обрадуется, когда
узнает, что речь идет о Главке, а не о Федре, ибо о лучшем наставнике и
любовнике для Главка, чем ты, он не может и мечтать. Только скажи мне, будет
ли согласна Федра?"
"Я еще ничего не знаю. Ариадна строго следит за тем, чтобы я не
оставался с ней наедине, так что мне ничего не удалось у нее выведать...
Однако не сомневаюсь, что она с готовностью последует за мной, как только
поймет, что я предпочел ее старшей сестре".
Вот Ариадну-то и надлежало подготовить в первую очередь. И я открылся
ей, но не до конца, согласно нашему хитроумному замыслу.
"Какой замечательный план! — воскликнула она. — Как я буду рада
путешествию со своим братиком! Ты не сомневайся, он может быть очень милым.
Я с ним отлично лажу и, несмотря на нашу разницу в возрасте, остаюсь его
любимым товарищем в играх. Ничто так не разовьет его ум, как пребывание на
чужой стороне. В Афинах он сможет улучшить свой греческий, на котором
говорит уже сносно, но с ужасным акцентом — теперь он быстро избавится от
него. Ты будешь для него прекрасным примером. Уж он постарается походить на
тебя во всем".
Я не перебивал ее. Несчастная и не подозревала о той судьбе, что ее
ожидала.
Нам следовало также предупредить обо всем Главка, чтобы избежать любой
помехи. Это Пирифой взял на себя. Ребенок, доложил он мне потом, поначалу не
мог скрыть своей досады. Пришлось воззвать к его лучшим чувствам, дабы
уговорить участвовать в нашей игре, точнее говоря — выйти из нее ради того,
чтобы уступить место сестре. Надо было предупредить также Федру. Она ведь
могла закричать при попытке увести ее насильно и внезапно. Однако Пирифой
очень ловко сыграл на желании, в котором ни тот, ни другая не могли отказать
себе: Главк — одурачить родителей, а Федра — старшую сестру.
Таким образом, Федра нарядилась в одежды, которые обычно носил Главк.
Они были совершенно одинаково роста, и, когда Федра убрала волосы и спрятала
низ лица, уже быть того не могло, чтобы Ариадна не обманулась.
Обмануть Миноса, оказавшего мне такое большое доверие, мне было,
разумеется, нелегко. Он сказал, что ожидает от меня как старшего наставника
благотворного влияния на своего сына. И потом я был его гостем. Я явно
злоупотребил его доверием. Но у меня не бывало, у меня никогда не бывает
так, чтобы меня могли остановить угрызения совести. Голос моего желания
всегда заглушал голос благодарности. Будь что будет. Надо — значит надо.
Ариадна поднялась на корабль раньше нас, поглощенная заботами о том,
как бы устроиться поуютнее. Мы ждали только Федру, чтобы дать тягу. Ее
похищение состоялось не как только стемнело, по нашему первоначальному
плану, а уже после семейного ужина, на котором она решила еще показаться.
Объяснила она это тем, что имеет обыкновение сразу после ужина уходить к
себе: так что ее, сказала она, могли хватиться не ранее утра следующего дня.
Все прошло как по маслу. Так мне удалось несколько дней спустя сойти на
берег в Аттике вместе с Федрой, высадив перед тем ее прекрасную, но
навязчивую сестру Ариадну на острове Наксос.
По прибытии в родные края я узнал, что отец мой Эгей, как только
заметил вдали черные паруса — те самые паруса, что я забыл сменить, —
бросился в море. Я уже в нескольких словах коснулся этого: мне не хочется к
этому возвращаться. Добавлю только, что накануне ночью мне приснился сон, в
котором я увидел себя царем Аттики... Как бы то ни было, что бы там ни
случилось, для народа и для меня это был и день торжества по случаю нашего
благополучного возвращения и моего восшествия на престол, и день траура по
случаю смерти моего отца. По этой причине я тотчас распорядился устроить
хороводы с пением и танцами, причем плачи должны были перемежаться с песнями
радости; я и мои нежданно-негаданно спасшиеся товарищи — мы сочли
необходимым принять участие в танцевальной части. Было весьма неплохо
позволить народу предаваться сразу двум таким противоположным чувствам, как
ликование и скорбь.
Иные осуждали меня впоследствии за то, как я поступил а Ариадной. Они
утверждали, что я вел себя подло, что я не должен был бросать ее, по крайней
мере на этом острове. Пусть так, но я хотел, чтобы нас разделяло море. Она
выслеживала меня, преследовала меня, гонялась за мной. Когда она раскрыла
мою хитрость, обнаружив переодетую Главком сестру, она устроила мне страшный
скандал, испуская дикие вопли, обзывая меня подлым предателем, а когда я,
выйдя из себя, объявил ей, что намерен везти ее не дальше первого же
острова, где позволит или где заставит нас сделать остановку внезапно
поднявшийся ветер, она пригрозила, что обязательно напишет большую поэму о
моем бесчестном поступке. На что я тут же ответил, что это лучшее, что она
могла бы сделать, что поэма, как я уже вижу, обещает стать прекрасной, судя
по яростным и драматическим интонациям, и что, более того, она найдет в ней
утешение своему горю. Но все, что я говорил, только сильнее распаляло ее.
Таковы все женщины, когда хочешь, чтобы они прислушались к голосу разума.
Что касается меня, то я всегда руководствуюсь своим инстинктом, простота
которого, как я считаю, делает его надежнее.
Этим островом стал Наксос. Говорят, что некоторое время спустя после
того, как мы оставили так Ариадну, к ней явился бог Дионис и взял ее в жены,
таким образом, она, как говорится, нашла утешение в вине. Рассказывают
также, что в день свадьбы Дионис преподнес ей корону, изготовленную
Гефестом, которая теперь красуется среди созвездий; что Зевс взял ее на
Олимп, даровав ей бессмертие. Ее даже приняли, как рассказывают, за
Афродиту. Я не возражал против этого и, чтобы пресечь всяческие обвинения и
кривотолки, сам обожествил ее, введя культовый обряд в ее честь, где прежде
всего взял на себя труд исполнить танец. И да будет мне позволено заметить,
что, если бы я тогда ее не бросил, всего того, что так удачно для нее
сложилось, могло бы и не быть.
Некоторые вымышленные факты питали легенду обо мне: похищение Елены,
путешествие в Ад с Пирифоем, изнасилование Прозерпины. Я старался не
опровергать этих слухов, благодаря которым рос мой авторитет; порой я даже
кое-что добавлял в эти россказни, чтобы укрепить народ в верованиях, над
которыми в Аттике имеют слишком большую склонность потешаться. Ибо хорошо,
когда простонародье раскрепощается, только это не должно выражаться в
непочтительности.
Истина же была такова, что с момента возвращения в Афины я оставался
верен одной Федре. Я посвятил себя этой женщине и этому городу целиком без
остатка. Я был супругом, сыном покойного царя; я был царем. Время
приключений прошло, говорил я себе, речь теперь идет не о том, чтобы
воевать, но о том, чтобы править.
А дело это было нешуточное, поскольку Афин в ту пору, по правде
сказать, не существовало. В Аттике была лишь кучка мелких селений,
боровшихся за гегемонию, — отсюда нападения, ссоры, бесконечная вражда.
Важно было объединить и централизовать власть, чего мне удалось добиться не
без труда. Для этого я пустил в ход силу и хитрость.
Эгей, мой отец, думал обеспечить себе власть, потакая раздорам. Считая,
что благополучие граждан подорвано распрями, я увидел источник почти всех
зол в разновеликости состояний и в желании каждого умножить свое личное
богатство. Сам мало заботясь об обогащении и занимаясь общественным
благосостоянием столько же, если не более, сколько и собственным, я подавал
пример простой жизни. Разделив земли поровну, я разом устранил порождаемые
или превосходство и соперничество. Это была суровая мера, которая, конечно
же, удовлетворила неимущих, то есть большинство, и встретила сопротивление
богачей, которых я лишил владений. Их было мало, но это были ловкие люди. Я
собрал самых значительных из них и сказал:
"Я ценю исключительно личные качества и не признаю иных достоинств. Вы
сумели разбогатеть благодаря своему умению, знаниям, упорству, но чаще всего
— благодаря несправедливости и злоупотреблениям. Соперничество между вами
подрывает безопасность государства, которое я хочу видеть могущественным,
защищенным от ваших интриг. Только в этом случае оно сможет противостоять
вторжениям иноземцев и процветать. Проклятая жажда денег, что одолевает вас,
не приносит вам счастья, ибо на самом деле она неутолима. Чем больше
приобретаешь, тем больше хочешь приобрести. Итак, я собираюсь урезать ваши
состояния и буду действовать силой (а она у меня есть), если вы не
согласитесь на это добровольно. Я намерен оставить за собой лишь охрану
законов и руководство армией. До остального мне нет дела. Я желаю жить,
будучи царем, так же просто, как жил до сего дня, — на равных правах с
простыми смертными. Я смогу заставить уважать законы, заставить уважать,
если не бояться, себя и заявляю, что скоро кругом заговорят: Аттикой
управляет не тиран, а народное правительство, ибо каждый гражданин этого
государства будет иметь равные права в Совете и его происхождение никак не
будет приниматься в расчет. Если вы не пойдете на это по доброй воле, я
сумею, говорю вам, принудить вас.
Я разрушу и обращу в ничто ваше местное правосудие, ваши залы заседаний
региональных советов и соберу под Акрополем то, что уже начинает обретать
имя Афин. И имя это — Афины — будут почитать грядущие поколения, даю обет
богам, что покровительствуют мне. Я доверяю мой город покровительству
Паллады. А теперь ступайте и помните, что я вам сказал".
Затем, подкрепляя слова делом, я сразу сложил с себя царскую власть,
вернулся в разряд простых людей, не боясь появляться без охраны на виду у
всех, как обыкновенный гражданин; однако общественной деятельностью я
занимался неустанно, обеспечивая всеобщее согласие, бдительно следил за
порядком в государстве.
Пирифой, когда выслушал мою речь перед сильными мира сего, сказал, что
находит ее прекрасной, но абсурдной. "Ибо, — обосновал он, — равенство
среди людей неестественно и даже, более того, нежелательно. Хорошо, когда
лучшие люди властвуют над массой простонародья с высоты своей добродетели.
Без соревнования, соперничества, зависти эта масса становится аморфной,
застойной и разлагается. Нужна опара, которая бы подымала ее; смотри, как бы
все это не обернулось против тебя. Хочешь ты того или нет, но, несмотря на
это изначальное равенство, которого ты возжелал и с которым отправишь всех в
путь, дав им равные шансы и поставив их на одну доску, очень скоро из-за
различий в способностях, различий жизненных обстоятельств все образуется
снова, а именно страдалец плебс и аристократия".
"Тьфу ты! — вскричал я. — Я прекрасно отдаю себе в этом отчет и
рассчитываю на это в самое ближайшее время. Но прежде всего я не вижу,
почему этот плебс будет страдальцем, если эта новая аристократия,
возникновению которой я буду способствовать всеми силами, будет, как я хочу,
не аристократией денег, а аристократией духа".
Далее, чтобы придать значимости и мощи Афинам, я дал знать, что здесь
будут принимать всех, кто хочет тут обосноваться, откуда бы они ни явились;
и во все окрестные места двинулись глашатаи с кличем: "Люди, все спешите
сюда!"
Слух об этом разнесся далеко. Разве не это заставило свергнутого царя
Эдипа, великого и жалкого человека, прийти из Фив в Аттику искать помощи и
защиты, а потом и умереть здесь? Это позволило мне заручиться для Афин
благословением богов, снизошедшим на его прах. Но к этому я еще вернусь.
Вновь прибывшим, кто бы они ни были, я пообещал те же права, что у
коренных жителей и у поселившихся здесь раньше граждан, отложив установление
различий между ними на потом, когда они проявят себя. Ибо, только испытав в
деле, узнают, хорош ли инструмент. Я желал судить о людях лишь по оказанным
ими услугам.
Так что если потом мне и пришлось все же допустить различия между
афинянами, а отсюда и иерархию, то установление последней я допустил лишь
ради обеспечения четкой работы всего механизма. Таким образом, благодаря
моим стараниям афиняне, одни среди всех греков, заслужили прекрасное звание
Народ, и дано оно было только им. В этом — моя слава, полностью затмившая
славу прежних моих подвигов; слава, какой не могли добиться ни Геркулес, ни
Ясон, ни Беллерофонт, ни Персей.
Пирифой, товарищ моих ранних забав, здесь увы, не последовал за мной.
Названные мною герои, а также другие — такие, как Мелеагр и Пелей, — не
сумели в своей карьере пойти дальше своих первых подвигов, порой даже
единственного подвига. Что касается меня, то я не желал останавливаться на
достигнутом. Сначала время побеждать, очищать землю от чудовищ, потом время
возделывать землю, столь счастливо преобразованную, и собирать с нее урожай;
сначала время освободить людей от страха, потом время заняться их свободой,
сделать прибыльным и процветающим их достояние. И этого невозможно было
достичь без дисциплины: я и мысли не допускаю, чтобы человек был
предоставлен самому себе, подобно беотийцам, чтобы он кончил тривиальным
благополучием. Я считал, что человек не свободен, что он никогда и не будет
свободным и что он не так уж хорош сам по себе. Но я не мог двигать его
вперед без его согласия, не дав ему, по крайней мере своему народу, иллюзии
свободы. Я желал воспитать его, не допуская при этом того, чтобы он смирился
со своей судьбой и согласился жить, склонив голову. Человечество, постоянно
думал я, может больше и достойно лучшего. Я вспоминал урок Дедала, который
дерзнул возвысить человека над прахом богов. Сила моя была в том, что я
верил в прогресс.
Пирифой теперь перестал следовать за мной. Во времена моей молодости он
сопровождал меня всюду, во многом мне помогая. Однако я понял, что прежнее
постоянство нашей дружбы уже обременительно и тянет нас назад. Он —
пройденный этап, дальше которого можно идти лишь одному. Поскольку Пирифой
обладал здравым смыслом, я еще слушал его, но не более того. Он, когда-то
такой прыткий, постарел, а постарев сам, дал успокоиться в умеренности и
своему уму. Его советы теперь сводились к воздержанности и ограничениям.
"Человек не заслуживает того, — говорил он мне, — чтобы им столько
занимались". "Как! Чем же еще заниматься, как не человеком", — возражал я.
Он не сказал своего последнего слова.
"Угомонись! — говорил он мне в другой раз. — Разве не достаточно
того, что ты сделал? Процветание Афинам уже обеспечено, а посему ты можешь
спокойно отдыхать в лучах добытой славы, в лоне семейного счастья".
Он побуждал меня больше заботиться о Федре, и в этом, пожалуй, был
прав. Ибо здесь я должен рассказать, как был нарушен мир и спокойствие моего
очага и какой ужасной ценой мне пришлось расплатиться с богами за свои
успехи и самонадеянность.
К Федре я питал безграничное доверие. Я видел, как из месяца в месяц
росла ее привязанность ко мне. Она была сама добродетель. Оградив ее совсем
юной от пагубного влияния семьи, я и не предполагал, что ее закваску она
унесет с собой. Конечно же, она была плоть от плоти своей матери, и, когда
потом она попыталась оправдаться, говоря, что все это было предопределено и
она ни в чем не виновата, пришлось признать, что тут была доля истины. Но
это было еще не все: мне кажется, она была слишком непочтительна с
Афродитой. Боги мстят жестоко, и напрасно старалась она потом умилостивить
богиню обильными приношениями и мольбами. Ведь Федра все же почитала богов.
В ее семье все почитали. Досадно только, конечно, что поклонялись они разным
богам: Пасифая — Зевсу, Ариадна — Дионису. Что касается меня, то я почитал
Афину Палладу и еще Посейдона, с которым был связан тайным обетом, на
который, на мою беду, он стал отвечать тем, что мои мольбы бывали услышаны.
А мой сын — тот, которого я родил от амазонки и которого лелеял больше
всех, — обожал Артемиду-охотницу. Как и она, он был целомудрен, хотя я в
его возрасте был распутник. Он носился нагим по лесным чащам, при луне,
избегая двора собраний, особенно женского общества, и чувствовал себя хорошо
лишь среди гончих псов, преследуя с ними дикого зверя в горах, добираясь до
самых вершин, либо в извивах долин. Еще он любил укрощать норовистых
лошадей, увлекая их на песчаный берег, кидаясь вместе с ними в море. Как я
любил его таким — красивым, гордым, непослушным! Не мне, конечно, меня-то
он почитал, и не законам, а условностям, которые ущемляют слово и принижают
достоинство мужчины. Я видел в нем своего наследника. Я мог спокойно почить,
передав бразды правления государства в его чистые руки, ибо знал, что он не
поддается ни угрозам, ни лести.
То, что Федра им увлеклась, я заметил слишком поздно. Я должен был
догадаться об этом, ибо внешне он был очень похож на меня, я хочу сказать —
на меня того, каким я был в его возрасте. Итак, я уже старел, а Федра
оставалась необычайно молодой. Она, возможно, еще любила меня, но так, как
любят отца. Нехорошо, когда у супругов, а я познал это на своем опыте, такая
большая разница в возрасте. И поэтому я не могу простить Федре отнюдь не ее
страсть, в общем-то совершенно естественную, хотя и наполовину
кровосмесительную, а то, что она, осознав невозможность утолить ее,
оклеветала моего Ипполита, приписала ему то нечистое пламя, что бушевало в
ней самой. Чтобы я еще хоть раз поверил словам женщины! Я призвал месть
богов на моего невинного сына. И просьба моя была услышана. Люди не знают,
когда обращаются к богам, что те внемлют их просьбе чаще всего на их
собственное несчастье. Внезапной, безрассудной, жестокой волею судьбы я
оказался убийцей своего сына. И был неутешен в горе. То, что Федра, увидев
свое злодеяние, тотчас сама учинила суд и расправу над собой, — это хорошо.
Однако теперь, когда я лишился прежней дружбы Пирифоя, я чувствую себя
страшно одиноким. И я стар.
Эдип, когда я принял его в Колоне, изгнанного из родных своих Фив,
незрячего, обездоленного, хоть и был отверженным, все же имел подле себя
обеих своих дочерей, заботливая нежность которых приносила облегчение его
страданиям. Он потерпел крах в своем деле во всех смыслах. Я же преуспел.
Даже вечное благословение, которое должно было перейти от его останков на ту
местность, где они упокоятся, снизошло не на неблагодарные Фивы, а на Афины.
Меня удивляет, что о том, как в Колоне встретились наши судьбы, как там
столкнулись и переплелись наши жизненные пути, сказало так мало. А я считаю
это венцом своей славы. До тех пор я всех заставлял склоняться перед собой и
видел, как все склоняются передо мной (разве что кроме Дедала, но он был
намного старше меня. Впрочем, даже Дедал мне подчинялся). Одного лишь Эдипа
я признавал равным мне в благородстве; несчастья этого поверженного лишь
возвеличили его в моих глазах. Я, конечно, всегда и везде побеждал, но подле
Эдипа все эти победы предстали передо мной в чисто человеческом, а потому
низшем плане. Он противоборствовал со Сфинксом — выпрямил Человека перед
его загадкой и осмелился противопоставить его богам. Как же тогда, почему
принял он свое поражение? Разве он не способствовал ему, выколов себе глаза?
Было в этом страшном покушении на себя нечто такое, чего я был не в силах
понять. Я высказал ему свое недоумение. Однако надо признаться, объяснение
его меня совсем не удовлетворило или я его неправильно понял.
"Да, я поддался, — сказал он мне, — приступу ярости, которую мог
обратить лишь против себя: на кого же еще я мог излить ее? При виде бездны
ужасного обвинения, которая разверзлась передо мной, у меня возникла
неодолимая потребность протеста. К тому же мне хотелось пронзить не столько
мои глаза, сколько этот занавес, эти декорации, в которых я метался, эту
ложь, в которую я перестал верить, — чтобы прийти к реальности.
Но нет! Ни о чем я тогда не думал: я действовал инстинктивно. Я выколол
себе глаза, чтобы покарать их за то, что они не смогли разглядеть
очевидности, которая должна была, что называется, колоть мне глаза. Но по
правде говоря... Ах, я не знаю, как тебе это объяснить... Никто не понял
крика, вырвавшегося у меня тогда: "О тьма, ты — свет мой!" И я отлично
вижу, что и ты тоже не понимаешь. В нем все услыхали жалобу, а это было
утверждение. Этот крик означал, что тьма вдруг озарилась для меня
сверхъестественным светом, освещающим царство души. Вот что он означал, этот
крик: "Тьма, отныне ты будешь для меня светом. И если лазурный небосвод для
меня погрузился во тьму, то в тот же миг вспыхнули звездами небеса внутри
меня"".
Он умолк и несколько мгновений был погружен в глубокое раздумье, потом
заговорил снова:
"Во времена моей молодости мне пришлось прослыть ясновидцем. Я и был
им, на мой взгляд. Разве не я первый, единственный, сумел отгадать загадку
Сфинкса? Но лишь с той минуты, как глаза моей плоти от моей же руки лишились
внешнего зрения, я начал, как мне кажется, видеть по-настоящему. Да, в то
время как внешний мир навсегда скрылся от глаз моей плоти, во мне открылось
нечто вроде нового взгляда на бесконечные перспективы внутреннего мира,
которыми внешний мир, только и существовавший для меня доселе, заставлял
меня до той поры пренебрегать. А этот неосязаемый мир (я хочу сказать — не
воспринимаемый нашими органами чувств) существует, теперь я знаю это, и
именно он — истинный. Все остальное — лишь иллюзия, которая нас обманывает
и мешает нашему созерцанию Божественного. "Надо перестать видеть мир, чтобы
увидеть Бога", — сказал мне однажды слепой мудрец Тиресий; тогда я его не
понял — точно так же, как ты, Тесей, вижу, не понимаешь сейчас меня".
"Не стану отрицать, — сказал я ему, — значения того вневременного
мира, который ты открыл благодаря своей слепоте; но я отказываюсь понимать,
почему все-таки ты противопоставляешь его внешнему миру, в котором мы живем
и действуем".
"А потому, — ответил он мне, — что, проникнув этим внутренним оком в
то, что мне никогда еще не открывалось, я внезапно впервые осознал: я
воздвиг свою человеческую державную власть на преступлении, и все, что
произошло потом, было, следовательно, осквернено — не только мои поступки,
но и поступки обоих моих сыновей, которым я оставил корону, ибо сразу же
отрекся от этой сомнительной царской власти, данной мне благодаря моему
преступлению. Тебе довелось слышать, в каких новых злодеяниях погрязли мои
сыновья и какой рок бесчестья тяготеет надо всем, что только может породить
греховное человечество, чему ярким примером являются мои несчастные дети.
Ибо сыновья мои — плод кровосмешения, и они, конечно, отмечены особым
клеймом; однако я думаю, что неким первородным пороком отмечено и все
человечество, так что даже лучшие из людей — порочны, обречены на зло, на
погибель, и что человек не сможет выпутаться из всего этого без божественной
помощи, благодаря которой он очистится от этой первичной скверны и ему будет
даровано прощение".
Он опять помолчал несколько мгновений, как бы желая углубиться в эту
мысль, потом заговорил:
"Ты удивляешься, что я выколол себе глаза, я и сам этому удивляюсь. Но
в этом поступке, неосмотрительном, жестоком, было, быть может, еще и другое:
неведомо какая тайная нужда довести до крайней черты свою судьбу, еще
сильнее обострить свою боль и исполнить некое героическое предназначение.
Быть может, я смутно предчувствовал, сколь величественным и искупительным
является страдание, потому и не смог отказаться стать его героем. Я считаю,
что именно в страдании проявляется величие героя и для него нет доблести
выше, чем пасть его жертвой, снискав этим признание небес и обезоружив
мстительных богов. Как бы то ни было и сколь плачевны ни были мои
заблуждения, состояние наивысшего блаженства, которого мне удалось достичь,
в полной мере восполняет сегодня все те беды, которые мне пришлось
выстрадать и без которых я бы к этому никогда не пришел".
"Дорогой Эдип, — сказал я ему, когда понял, что он кончил говорить, —
я могу лишь воздать тебе хвалу за ту сверхчеловеческую мудрость, какую ты
проповедуешь. Однако моя мысль не может следовать за твоей по этому пути. Я
остаюсь детищем земли и считаю, что человек, каков бы он ни был, пусть
порочный, каким ты его считаешь, должен ходить тай картой, какую имеет.
Тебе, конечно же, удалось хорошо распорядиться своим несчастьем и благодаря
ему тесно соприкоснуться с тем, что ты называешь божественным. Более того, я
убеждаюсь воочию, что на твою особу снизошло благословение и оно
распространится, согласно предсказанию оракулов, на ту землю, в которой ты
успокоишься навеки".
Я не стал добавлять, что для меня важнее всего, чтобы этой землей стала
Аттика, и поздравил себя с тем, что боги сподобились привести Фивы ко мне.
Если сравнивать мою судьбу с судьбой Эдипа, то я доволен: я исполнил
свое предназначение. После себя я оставляю город Афины. Я лелеял его больше,
чем жену и сына. Я создал свой город. Он останется после меня моей
бессмертной мыслью. В согласии с самим собой приближаюсь я к одинокой
смерти. Я отведал всех земных благ. Мне приятно думать, что после меня,
благодаря мне люди будут знать, что стали счастливее, лучше и свободнее.
Ради блага человечества в будущем я свершил свой труд. И прожил жизнь.
Андре Жид.
Топи
OCR: anat_cd pisem.net
Моему другу Эжену Руару я посвятил эту сатиру ни о чем
Dic cur hic (Другая школа)
Les paludes
Прежде чем объяснять мою книгу другим, я жду, что они сами объяснят ее
мне. Объяснять ее заранее — значит заранее сужать ее смысл; ибо если мы
знаем, что намеревались сказать, нам не дано знать, только ли это сказано.
Говоришь всегда больше, чем ЭТО. И особенно мне в ней интересно то, что я
вложил в нее помимо воли, — та доля бессознательного которую я назвал бы
долей Божественного Провидения. Книга всегда плод сотрудничества, и тем выше
книга ценится, чем меньше вложил в нее переписчик, чем больше участие в ней
Бога. А посему давайте подождем отовсюду толкования о сути вещей; а от
публики — толкования наших творений.
ЮБЕР
Вторник
К пяти часам на дворе посвежело; я закрыл окна и снова принялся писать.
В шесть часов пришел мой большой друг Юбер; он возвращался из манежа.
Он сказал:
— Вот как! Ты работаешь?
Я ответил:
— Я пишу "Топи".
— Что это такое?
— Книга.
— Для меня?
— Нет.
— Чересчур ученая?..
— Скучная.
о- Так зачем ее писать?
— А иначе кто же ее напишет?
— Опять исповеди?
— На сей раз почти нет.
— Тогда что же?
— Садись.
И когда он сел:
— Я прочел у Вергилия две строки:
Et tibi magna satis quamvis lapis omnia nudus
Limosoque palus obducat pascua junco*.
_______________
* Да и довольно с тебя, хоть пастбища все окружает
Камень нагой да камыш, растущий на иле болотном.
Вергилий. Буколики. М., "Художественная литература", 1979, с. 39 (пер.
С. Шервинского). — Здесь и далее прим. перев. _______________
Я перевел:
— Это разговор пастуха с пастухом; один говорит другому, что хотя на
его поле, конечно, многовато камней и болот, оно тем не менее его
устраивает; он вполне им доволен и поэтому счастлив. Согласись, ничего умнее
и не придумаешь, когда нельзя сменить поле...
Юбер ничего не ответил. Я продолжил:
— "Топи" — это история одного человека, который лишен возможности
путешествовать; у Вергилия его зовут Титир; "Топи" — это история
человека, который, владея полем Титира, не хочет избавляться от него, а,
напротив, вполне доволен своей судьбой; вот так...
Рассказываю:
— В первый день он констатирует, что доволен своим полем, и
размышляет, что же с ним делать? На второй день, рано поутру, когда над
полем пролетает стая диких уток, он убивает четырех птиц и на ужин съедает
двух, изжарив их на слабом огне из веток кустарника. На третий день он
строит себе лачугу из тростника — целое развлечение. На четвертый день он
съедает двух оставшихся уток. На пятый день он разрушает свою лачугу и
умудряется построить дом попросторней. На шестой день...
— Хватит! — сказал Юбер, — я понял, дорогой друг, ты можешь писать.
— И он ушел.
Уже совсем стемнело. Я сложил бумаги. Я еще не обедал; я вышел из дому;
к восьми часам я был у Анжель.
Анжель еще была за столом, доедая фрукты; я сел рядом и принялся
очищать для нее апельсин. Принесли конфитюр, и, когда мы снова остались
одни:
— Что вы делали сегодня? — осведомилась Анжель, готовя мне тартинку.
Мне не припомнилось никаких дел, и я ответил: "Ничего", но, тотчас
сообразив, что этот неосмотрительный ответ потребует долгих объяснений, я
вспомнил о визите и воскликнул: "Мой большой друг Юбер приходил ко мне в
шесть часов!"
— Он только что был здесь, — вновь заговорила Анжель; и тут же
соскользнула на наш старый спор: — Он-то по крайней мере хоть что-то
делает, — сказала она. — Хоть чем-то занимается.
Я уже говорил, что я-то не делал ничего; я разозлился: "Что? А что
такого делает он?" — спросил я... И ее понесло:
— Много чего он делает... Прежде всего он ездит верхом... и потом, вы
же хорошо знаете, он член четырех промышленных компаний; вместе со своим
двоюродным братом руководит еще одной компанией, по страхованию от града, —
я только что подписала страховку. Он посещает курсы популярной биологии и
каждый вторник вечером сам выступает с публичными докладами. Он достаточно
знает медицину, чтобы оказать помощь при несчастном случае. Юбер делает еще
и не такое! Пять неимущих семей обязаны ему тем, что вообще сумели выжить;
он устраивает рабочих, которым не хватает работы, к предпринимателям,
которым не хватает рабочих. Больных детишек он направляет в деревню, в
оздоровительные заведения. Чтобы обеспечить работой молодых незрячих людей,
он создал мастерскую по набивке старых кресел соломой. Несомненно, по
воскресеньям он охотится... А вы, что делаете вы?
— Я, — сказал я в некотором смущении, — я пишу "Топи".
— "Топи"? Что это такое? — спросила она.
Мы закончили нашу трапезу; я возобновил разговор уже в салоне.
Когда оба мы оказались в углу у камина:
— "Топи", — начал я, — это история одного холостяка, живущего в
башне, окруженной болотами.
— А! — сказала она.
— Его зовут Титир.
— Гадкое имя.
— Вовсе нет, — возразил я, — это же из Вергилия. Что до меня, то я
не умею придумывать.
— Почему холостяк?
— О!.. Потому что так проще.
— И это все?
— Нет, я рассказываю, что он делает.
— И что же он делает?
— Он осматривает болота...
— Зачем вы пишете? — спросила она после небольшой паузы.
— Я? Я не знаю, да, наверно, затем, чтобы что-то делать.
— Прочтите мне это, — сказала Анжель.
— Как вам будет угодно. У меня как раз с собой четыре или пять
листочков. — Я тотчас извлек их из кармана и прочел как можно более вяло:
ДНЕВНИК ТИТИРА, ИЛИ "ТОПИ"
Лишь голову приподнимешь слегка — в окне виден сад, которого я еще не
успел как следует рассмотреть; справа — дерево, с которого облетают листья;
дальше, за садом, равнина; слева — пруд, о котором я еще скажу.
Еще недавно в саду цвели мальвы и водосборы, но из-за моей нерадивости
все теперь тут страшно заросло; со стороны пруда на сад наступали камыши и
мхи; тропинки исчезли в траве; для прогулок уцелела только большая аллея,
проложенная от дома до равнины, и как-то раз я решил по ней пройтись.
Вечером лесное зверье пересекает аллею, чтобы напиться воды из пруда; в
сумерках я различаю только серые силуэты, а так как вскоре наступает ночь,
то кажется, что звери никогда не возвращаются с водопоя.
— На меня все это нагнало прямо-таки страху, — сказала Анжель, —
однако продолжайте — это написано очень хорошо.
От усилия, которого потребовало от меня это чтение, я чересчур
напрягся.
— О, это почти все, — сказал я ей, — дальше у меня не написано.
— Так прочтите ваши заметки, — вскричала она, — это всегда самое
интересное! По ним куда лучше видишь, что хочет автор сказать, чем потом он
сам напишет об этом.
Тогда я продолжил — даже не пытаясь скрыть своего огорчения и, хуже
того, стараясь придать каждой фразе незаконченный вид:
Из окна своей башни Титир может удить рыбу... — Вот видите, это
всего лишь заметки...
— Да продолжайте же!
Скучное ожидание клева; нехватка наживки, увеличение количества удочек
(символ) — по необходимости он ничего не может поймать.
— Почему?
— Ради правды символа.
— Ну а если он в конце концов что-нибудь поймает?
— Тогда это будет другой символ и другая правда.
— Да никакой правды тут нет, вы подстраиваете факты так, как вам
самому хочется.
— Я подстраиваю факты таким образом, чтобы они выглядели скорей
правдоподобно, чем реально; слишком сложно вам сразу все объяснить, но нужно
быть уверенным в том, что события и характеры связаны друг с другом; в
этом-то и секрет хороших романов; все, что происходит с нами, не может
предназначаться другому. У Юбера тут уже был бы потрясающий улов! А у Титира
даже не клюет: в этом психологическая правда.
— Ну ладно, продолжайте.
Под водой все те же береговые мхи. Неясность отражений; водоросли;
плавает рыба. Говоря о рыбе, стараться не называть ее "непроницаемое
изумление".
— Еще бы! Но все же, с какой стати эта запись?
— Потому что мой друг Гермоген уже зовет так карпов.
— Я не нахожу это выражение удачным.
— Тем хуже. Так я продолжу?
— Да, прошу вас, ваши заметки очень интересны.
На рассвете Титир замечает белые шишки, усеявшие равнину; соляные
копи. Он выходит из дому посмотреть, что там делается. Несуществующий
пейзаж; очень узкие насыпи между двумя солончаками. Поразительная белизна
соляных бункеров (символ); это лучше всего заметно именно в тумане; темные
очки, предохраняющие глаза рабочих.
Титир сует горсть соли в карман и возвращается в свою башню.
— Это все.
— Все?
— Все, что я написал.
— Боюсь, что ваша история может показаться немного скучной, — сказала
Анжель.
Нависла продолжительная тишина — и тогда я воскликнул с чувством:
"Анжель, Анжель, умоляю вас, когда же вы поймете, что такое сюжет книги? Это
то чувство, которое в конечном счете осталось у меня от жизни, его-то я и
хочу выразить: скука, суета, однообразие — мне-то все равно, ибо я пишу
"Топи", — но Титир ведь вообще ничего не делает; уверяю вас, Анжель,
наши жизни намного тусклей и ничтожней".
— Но я-то так не считаю, — сказала Анжель.
— Лишь потому, что вы об этом не думаете. Это и есть сюжет моей книги;
нельзя сказать, чтобы Титир был недоволен своей жизнью; ему доставляет
удовольствие созерцать болота; стоит перемениться погоде, как меняются и
они, — ну а теперь взгляните-ка на себя! Взгляните на вашу жизнь! Сколько
времени вы живете в этой комнате? — Квартплата! Квартплата! И ведь вы не
одна! Окна на улицу, окна во двор; видишь перед собой только стены или
других людей, которые смотрят на тебя... Или вот я сейчас обругаю ваше
платье — уверены ли вы, что после этого мы сможем друг друга любить?
— Девять часов, — сказала она, — сегодня вечером Юбер устраивает
чтение, извольте же меня отпустить.
— Что он будет читать? — спросил я машинально.
— Уж будьте уверены, не "Топи"!
Она ушла.
Возвратившись к себе, я попробовал переложить на стихи начало
"Топей" — получилось четверостишие:
Лишь голову приподнимешь слегка —
В окне что зимой, что летом:
Поляна среди леска,
В вечную грусть одета.
После этого я заснул, и так закончился мой день.
АНЖЕЛЬ
Среда
Вести записную книжку; расписывать по дням, что необходимо сделать за
неделю, чтобы как можно разумней распорядиться своим временем. Все дела
решаешь сам; когда они намечены заранее и по возможности строго, это дает
уверенность в том, что по утрам ты нисколько не зависишь от погоды. Из своей
записной книжки я черпаю чувство долга; я расписываю свои дела на неделю
вперед, чтобы иметь достаточно времени забыть о них и потом делать себе
сюрпризы, что при моем образе жизни необходимо; таким образом, я каждый
вечер засыпаю перед неизвестным для меня завтра, которое, однако же, мною
уже предрешено.
Моя записная книжка разделена на две части: на одной странице я
намечаю, что должен сделать, на другой каждый вечер подвожу итог, что успел
сделать. Затем я сравниваю; я вычитаю, и то, что я не сделал, дефицит,
становится тем, что мне надлежало сделать. Я переношу эти дела на декабрь, и
это укрепляет меня морально. Вот так и в это утро напротив пометки:
"Постараться встать в шесть часов", я написал: "Встал в семь" — и тут же
примечание в скобках: "Непредвиденный срыв". Далее в записной книжке
следовали другие пометки:
"Написать Густаву и Леону.
Удивиться, если не будет письма от Жюля.
Повидать Гонтрана.
Подумать об индивидуальности Ришара.
Обеспокоиться насчет отношений Юбера и Анжель.
Постараться найти время сходить в Ботанический сад; изучить там
разновидности рдестов для "Топей".
Провести вечер у Анжель".
И наконец, следующая мысль (я записываю одну такую мысль накануне
каждого следующего дня; по ним можно судить, было мне грустно или весело):
"Есть вещи, которые приходится проделывать заново каждый день, просто
потому, что ничего другого не остается; в них нет ни прогресса, ни даже
движения — и, однако, нельзя же не делать ничего... Если рассматривать это
как движение во времени и пространстве, то похоже на метания зверя по клетке
и на приливы и отливы. Вспоминаю, что эта идея пришла мне в голову при веди
ресторана на террасе, где официанты приносили и уносили блюда". — Пониже я
сделал пометку: "Подойдет для "Топей"". И я приготовился подумать об
индивидуальности Ришара. В маленьком бюро я держу свои размышления и эпизоды
из жизни нескольких моих лучших друзей; на каждого по ящичку; я вынул пачку
бумаг и стал читать:
РИШАР
Страница I.
Превосходный человек; полностью заслуживает мое уважение.
Страница II.
Ценой неимоверного прилежания смог вырваться из ужасающей нищеты,
настигшей его после смерти родителей. Жива еще его бабушка; он окружил ее
благоговейной и нежной заботой, какой часто вознаграждают старость; однако
вот уже много лет назад она впала в детство. Из сострадания он женился на
женщине еще более бедной, чем он сам, и своей преданностью сделал ее
счастливой. Четверо детей. Я крестный отец хромой девочки.
Страница III.
Ришар испытывал глубочайшее уважение к моему отцу; он самый надежный
среди моих друзей. Он убежден, что прекрасно знает меня, хотя никогда не
читает того, что я пишу; именно он дает мне возможность писать "Топи";
когда я думаю о Титире, я думаю о нем; я хотел бы вообще его не знать.
Анжель и он не знакомы друг с другом; вряд ли бы они смогли друг друга
понять.
Страница IV.
Я имею несчастье пользоваться слишком большим уважением Ришара; вот
почему я не осмеливаюсь что-либо предпринять. Не так-то просто избавиться от
уважения, к которому вы сами не перестали испытывать привязанность. Не
однажды Ришар растроганно уверял меня, что я не способен на дурной поступок,
вот это-то и удерживает меня от желания порой что-то сделать. Ришар очень
ценит во мне эту пассивность, утверждающую меня на путях добродетели, куда
толкнули меня и другие, ему подобные. Он часто называет добродетелью
смирение, потому что оно очень подходит для бедных.
Страница V.
Целый день работа в бюро; вечером с журналом в руках Ришар усаживается
рядом с женой и заводит разговор со мной. "Видели ли вы, — спрашивает он,
— новую пьесу Пайрона?" Он всегда в курсе всего. "Хотите взглянуть на новых
горилл?" — спрашивает он, узнав, что я отправляюсь в Ботанический сад.
Ришар принимает меня за большого ребенка; для меня это невыносимо; все, что
я делаю, ему кажется несерьезным; я ему расскажу о "Топях".
Страница VI.
Его жену зовут Урсула.
Я взял страницу VII и написал:
"Любая карьера, если она не дарит душевного удовлетворения, ужасна, —
любая, не приносящая ничего, кроме денег, — и столь ничтожных, что ее
приходится начинать сызнова каждый день. Топтание на месте! Придет смерть, а
что они сделали? Только место занимали. Причем я уверен: и место-то было
такое же ничтожное, как они сами!" Мне это все равно, ибо я пишу "Топи",
но в противном случае мне пришлось бы думать о себе так же, как о них. В
самом деле, необходимо стремиться сделать наше существование хоть немного
разнообразней.
В этот момент слуга принес мне завтрак и письма, — одно письмо
действительно от Жюля, и я перестал удивляться его молчанию; как каждое
утро, я встал на весы, ибо я слежу за своей фигурой; написал Леону и Густаву
по нескольку фраз, затем, держа в руке мою ежедневную чашку молока (в стиле
некоторых лакистов*), я подумал: Юбер ничего в "Топях" не понял; он не
может поверить, что автор пишет не затем, чтобы развлекать, и не затем,
чтобы давать советы. Титир навевает на него скуку; он не понимает состояния
человека, если это не общественное состояние; он полагает, что далек от
всего этого, потому что он состоит из действия, — я должен себе это
объяснить. Все к лучшему, думает он, так как Титир доволен; но именно
потому, что Титир доволен, я не могу быть доволен собой. Напротив, этого
никак нельзя допустить. Я вызову презрение к Титиру из-за его смиренности...
— я только собрался поразмышлять об индивидуальности Ришара, как раздался
звонок, и сам он, едва успели принести его визитку, вошел ко мне. Меня это
слегка огорчило, я не умею думать о людях в их присутствии.
_______________
* Лакисты — от англ. Lake Poets, так называемая "озерная школа" в
английской поэзии начала XIX в., получившая название от поэмы Вордсворта
"Описание пейзажа озер". _______________
— А, дорогой друг! — воскликнул я, обнимая его, — правда же, какое
совпадение! Я думал в это утро о вас.
— Я пришел попросить вас о небольшой услуге, — сказал он, — о, почти
пустяк; но, так как вам делать нечего, я и подумал, что вы сможете уделить
мне несколько минут; речь идет всего лишь о простой подписи; о
представительстве; мне нужен поручитель; вы ответите за меня; я вам все
объясню по дороге; поспешим: в десять часов я должен быть на службе.
Я ужасно не люблю казаться праздным; я ответил:
— К счастью, еще нет девяти часов; у нас достаточно времени; а потом я
сразу отправлюсь в Ботанический сад.
— А! — начал он. — Вы хотите увидеть новых...
— Нет, дорогой Ришар, — перебил я его с явной непринужденностью, — я
иду посмотреть не на горилл; мне надо изучить там некоторые разновидности
рдестов для "Топей".
И тут же я рассердился на Ришара за свой дурацкий ответ. Он замолк, не
зная, что нам сказать друг другу. Я подумал: его, должно быть, разбирает
смех. Но он сдерживается. Его сострадание невыносимо. Разумеется, он находит
мое поведение абсурдным. Он скрывает от меня свои чувства, чтобы не дать
повода мне выказать такие же чувства по отношению к нему. Но мы оба знает,
что испытываем их. Наше уважение друг к другу взаимно и взаимозависимо; он
не осмеливается подавить его в себе, зная, что тотчас потеряет мое. Он
прячется за свою приветливость ко мне... А! Тем хуже; я-то сочиняю "Топи"
— и я осторожно начал:
— Как чувствует себя ваша жена?
Ришар тут же заговорил, как бы сам с собой:
— Урсула? А! Моя бедная подружка! Сейчас она мается с глазами —
переутомилась; могу ли я вам поведать, дорогой друг, то, чего не рассказал
бы никому другому? Но я же знаю, что вы подлинный друг. Вот вся история.
Эдуард, мой свояк, сильно нуждался в деньгах; необходимо было их найти.
Урсуле это стало известно в тот же день, когда свояченица Жанна пришла ее
навестить. Так что в ящиках моего стола сделалось почти пусто, и, чтобы
заплатить кухарке, пришлось оставить Альбера без уроков музыки. Меня это
очень огорчало, потому что музыка для него единственное развлечение после
долгой болезни. Уж не знаю как, но кухарка узнала обо всем этом; а бедная
девушка очень привязана к нам; да вы ее хорошо знаете, это Луиза. Она пришла
к нам вся в слезах, говоря, что скорее откажется есть, чем доставит
огорчение Альберу. Пришлось согласиться, чтобы не обидеть эту славную
девушку; но я принял решение — каждую ночь, после того как моя жена заснет,
вставать и два часа заниматься переводами статей с английского, я знаю, кому
их предложить, лишь бы собрать деньги и расплатиться с доброй Луизой.
В первую ночь все шло хорошо; Урсула спала глубоко. На вторую ночь,
едва я расположился за столом, кого бы вы думали, я увидел?.. Урсулу! У нее
появилась точно такая же идея: чтобы заплатить Луизе, она решила делать
небольшие ширмочки, зная, кому их можно предложить; да вы знаете, у нее
определенно есть талант к акварели... замечательные вещи, мой друг... Мы оба
были очень взволнованы; мы обнялись, плача. Напрасно я уговаривал ее пойти
спать — при том, что она так быстро устает, она и слышать ни о чем не
хотела и как доказательство самой большой дружбы умоляла позволить ей
остаться и работать рядом со мной; мне пришлось согласиться, но ведь она
устает. И теперь так каждый вечер. Мы засиживаемся дольше обычного —
бессмысленно сначала идти спать, раз уж мы не прячемся друг от друга.
— Но это чрезвычайно трогательно, все, что вы мне рассказываете! —
вскричал я — и я подумал: нет, никогда я не смогу с ним говорить о
"Топях", напротив, — и я прошептал: "Дорогой Ришар! поймите, что я очень
хорошо понимаю ваши огорчения — вы действительно очень несчастны".
— Нет, мой друг, — отвечал он мне, — я не несчастен. Мне дано не так
уж много, но для моего счастья не так уж много и надо; неужели вы думаете,
что своей историей я хотел разжалобить вас? Любовь и уважение друг к другу
— вот что испытываем мы с Урсулой, работая по вечерам... Я ни на что не
променял бы эту радость...
Мы довольно долго молчали; я спросил:
— А дети?
— Бедные дети! — сказал он. — Вот единственное, что причиняет мне
боль: им бы надо на воздух, на солнце; вместо этого они чахнут в этих
клетушках. Мне-то все равно; я уже стар; я ко всем этим вещам привык — но
мои дети лишены радости, и от этого я страдаю.
— Это правда, — ответил я, — что у вас немного затхлый воздух; но
стоит распахнуть окна, как с улицы влетают всякие запахи... И потом, есть же
Люксембургский сад... Это даже сюжет для... — Но тут же подумал: "Нет, я
решительно не в силах говорить с ним о "Топях" — и, не закончив своей
реплики, я сделал вид, что погрузился в глубокое размышление.
Когда по истечении нескольких минут я принялся расспрашивать о его
бабушке, Ришар сделал знак, что мы прибыли на место.
— Юбер уже там, — сказал он. — В сущности, я вам ничего не
объяснил... мне нужны были два гаранта, ну да тем хуже, вы обо всем прочтете
в бумагах.
— Полагаю, что вы знакомы, — добавил Ришар, когда я пожимал руку
своему большому другу. А он уже было начал: "Итак... что же "Топи"?" Я
пожал ему руку крепче и тихо сказал: "Тсс! не сейчас! Вот останемся одни,
тогда поговорим".
И как только бумаги были подписаны, мы с Юбером оставили Ришара и пошли
вдвоем. Ему нужно было на лекцию по практическому акушерству, где-то рядом с
Ботаническим садом.
— Ну так вот, — начал я. — Ты помнишь про уток; Титир, говорил я,
убил четыре. Однако он не имел права: ведь охота запрещена. Тут же явился
священник и сказал Титиру: церковь с превеликим огорчением узнала, что он,
Титир, ел уток; дичь — это пища скоромная; люди чересчур неосторожны; грех
поджидает их на каждом шагу; столько воздержаний человеку невмочь; лучше
умерщвлять свою плоть; церковь знает замечательные, надежные способы, как
это сделать. Я хочу вам предложить один из них, брат: ешьте, ешьте болотных
червей.
Как только священник ушел, является доктор: вы поели утятины! Но разве
вам не известно, что это очень опасно! В здешних болотах можно схватить
жестокую лихорадку; ваш организм должен приспособиться; similia
similibus*, Титир! Ешьте болотных червей (lumbiriculi limosi) — в них
сконцентрирована сила болот, к тому же это очень питательный продукт.
_______________
* Similia similibus (curantur) — подобное подобным (излечивается).
Принцип гомеопатии, который ее основоположник С. Ганеман взял эпиграфом к
своему сочинению "Органон врачебного искусства". _______________
— Тьфу! — произнес Юбер.
— Не так ли? — продолжал я, — все это страшно обманчиво; ты прав,
тут всего лишь вопрос, как их наловить! Но самое удивительное — в том, что
Титир их все-таки пробует; через несколько дней он к ним привыкает; а потом
сочтет, что у них замечательный вкус. Скажи! он тебе неприятен, Титир?!
— Это счастливый человек, — сказал Юбер.
— Тогда поговорим о другом! — воскликнул я в нетерпении. И, вдруг
вспомнив, что я же собирался обеспокоиться отношениями Юбера и Анжель, я
попробовал вызвать его на разговор: "Какая монотонность! — начал я после
недолгого молчания. — Никаких событий! Надо бы хоть чуть-чуть встряхнуться
в этой жизни. Но, конечно, чувства нельзя выдумать. Впрочем, я знаю только
Анжель; мы с ней так и не смогли полюбить друг друга на всю жизнь: то, что я
скажу ей сегодня вечером, я вполне мог бы ей сказать и накануне; никакого
развития нет...
После каждой фразы я делал небольшую паузу. Он молчал. Тогда я
машинально продолжил:
— Мне-то все равно, поскольку я пишу "Топи", но что для меня
невыносимо, так это то, что она этого состояния не понимает... Собственно,
это и натолкнуло меня на мысль написать "Топи".
Наконец Юбер возбудился:
— Так зачем тебе ее волновать, раз она вполне счастлива?
— Но она не счастлива, дорогой друг; она лишь думает, что счастлива,
потому что не отдает себе отчета в своем состоянии; когда к обыденности
добавляется слепота, подумай сам, это ведь еще печальней.
— Ну а если ты откроешь ей глаза; если сумеешь сделать все, чтобы она
почувствовала себя несчастной?
— Это уже будет намного интересней; по крайней мере она перестанет
быть самодовольной; она будет к чему-то стремиться.
Но больше я не смог узнать ничего, так как в этот момент Юбер пожал
плечами и замолчал.
Через секунду он сказал:
— Я не знал, что ты знаком с Ришаром.
Это был почти вопрос; я мог бы ему сказать, что Ришар — это Титир, но
так как я не признавал за Юбером никакого права презирать Ришара, то я всего
лишь сказал: "Это очень достойный малый". И я дал себе обещание в порядке
компенсации вечером поговорить о нем с Анжель.
— Ну ладно, прощай, — сказал Юбер, понимая, что разговор, по сути,
окончен, — я спешу, а ты шагаешь недостаточно быстро. Кстати, я не смогу
сегодня в шесть часов вечера заглянуть к тебе.
— Ладно, тем лучше, — ответил я, — хоть какое-то разнообразие.
Он ушел. Я вошел в сад один; я медленно направился к растениям. Я люблю
эти места; я часто бываю здесь; все садовники меня знают; они показывают мне
потайные уголки и принимают меня за ученого, так как, дойдя до водоемов, я
располагаюсь тут недолго. Публике сюда доступа нет, и ухаживать за водоемами
нет надобности; проточная вода бесшумно питает их. Растения здесь живут сами
по себе; рои букашек плавают на воде. Я подолгу рассматриваю их; в какой-то
мере именно это и побудило меня написать "Топи"; чувство бессмысленного
созерцания, волнение, которое рождает во мне эта тихая серая живность. В тот
день я написал от лица Титира:
Меня больше всего привлекают широкие ровные ландшафты, монотонные
равнины, и я охотно пустился бы в дальние путешествия, лишь бы найти края,
где много прудов, но я нашел их здесь, совсем рядом. Не верьте, что я
печален; я не испытываю никакой грусти; я Титир и отшельник, и я так же
люблю природу, как книгу, которая не отвлекает меня от дум. Ибо они
печальны, мои думы; они серьезны, а другим кажется даже, что мрачны; я люблю
их больше всего, вот почему и для прогулок я выбираю прежде всего равнины,
заброшенные пруды, песчаные равнины. Там я прогуливаюсь с ними в тишине.
Почему мои думы печальны? Если бы они доставляли мне страдание, я
задумался бы об этом давно. Если бы вы не дали мне повода это заметить, я
бы, наверное, об этом даже не узнал, потому что зачастую они заняты
множеством вещей, которые вас совершенно не интересуют. Они любят, например,
возвращаться к этим строчкам; самые мелкие занятия доставляют им радость, но
мне не имеет смысла даже называть вам эти занятия, настолько вы далеки от
них...
Дул почти теплый ветерок; гибкие стебли трав наклонялись к самой воде
под тяжестью облепивших их насекомых. С боков камни поросли чахлой зеленью,
но и редких капель воды хватало, чтобы напоить ее корни влагой. Спускаясь до
самого дна, мхи в сочетании с тенью создавали впечатление глубины:
сине-зеленые водоросли удерживали пузырьки воздуха, необходимые личинкам для
дыхания. Проплыл жук-плавунец. Я не смог сдержать поэтического вдохновения
и, вынув из кармана еще один листок, написал:
Титир улыбнулся.
После чего я почувствовал себя голодным и, отложив изучение рдестов на
потом, отправился на набережную, в ресторан, о котором мне говорил Пьер. Я
надеялся побыть один. Я встретил там Леона, с которым мы поговорили об
Эдгаре. После обеда я посетил нескольких литераторов. В пятом часу прошел
небольшой ливень; я вернулся домой; я выписал значения двадцати незнакомых
слов и подобрал около восьми новых эпитетов к слову бластодерма*.
_______________
* Зародышевая оболочка. _______________
К вечеру я почувствовал себя немного уставшим и, поужинав, отправился
спать к Анжель. Я сказал — к ней, а не с ней, у меня вообще ничего с ней не
было, кроме безобидных заигрываний.
Она была одна. Когда я вошел, она прилежно разыгрывала сонатину Моцарта
на своем только что настроенном фортепьяно. Был уже поздний час, и, кроме
аккордов, ничто не нарушало тишину. Она зажгла свечи во всех канделябрах и
надела платье в мелкую клетку.
— Анжель, — сказал я, входя, — нам необходимо постараться сделать
наше существование хотя бы чуточку разнообразней! Не хотите ли вы узнать и о
том, как я провел этот день?
Она наверняка почти не ощутила горечи в моих словах, так как тут же
спросила:
— В самом деле, что вы делали сегодня?
Тогда я, сам того не желая, ответил:
— Я видел своего большого друга Юбера.
— Он только что отсюда ушел, — сказала Анжель.
— Но неужели, милая Анжель, вы так никогда и не удосужитесь пригласить
нас вместе?! — воскликнул я.
— Возможно, что он не придает этому большого значения, — сказала она.
— Но если для вас это важно, приходите ко мне ужинать в пятницу вечером, он
будет здесь; вы почитаете нам стихи... Кстати, на завтрашний вечер я не
пригласила вас? Я принимаю у себя несколько литераторов; приходите тоже. Мы
собираемся в девять часов.
— Я сегодня видел многих из них, — сказал я, имея в виду литераторов.
— Мне нравится их размеренная жизнь. Они вечно в трудах, да их никогда и не
беспокоят; стоит их навестить, и у вас остается чувство, что они трудятся
исключительно для вас и предпочитают общаться только с вами. Своей
любезностью они очаруют кого хочешь; они ею прямо-таки лучатся. Я люблю этих
людей, которые постоянно чем-то заняты, причем впечатление такое, что заняты
вами. А поскольку они не делают ничего стоящего, то вы не испытываете и
угрызений совести, похищая у них время. Да, кстати, я видел Титира.
— Холостяка?
— Да, но в жизни он женат, отец четверых детей. Его зовут Ришар... не
говорите мне, что он только что ушел отсюда, вы незнакомы с ним.
На это Анжель ответила мне с легкой обидой:
— Вот вы и сами признаете, что вся ваша история неправдоподобна.
— Почему неправдоподобна? Да ведь их шесть в одном лице! Я создал
одного Титира, чтобы сконцентрировать эту монотонность; это художественный
образ; не хотите же вы, в самом деле, чтобы я заставил их даже удочку
держать вшестером?
— Я совершенно уверена, что в жизни они занимаются вещами разными!
— Если бы я их описал, они выглядели бы очень разными; пересказать
события жизни каждого из них еще не значит передать то главное, что их
связывает. Вот правды ради и приходится обобщать. Главное — это передать то
чувство, которое они у меня вызывают.
— Ну а если это чувство обманчиво?
— Чувство, милый друг, никогда не обманывает; вам разве никогда не
доводилось читать, что ошибки рождаются из суждений? Но зачем рассказывать
шесть раз? Да затем, что в каждом случае вы испытываете одно и то же чувство
— ровно шесть раз... Хотите ли вы знать, что они делают — в жизни?
— Рассказывайте, — сказала Анжель, — вы вне себя.
— Ничуть! — воскликнул я. — Отец сочиняет; мать ведет хозяйство;
старший сын дает частные уроки; к другому приходят с уроками на дом; первая
девочка хромая; последняя, совсем еще малышка, не делает ничего. Есть еще
кухарка... Жену его зовут Урсула... И, заметьте, все они, каждый из них,
делают одно и то же, одно и тоже каждый день!!!
— Может быть, они бедны, — сказала Анжель.
— Разумеется! Но понимаете ли вы "Топи"? У Ришара жребий вдовий;
едва окончив школу, он потерял отца. Пришлось устроиться на работу; он
получил лишь крохи из наследства, которое досталось старшему брату; но
работать исключительно из нужды, ради презренных денег, подумайте сами,
каково это; корпеть в канцеляриях, переписывая по множеству страниц! Вместо
того чтобы путешествовать! Он ничего не видел; в общении он сделался
бесцветным; он читал газеты, чтобы оставаться в курсе событий — когда у
него находилось время, — а времени у него практически не было. Я не хочу
сказать этим, что он уже до самой смерти ничего другого делать не сможет.
Женился он на женщине, еще более бедной, чем сам, из сострадания, без любви.
Ее зовут Урсула. А! Это я вам уже говорил. Их сожительство стало понемногу
перерастать в любовь, которой они вдвоем учились; в конце концов они крепко
полюбили друг друга, в чем признались мне. Они очень любят своих детей, дети
очень любят их... У них есть кухарка. Вечерами по воскресеньям все играют в
лото... я забыл бабушку; она тоже играет, но, так как жетонов она не видит,
все шопотом сговариваются не принимать ее в расчет. Ах! Анжель! Ришар! Все в
его жизни было подчинено одному — заткнуть дыры, заполнить слишком зияющие
пустоты. Все! И семья в том числе. Он уже уродился вдовым; что ни день все
те же тщедушные усилия и ненастоящие радости. После всего сказанного не
подумайте о нем плохо — человек он весьма целомудренный. Впрочем, он
считает себя счастливым.
— Что такое! Вы плачете? — спросила Анжель.
— Не обращайте внимания — это нервы. Анжель, душа моя, не находите ли
вы после всего, что в нашей жизни недостает настоящих происшествий?
— Что с этим поделаешь? — тихо откликнулась она. — Хотите,
отправимся вдвоем в небольшое путешествие? Давайте — в субботу — вы не
слишком заняты?
— Вы не подумали, Анжель, — да ведь это послезавтра!
— Почему бы и нет! Мы отправились бы чуть свет вдвоем; накануне вы
можете у меня поужинать — вместе с Юбером; вы переночуете у меня... А
теперь прощайте, — сказала Анжель, — я иду спать; уже поздно, да и вы меня
немного утомили. Горничная приготовила вашу комнату.
— Нет, я не останусь, милый друг, — извините меня; я слишком
возбужден. Прежде чем лечь, я чувствую потребность о многом написать. До
завтра. Я иду домой.
Мне хотелось заглянуть в свою записную книжку. Я почти бежал, тем более
что шел дождь, а зонтика при мне не было. Войдя к себе, я тотчас записал на
одном из листочков следующей недели эту мысль, связанную не только с
Ришаром.
"Добродетель униженных — покорность; многим из них она подходит
настолько, что начинаешь думать, будто сама их жизнь скроена по мерке их
души. Ни в коем случае не выказывать к ним жалости: они довольны своей
судьбой; прискорбно! Они даже не замечают никакой посредственности, если
только это не посредственность материальная. То, что я говорил Анжель по
конкретным поводам, верно и в целом: с каждым происходят те события, которые
наиболее соответствуют его наклонностям. Каждому достается то, что его
устраивает. Удовлетворяться своей посредственностью означает, что это и есть
ваш размер и ничего другого ждать не следует. Судьбы, скроенные по мерке.
Обреченность носить одежду, которая трещит по швам, будто кора на платане
или эвкалипте по мере их роста".
"Я пишу слишком длинно, — сказал я себе, — хватило бы и четырех слов.
Но я не люблю формул. А теперь поразмыслим над изумительным предложением
Анжель".
Я открыл записную книжку на предстоящей субботе и на листочке,
относящемся к этому дню, прочел:
"Постараться встать в шесть часов. — Разнообразить свои чувства.
Написать Люсьену и Шарлю.
Найти для Анжель эквивалент nigra sed formosa*.
_______________
* Черная, но прекрасная (лат.). _______________
Надеяться, что я дочитаю Дарвина.
Нанести визиты — Лауре (объяснить "Топи"), Ноэми, Бернару;
взволновать Юбера (важно).
Вечером постараться пройтись по мосту Сольферино.
Найти эпитеты к "грибовидным наростам"". — Это было все. Я снова
взялся за перо; я зачеркнул все и вместо этого написал:
"Совершить с Анжель небольшое приятное путешествие". Затем я отправился
спать.
БАНКЕТ
Четверг
Утром, проведя весьма беспокойную ночь, я ощущал легкое недомогание;
вместо стакана молока я разнообразия ради выпил немного отвара из трав. В
моей записной книжке листок этого дня оставался чист; это означало:
"Топи". Таким образом, я оставляю себе для работы дни, на которые не
намечено ничего другого. Я писал все утро. Я написал:
ДНЕВНИК ТИТИРА
Я путешествовал по огромным ландам, по широким равнинам, по неоглядным
пространствам; даже на еле приметных взгорках, там, где земля едва
приподнималась, она, казалось, спит. Я люблю бродить по краю торфяников;
тропинки пролегают там, где потверже зыбь под ногами. Чуть в сторону, и
почва становится ненадежной, ноги проваливаются в холмиках мха; полные воды,
мхи пружинят; потайная дренажная система местами высушивает их; тогда они
вымахивают повыше вереска и карликовой сосны; повсюду стелются плауны; тут и
там вода собирается в коричневые и гниющие лужи. Я живу в низине и не
очень-то стремлюсь подниматься на холмы, откуда, я знаю, ничего другого не
увидеть. Я не заглядываю вдаль, как ни влечет взгляд тревожное небо.
Иногда поверхность стоячих вод отражает нереальное великолепие красок,
даже на крыльях самых прекрасных бабочек таких цветов не увидишь; в пленке,
затянувшей гниющую воду, играет радуга. С наступлением ночи начинают
фосфоресцировать пруды, а на болотах зажигаются огни, придающие им
величавость.
Болото! Кто же расскажет о твоем очаровании? Титир!
Мы не покажем этих страниц Анжель, думаю я: Титир здесь может
показаться счастливым.
Я сделал еще несколько записей:
Титир покупает аквариум; он устанавливает его посреди своей самой
зеленой комнаты и не нарадуется при мысли о том, что окружающий пейзаж
теперь всегда будет у него перед глазами. В аквариуме нет ничего, кроме тины
и воды; ему доставляет удовольствие смотреть, как в тине мечется неизвестный
народец; в этой живой воде, где можно увидеть лишь то, что происходит
непосредственно за стеклянной стенкой, он любит игру солнца и тени — свет,
проникающий сквозь щели закрытых ставен, кажется здесь желтее обычного, а
тени серей. — В воде всегда больше жизни, чем обычно думают...
В этот момент появился Ришар; он пригласил меня в субботу на обед. Я
рад был возможности ответить ему, что как раз в этот день у меня есть дела в
провинции. Кажется, он был крайне изумлен и ушел, ничего больше не сказав.
Я и сам вскоре ушел, тотчас после моего скудного обеда. Я навестил
Этьена, который правит корректуру своей пьесы. Он сказал мне, что я поступил
умно, взявшись писать "Топи", так как, по его мнению, я не рожден для
драм. Я ушел от него. На улице я встретил Ролана, который проводил меня к
Абелю. Там оказались Клаудиус и Урбен, поэты; они как раз сошлись на том,
что писать драмы больше нет никакого смысла; ни один не принимал доводов
друга друга, но оба сошлись на том, что театр следует упразднить. И еще они
сказали мне, что я поступил умно, перестав сочинять стихи, ибо они мне
давались с трудом. Появился Теодор, затем Вальтер, которого я не могу
выносить; я ушел, Ролан ушел со мной. На улице я сразу же начал:
— Какое невыносимое существование! Вы его терпите, дорогой друг?
— Довольно сносно, — ответил он, — однако почему невыносимое?
— Достаточно уже того, что оно могло бы быть иным, но иным не
делается. Все наши поступки настолько известны, что их мог бы за нас делать
любой и, репетируя слова, сказанные нами вчера, заготовить фразы на завтра.
Абель принимает у себя в следующий четверг; он так же изумился бы, если бы
не пришли Урбен, Клаудиус, Вальтер и вы, как изумились бы мы, не обнаружив
его дома! О! Я совсем не жалуюсь; но я больше не мог оставаться там — я
уезжаю — я отправляюсь в путешествие.
— Вы, — сказал Ролан. — Ба! Куда и когда?
— Послезавтра — а куда? Я не знаю... Но, дорогой друг, вы же
понимаете, если бы я знал, куда поеду и чем там займусь, моя тоска не прошла
бы. Я уезжаю, просто чтобы уехать; сюрприз как раз и есть моя цель —
неизвестность — понимаете? — неизвестность! Я не предлагаю вам ехать со
мной, так как пригласил Анжель, — но вы-то почему не уезжаете, вы сами,
неважно куда, оставив сиднем сидеть на месте тех, кто в этом смысле
неисправим?
— Позвольте, — сказал Ролан, — я не таков, как вы: если я уезжаю, то
предпочитаю знать куда.
— Ну тогда взяли да выбрали! Что бы я мог вам предложить? — Африку!
Знаете ли вы Бискру? Подумайте о солнце и песках! И о пальмах. Ролан! Ролан!
Одногорбые верблюды! Подумайте, что то же самое солнце, которое здесь
выглядит таким бледным, среди этих крыш, в этой городской пыли, уже сияет,
уже сияет там и что все кругом доступно! Вы все еще ждете? Ах! Ролан. От
нехватки воздуха, равно как от скуки, здесь только зеваешь; так вы едете?
— Дорогой друг, — сказал Ролан, — вполне может быть, что там меня
ждут весьма приятные сюрпризы; но слишком много дел удерживают меня — я
предпочитаю не предаваться мечтам. Я не могу ехать в Бискру.
— Так затем и надо ехать, — повторил я, — чтобы встряхнуться от дел,
которые вас держат. Неужели вы согласны вечно зависеть от них? Что до меня,
то мне все равно, поймите: я отправляюсь в другое путешествие; но подумайте,
что живешь, быть может, только один раз, и до чего же мал круг вашего
манежа!
— Ах! Дорогой друг, — сказал он, — не настаивайте больше — у меня
очень серьезные причины, и ваши доводы утомляют меня. Я не могу ехать в
Бискру.
— Тогда оставим все это, — сказал я ему, — да к тому же вот и мой
дом — ладно! Прощайте на некоторое время — и, пожалуйста, сделайте мне
одолжение, проинформируйте о моем отъезде всех остальных.
Я вернулся домой.
В шесть часов пришел мой большой друг Юбер; он возвращался с собрания
какого-то комитета по страхованию. Он заявил:
— Мне рассказали о "Топях"!
— Кто же? — спросил я взволнованно.
— Друзья... Ты знаешь, это не очень им понравилось; мне даже сказали,
лучше бы ты писал что-то другое.
— Тогда молчи.
— Ты знаешь, — заговорил он опять, — я в этом ничего не понимаю; я
слушаю; с того момента, как ты увлекся сочинением "Топей"...
— Но я вовсе не увлекся! — крикнул я. — Я пишу "Топи" потому,
что... Знаешь, поговорим о чем-то другом... Я отправляюсь в путешествие.
— Ба! — высказался Юбер.
— Да, — сказал я, — иногда необходимо хоть ненадолго покинуть город.
Я уезжаю послезавтра; и даже не знаю куда... Со мной едет Анжель.
— Как, в твоем возрасте!
— Но, дорогой друг, это она меня пригласила! Я не предлагаю тебе ехать
с нами, зная, что ты очень занят...
— Кроме того, вам бы хотелось побыть одним... Хватит. Вы долго там
пробудете?
— Не очень; мы стеснены во времени и в деньгах; но главное — это
уехать из Парижа; нет другого способа покинуть город, как сознательно
принять твердое решение; главное — это вырваться из пригородов. — Я
принялся расхаживать, чтобы прийти в возбуждение. "Сколько еще остановок до
настоящей деревни! На каждой остановке сходят люди; это как если бы они
сходили с дистанции в самом начале; вагоны пустеют. Путешественники! где
путешественники? — Те, кто еще остались, едут по делам; да еще в
локомотивах остаются водители и механики, это-то едут до конца. Впрочем,
там, в конце, другой город. — Деревни! ну где же деревни?"
— Дорогой друг, — сказал Юбер, расхаживая так же, как и я, — ты
преувеличиваешь: деревнями начинаются или кончаются города, только и всего.
Я продолжал:
— Но, дорогой друг, в том-то и дело, что они не кончаются, города; за
городами начинаются пригороды... Мне кажется, ты забыл о пригородах — обо
всем том, что находится между двумя городами. Сплюснутые, зажатые домики,
что может быть ужаснее... города в ползучей зелени; огороды! И насыпи по
обочинам дороги. Дорога! Вот куда надо стремиться всем, и никуда больше...
— Все это ты должен описать в "Топях", — сказал Юбер.
Совершенно неожиданно меня это задело.
— Неужели ты ничего не понял, бедный друг, отчего вдруг рождается
поэма? Что она такое? Как появляется на свет? Книга... но книга, Юбер, как
яйцо: она замкнутая, наполненная и гладкая. В нее уже ничего нельзя
впихнуть, даже иголку, разве только силой, но тогда ее форма будет разбита.
— Так твое яйцо уже наполнено? — переспросил Юбер.
— Но, дорогой друг! — вскричал я. — Яйца не наполняются: яйца
рождаются полными... Впрочем, все это уже сказано в "Топях"... кроме
того, я нахожу глупыми разговоры о том, что, дескать, лучше бы я писал
какую-то другую ведь... это глупо! Ты слышишь?.. Другую вещ! Прежде всего я
не хочу ничего другого! Но пойми, что здесь такие же насыпи, как и везде!
Наши дороги — такая же каторга, как наша работа! Я взялся за то, за что не
брался больше никто; я выбрал для "Топей" сюжет неблагодарный и глубоко
убежден, что не найдется другого безумца, который согласился бы обрабатывать
эту землю вместо меня; это я и стремился выразить словами: Я Титир и
отшельник. Я тебе это читал, но ты не придал этому значения... И потом,
сколько уже раз я тебя умолял никогда не говорить со мной о литературе!
Кстати, — продолжал я, меняя тему, — будешь ли ты сегодня вечером у
Анжель? У нее прием.
— Литераторы... Нет, — ответил он, — ты знаешь, не люблю я этих
бесконечных собраний, где только и делают, что болтают; я думал, что и ты
тоже там задыхаешься.
— Это правда, — согласился я, — но я не могу огорчить Анжель; она
меня пригласила. Кстати, надеюсь там повидать Амилькара и объяснить ему то
же самое: что там можно задохнуться. Салон Анжель слишком мал для приемов; я
постараюсь ему об этом сказать; я даже готов употребить слово тесен...
потом мне нужно поговорить о том же с Мартеном.
— Как тебе угодно, — сказал Юбер, — я ухожу, прощай.
Он ушел.
Я сложил свои бумаги; поужинал; за столом я размышлял о путешествии; я
повторял про себя: "Это больше чем день!" К концу обеда я пришел в такое
возбуждение от предложения, сделанного Анжель, что посчитал нужным написать
ей эти несколько строк: "Способность восприятия зависит от смены ощущений;
отсюда потребность в путешествии".
Запечатав письмо, я привычно направился к ней.
Анжель живет на пятом этаже.
В дни, когда у нее бывают гости, Анжель выставляет у своих дверей
скамейку, и еще одну на втором этаже, перед дверью Лауры; как раз тут у вас
и перехватывает дыхание; вам начинает недоставать воздуха; остановка; итак,
я присел перевести дух на первой скамейке; и, вытянув из кармана листок, я
попробовал сформулировать аргументы для Мартена. Я написал:
Оставаться внутри — это ошибка. Впрочем, выйти и невозможно — но
невозможно потому, что и не выходят.
Нет! Не то! Начнем сначала. Я порвал. Нужно изложить мысль так:
оказавшись взаперти, каждый из нас полагает, будто находится снаружи. Какое
несчастье! Один пример. — В этот момент кто-то стал подниматься; это был
Мартен. Он сказал:
— Вот как! Ты работаешь?
Я ответил:
— Мой дорогой, добрый вечер. Я как раз пишу тебе; не мешай мне.
Подожди меня на скамейке наверху.
Он поднялся.
Я написал:
Оставаться внутри — это ошибка. Впрочем, выйти и невозможно — но
невозможно потому, что и не выходят. — Не выходят потому, что полагают,
будто уже находятся снаружи. Если бы сознавали, что находятся взаперти, то
по крайней мере появилось бы желание выйти.
— Нет! Не то! Не то! Начнем сначала. Я порвал. — Нужно изложить мысль
так: только тот может полагать, будто находится снаружи, кто не смотрит.
Впрочем, не смотрит тот, кто слеп. Какое несчастье! Я больше ничего не
понимаю... Да и попробуй в таком неудобном положении что-нибудь сотворить.
— Я достал новый листок. В этот момент кто-то поднялся; это оказался
философ Александр. Он сказал:
— Вот как! Вы работаете?
Я ответил, поглощенный своим делом:
— Добрый вечер; я пишу для Мартена; он ждет наверху на скамейке.
Садитесь; я скоро кончаю... Ах! места больше нет?..
— Это пустяки, — сказал Александр, — при мне моя складная палка. —
И разложив свой инструмент, он стал ждать.
— Ну вот, я закончил. — И, перегнувшись через перила, я крикнул: —
Мартен, ты все там, наверху?
— Да! — крикнул он. — Я жду. Принеси свою скамейку.
Поскольку я у Анжель почти как у себя дома, я прихватил свое сиденье; и
вот все трое мы устроились наверху, Мартен и я обменялись листочками, а
Александр ждал.
На моем листочке было написано:
Быть слепым, чтобы считать себя счастливым. Верить, что ясно это
видишь, чтобы не стремиться это разглядеть, потому что:
Себя увидеть можно только несчастным.
На его листочке было написано:
Быть счастливым от своей слепоты. Веришь, что ясно это видишь, чтобы
не стремиться это разглядеть, потому что:
Можно стать только несчастным, увидев себя.
— Но, — воскликнул я, — тебя радует именно то, что я оплакиваю; и я
очень надеясь, что прав я, потому что я оплакиваю то, что тебя радует, тогда
как ты-то не можешь порадоваться тому, что я оплакиваю. — Начнем снова.
Александр ждал.
— Мы скоро кончим, — сказал я ему, — и тогда все объясним.
Мы снова принялись за свои бумажки.
Я написал:
Ты мне напоминаешь тех, кто переводит Numero Deus impare gaudet* как
"Второй номер радуется своей непарности" и при этом уверен в своей правоте.
— Между тем если и в самом деле непарность в какой-то мере таит в себе
обещание счастья — я говорю о свободе, — то следовало бы сказать числу
два: "Но, бедный друг, вам-то как раз непарности не дано; чтобы обрести это
удовольствие, постарайтесь по крайней мере достигнуть ее".
_______________
* Богу приятно нечетное число (Вергилий. Эклоги). _______________
Он написал:
Ты мне напоминаешь тех, кто переводит Et doma ferentes* как: "Я боясь
греков". И который при этом перестает замечать присутствующих. Между тем
если бы и вправду в каждом присутствующем скрывался грек, который тут же
взял бы нас в плен, то я бы греку сказал: "Любезный грек, дай и возьми; мы
будем квиты. Я твой слуга, это верно, в противном случае ты бы мне ничего не
дал". Когда я говорю "грек", я подразумеваю "Необходимость". Она всегда
берет столько же, сколько и дает.
_______________
* Полностью латинское изречение звучит так: Timeo Danaos et dona
ferentes — Боюсь данайцев, даже дары приносящих. _______________
Мы обменялись листками. Время шло.
Он приписал на моем листке снизу:
Чем больше я размышляю, тем больше нахожу дурацким твой пример, ибо, в
конце концов...
Я приписал на его листке снизу:
Чем больше я размышляю, тем больше нахожу дурацким твой пример, ибо, в
конце концов...
...После чего каждый из нас перевернул свой листок — но на обороте его
бумажки был еще текст:
— Счастье в привычке. Быть радостным. Выбор меню на каждый день:
1. Суп (по совету мсье Гуйсмана).
2.Бифштекс (по совету мсье Барреса).
3. Овощи разные (по совету мсье Габриэля Трарье).
4. Бутылка воды "Эвиан" (по совету мсье Малларме).
5. Зеленый золотистый шартрез (по совету Оскара Уайльда).
На моем листочке можно было прочесть только мой поэтический образ о
Ботаническом саде:
Титир улыбнулся.
Мартен спросил: "Кто это такой, Титир?"
Я ответил: "Это я".
— Значит, ты иногда смеешься? — сказал он.
— Но, дорогой друг, дай-ка я тебе немного объясню (когда-нибудь это
надо же сделать!..). Титир — это я и не я; Титир, этот дурак, — это я, это
ты — это все мы... И не ухмыляйся — ты меня сердишь; я говорю "дурак" в
смысле "немощный"; он не всегда помнит о своей нищете; именно это я только
что тебе говорил. Каждому свойственно что-то забывать; но пойми же, что это
всего лишь поэтический образ...
Александр читал листочки. Александр — философ; что бы он ни говорил, я
всегда настороже; и что бы он ни сказал, я никогда не отвечаю. Он улыбнулся
и, повернувшись ко мне, начал:
— Мне кажется, мсье, что то, что вы зовете свободным поступком, это,
по-вашему, поступок, который не зависит ни от чего; следите за моей мыслью:
отделимый — отметьте мой прогресс: упразднимый — и мое заключение:
бессмысленный. А теперь все свяжите, мсье, и не уповайте на совпадение:
прежде всего, вряд ли вы его достигнете — и затем: чему это могло бы
послужить?
Я, по привычке, ничего не сказал; когда вам отвечает философ, вы уже не
понимаете, о чем вы его спросили. — Внизу послышались шаги; это были
Клеман, Проспер и Казимир. "Вы что, сделались стоиками? — сказали они,
увидев Александра и нас. — Входите же, господа из Портики"*
_______________
* Школа стоицизма, которую римляне именовали также Портикой, была
основана в Афинах около 300 г. до н. э. Зеноном из Китиона, преподававшим
под крытой галереей — портиком (по-греч. stoa). _______________
Их шутка показалась мне претенциозной, так что я посчитал за благо
войти только после них.
В салоне Анжель уже было полно гостей; улыбаясь, она расхаживала среди
них, предлагая кофе, бриоши. Заметив меня, она тотчас же подошла:
— Ага! Вот и вы, — сказала она тихо, — я побаиваюсь, как бы гости не
заскучали; вы нам почитаете стихи.
— Но, — ответил я, — станет еще скучней, и потом, вы же знаете, что
я их не знаю.
— Да нет же, да нет же: у вас всегда что-нибудь написано...
Тут к нам подошел Гильдебран:
— Ах! Рад вас видеть, мсье, — сказал он, беря меня за руку. — Я не
имел счастья прочесть ваше последнее произведение, но мой друг Юбер
отозвался о нем с наивысшею похвалой... И говорят, сегодня вечером вы
окажете нам честь, почитав свои стихи...
Анжель исчезла.
Возник Ильдевер.
— Итак, мсье, — сказал он. — вы пишете "Топи"?
— Откуда вы знаете? — вскричал я.
— Но, — ответил он (преувеличивая), — кругом только об этом и
говорят; похоже, что это совсем не похоже на вашу последнюю вещь — которую
я не имел чести прочесть, но о которой мне много говорил мой друг Юбер. Вы
нам почитаете стихи, не так ли?
— Только не о тине, — глупо заметил Изидор, — похоже, что ее слишком
много в "Топях", если верить Юберу. А кстати, дорогой друг, "Топи" —
это о чем?
Подошел Валантен, и, так как другие уже слушали меня, я сбился.
— "Топи", — начал я, — это история нейтральной земли, которая
принадлежит всем... лучше: история нормального человека, которым изначально
бывает каждый; история третьего лица, о котором все говорят — и который
живет в каждом, но не умирает вместе с нами. У Вергилия его зовут Титир — и
специально оговаривается, что он лежит — "Tityre recubans"*. —
"Топи" — это история лежащего человека.
_______________
* С этой "оговорки" и начинаются "Буколики" (Эклога 1): "Титир, ты,
лежа в тени ширковетвистого дуба, Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой
свирели..." (пер. С. Шервинского). _______________
— Надо же, — сказал Патрас, — а я думал, что это история болота.
— Мсье, — ответил я ему, — мнения могут быть разными — источник
один. Но поймите, прошу вас, что единственный способ рассказать одну и ту же
вещь каждому — одну и ту же вещь, прошу вас обратить внимание, — это
изменить ее форму в соответствии с восприятием каждого нового слушателя. В
данный момент, "Топи" — это история салона Анжель.
— Теперь-то я вижу, что вы еще не сделали окончательного выбора, —
сказал Анатоль.
Приблизился Филоксен:
— Мсье, — сказал он, — все ждут ваших стихов.
— Тсс! Тише! — сказала Анжель, — он начинает читать.
Все умолкли.
— Но, господа! — крикнул я в раздражении. — Уверяю вас, что у меня
нет ничего стоящего. Но, чтобы не заставлять вас упрашивать меня, я вынужден
вам прочесть небольшую вещь без...
— Читайте! Читайте! — заговорили кругом.
— Ну если вы так настаиваете, господа...
Я вынул из кармана листок и безо всякой позы, вялым голосом прочел:
Прогулка
Мы прогулялись по ландам. Слушай нас, Боже, ладно? Мы заблудились в
ландах, А тут и вечер упал, Мы решили присесть всей командой, До того каждый
из нас устал.
...Все молчали; явно не понимали, что стихотворение окончено, и
продолжали ждать.
— Это все, — сказал я.
И тогда в полной тишине послышался голос Анжель:
— Ах! Очаровательно. Вам следует вставить это в "Топи". — И так
как кругом все по-прежнему молчали: — Не правда ли, господа, что ему
следует вставить это в "Топи"?
На несколько следующих мгновений поднялась легкая суматоха, так как
одни спрашивали: "Топи? Топи? Что это такое?" — а другие объясняли, что
такое "Топи", — но объясняли так, что уверенности это не прибавляло.
Я ничего не мог сказать, но в этот момент ученый-физиолог Каролус,
одержимый манией докопаться до источника, с вопросительным выражением лица
подошел ко мне.
— "Топи"? — тут же начал я. — Мсье, это история животных, которые
живут в сумрачных пещерах и теряют зрение из-за того, что не могут им
пользоваться. А теперь оставьте меня, мне ужасно жарко.
Тогда Эварист, тонкий критик, заключил:
— Боюсь, что это несколько специальный сюжет.
Мне пришлось возразить.
— Но, мсье, особенных сюжетов не бывает. Et tibi magna satis*,
писал Вергилий, и это точно передает мой сюжет — о чем я сожалею. Искусство
в том и состоит, чтобы изобразить частное с силой, достаточной, чтобы оно
воспринималось как общее. В абстрактных терминах это очень трудно выразить,
так как эти мысль уже сама по себе абстрактна; но вы наверняка поймете меня,
представив себе, какой огромный пейзаж вмещается в замочной скважине, стоит
только подойти к дверям достаточно близко. Тот, кто во всем этом увидел бы
один лишь замок, увидит через его скважину целый мир, если сумеет
наклониться. Достаточно иметь возможность для обобщения; а уж само обобщение
— это дело читателя, критика.
_______________
* И довольно с тебя величия (лат.) _______________
— Мсье, — ответил он, — вы чрезмерно упрощаете свою задачу.
— И, наоборот, облегчаю вашу, — ответил я, задыхаясь. Он отошел. "Ах!
— подумал я. — Теперь я надышусь!"
Как раз в это время Анжель взяла меня за рукав.
— Идемте, — сказала она мне, — я вам кое-что покажу.
Она потянула меня к занавеске и незаметно отодвинула ее, так, чтобы я
увидел в окне большое черное пятно, которое производило шум.
— Чтобы вы не жаловались на жару, я установила вентилятор, — сказала
она.
— Ах! Милая Анжель.
— Но так как он очень шумит, — продолжила она, — пришлось его
закрыть занавеской.
— Ах, вот оно что! Но, милый друг, он же совсем маленький!
— Продавец сказал мне, что это подходящий размер для литераторов.
Побольше размером предназначается для собраний политических; но тогда бы мы
вовсе не слышали друг друга.
В этот момент меня потянул за рукав Барнабе, моралист, и сказал:
— Некоторые из ваших друзей достаточно рассказали мне о "Топях",
чтобы я довольно ясно представил, что именно вы хотите написать; должен вас
предупредить, что мне это представляется бесполезным и недопустимым. Вы
хотите заставить людей действовать, потому что вы в ужасе от застоя, —
заставить их действовать, не думая о том, что, чем чаще вы вмешиваетесь и
опережаете их действия, тем менее эти действия зависят от них самих. Ваша
ответственность в результате возрастает; но в такой же мере их
ответственность падает. Между тем для каждого человека важна именно
ответственность за действия — и гораздо менее их внешнее проявление. Вы не
научите желать: velle non discitur*; вы сохраните за собой лишь влияние; ну
что же, неплохое начало, если напоследок вам удастся вызвать несколько
бессмысленных действий!
_______________
* Нельзя научиться хотеть (лат.). _______________
Я ему сказал:
— Вы считаете, мсье, что надо оставаться равнодушными друг к другу,
ибо не видите смысла в заботе о людях.
— По крайней мере это очень трудное дело, и роль всяких посредников
вроде нас не в том, чтобы побуждать их к большим деяниям, а в том, чтобы
будить все большую и большую ответственность за малые деяния.
— Дабы нагнать на них страху за действия, не так ли? Вы не
ответственность их стремитесь увеличить, а сомнения. Вы таким образом еще
больше ограничиваете их свободу. Ответственный поступок есть поступок
свободный; наши поступки эту свободу утратили; и речь для меня не о том,
чтобы возродить поступки, а о свободе, без которой они невозможны...
Тогда он тонко улыбнулся, чтобы придать значение тому, что намеревался
сказать, и вот что сказал:
— Итак — если я вас правильно понял, мсье, — вы хотите принудить
людей к свободе...
— Мсье! — вскричал я. — Когда я вижу рядом с собой больных людей, я
беспокоюсь — и если не пытаюсь их лечить, из страха, как вы бы сказали,
уменьшить ценность их лечения, то по крайней мере стремлюсь объяснить им,
что они больны, — сказать им об этом.
Подошел Галеас, единственно для того, чтобы сморозить глупость.
— Больного лечат не тем, что демонстрируют ему его болезнь, а тем, что
устраивают ему спектакль здоровья. В больнице над каждой кроватью следовало
бы нарисовать нормального человека, а коридоры заполнить статуями Гераклов
из Фарнезе*.
_______________
* Фарнезе — дворец в Риме кардинала Алессандро Фарнезе, впоследствии
ставшего папой Павлом III (1534 — 1549). _______________
Тогда вернувшийся Валантен сказал:
— Нормального человека вовсе не зовут Гераклом...
И тут же со всех сторон зашикали "Тс-с! Тише! великий Валантен Кнос
будет держать речь".
Он говорил:
— Здоровье не представляется мне благом, желанным до такой степени.
Оно всего лишь равновесие, посредственность; отсутствие гипертрофии. Мы
стоим не больше того, что отличает нас от других; или, другими словами:
главное в нас как раз то, чем одни только мы и располагаем, то, чего нельзя
найти ни в ком другом, то, чего нет в вашем нормальном человеке, —
следовательно, то, что мы зовем болезнью. А посему больше не воспринимайте
болезнь как недостаток; напротив, это всегда что-то сверх; горбун — это
человек плюс его горб, и я предпочитаю, чтобы вы воспринимали здоровье как
недостаток болезней. Нам не так уж важен нормальный человек; я хочу
сказать, что без него можно обойтись — ибо он встречается на каждом шагу.
Это общий наибольший делитель* человечества, и, как в математике, вычеты не
могут причинить никакого ущерба ни его изобилию, ни его индивидуальной
добродетели. Нормальный человек (это слово раздражает меня) есть тот
остаток, то промышленное сырье, которое собирается на дне печи после плавки,
уничтожившей своеобразие всех компонентов. Это первобытный голубь, которого
удалось вывести по второму разу, путем скрещивания редких пород, — серый
голубь, без цветных перьев; у него не осталось ничего, что отличало бы его
от других.
_______________
* Математический термин. _______________
В восторге от того, что он заговорил о серых голубях, я хотел пожать
ему руку и произнес:
— Ах! Мсье Валантен!
Он просто сказал:
— Литератор, молчи. Прежде всего меня интересуют только безумцы, а вы
непомерно благоразумны.
Затем продолжил:
— Нормальный человек — это тот, которого я встретил на улице и назвал
своим именем, приняв его за себя самого; протягивая ему руку, я воскликнул:
"Мой бедный Кнокс, как ты плохо сегодня выглядишь! Что ты сделал со своим
моноклем?" — и что меня удивило, так это то, что Ролан, с которым мы
прогуливались вместе, назвав его одновременно со мной своим именем, сказал:
"Бедный Ролан! Да где же ваша борода?" Потом этот тип нам наскучил, и мы без
угрызений совести избавились от него, потому что он не представлял из себя
ничего нового. Впрочем, он и не сказал ничего, настолько он был жалок.
Знаете ли вы, что это такое, нормальный человек: это третье лицо, то, о
котором говорят...
Он повернулся ко мне; я повернулся к Ильдеверу и Изидору и сказал:
— Каково! А я вам что говорил?
Валантен, глядя на меня и сильно возвысив голос, продолжил:
— У Вергилия это третье лицо зовут Титир; это оно не умирает вместе с
нами, оно живет помимо нас. — И, расхохотавшись в мою сторону, он добавил:
— Поэтому все равно его не убить.
Ильдевер и Изидор, давясь смехом, тоже закричали:
— Так что, мсье, уберите Титира!
Тогда, уже не в силах сдержаться, я в свою очередь раздраженно сказал:
— Тсс! Тсс! Дайте скажу я! — И я начал говорить что попало: — Да,
господа, да! Титир страдает манией!!! — Вся наша жизнь, жизнь любого из
нас, — это как те минуты неуверенности, когда нас одолевает мания сомнения:
закрыли ли вы этой ночью свою дверь на ключ? И вы снова идете взглянуть.
Надели ли вы галстук сегодня утром? И вы ощупываете, на месте ли он.
Застегнули ли вы сегодня вечером свои штанишки? И опять вы проверяете.
Возьмите того же Мадрюса, который все не находил покоя! А Борас! —
Достаточно, правда? И заметьте, что мы принимали данность как прекрасно
сделанную; мы переделываем ее из-за мании — мании ретроспекции. Мы
переделываем потому, что это было сделано; каждый наш вчерашний поступок как
бы предъявляет иск нам сегодня; это похоже на то, как если бы мы дали жизнь
ребенку, но отныне должны научить его жить...
Я выдохся и слышал сам, что говорю плохо...
— Все, что мы создаем, кому, как не нам, и надлежит поддерживать;
отсюда опасение совершить слишком много поступков из страха стать чересчур
зависимыми, — ибо всякий поступок, вместо того чтобы тотчас по его
свершении дать толчок новому поступку, становится ловушкой, в которую мы
проваливаемся, — ловушкой забвения.
— Все, что вы говорите, достаточно забавно... — начал Понс.
— Да нет же, мсье, это вовсе не забавно — и мне ни в коем случае не
следовало бы это использовать в "Топях"... Я говорил, что наша
индивидуальность больше не проявляется в образе наших действий — она скрыта
в самом поступке — в двух актах нашего поступка (трель) — в трех. Кто
такой Бернар? Это тот, кого по четвергам видят у Октава. Кто такой Октав?
Это тот, кто по четвергам принимает Бернара. Но еще? Это тот, кто по
понедельникам навещает Бернара. Кто такой... кто мы все такие, господа? Мы
те, кого каждую пятницу принимает Анжель.
— Но, мсье, — сказал Люсьен из вежливости, — тем лучше, и это прежде
всего; а потом, это же единственное место, где мы все встречаемся!
— Э! Черт возьми, мсье, — заговорил я опять, — я и сам думаю, что
когда Юбер каждый день в шесть часов навещает меня, он не может в то же
самое время находиться у вас; но что меняется в том случае, если Брижит вы
принимаете каждый день? И так ли уж важно, если Иоахим принимает ее у себя
не чаще, чем раз в три дня? Я занимаюсь статистикой? Нет! Но я предпочел бы
сегодня ходить на руках, чем ходить на ногах, — как вчера!
— Мне кажется, однако, что именно это вы и делаете, — дурацки заметил
Туллиус.
— Но, мсье, я ведь как раз на это и сетую; я говорю " предпочел бы",
заметьте! Впрочем, если бы я попробовал такое проделать на улице, меня
сейчас же упекли бы в дом для умалишенных. Вот это меня и раздражает — что
все вокруг нас, законы, нравы, тротуары, как бы навязывает нам повторение и
обрекает нас на монотонность, тогда как, в сущности, все это чудно уживается
с нашей любовью к повторам.
— Тогда на что же вы жалуетесь? — воскликнули Танкред и Гаспар.
— Да вот именно на то, на что никто больше не жалуется! Терпимость ко
злу усугубляет его — оно превращается в порок, господа, потому что в конце
концов его начинают любить. На что я жалуюсь, мсье, так это на то, что мы не
сопротивляемся; что делаем вид, будто похлебка для нас отличный обед, и
ходим с сияющим лицом, поев всего на сорок су. Потому что мы не способны
восстать против...
— О! О! — загалдели кругом, — да ведь вы революционер?
— Да ничуть, господа, вовсе я не революционер! Вы не даете мне
закончить, — я имею в виду, что мы не способны восстать... изнутри. Я сетую
вовсе не на то, как мы распределились, а на нас самих, на нравы...
— Словом, мсье, — зашумело общество, — вы упрекаете людей в том, как
они живут, — с другой стороны, вы отрицаете, что можно жить по-другому, и
ставите им в упрек то, что они живут так, — но если это им нравится —
но... но, в конце концов, мсье: что-же-вы-хо-ти-те???
Я растерялся и вконец ошалел; в исступлении я ответил:
— Чего я хочу? Господа, я — персонально я — хочу одного — закончить
"Топи".
Тогда Никодем, отделившись от всех, подошел ко мне пожать руку с
восклицанием:
— Ах! Мсье, как вы замечательно сделаете!
Все остальные вдруг повернулись к нам спинами.
— Как, — спросил я, — вы знаете?
— Нет, мсье, — сказал он, — но мой друг Юбер мне много рассказывал.
— Ах! Он вам сказал...
— Да, мсье, история рыболова, который находит настолько вкусными
червей из тины, что есть их, вместо того чтобы наживлять на свои удочки, —
в итоге ему ничего не удается поймать... Само собой. Но все это, по-моему,
очень странно!
Он ничего не понял. В который раз все начинай сначала. Ах! Я устал!
Сказать, что именно это я и стремился им объяснить и что приходится все
объяснять снова, — и так без конца; голова кругом; я больше не могу; ах!
все это я уже говорил...
Так как у Анжель я чувствую себя почти как дома, то, подойдя к ней, я
вынул часы и очень громко сказал:
— Милый друг, но ведь уже страшно поздно!
Через мгновение все достали из карманов свои часы, и каждый воскликнул:
"Как поздно!"
Только Люсьен из вежливости намекнул: "В прошлую пятницу разошлись еще
позже!" Но его замечанию не придали никакого значения (только я обронил:
"Это потому, что ваши часы ужасно отстают"); все бросились надевать свои
пальто; Анжель пожимала руки, продолжала улыбаться и предлагала последние
бриоши. Потом перегнулась через перила, чтобы видеть спускающихся. — Я ждал
ее, сидя обессиленный на пуфе. Когда она вернулась:
— Настоящий кошмар этот ваш вечер! — начал я. — О! Эти литераторы!
Эти литераторы, Анжель!!! Они невыносимы!!!
— Раньше вы этого не говорили, — возразила она.
— Лишь потому, Анжель, что я их не встречал у вас. И потом, кого
только тут не было, это же ужас! Дорогой друг, нельзя принимать сразу
столько людей!
— Но я пригласила не всех, — сказала она. — Каждый привел с собой
несколько других.
— Вы казались среди них такой потерянной. Вам следовало попросить
Лауру зайти; ее присутствие было бы для вас поддержкой.
— Но вы были настолько возбуждены, — сказала она, — я вас таким не
видела; я думала, что вы приметесь ломать стулья.
— Милая Анжель, а иначе можно было бы сдохнуть от скуки... Уж и так
чуть не задохнулись от духоты! В следующий раз пускайте к себе только по
пригласительным. Скажите-ка, а что означал этот ваш маленький вентилятор?
Прежде всего, ничто не раздражает меня так, как то, что вращается на одном
месте; за столько времени вам следовало бы это запомнить! И потом, звук,
который он производит, просто отвратителен. Стоило разговору прерваться, как
этот звук тут же становился слышен откуда-то из-под занавески. И все
переспрашивали друг у друга: "Что это такое?" Вы же понимаете, что я не мог
им ответить: "Это Анжель установила себе вентилятор!" Вот — вот, сейчас вы
слышите, как он скрежещет. О! Это невыносимо, милый друг; остановите его,
умоляю вас.
— Но его невозможно остановить, — ответила Анжель.
— Ах! И его тоже! — вскричал я. — Тогда давайте говорить громче,
милый друг. — Что! Вы плачете?
— Вовсе нет, — ответила она, раскрасневшись.
— Тем хуже! — И , охваченный лиризмом, я крикнул, стараясь перекрыть
шумок трещотки: — Анжель! Анжель! Время пришло! Уедем из этих невыносимых
мест! Неужели мы с вами, милый друг, однажды услышим на пляже вольный
морской ветер? Я знаю, среди какого мелкотемья вам приходится жить, но этот
ветер иногда все сдувает... Прощайте! Мне нужно пройтись; думайте, но не
дольше, чем до завтра! А затем путешествие. Думайте же, дорогая Анжель,
думайте!
— Ладно, прощайте, — сказала она, — идите спать. Прощайте.
Я оставил ее. Я почти бегом вернулся к себе; разделся; лег; но не для
того, чтобы уснуть; когда в моем присутствии пьют кофе, это возбуждает меня.
Однако сейчас я чувствовал себя подавленным и говорил себе: "Чтобы убедить
их, все ли я сделал, что мог, надо было найти для Мартена несколько
аргументов посильнее. А Густав! Ах! Валантен любит только сумасшедших!
Назвать меня "благоразумным" — мыслимо ли такое! Меня, кто весь день
совершал одни лишь абсурдные поступки. Это не одно и то же, конечно, я
знаю... И что же, теперь так мне и жить с этой мыслью, что я, мол, редкая
птица. Революционер. Если я и впрямь им являюсь, то, в конце концов, из
чувства противоречия. Как жалок тот, кто перестал и мечтать им быть! Так и
не заставить выслушать себя... Однако все, что я им сказал, правда — потому
что я от нее страдаю. — Страдаю ли я от нее? — Честное слово, иной раз я
просто не понимаю, ни чего хочу сам, ни почему у меня зуб на других, —
тогда мне кажется, что я сражаюсь со своим собственным воображением и что
я... Боже мой! Боже мой, так вот откуда такая тяжесть, и чужая мысль еще
более инертна, чем материя. Любая идея, только коснись ее, похоже,
оборачивается для вас карой; она подобна ночному вампиру, что, взобравшись к
вам на плечи, пьет вашу кровь и наливается тяжестью по мере того, как вы
теряете силы... Сейчас, когда я начал искать иные формы для выражения
мыслей, чтобы сделать их доступнее чужому восприятию, я не могу
остановиться; ретроспекции; что за нелепые метафоры; я чувствую, что сам
становлюсь одержим теми страстями, которые стремлюсь описать и порицаю в
других, причем сам я замыкаюсь в страдании, не в силах им ни с кем
поделиться. Мне кажется теперь, что чувство, с которым я живу, лишь
обостряет мой недуг, в то время как другие, возможно, и не больны. — Но в
таком случае понятно, почему они не страдают, — и у меня нет никакого права
за это их упрекать; однако живу-то я, как они, поэтому и страдаю... Ах! Я
весь в отчаянии! — Я хочу посеять беспокойство — прикладываю ради этого
столько стараний — а рождаю это беспокойство только в себе самом... Ага!
Вот фраза! Запишем-ка". Я вынул из-под подушки листок, зажег свечу и записал
эти бесхитростные слова:
"Упиваться своим беспокойством".
Я задул свечу.
"...Боже мой, Боже мой! Прежде чем заснуть, я должен еще кое-что
обдумать... Если у вас возникнет маленькая идея, оставьте ее жить-поживать в
покое... как!... Что?.. Ничего, сейчас говорю я; так вот, оставьте ее в
покое... как!.. Что?.. Ах! Чуть не уснул... нет, я ведь хотел еще
поразмышлять о той маленькой идее, которая становится большой; я и не
заметил, как она выросла; теперь идея стала огромной — и овладела мной —
чтобы мною жить; да, я для нее средство существования; она тяжела — я
должен представить ее, и я вновь представляю ее миру. Она затем и овладела
мной, чтобы я ее по всему свету таскал за собой. И весу в ней не меньше, чем
в Боге... Беда! Еще одна фраза!" — Я достал новый листок; зажег свечу и
написал:
"Пусть она растет, а я уменьшаюсь".
— "Это из Святого Иоанна... Ах! Пока не забыл". Я извлек третий
листочек...
"Я уже не помню, что хотел сказать... ах! тем хуже; у меня болит
голова... Нет, эта мысль наверняка забудется, — забудется... и я почувствую
боль, как в деревянной ноге... в деревянной ноге... Ее уж нет, а ее все
чувствуешь в мыслях... в мыслях... — Повторять слова — это ко сну; я
повторю еще: деревянная нога, — деревянная нога... деревянная... Ах! Я же
не погасил свечу... Нет, погасил. — Погасил ли я свечу?.. Да, ведь я сплю.
Между прочим, когда Юбер добрался домой, она еще не была потушена; ...но
Анжель уверяла, что да; ...в этот самый момент я и стал ей рассказывать про
деревянную ногу; потому что она проваливалась в торф; я заметил ей, что
никогда не смогу бегать довольно быстро; эта земля, говорил я себе, ужасно
упруга!.. Болотодорога — нет, еще хуже!.. Стой! А где Анжель? Бегу чуточку
быстрее. — Кошмар! Увязаю еще больше... никогда мне не побежать быстрей...
Где же лодка? Это она? Надо прыгать? — уф! гоп! — Как я устал!"
"Ну что ж, если вы не против, Анжель, мы с вами сейчас совершим на этой
лодке увлекательную прогулку. Я хотел вам показать, дорогой друг, что там
ничего нет, кроме осоки и плаунов — крохотных рдестов, — а у меня в
карманах ничего — лишь самая малость хлебного мякиша для рыб... Что такое?
Где Анжель?.. В конце концов, дорогой друг, почему сегодня вечером вы такая
расплывчатая?.. Да вы же просто в воздухе растворяетесь, дорогая моя! —
Анжель! Анжель! Вы слишком — эй, вы слышите? Анжель!.. Неужели от вас не
останется ничего, кроме этого стебелька nymphea botanique* (я употребляю это
слово в значении, трудно оценимом сегодня) — которую я вытяну из реки... Но
она же вся из бархата! Ковер, да и только; пружинящий покров!.. Только зачем
же и дальше сидеть на нем? Обхватив руками ножки стула. Надо же когда-то
выбираться из-под мебели! Скоро придет Монсеньор... К тому же здесь
нестерпимо душно!.. Вот и портрет Юбера. Весь в цветах... Откроем дверь;
здесь очень жарко. Кажется, эта другая комната больше похожа на то, что я
думал увидеть; только вот портрет Юбера здесь очень плох; куда больше мне
нравился другой; а этот похож на вентилятор; да-да! на заплеванный
вентилятор. Почему он смеется?.. Уйдем отсюда. Идемте, мой дорогой друг...
постой! Но где же Анжель? Только что я очень крепко держал ее за руку;
должно быть, она убежала по коридору, чтобы собрать чемодан. Хоть бы какой
указатель оставила... Да не бегите же так быстро, мне вас никогда не
догнать. — Ах! Проклятье! Снова дверь заперта... Слава богу, все они легко
открываются; и я их захлопываю за собой, чтобы Монсеньор меня не догнал. —
Я думаю, что он направил по моему следу весь салон Анжель... Сколько их!
Сколько их! Всех этих литераторов... Бац! Еще одна закрытая дверь. — Бац!
Целая анфилада комнат! Совершенно не представляю, где нахожусь. Как быстро я
бегу сейчас!.. Вот досада! Здесь больше нету дверей; портрет Юбера плохо
повешен; он упадет; у него вид ухмылятора... Эта комната слишком тесная — я
бы даже сказал: зажатая; она никогда не вместит всех. Сейчас они придут...
Задыхаюсь! — ах! в окно. Я его закрою за собой; безутешный, я подлечу прямо
к балкону, нависающему над улицей. — Вот как! Да это же коридор! Ах! Вот
они: Боже мой, Боже мой! Я схожу с ума... Я задыхаюсь!"
_______________
* Белая кувшинка. _______________
Я проснулся весь в поту; под туго заправленным одеялом ощущение такое,
точно ты в коконе; казалось, оно тяжело давит на грудь; рывком, изо всех
сил, я сбросил его с себя. Воздух комнаты коснулся меня; я размеренно дышал.
— Свежесть — раннее утро — белизна за окном... нужно записать все это;
аквариум — он нашел свое место в комнате... Вдруг я почувствовал озноб;
замерзну, подумал я; конечно, я замерз. Дрожа от холода, я встал, поднял с
пола одеяло и покорно укрылся им, чтобы снова уснуть.
ЮБЕР,
или Утиная охота
Пятница
Едва проснувшись, я прочел в записной книжке: "Постараться встать в
шесть часов". Сейчас было восемь; я взял перо; зачеркнул; взамен написал:
"Подняться в одиннадцать". И снова лег, не читая остального.
Чувствуя себя разбитым после ужасной ночи, я разнообразия ради вместо
молока выпил немного травяного отвара; его принес мне слуга, потому что я
даже не поднялся с постели. Записная книжка раздражала меня, и я предпочел
написать на отрывном листке: "Сегодня вечером купить бутылку воды "Эвиан""
— затем пришпилил листок к стене.
"Уж лучше остаться дома и выпить этой воды, чем отправиться на ужин к
Анжель; Юбер там будет наверняка; возможно, что я им помешаю; зато я приду
сразу же после, чтобы поглядеть, не помешал ли им".
Я взял перо и написал:
"Дорогой друг; у меня мигрень; я не приду на ужин; к тому же будет
Юбер, и я не хочу вам мешать; но я загляну попозже, в течение вечера. Мне
приснился кошмар, о котором вам любопытно будет узнать".
Я запечатал письмо; взял новый листок и не спеша написал:
На берегах озер Титир собирает полезные травы. Он находит бурачник,
целебную алтею и горчайшие васильки. Он возвращается с целым букетом
лекарственных трав. Зная целебную силу растений, он ищет, кому помочь.
Вокруг озер ни души. Жаль, думает он. Тогда он отправляется на соляные копи,
где есть лихорадка и рабочие. Он идет к ним, говорит с ними, увещевает их и
доказывает им, что они больны; но один заявляет, что он не болен; другой,
которому Титир дает целебную траву, высаживает ее в горшок и наблюдает, как
она растет; наконец, у третьего действительно лихорадка, он сам это хорошо
знает, но считает, что она полезна его здоровью.
И так как в конце концов никто не пожелал лечиться и все цветы завяли,
Титир сам схватил лихорадку, чтобы полечить хотя бы себя самого...
В десять часов звонок; это был Альсид. Он спросил:
— Спишь! Болеешь?
Я сказал:
— Нет. Здравствуй, друг мой. — Но я могу встать только в одиннадцать
часов. Это решение, которое я принял. Ты хотел?..
— Попрощаться с тобой. Мне сказали, что ты отправляешься в
путешествие. Надолго ли?
— Ну не так чтоб уж очень-очень надолго... С моими средствами, как ты
понимаешь сам... Но главное — это уехать. Что? Я говорю это не затем, чтобы
спровадить тебя, — но мне нужно много написать, прежде чем... в общем,
очень мило было с твоей стороны заглянуть; до свидания.
Он ушел.
Я взял новый листок и написал:
Tityre semper recubans* — затем заснул до полудня.
_______________
* Титир — вечный лежебока (лат.). _______________
Удивительная это вещь — достаточно обдуманного намерения, решимости
что-то круто изменить в своей жизни, как текущие дела и делишки оказываются
настолько ничтожными, что их с легким сердцем посылаешь к черту.
Вот почему я нашел в себе отвагу быть не очень приветливым с Альсидом,
чей визит был некстати, иначе я бы на такое не решился. — Точно так же,
просматривая записную книжку и случайно увидев строки: "Десять часов. Пойти
и объяснить Маглуару, почему я считаю его столь глупым", — я нашел в себе
силы порадоваться, что не пошел к нему.
"Вот чем хороша записная книжка, — размышлял я, — не запиши я в ней,
что должен был сделать сегодня утром, я мог бы это позабыть, и тогда у меня
не было бы оснований порадоваться, что я этого и не сделал. Для меня именно
в этом и состоит обаяние того, что я так красиво прозвал неожиданным
срывом; я достаточно люблю его за то, что усилий он требует небольших, а
все-таки вносит разнообразие в тусклые дни".
Итак, вечером, после ужина, я отправился к Анжель. Она сидела за
фортепьяно; она пела с Юбером большой дуэт из "Лоэнгрина", который я
счастлив был прервать.
— Анжель, дорогой друг, — сказал я с порога, — я прихожу без
чемоданов; однако я останусь здесь на ночь, воспользовавшись вашим любезным
приглашением, и мы вместе, не так ли, дождемся утра, чтобы отправиться в
путь. За долгое время я, должно быть, забыл здесь немало вещей, которые вы
сложили в моей комнате: деревенские туфли, вязаную кофту, ремень,
непромокаемую шапку... Мы найдем все необходимое. Я не стану возвращаться к
себе. В этот последний вечер мы должны с изобретательностью продумать
завтрашний отъезд, отложить все, что не имеет к нему отношения; нужно все
предусмотреть, все представить, все сделать, чтобы путешествие было во всех
отношениях приятным. Юбер должен прельстить нас, рассказав о каком-нибудь
приключении былых времен.
— У меня совершенно нет времени, — сказал Юбер, — уже поздно, и мне
еще надо заглянуть в мою контору по страхованию, чтобы успеть до ее закрытия
получить несколько бумаг. — Потом, я рассказчик неважный и рассказываю
исключительно свои охотничьи истории. Эта история связана с моим большим
путешествием в Иудею; но она ужасна, Анжель, и я не знаю...
— О! Расскажите, прошу вас.
— Раз вы так хотите, — вот моя история:
Я путешествовал с Больбосом, которого вы оба не знали; это был лучший
друг моего детства; не пытайтесь вспомнить, друг Анжель, он умер, именно о
его смерти я и хочу рассказать.
Он, как и я, был большой охотник, охотник на тигров в джунглях. Он был,
впрочем, тщеславен и заказал себе из шкуры убитого тигра, а убил он их
немало, шубу, очень дурного вкуса, к тому же он носил ее даже в теплые дни и
всегда нараспашку. В шубе он был и в этот последний вечер... на этот раз,
впрочем, больше было и оснований ее надеть, ибо уже опустилась ночь и холод
давал о себе знать. Вы знаете, что в том климате ночи холодные, а охота на
пантер устраивается по ночам. За ними охотятся с качелей — и это, можно
сказать, забавно. В горах Идумеи известны скалистые коридоры, по которым
животные проходят в определенное время суток; нет среди них более
пунктуальных в своих привычках, чем пантера, — это-то и позволяет на нее
охотиться. В пантер стреляют сверху вниз — такая уж у них анатомия. Этим и
продиктовано употребление качелей; но все их преимуществ выясняются только в
тот момент, когда охотник промахивается. Действительно, отдача от выстрела
— довольно сильный толчок, который приводит качели в движение; поэтому
качели подбираются очень легкие; каждый выстрел ускоряет их ход, разъяренная
пантера прыгает, но достать их не может, что наверняка удалось бы ей, будь
они неподвижны. Как я сказал, "удалось бы"?.. Ей это удалось! Ей это
удалось, Анжель!
...Трос для качелей натягивают от края до края ложбины; таким образом,
каждый из нас занял свои качели; было поздно; мы ждали. Пантера должны была
пройти под нами от полуночи до часу ночи. Я был еще молод, немного труслив и
в то же время безрассудно смел — одним словом, поспешен. Больбос много
старше был и намного рассудительней; он хорошо знал этот вид охоты и в знак
дружеского расположения уступил мне лучшее место,откуда можно первым увидеть
зверя.
— Чем сочинять скверные стихи, — ответил я ему, — лучше уж говори
прозой.
Не поняв меня, он продолжал свое:
— В полночь я заряжаю ружье. В четверть первого среди скал появляется
полная луна.
— До чего это должно быть красиво! — сказала Анжель.
— Вскоре неподалеку мы услышали легкий шорох, такой необычный шорох
издают при движении только звери. В половине первого я увидел крадущуюся
длинную тень — это была она! Я чуть-чуть подождал, чтобы она оказалась
точно подо мной. Я выстрелил... Дорогая Анжель, что это я вам говорю? Меня
отбросило назад, я упал. Качели взлетели вместе со мной; и тотчас же я
оказался вне досягаемости — голова кругом, но еще не настолько, чтобы...
Больбос не выстрелил! Чего он ждал? Вот этого я так и не смог понять; зато я
хорошо понял, как опасно на подобную охоту отправляться вдвоем. Представьте,
в самом деле, дорогая Анжель, что кто-то стреляет на мгновение раньше —
раздраженная пантера видит неподвижный предмет — и у нее есть время для
прыжка — но в когтях у нее оказывается тот, кто выстрелить не успел. И
поныне, думая о случившемся, я считаю, что у Больбоса, по всей вероятности,
произошла осечка. Подобные дефекты обнаруживаются даже у самых лучших ружей.
Когда мои качели пошли в противоположную сторону, то есть стали возвращаться
в исходное положение, я, пролетев мимо качелей Больбоса, увидел, что его
тело и тело пантеры сплелись в клубок и теперь его качели буквально плясали
в воздухе; в самом деле, до чего же проворные существа эти звери.
Мне пришлось, дорогая Анжель, — вы только подумайте! — мне пришлось
присутствовать при такой драме — меня уносило назад, вперед, качели мои не
останавливались; его качели тоже теперь летали вовсю из-за пантеры — и я
ничего не мог изменить! Воспользоваться ружьем? Бесполезно: как прицелиться?
По крайней мере мне хотелось оказаться отсюда подальше, от движения качелей
меня страшно тошнило...
— Как все это должно было волнующе выглядеть! — сказала Анжель.
— А теперь прощайте, дорогие друзья, я вас покидаю. Спешу. Счастливого
путешествия; развлекитесь как следует; не задерживайтесь слишком долго. Я
приду в воскресенье, чтобы увидеть вас.
Юбер ушел.
Воцарилось продолжительное молчание. Если бы я заговорил, то сказал бы:
"Юбер рассказывал очень плохо. Я не знал о его путешествии в Иудею. Правдива
ли эта история? Когда он говорил, у вас был вид, как у неумеренной
обожательницы". Однако я не сказал ничего; я смотрел на огонь, на пламя
лампы, на Анжель рядом со мной — мы оба сидели у камина, — на стол, на
погруженную в приятный полумрак комнату, на все, что нам предстояло
оставить... Принесли чай. Уже минуло одиннадцать часов; можно было подумать,
что мы оба задремали.
Когда пробило полночь:
— Я тоже... ходил на охоту... — начал я.
От удивления она почти проснулась; она спросила:
— Вы? На охоту! Охоту на кого?
— На уток, Анжель. Причем вместе с Юбером; это было давно.77 но почему
бы и нет, дорогая Анжель? Что мне не нравится, так это ружье, а не охота;
грохот выстрелов внушает мне ужас. У меня очень живой темперамент; но мне
мешают инструменты... Однако Юбер, который всегда в курсе всех
изобретательских новинок, через Амедея достал мне на зиму пневматическое
ружье.
— О, расскажите мне все! — сказала Анжель.
— Это не было, — продолжал я, — это не было, как вам понятно, одно
из тех замечательных ружей, которые обычно можно увидеть лишь на больших
выставках; впрочем, я всего лишь взял его напрокат, так как стоят эти
инструменты ужасно дорого; да и не люблю я держать оружие дома. Небольшой
баллон сжатого воздуха приводил в движение спусковой крючок — с помощью
резиновой трубки, пропущенной под мышкой; а в руке держишь изношенную грушу,
так как это было старое ружье; от малейшего нажатия на каучуковую грушу
раздавался выстрел... Ваше техническое неведение мешает мне объясниться
лучше.
— Вам надо было бы показать мне это, — сказала Анжель.
— Дорогой друг, эти инструменты можно трогать лишь с величайшей
осторожностью; потом, как я уже говорил, я ведь их не храню. Впрочем, той
одной ночи хватило, чтобы использовать грушу до конца, настолько охота была
удачной, что вы и увидите из моего рассказа.
Это было туманной декабрьской ночью. Юбер спросил меня: "Ты идешь?" Я
ответил ему: "Я готов".
Он снял со стены свой карабин; я — свое ружье; он взял свои манки и
сапоги; мы прихватили наши никелированные коньки. Затем, положившись на
особое охотничье чутье, мы вышли в ночь. Юбер помнил дорогу, которая должна
была привести к шалашу, где на берегу облюбованного дичью озера, под
торфяной золой уже с вечера тлел огонь. Впрочем, едва мы вышли из парка,
ночь после его густых темных пихт показалась нам скорее светлой. Чуть --чуть
надутая луна проступала сквозь дымку тумана. Она светила не урывками, как
бывает, когда луна то исчезает, то проливается на облака; ночь не была
беспокойной; это тем более не была и безмятежная ночь; она была беззвучная,
праздная, влажная и, поймете ли вы меня, если я скажу: несамовольная. Ничего
особенного в небе не было; хоть выверни его наизнанку. (Если я так настаиваю
на деталях, мой терпеливый друг, то лишь затем, чтобы вы поняли, насколько
ночь была заурядной).
Опытные охотники знают, что такие ночи самые лучшие для засады на уток.
Мы приблизились к замерзшему каналу, лед посреди высохших камышей
отсвечивал, будто отполированный. Мы приладили коньки и, не говоря ни слова,
отправились в путь. Чем ближе к озеру, тем неприятнее проступала мутная
вода, перемешанная с землей, мхами и полурастаявшим снегом, скользить было
все трудней. Каналу, казалось, не будет конца; уже и коньки стали нам
мешать. Мы их сняли. Юбер забрался в шалаш, чтобы согреться; я не смог там
находиться из-за сильного дыма... То, что я вам расскажу сейчас, Анжель,
ужасно! Все же послушайте. Как только Юбер согрелся, он вошел в воду, полную
тины; конечно, я знал, что на нем просмоленные сапоги и одежда — но, друг
мой, он погрузился не до колен — и даже не по пояс; он погрузился в воду
весь! Не дрожите так сильно; он это сделал нарочно! Чтобы стать незаметным
для уток, он решил исчезнуть совсем; это было мерзко, скажете вы... Не
правда ли? Я тоже думал так: но тогда откуда бы бралось изобилие дичи? Мы
заняли свои места; бросив якорь и сидя на дне лодки, я ждал приближения
стаи. Юбер из своего укрытия начал подманивать селезня. Для этого он
использовал два манка: один для призыва, другой для ответа. Паривший вдали
селезень вслушивался; он вслушивался в этот ответ: селезень настолько глуп,
что принимает его за свой собственный; и стремительно полетел — во
исполнение своего обязательства, дорогая Анжель. Юбер замечательно
имитировал. Небо над нами потемнело от треугольного облака птиц; шум
хлопающих крыльев стал еще сильней, когда они начали садиться на воду; и
когда они оказались почти рядом, я начал стрелять.
Скоро их налетело такое множество, что, по правде говоря, я почти не
целился; после каждого выстрела я лишь чуть сильнее нажимал на грушу — так
легко срабатывал спусковой крючок, он производил шума не больше, чем разрывы
карнавальных хлопушек или, как в одном из стихотворений мсье Малларме,
восклицание "Palmes!"*. А чаще нельзя было различить даже этот звук, и, если
бы я почти не прикладывался ухом к ружью, подтверждением выстрела мне могло
служить только падение еще одной птицы. Утри, не слыша выстрелов, продолжали
садиться. Подстреленные птицы падали, кружили и метались в мутной воде,
покрытой коркой грязи, своими распластанными крыльями в судорогах обрывая
листву. Прежде чем умереть, они стремились уйти из камышей и укрыться в
густом кустарнике. Перья падали медленнее, чем птицы, и, кружа в воздухе и
на воде, казались легче тумана... я спрашивал себя: когда это кончится?
Наконец на рассвете улетели последние оставшиеся в живых птицы; вдруг
поднялся сильный шум крыльев, и последние умирающие птицы все поняли. Тогда
наконец появился Юбер, весь в листьях и тине. Толкая свою плоскодонку
шестами, мы поплыли среди поломанных стеблей камыша и в жутком свете ранней
зари собрали свои съестные припасы. Я убил более сорока уток; все они пахли
болотом... Как? Вы спите, дорогая Анжель?
_______________
* Пальмы (франц.). На языке оригинала произносится: "пальм".
_______________
Лампа гасла, в ней кончалось масло; печально умирал огонь, и умывалось
рассветом окно. Словно небо из своих кладовых ниспослало немного надежды,
которая дрожа спускалась на землю... Ах! Да падут на нас капли небесной
росы, и пусть в эту отгороженную от мира комнату, где мы так долго дремали,
через дождь и стекло наконец проникнет заря и сквозь сгустки мрака донесет
до нас немного естественной белизны.
Анжель была в полудреме; так как я замолчал, она медленно проснулась —
прошептала:
— Вам бы следовало описать это...
— Ах! Умоляю, не договаривайте, дорогой друг, — и не убеждайте меня,
что мне следовало бы описать это в "Топях". Прежде всего, это уже сделано
— и потом, вы же не слышали меня — но я на вас не сержусь — нет, прошу
вас, не подумайте, что я на вас сержусь. Да к тому же мне хочется сегодня
радоваться. Наступает рассвет, Анжель! Смотрите! Посмотрите на серые
городские крыши и на эти белые цвета пригорода... Быть может... Ах! От каких
унылых пейзажей, от скольких разбитых бессонных ночей, прогоркших от пепла
— вот! мысль! — быть может, освободит нас твоя, заря, чистота, которая
открывается всегда так нежданно! Окно, по которому растекается утро... нет,
утро, которое выбелило окно...смыть бы, смыть бы все это...
Бежать, бежать туда, где птицы опьянели!*
_______________
* Пер. Э. Линецкой. _______________
Анжель! Это стихотворение мсье Малларме! — я цитирую по памяти — оно
от первого лица — новы ведь едете тоже, — ах, дорогой друг, я беру вас с
собой! — Чемоданы! — надо спешить; я хочу взять битком набитый рюкзак. И
все же не станем брать лишнего: "Все, что нельзя уложить в чемодан,
непереносимо!" — Это сказал мсье Баррес, — Баррес, вы его знаете, депутат,
моя дорогая! — Ах! Здесь душно; не хотите ли открыть окно? Я слишком
взволнован. Идите скорей на кухню. В путешествии никогда не знаешь, где
придется поесть. Возьмем с собой четыре бутерброда, яиц, сарделек и жаркое
из телятины, оставшееся от вчерашнего ужина.
Анжель удалилась; на мгновение я остался один.
Итак, что мог бы я про это мгновение сказать? Разве оно заслуживает
меньше внимания, нежели мгновение следующее, и вообще, дано ли нам судить о
важности вещей? Сколько высокомерия в идее выбора! Вглядимся же одинаково
пристально во все, что происходит вокруг, и, как ни тянет в путь,
поразмыслим спокойно перед дорогой. Посмотрим! Посмотрим! И что же я вижу?
— Вот три зеленщика.
— Уже проехал омнибус.
— Портье подметает перед своей дверью.
— Лавочники подновляют свои витрины.
— Кухарка отправляется на рынок.
— Школьники идут в коллеж.
— В киоски доставляют газеты; их раскупают спешащие господа.
— У входа в кафе ставят столики...
Боже мой! Боже мой, хоть бы Анжель не вернулась в эту минуту, вот ведь
снова я плачу... это, я думаю, нервы; на меня это накатывает всякий раз при
перечислениях. Да к тому же сейчас меня бьет озноб! Ах! Из любви ко мне,
закроем это окно. Я весь окоченел от утренней свежести. — Жизнь — жизнь
других! — и это жизнь? — видеть жизнь! Что же все-таки это за штука такая,
жизнь?! Что еще о ней можно сказать? Одни восклицания. А теперь я чихаю; да,
как только я перестаю размышлять и впадаю в созерцание, я простужаюсь. Но я
жду Анжель — надо торопиться.
АНЖЕЛЬ,
или Небольшое путешествие
Суббота
В путешествии вести записи исключительно о мгновениях поэтических —
ибо они лучше всего согласуются с тем, каким я хочу его видеть.
В машине, которая отвозила нас на вокзал, я продекламировал:
Козлята на берегу водопадов, Мосты, переброшенные через них;
Лиственный лес многорядный... Мы поднимаемся, преследуемы Несравненным духом
смолы Как лиственниц, так и пихт.
— О! — сказала Анжель, — какие прекрасные стихи!
— Вы находите, дорогой друг? — сказал я ей. — Да нет же, да нет же,
уверяю вас; я не говорю, что они плохие, плохие... Да наконец, я на этом не
настаиваю — я импровизировал. Потом, быть может, вы и правы; в самом деле,
вполне может быть, что они хороши. Автор никогда твердо не уверен в себе...
Мы прибыли на вокзал слишком рано. В зале ожидания нас ждало — ах! —
действительно долгое ожидание. Вот тогда-то, сидя рядом с Анжель, я просто
счел необходимым сказать ей любезность.
— Друг, мой друг, — начал я, — в вашей улыбке есть нежность, которую
я не в силах до конца понять. Связана ли она с вашей чувственностью?
— Я не знаю, — ответила она.
— Милая Анжель! Я вас никогда не ценил так сильно, как сегодня.
Я также сказал ей: "Очаровательный друг, до чего изящны ассоциации
ваших мыслей!" — и что-то еще, чего не могу вспомнить.
По обочинам дороги стелились кирказоны.
К трем часам ни с того ни с сего начался небольшой ливень.
— Пустяки, покапает и пройдет, — сказала Анжель.
— Почему, — сказал я, — дорогой друг, вы взяли только зонтик от
солнца, зная, что небо так переменчиво?
— Это зонтик от солнца и дождя, — ответила она.
Но так как дождь припустил сильней, а я боюсь влажности, мы снова
спрятались под крышей винодельни, которую совсем недавно покинули.
"По соснам сверху вниз медленно спускалась коричневая процессия
гусениц, которую у подножия подолгу караулили и тут же пожирали толстые
красотелы".
— Я никогда не видела красотелов! — сказала Анжель (так как я ей
показал эту фразу).
— И я, дорогая Анжель, и гусениц тоже. В конце концов, сейчас не
сезон; но эта фраза, не правда ли, великолепно передает впечатление от
нашего путешествия...
"Довольно удачно, в конце концов, что это маленькое путешествие
сорвалось, — таким образом, оно вам послужит уроком".
— О! Зачем вы это говорите? — подхватила Анжель.
— Мой дорогой друг, поймите же, что путешествие может доставить нам
только побочное удовольствие. Путешествуют ради познания... Как? Вы плачете,
дорогой друг?
— Ничуть! — ответила она.
— Пошли! Тем хуже. По крайней мере вы раскраснелись.
ВОСКРЕСЕНЬЕ
В записной книжке:
"Десять часов: воскресная месса.
Визит к Ришару.
К пяти часам вместе с Юбером навестить бедствующее семейство Росселанж
и крошку-землекопа Грабю.
Заметить Анжель, насколько серьезны мои шутки.
Закончить "Топи". — Центр тяжести".
Было девять часов. Торжественность этого дня я ощутил по охватившей
меня тоске. Слегка подперев рукой голову, я писал:
"Всю жизнь я тянулся туда, где хоть на толику больше света. Ах, сколько
людей я видел вокруг себя, которые чахли в слишком тесных каморках; в них не
заглядывало солнце; только отблеск его, отраженный и полинявший, проникал
туда в полдень. К тому часу, когда в улочках настаивалась удушающая, без
единого дуновения, жара; запертые между стенами лучи разогревали воздух до
дурноты. Кто наблюдал все это, тот переносился мысленно в просторы,
воображал лучи на морской пене, на колосьях равнин..."
Вошла Анжель.
Я воскликнул: "Вы! дорогая Анжель!"
Она мне сказала: "Вы работаете? Вы сегодня утром печальны. Я это
почувствовала. Я пришла".
— Дорогая Анжель!.. Но — садитесь. Почему бы мне быть сегодня утром
печальнее, чем всегда?
— О! вы опечалены, не так ли? К тому же то, что вы говорили мне вчера,
неправда... Не можете же вы радоваться, что наше путешествие оказалось
совсем не таким, каким мы его представляли.
— Милая Анжель!.. Я очень тронут вашими словами... Да, я печален,
дорогой друг; у меня действительно сегодня утром скорбит душа.
— Я пришла ее утешить, — сказала она.
— Как нас отбросило, моя дорогая! Теперь все стало куда печальней.
Признаться, я очень рассчитывал на это путешествие, я надеялся, что оно
поможет по-новому проявиться моему таланту. верно, что это предложение
исходило от вас, но я думал о нем уже много лет. Я теперь лучше представляю
все то, от чего мне хотелось избавиться, то есть именно то, что я обретаю
вновь.
— Быть может, — сказала Анжель, — мы уехали недостаточно далеко. Но
чтобы увидеть море, нужно было два дня, а мы хотели поспеть на воскресную
мессу.
— Мы не подумали о том, что это совпадает по времени, Анжель; и потом,
как далеко нам следовало уехать? Как нас отбросило, Анжель! Теперь, когда
вспоминаешь наше путешествие, — каким же оно вышло грустным! Слово
"кирказон" в какой-то мере эту печать и несет. Вы будете очень долго
вспоминать наш обед под крышей винодельни, и дождь, и как мы потом продрогли
и молчали. Побудьте, побудьте со мной это утро, ах! прошу вас. Я чувствую,
что вот-вот разрыдаюсь. Мне кажется, что я всегда ношу "Топи" с собой.
"Топи" никому не причиняют столько неприятностей, как мне самому...
— Оставили бы вы эту книгу, — сказала она мне.
— Анжель! Анжель, вы не понимаете! Я оставляю ее здесь; я нахожу ее
там; я нахожу ее везде; один вид посторонних выводит меня из себя, и наше
маленькое путешествие меня от этого не избавило. Постоянно стремясь еще раз
прожить день вчерашний, мы не грусть свою развеиваем, мы не страсти свои
утоляем, мы расходуем лишь самих себя и каждый день теряем силы. Как мы
удлиняем прошлое! Я боюсь смерти, дорогая Анжель. Ничто не удастся нам
вывести из подчинения времени — ибо ничто нельзя сделать раз и навсегда.
Разве только иные творения могут жить, не нуждаясь больше в нас. Но из всего
того, что мы делаем, ничто не может длиться дольше, нежели мы к тому
прикладываем старание. И, однако ж, все наши деяния более чем реальны и
тяготят нас. А тяготит нас необходимость их повторять; есть в этом что-то
такое, что я больше не понимаю отчетливо. Извините — одну минуточку...
И, взяв листок, я написал: "Нам приходится прилагать старания для
свершения поступков, когда они не идут от чистого сердца".
Я продолжил:
— Но поймите, дорогая Анжель, что именно в этом причина неудачи нашего
путешествия... Ничего невозможно оставить позади, сказав: "Сие существует".
Так что мы и вернулись назад с целью убедиться, а там ли оно еще. Ах, какое
несчастье! Выходит, мы ни к чему не подтолкнули других! Ни к чему! Только и
остается, что волочить за собой прошлое, которое как бы легло в вечный
дрейф... Вот и наши отношения, дорогая Анжель, они ведь довольно преходящи.
Впрочем, именно это, поймите, нам и позволило сделать их столь длительными.
— О! Вы несправедливы, — сказала она.
— Нет, дорогой друго, — нет, это не так, но я прошу вас отдать себе
отчет в том, что они производят впечатление бесплодности.
Тогда Анжель наклонила голову и, слегка улыбаясь, сказала — из
вежливости:
— Сегодня вечером я останусь; вы не возражаете?
Я вскричал:
— О! Полноте, дорогой друг! Если теперь уже и говорить нельзя о таких
вещах, без того чтобы сей же час... — Впрочем, признайтесь, что у вас нет к
этому сильного влечения; и потом, уверяю вас, вы впечатлительны, именно о
вас я думал, когда, припомните, написал эту фразу: "Она боялась
сладострастия, как чего-то для себя непосильного, что могло бы ее убить".
— Вы утверждали, что это было преувеличением... Нет, дорогой друг, — нет
— это могло бы нас стеснить; я по этому поводу даже написал стихи:
Дорогая, ты и я Не из тех, чтоб сыновья Народились у нас, как у
людей.
(Остаток этой вещи пронизан патетикой, но слишком длинен, чтобы
цитировать его тут.) Впрочем, я сам-то не очень силен и именно это пытался
выразить в следующих стихах, которые вам отныне запомнятся (в них все-таки
есть преувеличение);
...Но ты-то, самый тщедушный из всех существ, Что можешь сделать ты?
Что хочешь сделать ты? Или, чувством влекомый, Ты выйдешь из дому Или дома
останешься, В неге искупаешься.
Из этого вы можете увидеть, что у меня действительно было желание
выйти. Правда, я при этом дописал несколько еще более печальных — даже,
скажу, унылых — строк:
Если ты выйдешь, ах! то стерегись чего? Если ж останешься, то еще
худшее худо ждет. Смерть караулит тебя — вон она, злая, с косой, Взмах — и
нет тебя, всего-то ей и работы.
...Продолжение относится к вам и пока еще не окончено. Но если вы
настаиваете на своем... Пригласите скорей уж Барнабе!
— О! Вы сегодня с утра жестоки, — сказала Анжель; потом добавила: —
От него дурно пахнет.
— Вот именно, дорогая Анжель; все сильные мужчины пахнут дурно. Как
раз это мой молодой друг Танкред и попробовал выразить в таких стихах:
От капитанов-победителей исходит сильный дух!
(Я знаю, что вас тут удивляет: это цезура.) — Но как же вы
раскраснелись!.. Однако ж, я хотел лишь помочь вам констатировать это. Ах! И
еще я хотел, любезный друг, заметить вам, насколько мои шутки серьезны...
Анжель! Я чудовищно устал! Я вот-вот разрыдаюсь из-за этого... Но,
позвольте, я сначала продиктую вам несколько фраз; вы пишете быстрее меня; к
тому же, диктуя, я расхаживаю; это мне помогает. Вот карандаш, бумага. Ах!
Милый друг! Как хорошо, что вы пришли! — Пишите, пишите побыстрей; кстати,
это касается нашего несчастливого путешествия:
"...Есть люди, которые легко чувствуют себя снаружи. Природа стучит в
их двери: эти двери выводят на бескрайнюю равнину, и стоит им лишь вступить
на нее, как люди тотчас забывают и теряют из виду свои жилища. Они
возвращаются вечером, когда наступает время сна; они без труда находят свой
дом. Если бы они захотели, они могли бы уснуть под открытым небом, оставить
свой дом на целый день — и даже забыть его надолго. Если вы находите все
это естественным, стало быть, вы не до конца меня понимаете... Таким вещам
следует удивляться... Что до нас, уверяю, если мы и завидуем этим столь
свободным людям, то лишь потому, что всякий раз, когда нам удавалось с
трудом построить какую-нибудь крышу для жилья, с тех самых пор эта крыша
преследовала нас, перемещалась над нашими головами; она укрывала нас от
дождя, это правда, но она же прятала от нас солнце. Мы спали под ее
укрытием; мы трудились, танцевали, целовались, размышляли под ее укрытием;
— не в силах устоять перед великолепием утренней зари, мы думали иногда,
что сумеем вырваться из-под нее; мы старались ее позабыть; как воры в
жнивье, мы шмыгнули тайком — не затем, чтоб войти, а затем, чтобы выйти —
и убежать на вольную равнину. Но крыша бежала за нами вслед. Она скакала
наподобие того колокола из преданий, что гнался за всеми, кто избегал
церкви. Мы не переставали чувствовать ее тяжесть над своими головами. Чтобы
построить ее, мы сами принесли все необходимое; мы заранее вымерили ее вес.
Ее тяжесть склонила наши чела, сгорбила наши плечи, как оседлавший Синдбада
морской шейх. Сначала на это не обращаешь внимания; затем это становится
невыносимым; единственное, что ни на миг не покидает нас, так это ощущение
тяжести. От нее невозможно освободиться. Нести до конца все идеи, которые
поднял".
— Ах! — сказала Анжель, — несчастный — несчастный друг — зачем вы
начали "Топи", когда есть столько других сюжетов — и даже более
поэтических.
— Именно, Анжель! Пишите! Пишите! — (Боже мой! Неужели сегодня я
наконец смогу быть искренним?)
"Я совершенно не понимаю, что вы имеете в виду под поэзией большею или
меньшею. — Все горести чахоточного больного, запертого в тесной комнатушке,
шахтера, что стремится к свету, наверх, ловца жемчуга, ощущающего над собой
все давление темных морских пучин! Муки Плавта или Самсона, вращающих
мельничные жернова, и Сизифа, вкатывающего камень на гору; страдания целого
народа, обращенного в рабство, — все эти горести, среди прочих, я уже
пережил".
— Вы диктуете слишком быстро, — сказала Анжель. — Я не поспеваю за
вами...
— Тем хуже, раз так! Дальше не пишите; слушайте, Анжель! Слушайте —
ибо моя душа в отчаянии. Сколько раз, сколько раз я проделывал это движение,
то в кошмаре сна, когда казалось, что оторвавшийся балдахин моей кровати
падал, обволакивал меня, давил мне на грудь, — то проснувшись за миг до
того, как вскочить на ноги, — чтобы, вытянув руки, оттолкнуть от себя
какие-то невидимые перегородки, — это движение с целью отстранить кого-то,
чье зловонное дыхание я ощущал чересчур близко от себя, — и вытянутыми
руками удержать стены, которые постоянно приближаются друг к другу или чья
хрупкая тяжесть дрожит и шатается над нашими головами; тем же движением
сбрасываешь слишком тяжелые одежды, пальто со своих плеч. Сколько раз ради
глотка воздуха я, задыхающийся, этим движением распахивал окна — и
застывал, полный отчаяния, потому что однажды, открыв их...
— Вы что, простудились? — спросила Анжель.
— ...Потому что однажды, открыв их, я увидел, что они выходят во дворы
— или в другие сводчатые помещения — гнусные дворы, лишенные солнца и
воздуха, — и, увидев это, я от тоски закричал во весь голос: Господи!
Господи! Как же мы наглухо замурованы! — и мой же голос из-под сводов с тою
же силой вернулся ко мне. — Анжель! Анжель! Что нам делать теперь?
Попытаемся ли мы еще раз сбросить с себя эти сковывающие саваны — или
привыкнем жить, едва дыша, — продлевая таким образом нашу жизнь в этой
могиле?
— Мы никогда не жили так полно, — сказала Анжель. — Можно ли,
скажите мне правду, жить полнее? Откуда у вас этот переизбыток чувств? Кто
вам сказал, что жить можно по такой мерке? Юбер? Живет ли он полнее от того,
что суетится?
— Анжель! Анжель! Вы видите, я уже рыдаю. Так, значит, все же вы
немного прониклись моей тоской? И, может, мне наконец удалось придать вашей
улыбке хотя бы немного горечи? — Э! Что! Теперь плачете вы. — Это хорошо!
Я счастлив! Сработало! — Я ухожу дописывать "Топи"!
Анжель плакала, плакала, и ее длинные волосы растрепались.
В эту минуту вошел Юбер. Увидев нас в растерзанном виде, он сказал:
"Извините — я вам мешаю" — и сделал вид, что уходит.
Такая корректность сильно тронула меня; настолько, что я воскликнул:
— Входи! Входи, дорогой Юбер! Нам нельзя помешать! — Затем грустно
добавил: — Не так ли, Анжель?
Она ответила:
— Нет, мы болтали.
— Я просто проходил мимо, — сказал Юбер, — и зашел сообщить одну
новость. — Через два дня я уезжаю в Бискру; я решил, что со мной поедет
Ролан.
Неожиданно я возмутился:
— Гордец Юбер — да это же я, я его к этому склонил. Мы уходили вдвоем
от Абеля — вспоминаю, — когда я его принялся уверять, что он должен
отправиться в это путешествие.
Юбер разразился смехом; он сказал:
— Ты? Но, мой бедный друг, подумай немного, тебя же едва хватило,
чтобы добраться до Монморанси! Как можешь ты предъявлять права? В конце
концов, вполне может быть, что именно ты заговорил об этом первым; но скажи
на милость, зачем надо вкладывать идеи в головы людям? Ты думаешь, что это и
побуждает их к действию? И позволь мне тебе заметить, что у тебя до
странности не хватает заряда энергии... Ты не можешь дать другим больше
того, что имеешь. — В конце концов, если хочешь, поехали с нами... — нет?
Ну что ж!.. Итак, дорогая Анжель, прощайте — я вернусь повидать вас.
Он ушел.
— Вот видите, счастливица Анжель, — сказал я, — я остаюсь с вами...
но не подумайте, что это из-за любви...
— О нет! Я знаю... — ответила она.
— ...Однако смотрите, Анжель! — воскликнул я с некоторой надеждой: —
Почти одиннадцать часов! О! Мы пропустили мессу!
Тогда, вздохнув, она сказала:
— Мы пойдем на мессу к четырем часам.
И все вернулось на круги своя.
Анжель пришлось уйти.
— Случайно бросив взгляд на записную книжку, я прочел там строчку о
визите к беднякам; я бросился на почту и телеграфировал:
"О! Юбер! — а бедняки!!"
Вернувшись к себе, я стал ждать ответа и перечитывал "Малый пост"*.
_______________
* Воскресное наставление верующим на период поста. _______________
В два часа я получил депешу. Она гласила:
"Черт возьми, письмо следует".
— Тогда меня охватила еще большая грусть.
— Ибо, если Юбер уезжает, — вздохнул я, — кто навестит меня в шесть
часов? "Топи" дописаны, одному богу известно, чем я смогу заняться. Я
знаю, что ни стихи, ни драмы... они мне не очень-то удаются — а мои
эстетические принципы не позволяют мне взяться за сочинение романа. — Я уже
подумывал было вернуться к своему старому сюжету о ПОЛЬДЕРАХ* — который
стал бы продолжением "Топей" и не вынуждал бы меня совершать насилие над
собой...
_______________
* Польдер — отгороженный от моря дамбой, осушенный и возделанный
участок побережья. _______________
В три часа нарочный доставил мне письмо от Юбера; я прочел: "Я оставляю
на твое попечение пять семей моих бедняков; ты получишь список с их именами
и всеми необходимыми данными; что до различных прочих дел, то я доверяю их
Ришару и его двоюродному брату, поскольку ты в них ничего не смыслишь.
Прощай — оттуда я тебе напишу".
— Тогда я открыл свою записную книжку и на листочке понедельника
написал: "Постараться встать в шесть часов".
...В половине четвертого я зашел за Анжель — мы отправились вместе на
мессу в Оратуар.
В пять часов — я навестил моих бедняков. Затем, так как на дворе
посвежело, я вернулся домой — я закрыл окна и сел писать...
В шесть часов появился мой большой друг Гаспар.
Он возвращался с фехтования. Он сказал:
— Вот как! Ты работаешь?
Я ответил:
— "Я пишу "Польдеры"..."
ПОСЫЛКА*
_______________
* Во французской балладе — заключительная строфа, где автор обращается
к определенному лицу, которому посвящена данная баллада. _______________
О! Как же трудно этот день
С равнины смыл ночную тень.
Сыграли мы для вас на флейте,
Вы слушать нас не пожелали.
Пели, пели мы для вас,
Вы так и не пустились в пляс.
И вот мы сами захотели в пляс,
Но больше никто не играл на флейте.
И после такого нашего злополучия
Мне полная луна — подруга лучшая.
Это она собак до воя доводит,
Да и жабы свою песню заводят.
Во глубине благосклонных прудов
Она растекается без всяких слов.
Ее теплая нагота
Кровоточит многие лета.
Стада без посохов пастушьих
Погнали мы к своим избушкам.
Но бараны захотели, чтоб вели их на праздники,
И вышло, что плохие мы пророки-указники.
Они, как будто на водопой,
Белые стада ведут на убой.
Увы, разрушенью подвержены храмы,
Что на песке построены нами.
АЛЬТЕРНАТИВА
— Или еще раз отправиться, о лес, полный тайн, — в то место, которое
я знаю, где в темной мертвой воде еще мокнут и разлагаются листья минувших
лет, листья восхитительных весен.
Там наилучшее место для моих бесполезных решений, там в конечном итоге
и видишь, сколь тщетна мысль моя.
Конец
ПЕРЕЧЕНЬ САМЫХ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ФРАЗ ИЗ "ТОПЕЙ"
Стр. 30 — Он сказал: "Вот как! Ты работаешь?"
Стр. 82 — Нести до конца все идеи, которые поднял.
Стр.* — ...............
_______________
* Чтобы уважить идиосинкразию каждого, мы предоставляем читателям по
своему разумению заполнить этот лист. — Прим. авт. _______________
Андре Жид.
Тесные врата
OCR: anat_cd pisem.net
Подвизайтесь войти сквозь тесные врата.
Лука, 13, 24
La Porte Etroite
Перевод Яр. Богданова
Той истории, которую я собираюсь рассказать, иному достало бы на целую
книгу; мои же силы все ушли на то, чтобы прожить ее, и теперь я опустошен
совершенно. Так что я лишь бесхитростно запишу свои воспоминания, и, если
местами в них будут прорехи, я не стану латать их или заделывать, присочиняя
то, чего не было; усилия, необходимые для такой отделки, лишили бы меня
последней отрады, какую, надеюсь, принесет мне повествование.
Мне не было еще и двенадцати лет, когда я потерял отца. Моя мать,
которую ничто более не удерживало в Гавре, где отец как врач имел практику,
решила перебраться в Париж в надежде, что там я лучше закончу свое
образование. Она сняла поблизости от Люксембургского сада небольшую
квартиру. В ней вместе с нами поселилась и мисс Флора Эшбертон, у которой не
осталось никакой родни и которая, будучи поначалу домашней воспитательницей
моей матери, стала впоследствии ее ближайшей подругой. Я рос в окружении
этих двух женщин, всегда одинаково нежных и печальных и никогда не снимавших
траура. Как-то раз, уже, наверное, порядочно времени спустя после смерти
отца, моя мать вышла утром в чепце, перевязанном не черной лентой, а
сиреневой.
— Мамочка! — воскликнул я. — Как не идет тебе этот цвет!
На следующий день на ней вновь была черная лента.
Здоровьем я не отличался, и если, несмотря на вечные заботы и хлопоты
матери и мисс Эшбертон, как уберечь меня от переутомления, я все же не
сделался лентяем, то исключительно благодаря какому-то врожденному
трудолюбию. Едва наступали первые погожие дни, обе женщины немедленно
находили, что я очень бледный и меня как можно скорее надо увозить из
города, к середине июня мы переезжали в Фонгезмар, в окрестностях Гавра, где
жили все лето в доме моего дяди Бюколена.
Окруженный, как это принято в Нормандии, садом, вполне заурядным, не
слишком большим и не особенно красивым, белый двухэтажный дом Бюколенов
похож на множество других сельских домов постройки XVIII века. Два десятка
окон смотрят на восток, в сад; столько же — на противоположную сторону; по
бокам окон нет. Рамы состоят из довольно мелких квадратиков: в тех из них,
что недавно заменены, стекла кажутся гораздо светлее старых, которые сразу
точно потускнели и позеленели. К тому же в некоторых есть еще и так
называемые "пузыри"; взглянешь сквозь него на дерево — оно все искривится,
взглянешь на проходящего мимо почтальона — у него вдруг вырастает горб.
Сад имеет форму прямоугольника и окружен стеной. Через него к дому,
огибая просторную затененную лужайку, ведет дорожка из песка и гравия. Стена
здесь не такая высокая, и за ней виден хозяйственный двор, который со
стороны дома прикрыт садом, а снаружи, как принято в здешних местах,
обрамлен двумя рядами буковых деревьев.
Позади усадьбы, с западной стороны, сад разрастается свободнее. По нему
вдоль шпалер, обращенных на юг и обвитых яркими цветами, проходит аллея,
укрытая от морских ветров несколькими деревьями и стеной густого кустарника,
португальского лавра. Другая аллея, идущая вдоль северной стены, теряется в
гуще ветвей. Мои кузины всегда называли ее "темной аллеей" и с наступлением
сумерек не отваживались заходить в нее слишком глубоко. Обе эти аллеи в
конце несколькими уступами спускаются к огороду, который как бы продолжает
сад. Отсюда через маленькую потайную дверь в стене попадаешь в молодой
лесок, где смыкаются подходящие справа и слева двойные ряды буковых
деревьев. Если взглянуть с заднего крыльца дома, то за леском открывается
чудесный вид на широкое поле со жнивьем. А еще чуть дальше, на горизонте, —
деревенская церквушка да вечером, когда все затихает, кое-где струйки дыма
над крышами.
Погожими летними вечерами мы спускались в "нижний сад", выходили через
потайную дверку и шли к скамейке под буками, откуда тоже было видно довольно
далеко; там, возле соломенного навеса, оставшегося от брошенной мергельной
разработки, дядя, мать и мисс Эшбертон усаживались; неширокая долина перед
нами наполнялась туманом, а вдали над лесом золотело небо. Обратно шли не
спеша, темным уже садом. Возвратившись в дом, мы встречались в гостиной с
тетей, которая почти никогда не принимала участия в наших прогулках... На
этом для нас, детей, вечер заканчивался; однако очень часто мы допоздна
читали в своих комнатах, пока не слышались шаги взрослых, поднимавшихся по
лестнице.
Кроме сада, местом, где мы проводили большую часть времени, была
"классная" — дядин кабинет, куда поставили несколько школьных парт. Я сидел
за одной партой с кузеном Робером, сзади нас садились Жюльетта и Алиса.
Алиса была на два года старше, а Жюльетта на год моложе меня. Робер из нас
четверых был самым младшим.
Писать воспоминания о своем детстве я не намерен и расскажу лишь о том,
что имеет отношение к этой истории. А началась она, могу сказать совершенно
определенно, в год смерти отца. Горе, постигшее нас, и глубокая печаль
матери, даже в большей степени, нежели моя собственная, обострили мою
природную чувствительность и, вероятно, предрасположили меня к новым
переживаниям: я возмужал прежде времени; поэтому, когда тем летом мы вновь
приехали в Фонгезмар, Жюльетта и Робер показались мне совсем еще маленькими,
однако, увидев Алису, я внезапно понял, что и она, так же как и я, перестала
быть ребенком.
Да, это было именно в год смерти отца; я не могу ошибиться, потому что
хорошо помню один разговор матери и мисс Эшбертон, сразу после нашего
приезда. Они оживленно беседовали, когда я внезапно вошел в комнату; речь
шла о моей тете: моя мать была возмущена тем, что она то ли вовсе не носила
траура, то ли слишком рано сняла его. (По правде сказать, мне одинаково
невозможно вообразить как тетю Бюколен в черном, так и мою мать в светлом
платье.) В день нашего приезда, сколько мне помнится, на Люсиль Бюколен было
платье из муслина. Мисс Эшбертон, которая всегда стремилась ко всеобщему
согласию, пытаясь успокоить мою мать, осторожно заметила:
— Но ведь белый цвет тоже может быть знаком скорби...
— Это пунцовая-то шаль у нее на плечах — "знак скорби"? Да как вы
могли сказать мне такое, Флора!
Я видел тетю только в летние месяцы, во время каникул, и вполне
понятно, что из-за постоянной жары она и носила все эти очень открытые
легкие платья; как раз глубокие вырезы и раздражали мою мать, даже гораздо
больше, чем разные яркие накидки на тетиных обнаженных плечах.
Люсиль Бюколен была очень красива. На сохранившемся у меня маленьком
портрете она изображена такой, какой была в ту пору, и лицо ее настолько
юно, что ее можно принять за старшую сестру ее собственных дочерей, рядом с
которыми она сидит в обычной своей позе: голова слегка опирается на левую
руку, мизинец которой жеманно отогнут и касается губ. Густые, слегка
волнистые волосы подвернуты и схвачены на затылке крупной сеткой; в
полукруглом вырезе корсажа — медальон из итальянской мозаики на свободной
черной бархатке. Поясок, тоже из черного бархата, завязанный большим бантом,
широкополая шляпа из тонкой соломки, которую она повесила за ленту на спинку
стула, — все это еще больше делает ее похожей на девочку. В правой руке,
опущенной вдоль тела, она держит закрытую книгу.
Люсиль Бюколен была креолкой; своих родителей она не знала совсем или
потеряла очень рано. Позднее я узнал от матери, что родители то ли бросили
ее, то ли умерли, и ее взяли к себе пастор Вотье с женой, у которых детей не
было и которые вскоре после того вместе с девочкой уехали с Мартиники и
поселились в Гавре, где уже жила семья Бюколен. Вотье и Бюколены сблизились;
дядя мой был в ту пору за границей, служащим в каком-то банке, и лишь спустя
три года, вернувшись домой, впервые увидел маленькую Люсиль; он влюбился в
нее и немедленно попросил руки, к великому огорчению своих родителей и моей
матери. Люсиль было тогда шестнадцать лет, и к тому времени г-жа Вотье
родила уже двоих детей; она начинала опасаться влияния на них приемной
дочери, чей характер день ото дня все более удивлял их своей необычностью;
кроме того, достатком семейство не отличалось... в общем, моя мать назвала
мне достаточно причин, по которым Вотье с радостью восприняли предложение ее
брата. Я склонен думать, ко всему прочему, что юная Люсиль грозила поставить
их в ужасно неудобное положение. Я достаточно хорошо знаю гаврское общество
и без труда могу себе представить, как так принимали эту прелестную девочку.
Пастор Вотье, которого я узнал впоследствии как человека мягкого,
осторожного и вместе наивного, бессильного перед интригами и совершенно
безоружного против сил зла, — тогда эта благородная душа, видимо, была
затравлена совершенно. О г-же Вотье не могу сказать ничего; она умерла в
родах, на четвертом ребенке, и тот мальчик, почти одних со мною лет, позднее
стал моим другом...
Люсиль Бюколен почти не участвовала в общей нашей жизни; она спускалась
из своей комнаты после полудня, когда все уже выходили из-за стола, тотчас
же устраивалась где-нибудь на софе или в гамаке, лежала так до самого
вечера, после чего поднималась в полном изнеможении. Бывало, несмотря на то
что лоб у нее был абсолютно сухой, она прикладывала к нему платок, точно при
испарине; платочек этот поражал меня своей необычайной тонкостью и запахом
— каким-то не цветочным, а скорее даже фруктовым; иногда она брала в руки
крошечное зеркальце со сдвигающейся серебряной крышечкой, висевшее у нее на
поясе вместе с другими такими же вещицами на цепочке для часов; она долго
разглядывала себя, потом, слегка послюнявив кончик пальца, что-то вытирала
им в уголках глаз. Очень часто она держала книгу, хотя почти никогда ее не
открывала; книга была заложена черепаховой закладкой. Когда вы подходили к
ней, она вас не замечала, оставаясь погруженной в свои грезы. Нередко, по
усталости или рассеянности, из ее рук, или с подлокотника софы, или из
складок юбки что-то падало на пол — платочек ли, книга, какой-нибудь цветок
или ленточка. Однажды — это тоже воспоминание из детства — я поднял книгу
и, увидев, что это стихи, густо покраснел.
По вечерам Люсиль Бюколен также не подходила к общему семейному столу,
а садилась после ужина за фортепьяно и, словно любуясь собой, играла
медленные мазурки Шопена; иногда, сбиваясь с такта, она вдруг застывала на
каком-нибудь аккорде...
Рядом с тетей я испытывал какое-то тревожное волнение, в котором были и
растерянность, и смутное восхищение, и трепет. Быть может, неведомый
инстинкт предупреждал меня об опасности, исходившей от нее; вдобавок я
чувствовал, что она презирает Флору Эшбертон и мою мать и что мисс Эшбертон
боится ее, а мать относится к ней неприязненно.
Я бы очень хотел простить вас, Люсиль Бюколен, забыть хоть ненадолго о
том, сколько зла вы сделали... постараюсь по крайней мере говорить о вас без
раздражения.
Как-то раз тем же летом — а может быть, и следующим, ведь обстановка
почти не менялась, и некоторые события в моей памяти могли смешаться — я
забежал в гостиную за книгой, там уже сидела она. Я было собрался уйти, как
вдруг она, обычно будто и не замечавшая меня, произнесла:
— Почему ты так быстро уходишь, Жером? Ты меня испугался?
С бьющимся сердцем я подошел к ней, заставил себя улыбнуться и
протянуть ей руку, которую она уже не отпускала, а свободной ладонью гладила
меня по щеке.
— Бедный мальчик мой, как дурно одевает тебя твоя мать!..
На мне была тогда плотная блуза, типа матроски, с большим воротником,
который тетя принялась собирать с обеих сторон.
— Отложной воротник так не носят, его весь нужно расстегнуть! —
сказала она, отрывая верхнюю пуговицу. — Ну вот, взгляни-ка на себя теперь!
— И, достав зеркальце, она почти прижала меня к себе, ее обнаженная рука
обвила мою шею, скользнула за полурасстегнутый ворот и после насмешливого
вопроса, не боясь ли я щекотки, стала опускаться все глубже и глубже... Я
вскочил так стремительно, что моя блуза треснула по шву; с пылающим лицом я
бросился вон из комнаты, услышав вдогонку: "Фу, какой глупый!" Я убежал в
самый дальний конец сада, и там, смочив платок в бочке с дождевой водой,
прикладывая его ко лбу, тер им щеки, шею — все, чего коснулась рука этой
женщины.
Бывали дни, когда с Люсиль Бюколен случались "приступы". Это начиналось
внезапно, и в доме все сразу шло кувырком. Мисс Эшбертон торопилась
куда-нибудь увести или чем-то занять детей; но ничто не могло заглушить
ужасных криков, доносившихся из спальни или из гостиной. Дядя в смятении
носился по коридорам, разыскивая то салфетки, то одеколон, то эфир; вечером,
выходя к столу без тети, он выглядел очень озабоченным и постаревшим.
Когда приступы уже почти проходили, Люсиль Бюколен звала к себе детей,
то есть Робера и Жюльетту; Алису — никогда. В эти печальные дни Алиса почти
не покидала своей комнаты, где ее изредка навещал отец; он вообще любил
беседовать с ней.
Тетины приступы производили сильное впечатление на прислугу. Однажды
приступ был каким-то особенно тяжелым, и я весь вечер провел вместе с
матерью в ее спальне, где было меньше слышно то, что происходило в гостиной;
вдруг из коридора донесся звук торопливых шагов и крик нашей кухарки:
— Хозяин, хозяин, спускайтесь скорее! Хозяйка, бедная, помирает!
Дядя как раз был в комнате у Алисы; моя мать пошла вместе с ним.
Примерно через четверть часа они проходили мимо открытых окон комнаты, где
сидел я, но они об этом забыли, и я услышал, как моя мать говорила:
— Позволь, я скажу тебе, мой друг; это всего лишь комедия. — И она
повторила несколько раз по слогам: — Ко-ме-дия.
Это произошло ближе к концу каникул, два года спустя после нашего
траура. Увидеть тетю в следующий раз мне предстояло уже очень нескоро.
Однако, прежде чем пойдет речь о событии, перевернувшем окончательно жизнь
нашей семьи, а также о небольшом происшествии, которое еще накануне основной
развязки превратило в настоящую ненависть то сложное и до поры смутное
чувство, что я испытывал к Люсиль Бюколен, — самое время рассказать вам о
моей кузине.
Была ли Алиса Бюколен хороша, о том я еще не мог тогда судить; меня
неизменно влекло к ней и удерживало подле нее какое-то особое очарование, а
не просто красота. Конечно, она была очень похожа на мать; однако выражение
глаз ее было настолько отличным, что самое сходство между ними я заметил
лишь много позднее. Описывать лица я не умею, от меня ускользают не только
черты, но даже цвет глаз; я хорошо помню только ее улыбку, уже тогда немного
грустную, да изгиб бровей, необычно высоко поднятых, обрамлявших глаза
большими полукружьями. Таких я не видел более ни у кого... впрочем, нет: у
одной флорентийской статуэтки дантовских времен; мне и юная Беатриче
представляется с такими же большими дугами бровей. Глазам Алисы, всему ее
существу они придавали постоянно вопросительное выражение, в котором были и
вера, и тревога, — да, именно пылко-вопрошающее выражение. В ней все без
исключения было вопрос и ожидание... Я расскажу вам, как этот вопрос овладел
и мною, как выстроил он мою жизнь.
Жюльетта могла бы показаться даже более красивой; все в ней дышало
веселостью и здоровьем, однако красота ее рядом с грацией ее сестры была как
бы вся на поверхности, любому она являлась сразу и целиком. Что же касается
моего кузена Робера, то в нем не было ничего примечательного. Просто он был
почти мой ровесник, я играл с Жюльеттой и с ним; а с Алисой я разговаривал;
она никогда не участвовала в наших играх; даже в самых ранних своих
воспоминаниях я вижу ее неизменно серьезной, сдержанной, с мягкой улыбкой. О
чем мы разговаривали? Да о чем могут говорить между собой двое детей? Вскоре
я вернусь и к этому, но прежде, чтобы дольше не задерживаться на моей тете,
я докончу рассказ о ней и о том, что с ней связано.
Спустя два года после смерти отца мы с матерью приехали в Гавр на
пасхальные каникулы. Остановились мы не у Бюколенов, которые в городе жили и
без того достаточно стесненно, а у сестры моей матери, чей дом был
попросторнее. Моя тетя Плантье, которую до этого я видел всего несколько
раз, овдовела уже много лет назад; детей ее, которые были гораздо старше
меня и совершенно иные по душевному складу, я тоже почти не знал. "Дом
Плантье", как его окрестили в Гавре, стоял особняком, за чертой города, на
склоне довольно высокого холма, который все здесь называют "Косогором".
Бюколены же жили неподалеку от деловых кварталов; путь от одного дома к
другому можно было сократить по крутой тропинке, и я по нескольку раз на дню
то сбегал по ней вниз, то карабкался наверх.
В тот день я обедал у дяди. вскоре после еды он собрался уходить; я
проводил его до самой конторы, а затем поднялся в дом Плантье, чтобы найти
мать. Там я узнал, что она ушла вместе с тетей и вернется только к ужину. Я
тут же вновь спустился в город, где мне очень редко удавалось спокойно
побродить одному. Я пошел к порту, который из-за тумана выглядел очень
мрачно, и часа два прогуливался по набережным и причалам. Неожиданно у меня
появилось желание вновь без предупреждения зайти к Алисе, с которой я,
впрочем, расстался совсем недавно... Я побежал по улицам, позвонил в дверь
Бюколенов и уже было бросился вверх по лестнице, как вдруг открывшая мне
служанка стала меня удерживать:
— Не поднимайтесь, господин Жером, подождите! С хозяйкой нашей опять
приступ!
Я, однако, не послушался, сказав, что иду не к тете. Комната Алисы была
на четвертом этаже; на втором располагались гостиная и столовая, а на
третьем тетина спальня, откуда сейчас слышались голоса. Дверь, мимо которой
мне нужно было пройти, оказалась открытой; из комнаты выбивался свет и
пересекал лестничную площадку. Чтобы меня не заметили, я задержался в тени
да так и застыл в изумлении при виде следующей сцены: окна зашторены, в двух
канделябрах весело горят свечи, а посреди комнаты в шезлонге полулежит моя
тетя; у ее ног сидят Робер и Жюльетта, а за спиной — неизвестный молодой
человек в офицерском мундире. Сегодня сам факт присутствия там детей кажется
мне чудовищным, но в моем тогдашнем неведении он меня даже несколько
успокоил.
Все смеются, глядя на этого неизвестного, который щебечет:
— Бюколен! Бюколен!.. Вот был бы у меня барашек, я непременно так и
назвал бы его — Бюколен!
Тетя заливается смехом. Я вижу, как она протягивает молодому человеку
сигарету, которую тот зажигает, и она делает несколько затяжек. Тут сигарета
падает на пол, он бросается, чтобы поднять ее, нарочно спотыкается и
оказывается на коленях перед тетей... Благодаря этой суматохе я
проскальзываю наверх незамеченным.
Наконец я перед дверью Алисы. Жду еще немного. Снизу по-прежнему слышны
громкие голоса и смех; видимо, они заглушают мой стук, поэтому я не знаю,
был ли ответ. Толкаю дверь, она бесшумно отворяется. В комнате уже так
темно, что я не сразу различаю, где Алиса; она стоит на коленях у изголовья
постели, спиной к перекрестью окна, в котором день почти совсем угас. Не
поднимаясь с колен, она оборачивается на мои шаги, шепчет:
— Ах, Жером, зачем ты вернулся?
Я наклоняюсь, чтобы обнять ее; лицо ее все в слезах...
В эти мгновения решилась моя жизнь; я и сегодня не могу вспоминать о
них без душевного волнения. Разумеется, я лишь приблизительно догадывался о
причине страданий Алисы, но всем сердцем чувствовал, что муки эти невыносимы
для ее неокрепшей трепетной души, для ее хрупкого тела, которое все
сотрясалось в рыданиях.
Я все стоял рядом с ней, а она так и не поднималась с колен; я не
способен был выразить тех новых чувств, что владели мною, и изливал душу в
том, что прижимал к своей груди ее голову и целовал ее лоб. Опьяненный
любовью, жалостью, непонятной смесью восторга, самоотречения и мужественной
добродетели, я всеми силами души взывал к Богу и был готов посвятить себя
без остатка единственно тому, чтобы это дитя не знало страха, зла и даже
самой жизни. В каком-то благоговении я тоже опустился на колени, обнял ее
еще крепче и услышал, как она прошептала:
— Жером, ведь они не заметили тебя, правда? Уходи скорее, прошу тебя!
Пусть они не знают, что ты был здесь.
Потом совсем едва слышно:
— Жером, не говори никому... папа ведь ни о чем не знает...
Матери я ничего не сказал; однако бесконечные ее шушуканья с моей тетей
Плантье, таинственный, озабоченный и удрученный вид обеих женщин,
непременное "ступай, сынок, поиграй" каждый раз, когда я оказывался рядом и
мог услышать, о чем они шепчутся, — по всему было видно, что происходившее
в доме Бюколенов не являлось для них тайной.
Не успели мы вернуться в Париж, как мать снова вызвали в Гавр: тетя
убежала из дому.
— Одна или с кем-то? — спросил я у мисс Эшбертон, когда мать уже
уехала.
— Мальчик мой, спроси об этом у своей матери; я не могу тебе ничего
ответить, — сказала она, и я видел, как случившееся огорчило ее, давнего
друга нашей семьи.
Два дня спустя мы с ней выехали вслед за матерью. Это было в субботу.
На следующий день я должен был встретиться со своими кузинами в церкви, и
мысль об этом только и занимала меня все время, так как в своих тогдашних
детских рассуждениях я придавал большое значение тому, что наше свидание
будет как бы освящено. До тети мне, в сущности, и дела не было, а потому я
дал себе слово ни о чем не расспрашивать мать.
В маленькой часовне народу в то утро было немного. Пастор Вотье, скорее
всего, не без умысла выбрал темой проповеди слова Христа: "Подвизайтесь
войти сквозь тесные врата".
Алиса сидела несколькими рядами впереди меня. Я видел ее профиль и
смотрел на нее так пристально и неотрывно, забыв обо всем на свете, что даже
голос пастора, в который я жадно вслушивался, казалось, доходил до меня
через нее.
Дядя сидел рядом с моей матерью и плакал.
Пастор прочитал сначала весь стих полностью: "Входите тесными вратами;
потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут
ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят
их". Затем, обратив внимание на заложенное в стихе противопоставление, он
заговорил прежде о "пространном пути"... Точно в полуобмороке или во сне, я
как будто вновь увидел ту сцену в тетиной спальне: тетя полулежит в шезлонге
и смеется, рядом — тот блестящий офицер, и тоже смеется... сама мысль о
смехе, о веселье вдруг сделалась для меня неприятной, оскорбительной,
предстала едва ли не крайним выражением греховности!...
"...И многие идут ими", — повторил пастор Вотье; он приступил к
описанию, и я увидел толпу прекрасно одетых людей, которые, смеясь и
дурачась, шли и шли друг за другом, и я чувствовал, что не могу, не желаю
присоединиться к ним, поскольку каждый шаг, сделанный вместе с ними, отдалял
бы меня от Алисы.
Пастор вернулся к начальным строкам, и теперь я увидел тесные врата,
которыми следовало входить. В моем тогдашнем состоянии они пригрезились мне
отчасти похожими на машину для прокатывания стальных листов, я протискивался
туда, напрягая все силы и чувствуя страшную боль, к которой, однако,
добавлялся привкус неземного блаженства. Одновременно эти врата были и
дверью в комнату Алисы, и, чтобы войти в нее, я весь сжимался, выдавливая из
себя остатки эгоизма... "Потому что узок путь, ведущий в жизнь", —
продолжал пастор Вотье, и вот уже печаль и умерщвление плоти оборачивались
для меня предчувствием какой-то еще неведомой радости — чистой,
мистической, ангельской, — той самой, какой жаждала моя душа. Она, эта
радость, являлась мне, словно пение скрипки — пронзительное и вместе
нежное, — словно напряженное пламя свечи, в котором сгорали наши с Алисой
сердца. Облаченные в белые одежды, о которых говорит Апокалипсис, мы шли
вперед, взявшись за руки и не сводя глаз с цели нашего пути... Эти детские
грезы могут вызвать улыбку — пуская! Я ничего не изменял в них. А некоторая
несвязность возникает оттого, что слова и образы лишь весьма приблизительно
способны передать чувства людей.
"...И немногие находят их", — заканчивал пастор Вотье, объясняя,
как отыскать эти узкие врата... "Немногие". Я бы хотел стать одним из
них...
К концу проповеди напряжение во мне достигло такой степени, что, едва
все кончилось, я стремительно вышел, так и не увидевшись с Алисой: из
гордыни я вознамерился немедленно подвергнуть испытанию свое решение (а я
его уже принял), заключив, что стану более достойным ее, если сейчас с ней
расстанусь.
Эти суровые наставления нашли благодатную почву в душе, изначально
готовой к служению долгу и — под воздействием примера отца и матери, в
сочетании с пуританской дисциплиной, коей они подчинили первые порывы моего
сердца, — почти совершившей окончательный выбор, который я мог бы выразить
в одном слове — добродетель. Для меня было так же естественно смирять себя,
как для иных ни в чем себе не отказывать, причем строгость, к которой меня
приучали, ничуть не отвергалась, а, напротив, льстила моему самолюбию.
Грядущее в моем представлении сулило не столько счастье, сколько вечное и
напряженное стремление к нему, так что я уже едва ли видел различие между
счастьем и добродетелью. Разумеется, как всякий подросток в четырнадцать
лет, я еще не вполне определился и сохранял свободу выбора, но очень скоро
любовь к Алисе решительно увлекла меня в том направлении. Благодаря этой
внезапной вспышке, словно высветившей меня изнутри, я осознал сам себя:
оказалось, что я замкнутый, со слабо выявленными способностями, весь в
ожидании чего-то, довольно безразличный к окружающим, скорее вялый, нежели
предприимчивый, и не мечтающий ни о каких победах, кроме как над самим
собой. Учиться я любил; из всех игр более всего меня увлекали те, что
требовали сосредоточенности или усилий ума. У меня почти не было приятелей
среди однокашников, а в их затеях я участвовал лишь из вежливости или за
компанию. Впрочем, я сошелся достаточно близко с Абелем Вотье, который год
спустя переехал в Париж и стал учиться в одном классе со мной. Это был
приятный, несколько апатичный мальчик, к которому я испытывал скорее
нежность, чем уважение, но с ним по крайней мере я мог поговорить о Гавре и
Фонгезмаре, куда постоянно улетала моя мысль.
Моего кузена Робера Бюколена отдали в тот же лицей, что и нас, правда,
двумя классами младше, так что встречался я с ним только по воскресеньям. Не
будь он братом моих кузин, на которых, кстати, он почти ничем не походил,
мне и вовсе не доставляло бы удовольствия видеть его.
Я был тогда весь поглощен своей любовью, и только потому, что ее отсвет
падал на мои дружеские отношения с Абелем и Робером, они еще что-то значили
для меня. Алиса напоминала бесценную жемчужину, о которой говорится в
Евангелии, а я — того человека, который распродает все, что имеет, лишь бы
завладеть ею. Пусть я был еще ребенком, но разве я не прав, называя любовью
чувство, которое я испытывал к моей кузине? Оно достойно этого имени гораздо
более, нежели все то, что я познал в дальнейшей моей жизни, — впрочем, и
тогда, когда я вступил в возраст, которому присуще уже вполне определенное
томление плоти, чувство мое не слишком изменилось по своей природе: я
по-прежнему не искал более прямых путей к овладению той, добиваться чьего
расположения в раннем отрочестве почитал за великую честь. Все свои
каждодневные занятия, усилия, богоугодные поступки я мистически посвящал
Алисе, доводя свою добродетель до особой утонченности, когда, как нередко
бывало, даже оставлял ее в полном неведении относительно того, что
свершалось мною лишь ради нее. Все чаще упивался я подобного рода опьяняющей
простотой и скромностью и привыкал — увы, не доискиваясь корней этого моего
пристрастия — находить удовольствие исключительно в том, что доставалось
мне ценой определенных усилий.
Вполне возможно, что этим соревнованием был воодушевлен лишь я один. Не
похоже, чтобы Алиса хоть в малой степени заинтересовалась им и сделала хоть
что-нибудь из-за меня или для меня, я же только ради нее и усердствовал.
Душа ее не ведала никаких ухищрений и была прекрасна в своей полнейшей
естественности. В ее добродетели было столько легкости и грациозности, что
она, казалось, ничего ей не стоила. Ее серьезный взгляд очаровывал благодаря
тому, что сочетался с детской улыбкой; я вспоминаю сейчас этот взгляд, в
котором читался такой мягкий, такой нежный вопрос, и понимаю, почему мой
дядя тогда, весь в смятении и растерянности, именно у своей старшей дочери
искал поддержки, совета и утешения. Тем летом я очень часто видел их вдвоем.
Горе сильно состарило его; за столом он почти не разговаривал, а если вдруг
оживлялся, то видеть эту наигранную радость было еще тяжелее, чем сносить
молчание. Он закрывался в кабинете и курил там до самого вечера, пока к нему
не заходила Алиса; ей приходилось долго упрашивать его выйти на воздух; она
гуляла с ним по саду, словно с ребенком. Спустившись по цветущей аллее, они
усаживались неподалеку от ступенек, ведущих к огороду, на принесенные нами
из дома стулья.
Однажды вечером я допоздна зачитался, лежа прямо на газоне, в тени
огромного пурпурного бука, отделенный от цветочной аллеи только живой
изгородью из лаврового кустарника, из-за которой внезапно послышались голоса
моего дяди и Алисы. Как я понял, разговор шел о Робере; Алиса упомянула мое
имя, и, поскольку уже можно было различить слова, я услышал, как дядя громко
произнес:
— Ну, он-то всегда будет трудолюбив!
Невольно оказавшись в роли подслушивающего, я хотел было уйти или по
крайней мере как-то обнаружить свое присутствие, но как? Кашлянуть? Или
крикнуть — мол, я здесь и все слышу? Я промолчал, причем больше от смущения
и застенчивости, чем из желания узнать, о чем они будут говорить дальше. К
тому же они всего лишь проходили мимо, да и я мог разобрать далеко не все...
Шли они медленно; наверняка Алиса по своей привычке несла легкую корзинку,
по дороге обрывая увядшие цветы и подбирая опавшую после частых морских
туманов завязь. Я услышал ее высокий чистый голос:
— Папа, ведь правда же, дядя Палисье был замечательным человеком?
Ответ дяди прозвучал приглушенно и неясно; я не разобрал слов. Алиса
спросила настойчиво:
— Ну скажи, очень замечательным?
Ответ такой же невнятный; затем снова голос Алисы:
— А правда Жером умный?
Как же я мог удержаться и не прислушаться?.. Но нет, по-прежнему
неразборчиво. Вновь она:
— Как ты думаешь, он может стать замечательным человеком?
Тут голос дяди наконец-то сделался погромче:
— Доченька, прежде я бы все-таки хотел узнать, кого ты называешь
замечательным. Ведь можно быть замечательнейшим человеком, и это никому не
будет заметно, я имею в виду глаза людские... замечательнейшим в глазах
Божьих.
— Я именно так и понимаю это слово, — сказала Алиса.
— Ну а к тому же... разве можно знать заранее? Он еще так молод...
Разумеется, у него прекрасные задатки, но одного этого недостаточно...
— Что же еще нужно?
— Что я могу тебе ответить, доченька? И доверие нужно, и поддержка, и
любовь...
— А что ты называешь поддержкой? — прервала его Алиса.
— Привязанность и уважение к любимому человеку... чего мне так не
хватало, — с грустью ответил дядя; затем голоса окончательно стихли вдали.
Во время вечерней молитвы я все терзался своей невольной бестактностью
и дал себе слово завтра же признаться кузине. Возможно, к этому решению
примешивалось и желание узнать что-нибудь еще из их разговора.
На следующий день в ответ на первые же мои слова она произнесла:
— Но Жером, ведь подслушивать — это очень дурно. Ты должен был нас
предупредить или уйти.
— Уверяю тебя, я не подслушивал... просто я нечаянно услышал... Вы же
проходили мимо.
— Мы шли очень медленно.
— Да, но слышно было очень плохо. А потом и вовсе ничего... Скажи, что
тебе ответил дядя, когда ты спросила, что еще нужно?
— Жером, — рассмеялась она, — ты же все прекрасно слышал! Просто
тебе хочется, чтобы я это повторила.
— Уверяю тебя, я расслышал только первые слова... когда он говорил о
доверии и о любви.
— Потом он сказал, что нужно еще много всего другого.
— А ты что ответила?
Она вдруг посерьезнела:
— Когда он сказал, что в жизни нужна поддержка, я ответила, что у тебя
есть мать.
— Ах, Алиса, ты же знаешь, что она не всегда будет со мной... Да и
потом это совсем разные вещи...
Она опустила глаза.
— Он мне сказал тоже самое.
Весь дрожа, я вязл ее за руку.
— Чего бы я ни добился в жизни, знай, что это ради тебя одной.
— Но, Жером, я тоже могу когда-нибудь покинуть тебя.
Всю душу вложил я в свои слова:
— А я не покину тебя никогда!
Она слегка пожала плечами:
— Разве у тебя не хватит сил, чтобы идти вперед одному? Каждый из нас
должен прийти к Богу самостоятельно.
— Нет, все равно только ты укажешь мне верный путь.
— Зачем тебе понадобилось искать другого проводника, кроме Христа?..
Неужели ты думаешь, что мы сможем когда-нибудь стать ближе друг к другу, чем
тогда, когда, забывая один о другом, мы возносим молитву Богу?
— Да, чтобы он соединил нас, — перебил я ее, — только об этом я и
молю его утром и вечером.
— Разве ты не понимаешь, что бывает единение в Боге?
— Понимаю всем сердцем! Это значит, забыв обо всем, обрести друг друга
в поклонении одному и тому же. Мне даже кажется, что я поклоняюсь тому же,
что и ты, только ради того, чтобы обрести тебя.
— Значит, твоя любовь к Богу небезупречна.
— Не требуй от меня слишком многого. На что мне небеса, если я не
смогу обрести там тебя.
Приложив палец к губам, она произнесла с торжественностью в голосе:
— Ищите прежде царства Божия и правды его.
Передавая сейчас тот наш разговор, я понимаю, что он покажется отнюдь
не детским тому, кто не знает, сколько нарочитой серьезности вкладывают в
свои разговоры некоторые дети. Но и что из того? Неужели же сейчас я стану
искать какие-то оправдания тем словам? Ни в малейшей степени, так же как не
собираюсь приглаживать их, чтобы они выглядели естественнее.
Оба мы раздобыли Евангелие в латинском переводе и уже знали наизусть
целые страницы. Алиса выучила латынь вместе со мной под предлогом помощи
брату, но я-то думаю, что она просто не хотела отставать от меня в чтении. И
я, как следствие, отныне увлекался только теми предметами, про которые я
точно знал, что они заинтересуют и ее. Если это и стало чему-либо помехой,
то уж, во всяком случае, не моему рвению, как можно было бы предположить;
напротив, мне тогда казалось, что она с легкостью опережает меня во всем.
Просто дух мой избирал себе путь с постоянной оглядкой на нее, да и вообще
все, что нас занимало тогда, все, что понималось нами под словом "мысль",
чаще служило лишь предлогом к некоему единению душ, причем более
изысканному, нежели обычная маскировка чувства или одно из обличий любви.
Мать моя поначалу, видимо, была обеспокоена возникшим между нами
чувством, всей глубины которого она не могла пока и вообразить; однако со
временем, видя, как убывают ее силы, она все более лелеяла надежду соединить
нас своим материнским объятием. Болезнь сердца, от которой она страдала уже
давно, давала о себе знать все чаще. Во время одного из особенно сильных
приступов она подозвала меня.
— Бедный мой мальчик, видишь, как я постарела, — сказала она. — Вот
так же однажды вдруг я и покину тебя.
Не в состоянии продолжать, она замолчала. Тогда я в неудержимом порыве
почти выкрикнул слова, которых, как мне показалось, она и ждала от меня:
— Мамочка... ты знаешь, как я хочу, чтобы Алиса стала моей женой. —
Этой фразой я, очевидно, выразил самые сокровенные ее мысли, потому что она
сразу же подхватила:
— Конечно, Жером, именно об этом я и хотела поговорить с тобой.
— Мамочка, — всхлипнул я, — как ты думаешь, она меня любит?
— Конечно, мальчик мой. — И она несколько раз повторила с нежностью:
— конечно, мальчик мой. — Каждое слово давалось ей с трудом, и она
добавила: — Пусть Господь решит.
Наконец, когда я наклонился к ней, она погладила меня по голове,
сказав: — Храни вас Бог, дети мои! Храни вас Бог обоих! — а затем впала в
какое-то сонное оцепенение, из которого я уже не пытался ее вывести.
К этому разговору мы больше не возвращались; на другой день матери
стало лучше, я отправился на занятия, и те полупризнания словно бы забылись.
Да и что еще я мог тогда для себя открыть? В любви Алисы ко мне я не
сомневался ни на мгновение, а если бы даже и возникла хоть тень сомнения,
она навек исчезла бы из моего сердца после печального события, которое
случилось вскоре же.
В один из вечеров моя мать тихо угасла, почти на руках у меня и мисс
Эшбертон. Сердечный приступ, который унес ее, поначалу не казался сильнее
тех, что бывали раньше, и тревогу мы почувствовали лишь перед самым концом,
поэтому никто из родных даже не успел ее застать. Первую ночь возле нашей
дорогой покойницы мы провели также вдвоем с ее старой подругой. Я очень
любил мать и, помню, был очень удивлен, что, несмотря на слезы, в глубине
души я не чувствовал особой печали; да и плакал я больше от жалости к мисс
Эшбертон, которая была безутешна от мысли, что ее подруга, будучи намного
моложе ее самой, поспешила вперед нее предстать перед Богом. Тайная надежда
на то, что это скорбное событие ускорит наш с Алисой брак, была во мне
несравненно сильнее, чем чувство горя.
На следующий день приехал дядя. Он передал мне письмо от своей дочери,
которая прибыла вместе с тетей Плантье еще на день позже.
...Жером, друг мой и брат, — писала она, — мне так жаль, что я не
смогла сказать ей перед смертью несколько слов, которые принесли бы ей то
великое успокоение, коего она так ждала. Пусть же простит меня! И пусть
отныне один только Бог ведет нас обоих! Прощай, бедный мой друг. Твоя,
нежнее, чем прежде, Алиса.
Что могло означать это письмо? Что это могли быть за слова — по поводу
которых она так жалела, что вовремя не сказала их, — если не те, где она
ясно определяла бы наше совместное будущее? Впрочем, я был тогда слишком юн,
чтобы немедленно просить ее руки. Да и нуждался ли я в обещаниях с ее
стороны? Разве не были мы уже как бы обручены? Для близких наша любовь не
являлась тайной, ни дядя, ни тем более моя мать не чинили нам никаких
препятствий, напротив, дядя держал себя со мной как с родным сыном.
Пасхальные каникулы, наступившие через несколько дней, я проводил в
Гавре, живя в доме тети Плантье, но завтракая и обедая почти всегда у дяди
Бюколена.
Тетя Фелиция Плантье была добрейшей женщиной, однако ни кузины, ни я не
были с ней в особенно доверительных отношениях. Она пребывала в какой-то
вечной суете, все ее движения были отрывистыми и беспорядочными, а голос
начисто был лишен плавности и выразительности; среди дня она могла,
застигнув кого-либо из нас врасплох, затискать в объятиях — столь бурным
было переполнявшее ее чувство привязанности к нам. Дядя Бюколен очень любил
ее, но достаточно было один раз услышать, каким тоном он разговаривал с ней,
чтобы мы явственно ощутили, насколько ближе ему была моя мать.
— Бедный мой мальчик, — начала она однажды вечером, — не знаю, что
ты собираешься делать этим летом, но я бы хотела знать твои планы, чтобы
решить, чем я сама буду заниматься. Если я могу быть тебе чем-нибудь
полезной...
— Я как-то об этом еще не думал, — ответил я. — Наверное, отправлюсь
куда-нибудь попутешествовать.
Она не унималась:
— Просто имей в виду, что у меня тебе будет ничуть не хуже, чем в
Фонгезмаре. Конечно, если ты поедешь туда, и твоему дяде, и Жюльетте будет
очень приятно...
— Вы хотите сказать, Алисе.
— Разумеется! Извини, ради бога... Поверишь ли, но я почему-то
вообразила, что ты любишь Жюльетту! И только когда твой дядя все мне
рассказал... примерно с месяц назад... Понимаешь, я очень люблю вас всех, но
не слишком-то знаю, какие вы; мне так редко удается вас видеть!.. Я потом, я
совсем не наблюдательна, у меня совершенно нет времени на то, чтобы спокойно
разобраться в том, что меня не касается. Я видела, ты всегда играешь с
Жюльеттой... ну, и подумала... она ведь такая милая, веселая.
— Да, я до сих пор охотно играю с ней, но люблю все же Алису...
— Ну и прекрасно! Замечательно, люби на здоровье... Я же пойми, просто
почти совсем не знаю ее, она такая молчаливая, не то что ее сестра. Но уж
если ты выбрал именно ее, то наверняка у тебя были на то какие-то веские
причины.
— Но, тетя, я вовсе не выбирал ее, чтобы полюбить, и мне даже в голову
не приходило, что нужно иметь какие-то причины, чтобы...
— Ну, не сердись, Жером, право, я не собираюсь хитрить с тобой... Вот
теперь из-за тебя забыла, о чем хотела сказать... Ах, да, слушай: я, конечно
же, уверена, что все это закончится свадьбой, но у тебя траур, и тебе сейчас
все-таки не полагается обручаться... да и молод ты пока еще... Я и подумала,
что твое нынешнее присутствие в Фонгезмаре, без матери, может быть
неправильно истолковано...
— Тетя, но я же именно поэтому и сказал, что собираюсь
попутешествовать.
— Да-да. Так вот, мальчик мой, я подумала, что все уладится, если
рядом с тобой буду я, и поэтому я так все устроила, чтобы часть лета у меня
была свободной.
— Мне достаточно было бы попросить мисс Эшбертон, и она бы с радостью
приехала.
— Я уже знаю, что и она приедет. Но этого мало! Я тоже там побуду...
Не подумай, я и не претендую на то, чтобы заменить твою мать, бедняжку, —
здесь она вдруг начала всхлипывать, — но я смогу помочь по хозяйству... в
общем, ни ты, ни дядя твой, ни Алиса ничем стеснены не будете.
Тетя Фелиция заблуждалась относительно пользы от ее присутствия. По
правде говоря, если нас что-то и стесняло, то только оно. Как ею и было
обещано, она с июля обосновалась в Фонгезмаре, куда вскоре переехали и мы с
мисс Эшбертон. Вызвавшись помочь Алисе в хлопотах по дому, она наполняла
этот самый дом — прежде такой тихий — несмолкающим шумом. Усердие, с каким
она бралась за то, чтобы нам было хорошо с ней и чтобы, как она говорила,
"все уладилось", настолько нас подавляло, что мы с Алисой не знали, как себя
вести в ее присутствии, и чаще всего сидели, точно воды в рот набрав. Должно
быть, она сочла нас очень угрюмыми и нелюдимыми... Но даже если бы мы и не
молчали, разве она смогла бы хоть что-то понять в нашей любви?.. А вот
Жюльетте с ее характером, напротив, оказалось довольно легко приспособиться
к этому буйству чувств, и потому к нежности, которую я питал к тете,
примешивалась некоторая обида на то, что младшая ее племянница пользовалась
у нее совершенно очевидным предпочтением.
Однажды утром, получив почту, она позвала меня.
— Жером, бедняжка, если бы ты знал, как я расстроена: заболела моя
дочь и просит срочно приехать, так что мне придется покинуть вас...
Терзаемый неуместной щепетильностью, я тут же отправился разыскивать
дядю, дабы выяснить, приличествует ли мне оставаться в Фонгезмаре после
отъезда тети. Но после первых же моих слов он прервал меня, воскликнув:
— Чего только не выдумает моя несчастная сестра, чтобы усложнить
простейшее дело! Да с какой это стати ты вдруг от нас уедешь, Жером? Ведь ты
для меня уже почти как сын родной!
Таким образом, тетя не пробыла в Фонгезмаре и двух недель. С ее
отъездом в доме опять все пошло по-старому, вернулось прежнее спокойствие,
которое так напоминало счастье. Траур мой совсем не омрачал нашу любовь, но
делал ее строже, серьезнее. Началась размеренная, неторопливая жизнь, в
которой, словно в пустом амфитеатре, было отчетливо слышно малейшее биение
наших сердец.
Как-то вечером, спустя несколько дней после отъезда тети, за столом
разговор зашел о ней, и, помнится, мы тогда говорили:
— Откуда такая суетливость! Чем объяснить, что душа ее беспрестанно
клокочет от избытка жизни? Вот каким может предстать твое отражение, о
прекрасный лик любви!..
Мы имели в виду изречение Гете по поводу г-жи фон Штейн: "Было бы
чудесно взглянуть на отражение мира в этой душе". Тут же мы выстроили
неведомо какую иерархию, поставив на самую вершину качества, так или иначе
связанные с созерцанием. Все время молчавший дядя вдруг заговорил, глядя на
нас с грустной улыбкой:
— Дети мои, Господь узнает образ свой, даже если он разбит на тысячу
осколков. Поостережемся же судить о человеке по одному-двум эпизодам его
жизни. Те качества, что так не нравятся вам в моей несчастной сестре,
развились у нее после целого ряда событий, о которых мне известно слишком
много, чтобы я мог позволить себе судить ее так же строго, как это делаете
вы. Не существует таких человеческих качеств, которые, будучи весьма милыми
в молодости, к старости не становились бы неприятными. То, что вы назвали
суетливостью, поначалу было у Фелиции очаровательной живостью,
непосредственностью, открытостью и изяществом... Поверьте мне, мы не слишком
отличались от вас сегодняшних. Я, например, походил на тебя, Жером, —
наверное, даже больше, чем можно сейчас себе представить. Фелиция весьма
напоминала нынешнюю Жюльетту... да-да, вплоть до физического сходства:
бывает, ты что-то такое скажешь или засмеешься, — здесь он обернулся к
Жюльетте, — и я вдруг ощущаю, что это она, но толь та, давняя; у нее была
точно такая же улыбка, как у тебя, и еще эта привычка — ты тоже иногда так
делаешь, а у нее это довольно быстро прошло: просто сидеть, ничем не
занимаясь, выставив вперед локти и уперевшись лбом в сплетенные пальцы рук.
Мисс Эшбертон наклонилась ко мне и почти прошептала:
— А Алиса очень напоминает твою мать.
Лето в тот год было великолепным. Казалось, все было проникнуто
голубизной, купалось в ней. Жар наших сердец торжествовал над силами зла,
над смертью, любая тень отступала перед нами. Каждое утро я просыпался от
ощущения радости, вставал с первым лучом солнца, бросаясь в объятия нового
дня... Когда я в мечтах вспоминаю те дни, они являются мне, словно бы омытые
росой. Жюльетта поднималась гораздо раньше сестры — Алиса обычно
засиживалась допоздна — и спускалась вместе со мной в сад. Она сделалась
посредницей между сестрой и мною; ей я мог до бесконечности рассказывать о
нашей любви, а она, похоже, была готова без устали слушать меня. Я говорил
ей то, что не осмеливался сказать самой Алисе, перед которой от избытка
любви робел и терялся. Да и Алиса как бы приняла эту игру, ей, видимо,
нравилось, что я с такой радостью о чем-то говорю с ее сестрой, хоть она и
не знала — или делала вид, что не знает, — что мы говорили только о ней.
О прелестное притворство любви, точнее, притворство от избытка любви!
Какими тайными путями ты вело нас от смеха к слезам и от прозрачно-наивной
радости к суровой требовательности добродетели!
Лето ускользало, прозрачное и плавное настолько, что их тех
перетекавших один в другой дней моя память сегодня почти ничего не в
состоянии воскресить. Из событий только и было, что разговоры да чтение...
— Мне снился дурной сон, — сказала Алиса однажды утром, когда мои
каникулы уже подходили к концу. — Как будто я живу, а ты умер. Нет, я не
видела, как ты умирал, а просто знала: ты умер. Это было так ужасно, так
невозможно, что я решила: буду думать, что ты исчез, тебя нет. Мы оказались
разлучены, но я чувствовала, что остался какой-то способ снова увидеться с
тобой, я все искала его, искала и от напряжения проснулась. И все утро, мне
кажется, находилась под впечатлением от этого сна — как будто он
продолжался. Мне по-прежнему представлялось, что нас с тобой разлучили и что
я буду с тобой в разлуке еще долго-долго... Всю мою жизнь, — добавила она
едва слышно, — и что всю жизнь от меня будут требоваться какие-то большие
усилия...
— Для чего?
— От нас обоих потребуются большие усилия — чтобы соединиться.
Я не принял всерьез эти ее слова или побоялся принять их всерьез.
Словно оспаривая их, с отчаянно бьющимся сердцем, в приливе внезапной
смелости я выпалил:
— А мен сегодня приснилось, что я женюсь на тебе, и ничто, ничто на
свете не сможет нас разлучить — разве только смерть.
— Ты считаешь, что смерть разлучает? — сразу же спросила она.
— Я хотел сказать...
— Я думаю, наоборот, она может сблизить... да, сблизить то, что при
жизни было разъединено.
Все это вошло в нас так глубоко, что я до сих пор отлично помню даже
интонацию, с которой те слова были сказаны. Вот только смысл их во всей
полноте стал мне понятен лишь много позднее.
Лето ускользало. Почти все поля уже опустели, так что становилось
как-то неожиданно далеко видно. Вечером накануне моего отъезда, нет, даже за
день до него, мы прогуливались с Жюльеттой в леске за нижним садом.
— Что это такое ты читал вчера Алисе? — спросила она меня.
— Когда именно?
— Когда вы остались на скамейке у карьера, а мы ушли вперед...
— А... кажется, что-то из Бодлера...
— А что? Ты не мог бы мне почитать?
— Мы погружаемся во тьму, в оцепененье...* — начал я неохотно,
однако она тут же подхватила каким-то изменившимся, дрожащим голосом:
_______________
* "Осенняя песнь". Пер. М. Донского. _______________
— О лето жаркое, недолог праздник твой!
— Как! Ты это знаешь? — воскликнул я в изумлении. — А мне казалось,
что ты вообще не любишь стихов...
— Отчего же? Просто ты никогда не читал их мне, — ответила она и
засмеялась, впрочем, слегка натянуто. — Временами, я замечаю, ты принимаешь
меня совсем за дурочку.
— Можно быть очень умным человеком и при этом не любить стихи. Я
никогда не слышал, чтобы ты их сама читала или просила меня почить.
— Я не могу соперничать с Алисой... — Она на мгновение замолчала и
вдруг, словно спохватившись: — Так ты уезжаешь послезавтра?
— Что делать...
— А чем ты будешь заниматься зимой?
— Буду учиться на первом курсе Эколь Нормаль.
— А когда же ты собираешься жениться на Алисе?
— Не раньше, чем отслужу в армии. Даже, пожалуй, не раньше, чем станет
более или менее ясно, что я буду делать в дальнейшем.
— А разве ты еще не решил?
— Я пока и не хотел бы решать. Слишком многое меня влечет. Я постоянно
откладываю тот момент, когда нужно будет сделать выбор и заняться чем-то
одним.
— А помолвку ты тоже откладываешь из-за того, что боишься
определенности?
Я молча пожал плечами, однако она продолжала настаивать:
— Так чего же вы ждете? Почему не обручитесь уже сейчас?
— А зачем нам обручаться? Разве нам недостаточно знать, что мы
принадлежим и будем принадлежать друг другу, не оповещая об этом всех
вокруг? Если я посвящаю ей свою жизнь, неужели ты думаешь, что моя любовь
станет крепче от каких-то обещаний? Я считаю, наоборот, всякие клятвы
оскорбляют любовь... Помолвка мне была нужна лишь в том случае, если бы я не
доверял ей.
— В ней-то я ни капельки не сомневаюсь...
Мы медленно шли по саду и были как раз в том месте, где я когда-то
невольно подслушал разговор Алисы с ее отцом. Внезапно я подумал, что Алиса
— а она тоже вышла в сад, я видел — сейчас сидит на скамейке возле
развилки аллей и вполне может нас услышать; я сразу же ухватился за
возможность объяснить ей таким образом то, чего не смел сказать прямо; в
восторге от своей выдумки, я стал говорить громче.
— О! — воскликнул я с несколько чрезмерной для моего возраста
напыщенностью; поглощенный своими излияниями, я не улавливал в репликах
Жюльетты того, что она намеренно не договаривала. — О! Если бы люди могли,
вглядевшись в душу любимого человека, увидеть там, словно в зеркале, свой
собственный образ! Читать в другом, как в самом себе, и даже лучше, чем в
себе! Какой безмятежной была бы тогда нежность! Какой чистой была бы
любовь!..
Волнение Жюльетты при этих словах я самодовольно отнес на счет моего
ходульного лиризма. Она вдруг припала к моему плечу.
— Жером, милый! Я так хотела бы верить, что она будет счастлива с
тобой! Если же ты принесешь ей страдания, мне кажется, я возненавижу тебя.
— Ах, Жюльетта! — воскликнул я, обняв ее и глядя ей в глаза. — Я сам
возненавидел бы себя за это. Как тебе объяснить... Ведь я не определяюсь в
своей карьере именно потому, что хочу по-настоящему начать жизнь только с
ней вместе! И я не думаю ни о каком будущем, пока она не со мной! Да и не
собираюсь я никем становиться без нее...
— А что она отвечает, когда ты ей говоришь об этом?
— Да в том-то и дело, что я никогда с ней об этом не говорил! Ни разу!
Вот еще одна причина, почему мы до сих пор не помолвлены. Мы даже никогда не
заговаривали ни о свадьбе, ни о том, что будем делать дальше. Ах, Жюльетта!
Жизнь вместе с ней кажется мне настолько прекрасной, что я не смею,
понимаешь, не смею ей об этом говорить.
— Ты хочешь, чтобы счастье для нее было внезапным.
— Да нет же, вовсе нет! Просто я боюсь... испугать ее, понимаешь?.. Я
боюсь, как бы это огромное счастье, которое мне уже видится, не внушило ей
страха!.. Однажды я спросил, не хочется ли ей отправиться в путешествие. Она
ответила, что не хочется, ей вполне достаточно знать, что та или иная страна
существует, что там хорошо и что другие могут спокойно отправиться туда...
— Жером, а ты сам хочешь путешествовать?
— По всему свету! Мне и жизнь представляется как долгое-долгое
путешествие — вместе с ней — по разным книгам, странам, людям...
Вдумывалась ли ты когда-нибудь, что означают такие слова, как, например,
"поднять якорь"?
— Да, я часто об этом думаю, — прошептала она.
Однако я почти не слышал ее и продолжал говорить сам, а те слова упали
на землю, как несчастные подстреленные птицы.
— Отплыть ночью, проснуться в ослепительном блеске зари и
почувствовать, что мы одни среди этих зыбких волн...
— А потом будет порт, который ты видел на карте еще ребенком, и все
вокруг так ново, незнакомо... Я вижу, как вы с Алисой сходите на берег, она
опирается на твою руку...
— Мы сразу побежим на почту, — подхватил я смеясь, — и спросим, нет
ли для нас письма от Жюльетты...
— Из Фонгезмара, где она останется одна, и этот уголок покажется вам
таким маленьким, грустным и таким далеким-далеким...
Точно ли это и были ее слова? Не берусь утверждать, так как, повторяю,
я был настолько переполнен своей любовью, что, кроме ее голоса, никакой
другой для меня словно не существовал.
Мы подошли тем временем к развилке аллей и собирались уже повернуть
обратно, как вдруг, выйдя из густой тени, перед нами возникла Алиса. Она
была так бледна, что Жюльетта вскрикнула.
— Мне в самом деле что-то нездоровится, — проронила она поспешно. —
Уже стало свежо. Пожалуй, я лучше вернусь в дом.
И, повернувшись, она быстро пошла к дому.
— Она все слышала! — воскликнула Жюльетта, как только Алиса несколько
удалилась.
— Но мы не сказали ничего такого, что могло бы ее огорчить.
Напротив...
— Оставь меня, — бросила Жюльетта и побежала догонять сестру.
В эту ночь мне так и не удалось заснуть. Алиса еще выходила к ужину, но
потом сразу ушла к себе, сославшись на мигрень. Что она все-таки слышала из
нашего разговора? Я лихорадочно перебирал в памяти наши слова. Потом я вдруг
подумал, что, наверное, мне не следовало идти совсем рядом с Жюльеттой, да
еще приобняв ее за плечи; однако то была не более чем детская привычка, мы
часто так гуляем, и Алиса много раз нас видела. Ах, каким же я был слепцом,
выискивая свои прегрешения и даже ни разу не подумав о том, что Алиса вполне
могла, гораздо лучше, чем я, услышать слова Жюльетты, на которые я едва
обращал внимание и которые почти не мог припомнить. До них ли мне было! В
страшной тревоге и растерянности, в ужасе от одной мысли, что Алиса может
усомниться во мне, и не в состоянии вообразить, что опасность может исходить
от чего-то иного, я решил, несмотря на все сказанное мною Жюльетте, и,
видимо, под впечатлением от того, что сказала мне она, решил отбросить свои
опасения, свою щепетильность и завтра же объявить о помолвке.
До моего отъезда оставался один день. Я мог предположить, что Алиса так
грустна именно из-за этого. Мне даже показалось, что она меня избегает. День
проходил, а я все не мог увидеться с ней наедине; испугавшись, что мне
придется уехать, так и не поговорив с нею, я перед самым ужином решился
войти прямо к ней в комнату; она надевала коралловое ожерелье и, чтобы
застегнуть его, подняла руки и немного наклонилась вперед, стоя спиной к
двери и глядя через плечо в зеркало, по бокам которого горели два
канделябра. Именно в зеркале она меня сначала и увидела, но не обернулась, а
еще некоторое время так смотрела на меня.
— Надо же! Оказывается, дверь была не заперта?
— Я стучал, ты не ответила, Алиса, ты знаешь, что я завтра уезжаю?
Она не ответила, только положила на камин ожерелье, которое ей так и не
удалось застегнуть. Слово "помолвка" показалось мне слишком откровенным,
слишком грубым, и уж не помню, что я сказал вместо него. Едва Алиса поняла,
о чем я говорю, она точно потеряла равновесие и оперлась о каминную полку...
Впрочем, меня самого так трясло, что я был не в состоянии поднять на нее
глаз.
Я стоял совсем близко и, по-прежнему глядя в пол, взял ее за руку; она
не отняла ее, а, напротив, слегка наклонившись и приподняв мою руку,
прикоснулась к ней губами и прошептала, почти прижимаясь ко мне:
— Нет, Жером, нет, не будем обручаться, прошу тебя...
Сердце мое так сильно билось, что по-моему, и ей было слышно. Еще более
нежным голосом она добавила:
— Не будем пока...
— Но почему? — тут же спросил я.
— Это я тебя должна спросить почему. Зачем все менять?
Я не осмелился задать ей вопрос о вчерашнем разговоре, но она,
вероятно, догадалась, о чем я подумал, и как бы в ответ на мои мысли
сказала, глядя мне прямо в глаза:
— Ты ошибаешься, мой друг: мне не нужно так много счастья. Ведь мы уже
и так счастливы, правда?
Она хотела улыбнуться, но улыбке не получилось.
— Нет, потому что я должен покинуть тебя.
— Послушай, Жером, сегодня я не могу говорить с тобой об этом... Давай
не будем омрачать наши последние минуты вместе... Нет-нет. Успокойся же, я
люблю тебя сильнее, чем прежде. Я напишу тебе письмо и все объясню. Обещаю,
что напишу завтра же... как только ты уедешь. А сейчас ступай, иди! Ну вот,
я уже плачу... Оставь меня...
Она отталкивала меня, мягко отстраняясь от моих объятий, и, оказалось,
это и было нашим прощанием, потому что в тот вечер мне больше не удалось
ничего ей сказать, а на следующий день, когда я уже выходил из дома, она
заперлась у себя. Я увидел только, как она помахала мне рукой, провожая
взглядом увозивший меня экипаж.
В тот год я почти не виделся с Абелем Вотье: не дожидаясь призыва, он
поступил добровольцем, а я заканчивал повторный курс в выпускном классе и
готовился к кандидатским экзаменам. Будучи на два года моложе Абеля, я решил
проходить службу после окончания Эколь Нормаль, куда мы оба как раз должны
были поступить.
Мы были рады вновь увидеть друг друга. По окончании службы в армии он
больше месяца путешествовал. Я боялся, что найду его очень изменившимся,
однако он лишь приобрел большую уверенность в себе, сохранив в полной мере
прежнее свое обаяние. Всю вторую половину дня накануне начала занятий мы
провели вместе в Люксембургском саду, и я, не удержавшись, подробно
рассказал ему о своей любви, о которой он, впрочем, знал и без того. За
прошедший год он приобрел кое-какой опыт в отношениях с женщинами,
вследствие чего общался со мной с некоторым самодовольством и высокомерием;
я на это, однако, не обижался. Он высмеял меня за то, что я, как он
выражался, не смог настоять на своем, и не уставал твердить, что главное —
не давать женщине опомниться. Я не возражал ему, но все же думал, что его
замечательные советы не годились ни для меня, ни для нее и что он просто
показывал, насколько плохо он понял характер наших отношений.
На другой день после нашего приезда я получил такое письмо:
Дорогой Жером!
Я много думала над тем, что ты мне предлагал (что я предлагал! Так
говорить о нашей помолвке!). Боюсь, что я слишком немолода для тебя.
Вероятно, тебе это пока не так заметно, поскольку ты еще не встречался с
другими женщинами, но я думаю о том, как мне придется страдать впоследствии,
когда, уже будучи твоей, я увижу, что перестала тебе нравиться. Скорее
всего, ты будешь очень возмущаться, читая эти строки: мне кажется, я даже
слышу твои возражения — но тем не менее прошу тебя подождать еще, пока ты
не станешь немного постарше.
Пойми, я говорю здесь лишь о тебе одном, ибо про себя я знаю точно, что
никогда не перестану любить тебя.
Алиса
Перестать друг друга любить! Да разве можно было хотя бы представить
себе такое! Мое удивление было даже сильнее огорчения; в полной
растерянности, захватив письмо, я помчался к Абелю.
— Ну и что же ты собираешься делать? — спросил он, качая головой и
сжав губы, после того как прочитал письмо. Я воздел руки в знак
неуверенности и отчаяния. — Надеюсь по крайней мере, что отвечать ты не
будешь! С женщинами только начни серьезный разговор — пиши пропало...
Слушай меня: если в субботу вечером мы доберемся до Гавра, то в воскресенье
утром можем быть уже в Фонгезмаре и вернемся обратно в понедельник, к первой
лекции. Твоих я в последний раз видел еще до армии, так что предлог вполне
подходящий и для меня приятный. Если Алиса поймет, что это лишь предлог, тем
лучше! Я беру на себя Жюльетту, а ты в это время поговоришь с ее сестрой,
причем постараешься вести себя по-мужски... По правде говоря, есть в твоей
истории что-то не очень мне понятное. Наверное, ты не все мне рассказал...
Но не важно, я сам все выясню!.. Главное, не сообщай им о нашем приезде:
твою кузину нужно застичь врасплох и не дать ей времени подготовиться к
обороне.
Едва я толкнул садовую калитку, сердце мое так и забилось. Навстречу
нам сразу же выбежала Жюльетта; Алиса была занята в бельевой и выходить явно
не спешила. Мы уже вовсю беседовали с дядей и мисс Эшбертон, когда она
наконец спустилась в гостиную. Если наш внезапный приезд и взволновал ее, то
это ничуть не было заметно; я вспомнил слова Абеля и подумал, что она так
долго не выходила именно потому, что готовилась к обороне. Ее сдержанность
казалась еще более холодной на фоне необычайной живости Жюльетты. Я
почувствовал, что она осуждаем меня за это возвращение, по крайней мере весь
ее вид выражал лишь неодобрение, а искать за ним какое-то тайное и более
искреннее чувство я не решался. Она села в дальний угол у окна и, как бы
отвлекшись от всего, полностью погрузилась в вышивание, сосредоточенно
разбирая узор и слегка шевеля губами. К счастью, Абель не умолкал, ибо сам я
был совершенно не в состоянии поддерживать разговор, так что без его
рассказов о военной службе и о путешествии первые минуты встречи были бы
крайне томительными. Похоже, и дядя был чем-то весьма озабочен.
Не успели мы пообедать, как Жюльетта взяла меня за руку и позвала в
сад.
— Ты представляешь, меня уже сватают! — выпалила она, как только мы
остались вдвоем. — Вчера папа получил письмо от тети Фелиции, она пишет,
что какой-то виноградарь из Нима собирается просить моей руки. По ее
уверениям, человек он очень хороший, этой весной видел меня несколько раз в
гостях и вот влюбился.
— А ты сама его хотя бы заметила, этого господина? — спросил я с
непроизвольной враждебностью по отношению к новоявленному поклоннику.
— Да, я поняла, кто это. Этакий добродушный Дон Кихот, неотесанный,
грубый, очень некрасивый и довольно забавный, так что тете стоило немалых
усилий держаться с ним серьезно.
— Ну и как, есть ли у него... основания надеяться? — съязвил я.
— Перестань, Жером! Ты шутишь! Какой-то торговец!.. Если бы ты хоть
раз его увидел, тоне стал бы задавать таких вопросов.
— Ну а... Дядя-то что ответил?
— То же, что и я: дескать, я еще слишком молода для замужества... К
несчастью, — хихикнула она, — тетя предвидела подобное возражение и
написала в постскриптуме, что господин Эдуар Тессьер — так его зовут —
согласен подождать, а сватается он так заранее просто для того, чтобы
"занять очередь"... Как все это глупо! А что еще мне было делать? Не могла
же я просить передать ему, что он страшен, как смертный грех!
— Нет, но могла сказать, что не хочешь мужа-виноградаря.
Она пожала плечами.
— Все равно для тети это было бы непонятно... Ладно, хватит об этом.
Скажи лучше, ведь Алиса тебе писала?
Она буквально тараторила и вообще была очень возбуждена. Я протянул ей
письмо Алисы, которое она прочла, густо краснея. Затем она спросила, и мне
послышались в ее голосе гневные нотки:
— Ну так что же ты собираешься делать?
— Даже и не знаю, — ответил я. — Оказавшись здесь, я сразу же понял,
что мне было бы гораздо легче тоже написать ей. Я уже корю себя за то, что
приехал. Но ты-то хоть понимаешь, что она хотела сказать?
— Я думаю, она хочет предоставить тебе полную свободу.
— Но на что она мне, эта свобода? Зачем она такое пишет, тебе ясно или
нет?
Она ответила: "Нет", но так сухо, что я, совершенно не будучи ни в чем
уверенным, все же именно с этой минуты заподозрил, что Жюльетте, должно
быть, что-то известно. Внезапно на повороте аллеи, по которой мы шли, она
обернулась.
— А сейчас оставь меня. Ты же приехал не для того, чтобы болтать со
мной. Мы и так пробыли слишком долго вдвоем.
И она побежала к дому, а уже через минуту я услышал ее фортепьяно.
Когда я вошел в гостиную, она, не переставая играть, разговаривала с
подошедшим Абелем, но как-то вяло и довольно бессвязно. Я снова вышел в сад
и долго бродил по нему в поисках Алисы.
Нашел я ее в той части сада, где росли фруктовые деревья; возле самой
стены она собирала букет из первых хризантем, чей аромат мешался с запахом
опавшей буковой листвы. Воздух весь был напоен осенью. Солнце отдавало свое
последнее скудное тепло цветам на шпалерах, небо было безоблачным, ясным,
как на Востоке. Лицо Алисы тонуло в большом, глубоком головном уборе,
который Абель привез для нее из своего путешествия по Зеландии и который она
немедленно надела. При моем приближении она не обернулась, но по тому, как
она слегка вздрогнула, я понял, что она услышала мои шаги. Я внутренне
напрягся, собирая всю свою смелость, чтобы вынести тот суровый укор, с
которым она вот-вот должна была на меня взглянуть. Словно желая оттянуть это
мгновение, я сбавил шаг и был уже совсем близко, как вдруг она, по-прежнему
не поворачиваясь ко мне лицом, а глядя в землю, точно надутый ребенок,
протянула почти за спину, навстречу мне, большой букет хризантем, как бы в
знак того, что мне можно подойти. А поскольку я предпочел истолковать сей
жест наоборот и остановился как вкопанный, она сама, наконец обернувшись,
подошла ко мне, подняла голову, и я увидел... что она улыбается! В сиянии ее
глаз мне вдруг все снова показалось таким простым и естественным, что я без
всякого усилия и ничуть не изменившимся голосом сказал:
— Я вернулся из-за твоего письма.
— Я так и подумала, — сказала она и, смягчая голосом свой упрек,
добавила: — Это как раз меня больше всего и рассердило. Почему ты так
странно воспринял мои слова? Ведь речь идет о совсем простых вещах... (Мои
огорчения и заботы в тот же миг и впрямь показались мне какими-то
надуманными, рожденными лишь воображением.) Разве я не говорила тебе, что мы
и так уже счастливы? Почему же тебя удивляет мой отказ что-либо менять, как
ты это предлагаешь?
В самом деле, рядом с ней я чувствовал себя счастливым, я был наверху
блаженства — настолько, что желал лишь одного: думать так, как она, жить ее
мыслью; мне только и нужна была эта ее улыбка, да еще взять бы ее за руку и
идти, идти вот так, вместе, среди этих цветов, под этим ласковым солнцем.
— Если ты считаешь, что так будет лучше, — сказал я очень серьезно,
раз навсегда смиряясь со своей участью и полностью отдавшись мимолетному
блаженству, — если ты так считаешь, тогда не надо никакой помолвки. Когда я
получил твое письмо, я сразу же понял, что действительно был счастлив, но
что мое счастье скоро кончится. Прошу тебя, верни мне его, без него я не
смогу жить. Я так сильно люблю тебя, что готов ждать всю жизнь, но пойми,
Алиса, если ты должна будешь разлюбить меня или усомнишься в моей любви, я
этого не перенесу.
— Увы, Жером, как раз в этом я не сомневаюсь.
Она произнесла это спокойно и в то же время с грустью, но лицо ее
по-прежнему светилось такой прекрасной, покойной улыбкой, что меня охватил
стыд за мои опасения и настойчивые попытки что-то изменить. Мне даже
показалось, что только они и явились причиной грусти, нотки которой я
расслышал в ее голосе. Без всякого перехода я заговорил о своих планах, об
учебе и о том новом жизненном поприще, на котором намеревался достичь
немалых успехов. Тогдашняя Эколь Нормаль отличалась от той, в какую она
превратилась с недавнего времени; ее довольно строгая дисциплина не
подходила лишь ленивым или упрямым, а те, кто по-настоящему хотел учиться,
получали для этого все возможности. Мне нравилось, что почти монастырский ее
уклад оберегал бы меня от светской жизни, которая и без того не слишком меня
влекла, а могла бы даже возбудить во мне отвращение, стоило только Алисе
высказать на этот счет малейшее опасение. Мисс Эшбертон сохранила за собой
парижскую квартиру, в которой они когда-то жили вместе с моей матерью. Ни у
меня, ни у Абеля, кроме нее, в Париже знакомых не было, и каждое воскресенье
мы по полдня проводили бы у нее; по воскресеньям же я писал бы Алисе
подробнейшие письма о своем житье-бытье.
К тому времени мы уже присели на остов полуразобранного парника, из
которого там и сям выбивались длиннейшие огуречные плети, пустые и
увядающие. Алиса слушала внимательно, задавала вопросы. Никогда прежде ее
привязанность не казалась мне такой прочной, а нежность такой чуткой. Все
мои опасения, заботы, малейшие волнения улетучивались от ее улыбки,
растворялись в той восхитительной атмосфере душевной близости, словно туман
в небесной лазури.
Потом к нам присоединились Жюльетта с Абелем, и мы, сидя на скамейке
под буками, провели остаток дня за перечитыванием "Триумфа времени"
Суинберна: каждый по очереди читал по одной строфе. Наступил вечер.
— Пора! — сказала Алиса, целуя меня на прощанье, будто бы в шутку, но
одновременно как бы припоминая — и довольно охотно — роль старшей сестры,
к обязанностям которой ей пришлось вернуться в связи с моим неблагоразумным
поведением. — Обещай же мне, что отныне ты будешь менее романтичен,
ладно?..
— Ну как, состоялась помолвка? — спросил меня Абель, едва мы снова
остались вдвоем.
— Дорогой мой, об этом больше не может быть и речи, — отрезал я,
добавив не менее категоричным тоном: — Так будет намного лучше, никогда еще
я не был так счастлив, как сегодня вечером.
— И я тоже! — воскликнул он и вдруг бросился мне на шею. — Сейчас я
скажу тебе нечто потрясающее, необыкновенное! Жером, я влюбился без памяти в
Жюльетту! Я еще в прошлом году о чем-то таком догадывался, но с тех пор
столько воды утекло, и я не хотел ничего говорить тебе до сегодняшней
встречи. А теперь все: моя жизнь решена.
Люблю, да что люблю — боготворю Жюльетту!
То-то мне давно уже казалось, что я не просто так к тебе привязан, а
как к будущему шурину!..
Тут он начал петь, хохотать, изо всех сил сжимать меня в своих
объятиях, прыгать, как ребенок, на своем диване в вагоне поезда, мчавшего
нас в Париж. Я был буквально задушен его излияниями и одновременно нисколько
смущен присутствовавшей в них примесью литературности, но как, скажите мне,
противостоять такому неистовому веселью?..
— Так что, ты уже объяснился? — вставил я наконец между двумя
очередными приступами.
— Да нет же, как можно! — воскликнул он. — Я не собираюсь сжигать
самую очаровательную главу в этой истории.
В любви и лучше есть мгновенья,
Чем те, что дарит объясненье...
Помилуй, кому другому, но только не тебе упрекать меня в
медлительности!
— Ладно! — оборвал я его в некотором раздражении. — Скажи лучше, что
она?..
— Так ты не заметил, как она была взволнована, увидев меня! Как она
поминутно краснела, как была возбуждена, как от смущения без умолку
говорила!.. Да нет, разумеется, ты ничего не заметил, ты был занят одной
Алисой... А как она расспрашивала меня, как ловила каждое мое слово! Она
здорово поумнела за этот год. Не знаю, с чего ты взял, что она не любит
читать; просто ты, как всегда, все достоинства приписываешь Алисе... Нет, ты
бы просто поразился ее познаниями! Угадай, какое развлечение мы нашли после
обеда? Припоминали одну из дантовских Canzone! Каждый говорил по стиху, и
это она поправляла меня, когда я сбивался. Ты знаешь ее прекрасно: Amor che
nella mente mi ragiona. И ведь ни разу не сказал мне, что она выучилась
итальянскому!
— Я и сам этого не знал, — пробормотал я, немало удивленный.
— Да как же! Когда мы только начали эту Canzone, она сказала мне,
что услышала ее впервые от тебя.
— Видимо, она слышала, как я читал ее Алисе. Обычно она садилась
где-нибудь рядом с шитьем или вышивкой, но черт меня возьми, если она хоть
раз обнаружила, что все понимает!
— Вот же! Вы с Алисой оба погрязли в эгоизме. Варитесь в своей любви и
даже взглядом не удостоите этот чудный росток, эту расцветающую душу, этот
ум! Не хочу расхваливать сам себя, но как ни говори, а я появился очень
вовремя... Нет-нет, ты же понимаешь, я нисколько не сержусь на тебя, —
спохватился он, вновь стиснув меня в объятиях. — Но обещай — Алисе ни
слова. Беру это дело целиком на себя. Жюльетта влюблена, это ясно, так что я
могу спокойно оставить ее в этом состоянии до каникул. Причем я даже не буду
ей писать. А на Новый год мы вдвоем приедем в Гавр и уж тогда...
— Что тогда?
— Как что? Алиса вдруг узнает о нашей помолвке. У меня-то уж все
пройдет как по маслу. А что будет потом, подумай-ка? Согласие Алисы,
которого ты все никак не можешь добиться, ты получишь благодаря мне и нашему
примеру. Мы убедим ее, что наша свадьба состоится только после вашей...
Он не закрывал рта и утопил меня в неиссякаемом словесном потоке,
который не прекратился даже с прибытием поезда в Париж и даже с нашим
приходом в Школу, потому что, хотя мы и проделали путь к ней от вокзала
пешком и было уже далеко за полночь, Абель поднялся вместе со мной в мою
комнату, где разговор и продолжился до самого утра.
Воодушевленный Абель расписал уже все наше настоящее и будущее. Он
увидел и изобразил нашу двойную свадьбу, живописал в деталях всеобщие
удивление и ликование, восторгался тем, как прекрасна вся наша история, наша
дружба и его собственная роль в наших отношениях с Алисой. Поначалу я еще
слабо защищался от такой дурманящей лести, но в конце концов не устоял и
незаметно увлекся его химерическими прожектами. Любовь подогревала в нас
обоих тщеславие и геройство; так, сразу по окончании Школы и нашей двойной
свадьбы, благословленной пастором Вотье, мы намеревались все вчетвером
отправиться в путешествие; затем мы приступали к каким-то титаническим
свершениям, а жены наши охотно становились нам помощницами. Абель, которого
не особенно влекла университетская карьера и который верил, что рожден
писателем, созданием нескольких драматических шедевров быстро сколачивал
себе состояние, которого ему так не хватало; я же, более увлеченный самими
исследованиями, нежели выгодой, которую можно из них извлечь, собирался
целиком отдаться изучению религиозной философии и написать ее историю... Да
что проку вспоминать сейчас тогдашние наши надежды?
Со следующего дня мы окунулись в работу.
До новогодних каникул оставалось так мало времени, что огонь моей веры,
ярко воспылавший после последней встречи с Алисой, мог гореть, ничуть не
ослабевая. Как мною и было обещано, каждое воскресенье я писал ей длиннейшие
письма, а в остальные дни, сторонясь товарищей и общаясь чуть ли не с одним
Абелем, я жил только мыслью об Алисе; поля полюбившихся мне книг были
испещрены пометками в расчете на нее — так даже мой собственный интерес
подчинялся возможному ее интересу. При всем этом ее письма поселяли во мне
какую-то тревогу; хотя отвечала она довольно регулярно, я гораздо больше был
склонен видеть в ее усердном внимании ко мне стремление подбодрить меня в
моих занятиях, чем какой-то естественный душевный порыв; тогда как у меня
все оценки, рассуждения, замечания служили лишь средством для наилучшего
выражения моей мысли, у нее, как мне казалось, напротив, все это
использовалось лишь для того, чтобы свою мысль от меня скрыть. Иногда я даже
задавался вопросом, уж не играет ли она таким образом со мной... Как бы то
ни было, твердо решив ни на что не жаловаться, я в своих письмах ничем не
обнаруживал своей обеспокоенности.
Итак, в конце декабря мы с Абелем поехали в Гавр.
Остановился я у тети Плантье. Когда я приехал, ее не было дома, однако
не успел я устроиться в моей комнате, как вошел кто-то из прислуги и
передал, что тетя ждет меня в гостиной.
Наскоро осведомившись о том, как я себя чувствую, как устроился, как
идет учеба, она без дальнейших предосторожностей дала волю своему
участливому любопытству.
— Ты мне еще не рассказывал, мой мальчик, доволен ли ты остался
пребыванием в Фонгезмаре? Удалось ли тебе продвинуться вперед в твоих делах?
Пришлось стерпеть неуклюжую тетину доброжелательность; но все же, как
ни тягостно мне было столкнуться со столь упрощенным отношением к чувствам,
о которых, как мне по-прежнему казалось, даже самые чистые и нежные слова
способны были дать лишь весьма грубое представление, сказано это было
настолько просто и сердечно, что обида выглядела бы глупо. Тем не менее
поначалу я слегка воспротивился.
— Разве вы сами не говорили весной, что считаете нашу помолвку
преждевременной?
— Да я помню, помню, вначале всегда так говорят, — закудахтала она,
овладевая моей рукой и страстно сжимая ее в своих ладонях. — И к тому же
из-за твоей учебы, а потом службы в армии вы сможете пожениться только через
несколько лет, я все знаю. Я-то лично не очень одобряю такие помолвки,
которые долго длятся; девушки просто устают ждать... Хотя иногда это бывает
так трогательно... А объявлять о помолвке вовсе не обязательно... Но этим
как бы дают понять — о, весьма осторожно! — что искать больше никого не
надо. Да и вообще ваши отношения, вашу переписку никто не посмеет осудить;
наконец, если вдруг объявится какой-то другой претендент — а такое вполне
может случиться, — намекнула она с выразительной улыбкой, — это позволит
деликатно ответить, что... нет, дескать, не стоит и пытаться. Ты знаешь, что
к Жюльетте уже сватались? Этой зимой ее очень многие приметили. Ну, правда,
она еще очень молоденькая — так она и ответила, — но молодой человек
согласен подождать. Не такой уж он, по правде сказать, молодой, но... в
общем, отличная партия. Человек солидный, надежный. Кстати, ты его завтра
увидишь, он придет ко мне на елку. Расскажешь мне потом о твоих
впечатлениях.
— Боюсь, тетя, рассчитывать ему не на что. Вроде бы у Жюльетты есть
кто-то другой на примете, — сказал я, сделав невероятное усилие, чтобы тут
же не назвать имя Абеля.
— Гм-гм? — вопросительно промычала тетя, несколько скривившись и
склонив набок голову. — Ты меня удивил! Почему же она мне ни о чем не
рассказала?
— Ладно, там видно будет... Ей что-то нездоровится последнее время,
Жюльетте-то, — снова начала она. — Впрочем, мы не о ней сейчас... Э-э...
Алиса тоже очень милая девушка... Так скажи наконец определенно, ты
объяснился или нет?
Хоть я восставал всей душой против самого этого слова — "объяснился",
— казавшегося мне совершенно неподходящим и даже грубым, я был застигнут
врасплох ее вопросом и, не умея как следует врать, пролепетал:
— Да, — чувствуя, как запылало мое лицо.
— И что же она?
Я уставился в пол и хотел было промолчать, но словно помимо воли еще
более невнятно буркнул:
— Она не захотела обручаться.
— Ну и правильно сделала! — воскликнула тетя. — Господи, у вас же
еще все впереди...
— Ах, тетушка, не будем об этом, — вставил я в тщетной надежде
остановить ее.
— Впрочем, меня это ничуть не удивляет. Она-то всегда мне казалась
посерьезнее тебя, твоя кузина...
Не могу объяснить, что на меня нашло в тот миг; очевидно, тетин допрос
так меня взвинтил, что сердце мое было готово буквально разорваться; как
ребенок, зарылся я лицом в тетушкины колени и зарыдал.
— Тетушка, право же, ну как вы не поймете... Она вовсе и не просила
меня подождать...
— О Боже! Неужели она тебе отказала? — произнесла она с необычайной
нежностью и сочувствием, приподняв мое лицо.
— Да нет... в общем, не совсем.
Я грустно покачал головой.
— Ты боишься, что она тебя разлюбила?
— Нет-нет, дело вовсе не в этом.
— Бедный мой мальчик, если хочешь, чтобы я тебя поняла, расскажи, будь
добр, чуточку подробнее, в чем все-таки дело.
Мне было больно и стыдно оттого, что я поддался минутной слабости, ведь
тетя все равно была неспособна по-настоящему понять, чего я, собственно,
опасался; однако если отказ Алисы был обусловлен какими-то скрытыми
причинами, то тетя, осторожно расспросив ее, могла бы, вполне возможно,
выведать их. Она и сама почти сразу же об этом заговорила.
— Вот послушай: Алиса должна прийти ко мне завтра помогать наряжать
елку. Уж я-то быстро пойму, к чему тут все клонится, а за обедом все тебе
расскажу, и ты сам увидишь, я уверена, что не о чем тебе тревожиться.
Обедать я пошел к Бюколенам. Жюльетта, которой в самом деле
нездоровилось, заметно изменилась: в ее взгляде появилась какая-то
настороженность, даже почти озлобленность, отчего она еще менее стала
походить на сестру. Ни с одной из них в тот вечер я не смог поговорить
наедине; признаться, я не очень к этому и стремился, и, поскольку дядя
выглядел довольно усталым, я распрощался вскоре после того, как все вышли
из-за стола.
На рождественскую елку к тетушке Плантье каждый год собиралось очень
много детей, родни и друзей. Елку ставили в вестибюле у лестницы, куда
выхолили одна из прихожих, гостиная и застекленные двери небольшого зимнего
сада, где устраивался буфет. Елку еще не успели до конца нарядить, и уже в
день праздника, утром, то есть на следующий день после моего приезда, Алиса,
как тетя меня о том и уведомила, пришла довольно рано, чтобы помочь ей
развесить на ветвях украшения, огоньки, засахаренные фрукты, сладости и
игрушки. Мне самому очень хотелось поучаствовать вместе с ней в этих
приятных хлопотах, но нужно было дать возможность тете поговорить с ней,
поэтому я ушел, даже не повидав ее, и всю первую половину дня пытался
отвлечься от беспокойных мыслей.
Сначала я пошел к Бюколенам, думая увидеться с Жюльеттой, но там узнал,
что меня опередил Абель; не желая прерывать их важный разговор, я тут же
вышел и до самого обеда бродил по набережным и улицам города.
— Голова ты садовая! — таким возгласом встретила меня тетя. — Это же
надо так усложнять себе жизнь! Что за ерунду ты наговорил мне с утра
пораньше!.. Но, слава Богу, я человек прямой: только мисс Эшбертон
подустала, я ее спровадила, мы с Алисой остались вдвоем, и тут я ее без
обиняков и спросила, почему, дескать, она отказалась этим летом обручиться с
тобой. Думаешь, она растерялась? Не тут-то было! Она спокойненько мне
ответила, что не хочет выходить замуж раньше сестры. Она и тебе ответила бы
тоже самое, если бы ты ее спросил напрямик. Ну, скажи, стоило мучиться-то,
а? Вот так-то, милый мой: прямота, она лучше всего... Алиса, бедняжка, и об
отце своем мне говорила: не могу, мол, бросить его одного... О, да мы обо
всем успели поболтать. До чего ж умненькая девочка! Я, говорит, не уверена,
что подхожу ему; боясь, слишком у нас большая разница в возрасте, и ему,
мол, лучше найти девушку вроде Жюльетты...
Тетушка продолжала, но я ее больше не слушал; только одно мне было
важно: Алиса не согласна выходить замуж раньше сестры. А на что ж тогда
Абель! Значит, все-таки прав он был, не бахвалился, когда говорил, что одним
махом устроит обе наши женитьбы...
Как мог, скрывал я от тети то возбуждение, которое вызвало во мне это,
в сущности простое, открытие, и всем своим видом выражал лишь радость,
показавшуюся ей вполне естественной и вдобавок особенно приятной оттого, что
именно она, как ей казалось, мне ее доставила; едва отобедав, я, не помню
уж, под каким предлогом, отпросился и кинулся к Абелю.
— Ага! Что я говорил?! — бросился он обнимать меня, когда я поведал
ему о своей радости. — Слушай, сказу тебе сразу, что наш утренний разговор
с Жюльеттой был почти решающим, хотя речь шла почти исключительно о тебе. Но
она выглядела какой-то усталой, слегка раздраженной... В общем, я боялся
слишком взволновать ее и особенно далеко не заходил, да и долго оставаться у
нее я не мог по той же причине. Теперь же, после того что ты мне рассказал,
считай, дело сделано! Знаешь, я могу сейчас все, что хочешь, — прыгать,
скакать, колесом ходить. Когда пойдем вместе к Бюколенам, держи меня крепче,
не то я взлечу по дороге: я чувствую, что становлюсь легче Эвфориона...
Когда Жюльетта узнает, что только из-за нее Алиса отказывается ответить тебе
согласием; когда я немедленно сделаю предложение... Эх! Да ты послушай: я
уже вижу, как преподобный отец сегодня же вечером перед рождественской
елкой, вознося хвалы Господу со слезами на глазах, благословляет нас
четверых, бросившихся к его ногам. Мисс Эшбертон испарится от охов и
вздохов, тетушка Плантье растает в своем корсаже, а елка, сверкая огнями,
воспоет славу Божию и вострепещет, как те горы у пророка Аввакума.
Елку собирались зажечь только к вечеру, когда соберутся дети,
родственники и друзья. Выйдя от Абеля и не зная, чем заняться — настолько
меня томило нетерпение, — я, чтобы убить время, пустился бродить по
окрестностям возле скалы Сень-Адресс, заблудился, и вышло так, что, когда я
вернулся к тете, праздник уже начался.
Едва войдя в вестибюль, я увидел Алису; она, похоже, ждала меня и сразу
же подошла. В вырезе ее платья виднелся висевший на шее старинный
аметистовый крестик, который я подарил ей в память о моей матери, но который
она при мне еще не надевала. Ее осунувшееся лицо выражало такую боль, что
мне стало не по себе.
— Почему ты опоздал? — быстро произнесла она, будто ей не хватало
дыхания. — Я хотела поговорить с тобой.
— Я заблудился там, у скалы... Но что с тобой, тебе плохо?.. Алиса,
ради Бога, что случилось?
Губы ее дрожали, и некоторое время она стояла молча, словно в каком-то
ошеломлении; я не смел больше расспрашивать ее, потому что меня самого вдруг
сдавило невероятной тоской. Она положила руку мне на шею, как будто хотела
приблизить мое лицо. Я подумал, что она собирается что-то сказать, но в этот
момент уже начали входить гости, и рука ее безвольно упала...
— Не получится, — прошептала она и, видя, что я чуть не плачу, и
отвечая на немой вопрос, застывший в моих глазах, добавила, словно это
смехотворное объяснение могло совершенно меня успокоить: — Нет-нет... не
волнуйся, просто у меня болит голова: дети устроили такой ужасный шум... мне
пришлось спрятаться здесь... Сейчас мне пора вернуться к ним.
Она быстро вышла. Вестибюль наполнился людьми. Я подумал, что разыщу ее
в гостиной, и действительно заметил ее в противоположном конце комнаты
посреди толпы детей, с которыми она затевала какие-то игры. Между ней и мною
я заметил нескольких знакомых, мимо которых я, скорее всего, не мог
проскочить, не рискуя быть задержанным, а раскланиваться, вести светские
беседы я был не в состоянии. Разве что проскользнуть вдоль стены... Стоило
попытаться.
Когда я проходил мимо большой застекленной двери, ведущей в сад, то
почувствовал, что кто-то схватил меня за руку. Это оказалась Жюльетта,
притаившаяся в дверном проеме за шторой.
— Пойдем в зимний сад, — выпалила она. — Мне нужно с тобой
поговорить. Иди с другой стороны, я к тебе подойду.
Затем, быстро приоткрыв дверь, она скрылась в саду.
Что же все-таки произошло? Мне захотелось срочно увидеться с Абелем.
Что он такого сказал? Что сделал?.. Через вестибюль я прошел в оранжерею,
где меня уже ждала Жюльетта.
Лицо ее пылало; нахмуренные брови придавали взгляду
пронзительно-страдальческое выражение; глаза болезненно блестели; лаже голос
звучал сдавленно и резко. Она была точно все себя от ярости; несмотря на мою
тревогу, я с удивлением и даже некоторым смущением отметил про себя, как она
красива. Мы были одни.
— Алиса говорила с тобой? — сразу же спросила она.
— Два слова, не больше: я ведь опоздал.
— Ты знаешь, что она хочет, чтобы я первая вышла замуж?
— Да.
Она пристально смотрела мне в глаза:
— А знаешь, за кого ей хочется, чтобы я вышла?
Я молчал.
— За тебя! — буквально выкрикнула она.
— Но это безумие!
— Вот именно! — Произнесено это было одновременно с отчаянием и
торжеством. Она приняла какой-то вызывающий вид и вся даже откинулась
назад...
— Теперь я знаю, что мне следует делать, — добавила она невнятно,
затем распахнула дверь и, выйдя, со звоном захлопнула ее.
И в голове, и в душе у меня все смешалось. Кровь стучала в висках.
Четко я помнил лишь одно: нужно разыскать Абеля; уж он-то, наверное, сможет
объяснить мне странное поведение обеих сестер... Однако вернуться в гостиную
я не осмелился, так как все непременно заметили бы, в каком я состоянии. Я
вышел на воздух. В саду было холодно, и, побыв там некоторое время, я
немного пришел в себя. Уже смеркалось, и город постепенно скрывался в
морском тумане; деревья стояли голые; от земли и неба точно исходила
какая-то безысходная тоска... Послышалось пение — очевидно, это был хор
детей возле рождественской елки. Я вернулся в дом через вестибюль. Двери в
гостиную и прихожую были распахнуты, и я заметил в гостиной тетушку,
которая, словно прячась за пианино, что-то говорила стоявшей рядом Жюльетте.
Все гости толпились в прихожей, поближе к елке. Дети допели рождественскую
песню, наступила тишина, и пастор Вотье, встав спиной к елке, начал читать
нечто вроде проповеди: он никогда не упускал возможности "посеять семена
добра", как он говорил. Мне стало душно, яркий свет резал глаза, и я
повернулся, чтобы снова выйти, как вдруг возле дверей увидел Абеля; видимо,
он стоял так уже несколько минут и глядел на меня весьма враждебно. Когда
наши взгляды встретились, он пожал плечами. Я подошел к нему.
— Ну и дурак же ты! — процедил он сквозь зубы и тут же добавил: —
Ладно, пошли отсюда, я уже по горло сыт этим сладкоречием! — Едва мы вышли,
как он снова обрушился на меня, поскольку я продолжал молча и недоуменно
смотреть на него. — Дурак! Олух! Да она же тебя любит! Ты что, не мог мне
раньше сказать?
Я стоял как оглушенный. Все это не укладывалось у меня в голове.
— Нет, но это же надо! Самому такого не заметить!
Он схватил меня за плечи и яростно тряс. Голос его дрожал и прорывался
сквозь стиснутые зубы с каким-то свистом.
— Абель, умоляю, — наконец произнес я таким же дрожащим голосом,
когда он изо всех сил потащил меня куда-то, — чем так сердиться, ты бы
лучше рассказал мне, что произошло. Я ничего не понимаю.
Внезапно остановившись под фонарем, он впился в меня глазами, затем
крепко прижал к себе, положил голову мне на плечо и глухо зарыдал:
— Прости, прости, брат! Я сам был так же глуп и слеп и ничего не
видел, как и ты.
Слезы немного успокоили его; он поднял голову и начал говорить, снова
зашагав куда-то:
— Что произошло... Да стоит ли к этому возвращаться? Утром, как ты
знаешь, у нас с Жюльеттой был разговор. Она была просто необыкновенно
красива и возбуждена; я-то думал, что из-за меня, а на самом деле потому,
что мы говорили о тебе, вот и все.
— Так, значит, ты уже тогда догадался?..
— Нет, тогда еще не совсем, но сейчас это ясно даже по малейшим
деталям...
— Ты уверен, что не ошибся?
— Ошибся?! Братец ты мой, да только слепой не увидит, что она любит
тебя.
— А Алиса, значит...
— А Алиса приносит себя в жертву. Ей стала известна тайна сестры, и
она собралась уступить место. Право, старина, это вовсе не так уж трудно
понять!.. Я попытался было снова поговорить с Жюльеттой, но едва я начал,
точнее, едва она начала догадываться, в чем дело, как тут же вскочила с
дивана, на котором мы сидели рядом, и несколько раз повторила: "Я так и
знала", хотя по голосу было понятно, что ничего она не знала...
— Ну право, сейчас не до шуток!
— Отчего же? Вся эта история мне кажется ужасно забавной... Так вот,
потом она бросилась в комнату к сестре, и я с тревогой слушал доносившиеся
оттуда отголоски бурной сцены. Я-то надеялся, что Жюльетта еще выйдет, но
вместо нее появилась Алиса. Она уже была в шляпе, очень смутилась, увидев
меня, на ходу поздоровалась и ушла... Вот и все.
— Значит, Жюльетту ты с тех пор не видел?
После некоторого колебания Абель ответил:
— Видел. Когда Алиса ушла, я толкнул дверь ее комнаты. Жюльетта
стояла, словно в оцепенении, перед камином, опершись локтями о мраморную
полку, положив подбородок на ладони и пристально смотрела на себя в зеркало.
Я вошел, но она даже не обернулась, а только вдруг как притопнет да как
крикнет: "Оставьте же меня наконец!" — причем так сердито, что я почел за
лучшее удалиться. Вот и все.
— И что же теперь?
— А!.. Я с тобой поговорил, и мне уже лучше... Что теперь? Попробуй
вылечить Жюльетту от этой любви, ибо или я совсем не знаю Алису, или до тех
пор тебе ее не видать.
Мы еще довольно долго шли в полном молчании.
— Пойдем назад! — сказал он наконец. — Гости уже ушли. Боясь,
преподобный меня заждался.
Мы вернулись. Действительно, гостиная уже опустела; в прихожей, возле
разоренной елки, на которой догорали последние свечки, остались только
тетушка с двумя детьми, дядя Бюколен, мисс Эшбертон, пастор, обе мои кузины
и еще какая-то личность, на вид довольно смешная; я видел, как он весь вечер
беседовал с тетей, но тогда не признал в нем того самого жениха, о котором
мне рассказывала Жюльетта. Крупный, плотный, загорелый, с большими
залысинами, он был явно другого звания, другой среды, другой породы, да и
сам он, похоже, чувствовал себя чужаком среди нас, отчего нервно крутил и
мучил свою седеющую эспаньолку, выступавшую из-под пышных нависающих усов.
Двери были по-прежнему распахнуты, а в вестибюле, куда мы вошли без лишнего
шума, было темно, так что никто не заметил нашего присутствия. Внезапно меня
пронзило страшное предчувствие.
— Стой! — прошипел Абель, хватая меня за руку.
Мы увидели, как незнакомец подошел к Жюльетте и взял ее за руку,
которую та безвольно отдала ему, даже не взглянув на него. Сердце мое
похолодело.
— Да что же это делается, Абель?! — пробормотал я, словно все еще не
понимая или надеясь, что не до конца понимаю.
— Черт побери! Малышка поднимает ставку, услышал я в ответ свистящий
шепот. — Ей не хочется отстать от сестры. Держу пари, сейчас ей рукоплещут
все ангелы на небесах!
Жюльетту уже обнимал и целовал дядя, ее обступили тетушка и мисс
Эшбертон, подошел и пастор Вотье... Я рванулся вперед. Алиса, заметив меня,
вся дрожа, бросилась мне навстречу.
— Жером, это совершенно невозможно. Она же не любит его! Она мне это
сказала еще сегодня утром. Вмешайся, Жером! О Боже, что с нею будет?!
В отчаянной мольбе она повисла у меня на плече; я не пожалел бы жизни,
чтобы облегчить хоть немного ее горе.
Вдруг возле елки кто-то вскрикнул, все сразу же засуетились... Мы
подбежали и увидели, как тетушка подхватила упавшую без чувств Жюльетту. Все
столпились вокруг, склонились над ней, и мне почти не было видно ее, только
рассыпавшиеся волосы, которые, казалось, откидывали назад ее смертельно
побледневшее лицо. По пробегавшим по ее телу судорогам можно было
предположить, что это не был заурядный обморок.
— Что вы, что вы! — громко успокаивала тетушка перепуганного дядю
Бюколена, которого уже утешал пастор Вотье, указывая пальцем на небо. —
Нет-нет, ничего страшного! Она просто переволновалась, перенервничала.
Господин Тессьер, помогите-ка мне, вы ведь такой сильный. Сейчас отнесем ее
ко мне в комнату, на мою постель... ко мне на постель... — Она наклонилась
и что-то шепнула на ухо своему старшему сыну, и я увидел, как тот тут же
убежал, очевидно за доктором.
Тетушка и жених поддерживали Жюльетту под плечи и спину, руки ее
бессильно висели. Алиса осторожно и нежно несла сестру за ноги. Абель держал
ее голову, которая иначе откинулась бы совершенно назад, и я видел, как он,
весь согнувшись, осыпал поцелуями и собирал ее распущенные волосы.
Я остановился в дверях тетиной комнаты. Жюльетту положили на постель;
Алиса что-то сказала г-ну Тессьеру и Абелю, но я не слышал ни слова, затем
она проводила их до двери и попросила, чтобы мы дали ее сестре отдохнуть;
она собиралась остаться возле нее вместе с тетей Плантье...
Абель схватил меня за руку, увлекая прочь, в ночную темноту, и мы еще
долго шагали так, подавленные, не зная куда, не зная зачем.
Я не искал иного смысла в жизни, кроме любви, цеплялся за нее изо всех
сил, не ждал ничего, да и не хотел ничего ждать, кроме того, что приходило
ко мне от моей возлюбленной.
На следующий день, когда я уже был почти готов идти к ней, тетя
остановила меня и протянула только что полученное ею письмо:
...Ночь прошла очень беспокойно, Жюльетта металась и успокоилась
только к утру, когда подействовали прописанные доктором лекарства. Заклинаю
Жерома несколько дней не приходить сюда. Жюльетта может случайно услышать
его шаги или голос, а ей сейчас нужен полный покой...
Боюсь, что до выздоровления Жюльетты мне придется задержаться здесь.
Если я не смогу принять Жерома до его отъезда, передай ему, дорогая тетя,
что я ему обязательно напишу...
Запрет касался меня одного. И тетя, и вообще кто угодно могли звонить и
приходить к Бюколенам; а тетя уже намеревалась пойти туда сегодня же утром.
Какой еще от меня особенный шум? Что за нелепый предлог?.. Впрочем, не
важно!
— Что ж, ладно. Я не пойду.
Мне дорого стоило отказаться от встречи с Алисой; я желал этой встречи,
но одновременно и боялся, — боялся предстать в ее глазах виноватым в том,
что случилось с ее сестрой, а потому мне было все-таки легче не увидеться с
ней вовсе, чем увидеть ее раздраженной.
В любом случае мне хотелось видеть Абеля.
Открывшая дверь горничная протянула мне записку:
Пишу эту записку, чтобы ты не беспокоился. Оставаться долее в Гавре,
совсем рядом с Жюльеттой, выше моих сил. Вчера вечером, вскоре же после
того, как мы расстались, я сел на пароход в Саутхемптон. Поживу до конца
каникул в Лондоне, у С... Увидимся в Школе.
...Так в один миг я лишился всякой людской поддержки. Дальнейшее
пребывание в Гавре не сулило мне ничего, кроме новых страданий, и я вернулся
в Париж задолго до начала занятий. Я обратился помыслами к Богу, к Тому, "от
кого исходит всякое истинное утешение, всякая благодать и всякое
совершенство". Ему принес я свою боль, и молитва моя ободрялась,
вдохновлялась мыслью о том, что и она ищет прибежища в Нем и молится.
Потекло время, в раздумьях и занятиях, без каких-либо иных событий,
кроме писем Алисы и моих к ней. Я сохранил их все и именно на них опираюсь,
восстанавливая в памяти последующие события...
Новости из Гавра доходили до меня через тетушку, поначалу даже
исключительно через нее; так я узнал, какие серьезные опасения вызывало
тяжелое состояние Жюльетты в первые дни. Лишь через двенадцать дней после
моего отъезда я получил наконец первое письмо от Алисы:
Извини, пожалуйста, дорогой мой Жером, что я не написала тебе раньше:
состояние нашей бедняжки Жюльетты не оставляло времени на письма. С тех пор,
как ты уехал, я почти неотлучно была возле нее. Я попросила тетю держать
тебя в курсе наших дел. Думаю, она выполнила мою просьбу, и ты, наверное,
знаешь, что вот уже третий день Жюльетте лучше. Я благодарю Бога, но
радоваться пока не смею.
Также и Робер, о котором я здесь почти не упоминал и который приехал в
Париж спустя несколько дней после меня, смог немного рассказать мне о том,
как поживают его сестры. Собственно, ради них я и уделял ему гораздо больше
времени, нежели мне бы того хотелось, следуй я склонностям своего характера;
он поступил в сельскохозяйственную школу, и едва у него выдавался свободный
день, как мне приходилось заниматься им и изобретать, чем бы его развлечь.
От него я узнал то, о чем не решался спросить ни у Алисы, ни у тети:
оказывается, Эдуар Тессьер усердно заходил справляться о здоровье Жюльетты,
однако до отъезда Робера из Гавра он еще не виделся с ней вновь. Узнал я
также и то, что Жюльетта, с тех пор, как я уехал, в общении с сестрой
хранила упорное молчание, которое ничто не способно было нарушить.
Несколько позднее через тетю мне стало известно кое-что и о злополучной
помолвке Жюльетты: Алиса, я это чувствовал, надеялась, что помолвка
немедленно расстроится, однако Жюльетта сама настояла, чтобы о ней объявили
как можно раньше. Ее решимость, о которую разбивались все советы, увещевания
и мольбы, сделала ее упрямой, слепой и немой — точно замурованной в
молчание.
Шло время. От Алисы, которой я уже и не знал, о чем писать, приходили
короткие, скупые письма, лишь усугублявшие мою тоску. Я словно погружался в
густой зимний туман; увы, ни настольная лампа, ни весь пыл моей любви, ни
моя вера были не в силах одолеть мрак и холод в моем сердце. А время шло.
И вот однажды, весенним утром, я неожиданно получил письмо Алисы,
адресованное тетушке, которая в это время куда-то уехала из Гавра и
переслала письмо мне; я выписываю из него то, что поможет лучше понять эту
историю:
...Ты должна быть довольна моим послушанием: как я тебе и обещала, я
приняла-таки г-на Тессьера и долго с ним говорила. Не скрою, держался он
очень достойно, и я даже почти поверила, признаюсь честно, в то, что этот
брак может оказаться не таким уж несчастливым, как я вначале опасалась.
Разумеется, Жюльетта не любит его, но мне он кажется от раза к разу все
менее недостойным любви. Судя по его словам, он отлично все понимает и
ничуть не заблуждается относительно характера моей сестры, но он уверен, что
его любовь к ней может многое изменить, и убеждает меня, что нет таких
препятствий, которые смогли бы устоять перед его терпением и упорством. Ты
уже поняла, что влюблен он без памяти.
Ты права, я была необычайно тронута, узнав, что Жером так много
занимается с моим братом. Думаю, что он просто счел это своим долгом — ибо
по характеру они с Робером совершенно непохожи, — а также, вероятно, хотел
таким образом понравиться мне, но сам же он наверняка смог убедиться: чем
больше усилий требует от нас исполнение долга, тем мудрее и возвышеннее
становится наша душа. подобные суждения кому-то могут показаться
выспренними, но, тетушка, право же, не смейся над своей великовозрастной
племянницей, ибо эти мысли поддерживают меня и облегчают мои попытки
толковать брак Жюльетты как благо.
Я так благодарна за твою нежную заботу обо мне, дорогая тетушка!.. Но
не думая, пожалуйста, что я несчастлива; я бы могла даже сказать: наоборот
— ибо потрясение, испытанное Жюльеттой, отозвалось и во мне. Для меня вдруг
прояснились те слова из Писания, которые я раньше повторяла почти бездумно:
"Проклят человек, который надеется на человека". Еще задолго до того, как я
нашла это место в Библии, я прочла эти слова на рождественской открытке,
которую прислал мне Жером, когда ему еще не было и двенадцати, а мне уже
исполнилось четырнадцать. На той открытке, рядом с цветочным венком, который
тогда нам очень нравился, было помещено четверостишие — парафраз, кажется,
Корнеля:
Обречены те, кто подмогу
В невзгодах ищут у людей.
Признаться, та простая строка Иеремии мне бесконечно ближе. Жером,
когда выбирал открытку, разумеется, не обратил особого внимания на эти
слова, но сейчас, судя по письмам, его образ мыслей стал очень походить на
мой, и я каждый день благодарю Бога за то, что Он одновременно приближает к
себе нас обоих.
Памятуя о нашем с тобой разговоре, я больше не пишу ему таких длинных
писем, как прежде, чтобы не отвлекать его от работы. Ты, наверно, уже
подумала, что как бы в возмещение за это я бесконечно долго рассказываю о
нем, поэтому, пока не поздно, заканчиваю письмо. Прошу тебя, не сердись.
Какую бурю переживаний вызвало во мне это письмо! Я проклинал неумелое
тетушкино вмешательство (что же это был за разговор, о котором упомянула
Алиса и после которого она почти перестала писать мне?), неуместную заботу,
заставившую ее поставить меня обо всем этом в известность. Если мне и без
того тяжело было переносить молчание Алисы, не лучше ли в тысячу раз было
держать меня в неведении, что то, о чем она давно перестала говорить со
мной, она спокойно пишет кому-то другому! Все раздражало меня: и то, что она
так легко пересказывает тетушке наши самые заветные тайны, и естественный
тон письмо, и ее спокойствие, и серьезность, и готовность шутить...
— Нет-нет, дружище! Тебе прежде всего не дает покоя то, что письмо
адресовано не тебе, — сказал Абель, непременный мой спутник, Абель, с
которым только и мог я поговорить и к которому в моем одиночестве меня
неизменно снова и снова пригоняли моя слабость, потребность выплакаться,
неверие в собственные силы и — в минуты растерянности — доверие, которое я
питал к его советам, несмотря на явную разность наших натур или скорее
благодаря ей...
— Изучим внимательно этот документ, — произнес он, разложив страницы
письма на своем столе.
К тому времени я уже промучился три ночи, а четыре дня, соответственно,
носил все в себе, стараясь не подать виду! Самостоятельно я уже почти пришел
к тем же умозаключениям, которые выдал мне мой друг:
— Давай так: посмотрим, что с этой блестящей партией сделает огонь
любви. Уж мы-то знаем, как действует его пламя. Черт меня побери, если
Тессьер не есть тот самый мотылек, который спалит в нем свои крылышки...
— Оставим это, — смутился я от его шуточек. — Поговорим лучше про
то, что идет дальше.
— А что дальше? — удивился он. — Дальше все только о тебе. Жалуйся,
несчастный! Нет ни строчки, ни единого слова, которые не были бы наполнены
мыслью о тебе. По сути дела, и письмо-то адресовано тебе; переслав его, тетя
Фелиция лишь вернула его истинному получателю. Только из-за того, что ты
далеко, Алиса и припадает к груди этой доброй тетеньки. Вот, к примеру,
стихи Корнеля, которые замечу в скобках, принадлежат Расину, для нее, для
тетушки-то, они ведь пустой звук. Да говорю же тебе, с тобой она всем этим
делится, тебе все это рассказывает. Ты будешь последним болваном, если уже
через две недели твоя кузина не напишет тебе такое же длинное, легкое и
приятное письмо...
— Да она вовсе не собирается этого делать!
— Сейчас все в твоих руках! Хочешь совет? Еще в течение... ну, в
общем, довольно долгое время даже не заикайся ни о любви, ни о женитьбе.
Ведь после того, что случилось с ее сестрой, она именно за это на тебя и
сердится, понимаешь? Упирай на братские чувства, без конца пиши о Робере,
коли у тебя хватает терпения возиться с этим кретином. Короче, просто
занимай ее чем-нибудь, и все, а остальное само собой выйдет. Эх, вот бы мне
можно было ей написать!..
— Ты был бы недостоин чести ее любить.
Тем не менее я все-таки последовал совету Абеля, и действительно письма
Алисы постепенно начали становиться более живыми, хотя я не мог надеяться ни
на подлинную радость с ее стороны, ни на решительное смягчение до тех пор,
пока Жюльетта не обрела если уж не счастье, то по крайней мере определенное
положение.
Алиса писала тем временем, что дела Жюльетты идут все лучше, в июле
должна состояться свадьба и жаль, что мы с Абелем не сможем приехать из-за
нашей учебы... То есть, как я понял, она сочла, что наше присутствие на
церемонии вовсе не обязательно, поэтому мы, сославшись на очередной экзамен,
ограничились тем, что послали поздравительные открытки.
Примерно недели через две после свадьбы Алиса прислала мне такое
письмо:
Дорогой Жером,
Суди сам о том, как я была поражена, открыв вчера наугад подаренный
тобой прелестный томик Расина и обнаружив то самое четверостишие с твоей
давнишней рождественской открытки, которую я вот уже скоро десять лет храню
между страниц Библии.
Порыв, меня влекущий к Богу,
Победней всех земных страстей.
Обречены те, кто подмогу
В невзгодах ищут у людей.
Я считала, что это отрывок из какого-то корнелевского парафраза, и, по
правде говоря, не находила в нем ничего особенного. Но, читая дальше "IV
Духовное песнопение", я напала на такие прекрасные строфы, что не в силах
удержаться, чтобы не переписать их сейчас для тебя. Не сомневаюсь, что они
тебе известны, насколько я могу судить по инициалам, которые ты неосторожно
оставил на полях. (В самом деле, у меня появилась привычка помечать в моих и
ее книгах большой буквой "А" те пассажи, которые мне понравились или с
которыми я хотел познакомить и ее.) Но не важно! Я сама получу удовольствие,
переписывая их. Сначала я даже слегка обиделась, когда поняла, что моя
находка на самом деле была твоим подарком, но это гадкое чувство уступило
место радости от мысли, что ты полюбил эти строфы так же, как и я. Когда я
переписываю их, мне кажется, что мы вместе их читаем.
Глас горний истины превечной
Из поднебесья к нам воззвал:
"Зачем, о люди, так беспечно
Земных вы ищете похвал?
Изъян ли слабых душ виною,
Что крови ваших жил ценою
Вы покупаете подчас
Не хлеб, который насыщает,
Но тень его, что лишь прельщает,
А голод пуще гложет вас.
Хлебы, что свыше вам дарятся, —
Созданье Божией руки.
Они для ангелов творятся
Лишь из отборнейшей муки.
Вас этим хлебом вожделенным
В столь вам любезном мире бренном
Вовек никто не угостит,
А кто за мною устремится,
Тот сможет вволю угоститься
И будет жив, здоров и сыт".
В твоем плену душа обрящет
Покой блаженный навсегда,
Испив воды животворящей,
Что не иссякнет никогда.
Не скрыт от мира сей родник,
Чтоб всяк хоть раз к нему приник.
Мы ж пьем из мутного пруда,
Довольствуясь безумцев долей,
Иль из неверных суходолий,
Где не задержится вода.
Как это прекрасно, Жером, как прекрасно! Не правда ли, ты ощутил эту
красоту так же, как и я? В моем издании дается маленькое примечание о том,
что г-жа Ментенон, услышав эту песнь в исполнении м-ль д'Омаль, пришла в
восхищение, "уронила несколько слезинок" и просила исполнить один из
отрывков еще раз. Я выучила ее наизусть и без устали повторяю ее про себя.
Жалею я лишь об одном: что не слышала, как ее читаешь ты.
От наших путешественников продолжают приходить приятные вести. Ты уже
знаешь, как понравилось Жюльетте в Байонне и в Биаррице, несмотря даже на
ужасную жару. С тех пор они побывали в Фонтараби, останавливались в Бургосе,
дважды переходили Пиренеи... Только что я получила от нее восторженное
письмо из Монсерра. Они рассчитывают побыть дней десять в Барселоне, а затем
вернуться в Ним: Эдуар хочет успеть до конца сентября, чтобы все подготовить
к сбору винограда.
Мы уже целую неделю с отцом в Фонгезмаре; завтра должна приехать мисс
Эшбертон, а через четыре дня Робер. Бедный мальчик, как ты знаешь, не сдал
экзамен, причем не потому, что он был трудный, а просто экзаменатор задавал
такие причудливые вопросы, что он растерялся. Не могу поверить, что Робер не
был готов, — после всего, что ты мне писал о его старании и усердии.
Видимо, этому экзаменатору нравится таким образом приводить в смущение
учеников.
Что же касается твоих успехов, дорогой друг, то мне даже как-то неловко
поздравлять тебя — настолько они мне кажутся естественными. Я так верю в
тебя, Жером! Едва я начинаю о тебе думать, как сердце мое наполняется
надеждой. Сможешь ли ты уже сейчас приступить к той работе, о которой ты мне
рассказывал?..
...У нас в саду ничего не изменилось, но дом как будто опустел! Ты ведь
понял, не правда ли, почему я просила тебя не приезжать этим летом; я
чувствую, что так будет лучше, и повторяю это каждый день, потому что мне
очень тяжело не видеть тебя так долго... Иногда я непроизвольно начинаю тебя
искать: вдруг прерываю чтение и оборачиваюсь... Мне кажется, что ты рядом!
Продолжаю письмо. Сейчас ночь, все легли спать, а я засиделась перед
открытым окном; в саду очень тепло и все благоухает. Помнишь, в детстве,
когда мы видели или слышали что-то очень красивое, мы думали: "Спасибо,
Боже, за то, что мы это создал..." Вот и сегодня в моей душе лишь одна
мысль: "Спасибо, Боже, за то, что ты подарил такую прекрасную ночь!" И вдруг
мне так захотелось, чтобы ты оказался здесь, рядом, совсем близко,
захотелось изо всех сил — так, что даже ты, наверное, это почувствовал.
Как ты хорошо сказал в одном письме: "есть такие счастливые души", в
которых восхищение неотделимо от признательности... Мне столько еще хотелось
бы сказать тебе! Вот я пытаюсь представить ту солнечную страну, о которой
пишет Жюльетта. Мне видятся и совсем иные края — там еще просторнее, еще
больше солнца, еще пустыннее. Меня не покидает какая-то странная
уверенность, что однажды — не знаю, каким образом, — мы вместе увидим
великую таинственную страну...
Вы, конечно, без труда можете себе представить, как я читал это письмо
— с радостным замиранием сердца, со слезами любви. За ним последовали
другие. Да, Алиса благодарила меня за то, что я не приехал в Фонгезмар; да,
она умоляла меня не искать с ней встречи в этом году, но сейчас она жалела о
том, что меня нет рядом с ней, она хотела видеть меня; этот призыв слышался
с каждой страницы. Почему я не поддался ему? Что придавало мне силы? Советы
Абеля, разумеется; боязнь одним махом разрушить мое счастье плюс некое
природное сдерживающее начало, боровшееся с влечением сердца.
Выписываю из этих писем то, что имеет отношение к моему рассказу:
Дорогой Жером,
Я в восторге от твоих писем. Как раз собралась ответить на письмо из
Орвьето, а тут пришли еще сразу два — из Перуджи и Ассизи. Теперь я тоже
мысленно путешествую: телом я как будто бы здесь, но на самом деле я иду
рядом с тобою по белым дорогам Умбрии; чуть свет я вместе с тобой
отправляюсь в путь и словно впервые любуюсь утренней зарей... Ты звал меня,
поднявшись на развалины Кортоны, правда? Я слышала твой голос... Мы стояли
на вершине горы, над раскинувшимся внизу Ассизи, и нам страшно хотелось
пить! Зато каким блаженством был для меня стакан воды, которым нас угостил
монах-францисканец! Поверь, друг мой, я точно на все смотрю твоими глазами!
Мне так понравилось то, что ты написал о святом Франциске! Да, именно: мысль
должна стремиться к возвышенности, а вовсе не к полному освобождению,
которому неизменно сопутствует мерзостная гордыня. Все порывы свои
употребить не на бунт и возмущение, но на служение...
В Ниме, судя по письмам, все идет так хорошо, что, мне кажется, самому
Богу угодно, чтобы я сейчас только и делала, что радовалась. Единственное,
что омрачает это лето, — состояние моего несчастного отца; несмотря на все
мои заботы, он по-прежнему о чем-то грустит, точнее, каждый раз возвращается
к своей грусти, едва я оставляю его одного, и выводить его из этого
состояния с каждым разом все труднее. Вся окружающая нас природа словно
говорит с нами на языке счастья, но он уже как будто перестает понимать этот
язык и даже не делает никаких усилий, чтобы расслышать его... У мисс
Эшбертон все в порядке. Я читаю им обоим твои письма; одного письма хватает
для разговоров дня на три, а там приходит следующее...
...Позавчера уехал Робер; остаток каникул он проведет у своего друга
Р..., отец которого служит управляющим на образцовой ферме. Конечно, в той
жизни, какую мы здесь ведем, для него никаких особенных радостей нет, а
потому, когда он заговорил об отъезде, я поддержала его...
...Столько еще хочется сказать тебе — говорила и говорила бы с тобой
без конца! Иногда я никак не могу найти верных слов, да и мысли путаются:
пишу наяву, словно во сне, и чувствую, почти до боли, лишь одно — как
много, бесконечно много смогу еще отдать и получить.
Как случилось, что мы оба молчали столько долгих месяцев? Будем
считать, что это была зимняя спячка. О, только бы она уже прошла навсегда,
эта ужасная, страшная зима молчания! С тех пор, как ты вновь нашелся, и
жизнь, и мысли, и порывы наших душ — все кажется мне прекрасным,
восхитительным, неисчерпаемо богатым.
12 сентября
Получила твое письмо из Пизы. У нас здесь тоже погода стоит просто
замечательная, никогда еще Нормандия не казалась мне такой прекрасной.
Позавчера я прошла пешком огромное расстояние, просто так, гуляя; вернулась
усталая, но в очень приподнятом настроении, буквально опьяненная солнцем и
радостью. Как хороши были мельницы в лучах палящего солнца! Мне даже не
нужно было воображать себя в Италии, чтобы почувствовать прелесть всего
этого.
Да, друг мой, в "многоголосии" природы для меня различим и внятен
сейчас один только, как ты его называешь, призыв к радости. Я слышу его в
пении каждой птицы, вдыхаю с ароматом каждого цветка и все отчетливее
понимаю, что для меня единственно возможной формой молитвы может быть только
поклонение: повторять вслед за святым Франциском: "Боже! Боже!" "e non
altro", "и ничего больше", а сердце переполняется невыразимой любовью.
Но я не собираюсь превращаться в какую-нибудь невежествующую монашку,
не бойся! В последнее время я прочла очень много, благо выпало несколько
дождливый дней; я как бы перенесла это свое поклонение на книги... Закончив
Мальбранша, я тут же принялась за "Письма к Кларку" Лейбница; затем,
просто для передышки, читала "Ченчи" Шелли — без особого удовольствия;
прочла заодно и "Мимозу"... Наверное, ты возмутишься, но я бы отдала и
всего Шелли, и всего Байрона за те четыре оды Китса, которые мы читали
вместе прошлым летом; равно и всего Гюго отдам я за несколько сонетов
Бодлера. Выражение "великий поэт" бессмысленно: гораздо важнее быть чистым
поэтом... Спасибо тебе, о брат мой, за то, что ты позволил мне узнать,
понять и полюбить все это.
...Не сокращай твоего путешествия только ради того, чтобы мы могли эти
несколько дней провести вместе, не надо. Нет, серьезно: будет лучше, если мы
еще какое-то время не увидимся. Поверь, даже если бы ты был рядом со мной, я
не смогла бы думать о тебе больше, чем сейчас. Не хочу огорчать тебя, но
именно сейчас во мне почти пропало желание встречи. Не знаю, хорошо ли это,
но, честное слово, узнай я, что ты приедешь сегодня вечером... куда-нибудь
убежала бы.
Ради Бога, только не требуй от меня объяснить это... чувство. Я знаю
лишь одно: я о тебе постоянно думаю (для твоего счастья этого должно быть
достаточно) и тем счастлива.
Вскоре после получения этого письма я возвратился из Италии, был
немедленно призван на военную службу и отправлен в Нанси. Там я не знал ни
одной живой души, но радовался, что остался один, ибо в этой ситуации и для
меня, гордого своей любовью, и для Алисы становилось еще очевиднее, что ее
письма были моим единственным прибежищем, а ее образ в моей памяти —
"единственной моей энтелехией", как сказал бы Ронсар.
По правде говоря, я весьма бодро переносил ту довольно суровую
дисциплину, в которой нас держали. Я закалял свою стойкость и если и
жаловался на что-то Алисе, то лишь на разлуку. Но даже саму длительность
разлуки мы превратили в достойное испытание лучших наших качеств. "Ты же
никогда не жаловался, — писала мне Алиса. — Я даже не могу вообразить
такое: ты — и вдруг упал духом..." После подобных слов чего только не
вынесешь!
Прошел почти целый год с нашей последней встречи. Она, похоже, и не
задумывалась об этом, а как будто только начала отсчитывать дни. Однажды я
упрекнул ее за это.
А разве я не была рядом с тобой в Италии? — писала она в ответ. —
Неблагодарный! Да я ни на один день не покидала тебя! Пойми, что только
сейчас и впредь на какое-то время я не смогу следовать за тобой: вот это —
и только это — я и называю разлукой. Правда, я честно пытаюсь вообразить
тебя в военной форме... Но у меня не получается. Самое большое, на что я
способна, — это представить тебя вечером, в комнатке на улице Гамбетта: ты
что-то пишешь или читаешь... Даже нет, на самом деле я вижу тебя только в
Фонгезмаре или в Гавре — через год.
Через год! Те дни, что уже прошли, — не в счет; все мои надежды
устремлены к некоему дню в будущем, и он приближается — медленно-медленно.
Помнишь, у нас в глубине сада есть низкая стена, вдоль которой посажены
хризантемы и по которой мы однажды рискнули пройти. Вы с Жюльеттой прошли
поверху, как мусульмане, прямиком направляющиеся в рай, а у меня с первых же
шагов закружилась голова, и ты кричал мне снизу: "Не смотри под ноги! ..
Только вперед! Иди, иди, не останавливайся! Смотри прямо перед собой!" Потом
наконец — и это было лучше, чем все твои слова, — ты вспрыгнул на стену и
стал ждать меня впереди. У меня сразу же прошли и дрожь, и головокружение: я
смотрела только на тебя и бежала навстречу твоим раскрытым объятиям...
Что станется со мной без веры в тебя, Жером? Мне необходимо
чувствовать, что ты сильный; ты моя опора. Не слабей же.
Словно бросая самим себе некий вызов и словно получая удовольствие от
продления нашего ожидания, а также из боязни, что встреча может не
получиться, мы условились, что несколько дней увольнения, которые мне дали
перед Новым годом, я проведу в Париже, у мисс Эшбертон...
Я уже говорил: я привожу здесь далеко не все письма. Вот то, которое я
получил где-то в середине февраля:
Проходя вчера по Парижской улице, испытала сильное волнение, увидев в
витрине магазина М... Весьма нарочито выставленную книгу Абеля, о выходе
которой ты меня предупреждал, но в чью реальность я никак не могла поверить.
Не смогла удержаться, зашла, однако заглавие показалось мне настолько
смешным, что я не знала, сумею ли сказать его продавцу; я уже представляла,
как выйду из магазина с первой попавшейся, любой другой книжкой. К счастью,
небольшая стопка "Вольностей и шалостей" уже лежала на прилавке в ожидании
покупателя, так что мне не пришлось ничего говорить, я просто взяла один
экземпляр, бросив на прилавок пять франков.
Я очень благодарна Абелю за то, что он не прислал мне эту свою книгу!
Листая ее, я испытывала стыд, причем стыд не столько из-за книги как таковой
— в ней, кстати сказать, больше глупостей, чем непристойностей, — но стыд
при мысли, что ее написал Абель, Абель Вотье, твой друг. Тщетно искала я от
страницы к странице тот "Большой талант", который обнаружил в ней критик из
"Тан". Из разговоров в нашем маленьком гаврском обществе, где частенько
вспоминают Абеля, я узнала, что книга имеет настоящий успех. Я услышала, что
неизлечимое ничтожество этого ума называют здесь "легкостью" и "изяществом";
разумеется, я вела себя осторожно, и о том, что я прочла эту книгу, знаешь
только ты один. Бедный пастор Вотье, который — я это видела — сначала был
по-настоящему расстроен, в конце концов спросил меня, не будет ли ему
уместнее всем этим гордиться; именно в этом стараются его уверить все
вокруг. Вчера у тети Плантье г-жа В... вдруг возьми да и скажи ему:
"Вы, господин пастор, наверное, на седьмом небе от такого блестящего
успеха вашего сына". Он даже смутился: "Боже мой, мне пока еще далеко до
этого..." "А вы приближаетесь, приближаетесь", — вставила тут тетя, без
всякой задней мысли, конечно, но таким ободряющим тоном, что все засмеялись,
и он в том числе.
То ли еще будет, когда поставят "Нового Абеляра", — пьесу, которую он,
как мне стало известно, пишет для какого-то театра на Бульварах и о которой,
по-моему, уже трубят во всех газетах!.. Бедный Абель! Неужто это и вправду
тот успех, которого он желал и которым удовольствуется!
Вычитала вчера в "Вечном Утешении": "Кто взаправду желает славы
истинной и долгой, не стремится к славе преходящей; кто же ту последнюю не
презирает в сердце своем, воистину показывает, что не любит он славы
небесной"; прочла эти слова и подумала: спасибо, Господи, что избрал ты
Жерома для славы небесной, рядом с которой все прах.
Недели, месяцы протекали в однообразных занятиях, однако я даже не
торопил время, не подгонял часы, ибо жил одними лишь воспоминаниями и
надеждами.
Мой дядя и Алиса собирались в июне отправиться в окрестности Нима к
Жюльетте, у которой к этому сроку должен был родиться ребенок. Встревоженные
последними новостями от нее, они решили выехать несколько раньше.
Твое последнее письмо, — писала мне Алиса, — пришло в Гавр, когда
мы уже уехали, а сюда его доставили только через неделю, представляешь? Я
просто измучилась за эту неделю, у меня внутри все словно сжалось,
окоченело, будто у меня отняли часть души. Брат мой! Только когда есть ты, я
становлюсь собой и даже больше самой себя...
У Жюльетты снова все хорошо, со дня на день ожидаем родов и не особенно
волнуемся. Она знает, что я тебе пишу сегодня; она уже на следующий день
после нашего приезда в Эг-Вив спросила: "А как дела у Жерома?.. Он тебе
по-прежнему пишет?.." Я не посмела ей соврать, и тогда она добавила: "Когда
будешь ему отвечать, передай, что я... — тут она потупилась, но почти сразу
же закончила, даже с легкой улыбкой, — ...что я выздоровела". У меня иногда
возникала догадка, что она в своих письмах, всегда таких веселых,
разыгрывала передо мной комедию счастья, причем сама уже начинала в нее
верить... То, из чего она строит сегодня свое счастье, настолько отлично от
прежних ее мечтаний, от всего, что, как тогда казалось, только и может
сделать ее счастливой!.. Ах, до чего же это так называемое счастье тесно
связано с состоянием души и как мало на самом деле значит для него все
внешнее, из чего оно вроде бы и складывается! Впрочем, избавляю тебя от
многих мыслей по этому поводу, которые возникли у меня во время прогулок в
одиночестве по здешним "ландам" и которые более всего удивляют меня тем, что
я не чувствую никакой особенной радости: ведь счастье Жюльетты должно было
бы передаться и мне... почему же моим сердцем все больше овладевает
непонятная меланхолия, с которой я никак не могу справиться? Сама красота
здешних мест, которую я чувствую, которую я по крайней мере осознаю, лишь
усугубляет эту мою необъяснимую грусть... Когда приходили твои письма из
Италии, я умела видеть все твоими глазами, а сейчас мне кажется, что я будто
бы краду у тебя все, чем любуюсь здесь одна. Помню, в Фонгезмаре и Гавре я
выработала в себе некую особую стойкость, специально для дождливых дней;
здесь это замечательное качество совершенно не нужно, и я беспокоюсь оттого,
что оно останется вообще без применения. А еще меня шокирует то, как здесь
смеются: наверное, быть менее шумным, чем они, и означает для меня
"грустить"... Теперь мне ясно, что ко всем моим прежним радостям неизменно
примешивалась гордыня: оказавшись здесь, среди этого чуждого мне веселья, я
чувствую себя так, словно меня унизили.
С тех пор как я приехала сюда, я почти ни разу не молилась: не могу
избавиться от какого-то детского ощущения, что Бог тоже не на прежнем своем
месте. Прощай, тороплюсь закончить; ужасно стыдно и за эти кощунственные
слова, и за слабость свою, и за грусть, и за то, что сама это признаю и что
пишу тебе обо всем этом в письме, которое завтра непременно порвала бы, не
уйди оно с вечерней почтой...
Следующее ее письмо целиком было посвящено рождению племянницы, которой
она собиралась стать крестной матерью, а также описанию радости Жюльетты,
дядюшки... И ни слова о ее собственных переживаниях.
Затем снова пошли письма из Фонгезмара, куда в июле приезжала и
Жюльетта.
Сегодня утром Эдуар с Жюльеттой уехали. Особенно жалко мне было
расставаться с моей маленькой крестницей: через полгода, когда я вновь увижу
ее, многие ее движения, жесты будут мне совершенно незнакомы; пока же почти
все они были придуманы, открыты ею на моих глазах. Как удивительно и
таинственно любое развитие, становление! Только лишь по невнимательности
нашей мы не изумляемся ему всякий раз. Я проводила целые часы, склонившись
над колыбелькой стольких надежд. Почему же развитие останавливается так
скоро и любое создание окончательно застывает, будучи еще таким далеким от
Бога? Что причиной тому — эгоизм, самоуспокоенность, потеря влечения к
совершенству? О, если бы мы могли, если бы хотели стать еще ближе к Небу!..
Это было бы настоящее соревнование!
Жюльетта выглядит очень счастливой. Первое время я огорчалась, видя,
что она забросила и чтение, и фортепьяно; но действительно, Эдуар Тессьер не
любитель музыки, да и к книгам особого вкуса не имеет, и Жюльетта, видимо,
поступает мудро, не ища радостей там, куда он не мог бы за ней последовать.
Более того, она весьма интересуется занятиями мужа, и тот держит ее в курсе
всех своих дел, которые, кстати, с этого года пошли в гору; он шутит, что
именно женитьба помогла ему приобрести весьма обширную клиентуру в Гавре. В
последний раз, когда он ездил по делам, его сопровождал Робер. Эдуар вообще
очень внимателен к нему, уверяет, что понял его характер, и не теряет
надежды привить ему прочный вкус к такого рода занятиям.
Отцу гораздо лучше; он даже помолодел, наблюдая счастье дочери, вновь
увлекся фермой, садом, а на днях попросил меня возобновить чтение вслух,
которое мы когда-то начинали с мисс Эшбертон и которое прервалось в связи с
приездом Тессьеров. Так что читаю им о путешествиях барона Хюбнера — мне и
самой это интересно. Сейчас у меня появится больше времени читать и для
себя, но я пока подожду твоих указаний; сегодня утром полистала одну за
другой несколько книжек и поняла, что читать их у меня нет ни малейшего
желания!..
С этого времени письма Алисы становились все тревожнее и настойчивее.
Боязнь тебя побеспокоить не позволяет мне сказать, как я жду тебя, —
писала она ближе к концу лета. — Каждый день, который мне предстоит прожить
до встречи с тобой, давит на меня тяжким грузом. Еще целых два месяца! Мне
кажется, они будут тянуться дольше, чем все то время, которое уже прошло без
тебя! Чем бы я ни занялась, лишь бы отвлечься от ожидания, все кажется мне
до смешного временным, и в конце концов я все бросаю. Книги вдруг лишились
всех достоинств, всякого очарования, прогулки — всякой привлекательности,
природа вообще — всякого значения, сад словно выцвел и растерял все свои
запахи. Я завидую тяготам твоей службы, этим обязательным упражнениям,
которые ты сам не выбирал и которые беспрестанно отрывают тебя от тебя
самого, изматывают тебя, убыстряют бег времени и по вечерам бросают тебя,
предельно уставшего, в сон. Твое описание маневров было настолько живым, что
я долго не могла от него отойти: дурно спала ночами и вскакивала от звука
побудки. Положительно, я слышала, как горнист играл зорю! Я так хорошо
представляю теперь то состояние, похожее на легкое опьянение, о котором ты
пишешь, эту утреннюю веселую бодрость, это едва заметное головокружение...
До чего же прекрасным был, наверное, тот холодный, сверкающий инеем рассвет
на холмах вблизи Мальзевиля!..
С недавнего времени я что-то неважно себя чувствую. Нет-нет, ничего
серьезного, просто слишком сильно жду тебя, — очевидно, поэтому.
А вот еще через полтора месяца:
Это мое последнее письмо к тебе, друг мой. Пусть неизвестна еще точная
дата твоего возвращения, ясно, что ее сообщат в самом скором времени, и я
уже не успею ни о чем написать. Я бы очень хотела увидеться с тобой в
Фонгезмаре, но погода совсем испортилась, на дворе очень холодно, и отец
настаивает, что пора перебираться в город. Теперь, когда ни Жюльетта, ни
Робер больше не живут с нами, мы легко могли бы поселить тебя, но все-таки
лучше, если ты остановишься у тети Фелиции, которая тоже будет счастлива
тебя принять.
По мере того как приближается день нашей встречи, мое ожидание
становится все более мучительным и даже переходит в какую-то боязнь; твой
приезд, которого я так ждала, теперь как будто внушает мне страх; изо всех
сил я стараюсь о нем не думать, но едва представлю звонок в дверь, звук
твоих шагов по лестнице, и сердце мое буквально замирает или начинает
болеть... Самое главное, не ожидай услышать от меня каких-то особенных
слов... Я чувствую, что на этом заканчивается мое прошлое; дальше я не вижу
ничего; жизнь для меня останавливается...
Четыре дня спустя, то есть за неделю до увольнения, я все же получил
еще одно, очень короткое письмо:
Друг мой, я всецело поддерживаю твое решение не искать способов во что
бы то ни стало продлить срок твоего пребывания в Гавре и время, отпущенное
на нашу первую встречу. Разве есть у нас друг для друга какие-то слова,
которых мы еще не написали? Поэтому, если тебе будет нужно уже к 28 числу
вернуться в Париж, чтобы успеть записаться на лекции, не раздумывай и не
жалей даже в том случае, если на нас у тебя останется два дня. Впереди у нас
целая жизнь, разве не так?
Наша первая встреча произошла у тетушки Плантье. Почему-то я вдруг
ощутил всю тяжесть, весь груз оставшейся за плечами службы... Потом мне
показалось, что она нашла меня изменившимся. Но какое значение могло иметь
для наших отношений это первое обманчивое впечатление? Я со своей стороны,
боясь не узнать в ней ту Алису, которую запомнил, поначалу даже едва
осмеливался взглянуть на нее. Нет, все же главное, чем мы тяготились, так
это навязанной нам глупейшей ролью жениха и невесты, той нарочитостью, с
которой все окружающие торопились удалиться и оставить нас наедине.
— право же, тетушка, ты нас нисколько не стесняешь, мы и не собрались
секретничать, — громко сказала наконец Алиса, когда тетины попытки
незаметно исчезнуть стали уж вовсе неприличными.
— Наоборот, наоборот, дети мои! Я отлично вас понимаю: после долгой
разлуки молодым людям так хочется кое о чем порассказать друг дружке...
— Ну пожалуйста, тетя, нам будет крайне неприятно, если ты уйдешь, —
произнесено это было почти с раздражением, так что я едва узнал голос
прежней Алисы.
— Тетя, уверяю вас, как только вы уйдете, мы станем немы как рыбы! —
прибавил я со смехом, но на самом деле мне уже было не по себе от мысли, что
мы можем остаться одни. И между нами троими продолжился разговор — пустой,
фальшиво-оживленный, подхлестываемый натужной веселостью, за которой каждый
скрывал свою растерянность. На следующий день мы должны были встретиться
вновь — дядя позвал меня на обед, — так что в тот первый вечер мы
расстались без сожаления, счастливые тем, что закончилась вся эта комедия.
Я пришел задолго до обеденного времени, но нашел Алису болтающей с
подругой, которую у нее не достало сил выпроводить и которая сама не была
настолько тактичной, чтобы вовремя уйти. Когда она оставила нас одних, я
выразил притворное удивление, что Алиса не задержала ее еще и на обед.
Измученные бессонной ночью, мы оба нервничали. Подошел дядя. Я нашел его
сильно постаревшим, и Алиса это почувствовала. Он стал туговат на ухо, плохо
слышал, что я говорю; приходилось кричать, чтобы и он понял, поэтому все
речи мои выглядели довольно глупо.
После обеда, как и было уговорено, тетушка Плантье усадила нас к себе в
экипаж и повезла в Роше с тем расчетом, чтобы мы с Алисой, возвращаясь,
прошли пешком самую приятную часть пути.
Было очень жарко для этого времени года. Участок берега, по которому мы
шли, оказался совершенно открытым и ничем не примечательным; сбросившие
листву деревья не давали ни малейшей тени. Подгоняемые непонятной заботой о
том, как бы тетя не заждалась нас в экипаже, мы совсем некстати ускоряли
шаг. Голова моя, словно обручем, сдавленная мигренью, не выдавала ни единой
мысли; просто для приличия или оттого, что это хоть как-то могло заменить
слова, я, продолжая идти, взял Алису за руку. От волнения, утомленности
ходьбой и от тягостности молчания нам обоим кровь ударила в лицо: у меня
стучало в висках, а Алиса покрылась неприятными красными пятнами. Наши
сцепленные влажные руки уже доставляли нам неудобство, и очень скоро они
расцепились и грустно распались.
Из-за нашей неуместной спешки мы дошли до условленного перекрестка
гораздо быстрее экипажа: неуместной спешки мы дошли до условленного
перекрестка гораздо быстрее экипажа: тетя поехала по другой дороге, и притом
еле-еле, чтобы дать нам время наговориться. Мы сели ждать на обочину; вдруг
поднялся ледяной ветер, а поскольку до этого мы взмокли, он продул нас до
костей; нам ничего не оставалось, как встать и пойти навстречу экипажу...
Однако нас ждало нечто еще худшее — назойливые расспросы бедной тетушки,
уверенной, что мы все это время не замолкали, и страстно желавшей узнать
поподробнее о нашей помолвке. Алиса, которая уже едва сдерживалась, чтобы не
разрыдаться, молчала, сославшись на страшную головную боль. До самого
возвращения никто больше не проронил ни слова.
На другой день я проснулся с болью во всем теле, простуженный, словом,
совершенно больной, а потому к Бюколенам собрался лишь во второй половине
дня. К моему несчастью, Алиса была не одна: с ней была Мадлен Плантье, одна
из внучек нашей тети Фелиции, с которой, как мне было известно, Алиса
частенько любила поболтать. Сейчас она несколько дней гостила у бабушки; не
успел я войти, как она бросилась мне навстречу:
— Если ты отсюда собираешься на берег, я пойду с тобой.
Я машинально согласился; так мне и не удалось застать Алису одну.
Впрочем, присутствие этой милой девочки, безусловно, только помогло нам: я
совершенно не чувствовал давешнего смущения, между нами троими вскоре легко
возникла общая беседа, и, кстати, не такая уж пустая, как я поначалу
опасался. Когда я прощался, Алиса улыбнулась мне довольно странно; мне
показалось, она так и не осознала, что на следующий день я уезжаю. Но все же
перспектива очень скорой встречи заметно смягчала некоторый трагизм нашего
расставания.
Тем не менее после обеда, под воздействием вдруг нахлынувшего смутного
беспокойства, я снова отправился в город и около часа бродил по улицам,
прежде чем решился вторично зайти к Бюколенам. Принял меня дядя. Алисе
нездоровилось, она уже поднялась к себе и, скорее всего, сразу же легла. Я
еще очень недолго поговорил с дядей и вышел...
Как ни досадны были эти помехи и препятствия, я бы не стал все
сваливать на них. Даже сойдись все на редкость удачно, мы непременно
выдумали бы свое смущение и неловкость. Более же всего прочего меня огорчало
то, что и Алиса почувствовала то же самое. Вот письмо, которое я получил
немедленно по возвращении в Париж:
О мой друг, какая жалкая, нелепая встреча! И не говори, пожалуйста,
что виной тому другие, — ведь ты и сам в это не веришь. Я думаю, точнее,
знаю наперед, что теперь всегда будет так! Поэтому давай больше не
встречаться, прошу тебя!
Откуда вдруг это смущение, эта неловкость, скованность, наконец, эта
немота, тогда как нам столько нужно сказать друг другу? В первый день я была
даже рада этому молчанию и думала, что оно непременно будет нарушено, что ты
мне скажешь какие-то необыкновенные слова — без этого ты просто не сможешь
уехать.
Однако, когда в таком же молчании прошла вся наша унылая прогулка в
Орше, и особенно когда так обреченно расцепились, распались наши руки, мне
показалось, что сейчас от горечи и муки у меня разорвется сердце. И самым
горьким было даже не то, что ты отпустил мою руку, а то, что я сама
почувствовала: не сделай этого ты, я первая убрала бы ее — мне уже
неприятно было держать свою руку в твоей.
На другой день, то есть вчера, я места себе не находила, все утро ждала
тебя. Я была в таком состоянии, что больше не могла просто сидеть дома и
пошла на мол, оставив для тебя записку, где меня искать. Довольно долго я
стояла и смотрела, как бушует море, но боль от того, что тебя нет рядом, не
проходила; тогда я вдруг вообразила, что ты мог остаться ждать меня в моей
комнате, и я вернулась домой. Я знала, что во второй половине дня буду
занята: Мадлен еще накануне предупредила меня о том, что хочет зайти, и я
согласилась, поскольку рассчитывала увидеться с тобой утром. Но, возможно,
лишь ее присутствию мы обязаны единственными приятными моментами этой
встречи. У меня даже промелькнуло какое-то странное ощущение, что мы будем
так сидеть и разговаривать еще долго-долго... И вот ты подходишь к софе, на
которой мы сидим, наклоняешься ко мне, говоришь мне "прощай", а я просто не
в состоянии ответить: я только тогда вдруг осознала, что ты уезжаешь, что
все кончено.
Не успели вы с Мадлен уйти, как меня пронзила мысль, что это
невозможно, я этого не перенесу. Ты только представь: я бросилась следом! Я
хотела поговорить с тобой еще, сказать тебе наконец все то, о чем никогда не
говорила, я уже бежала к дому Плантье... Но тут мне показалось, что уже
слишком поздно, вся моя решимость куда-то исчезла... В полном отчаянии я
поспешила назад, чтобы написать тебе... что это мое последнее письмо...
прощальное... потому что я не могла избавиться от ощущения, что вообще вся
наша переписка не более чем мираж, что как ни жаль, но каждый из нас писал
письма сам себе и что... ах, Жером, Жером... мы так и не стали ближе один
другому.
Правда, то письмо я порвала, но сейчас я пишу его снова, и получается
почти то же самое. Пойми, моя любовь нисколько не ослабла, напротив, я
впервые так ясно почувствовала — хотя бы по тому волнению, смущению,
которое овладело мною при твоем приближении, — как глубоко я люблю тебя. Но
вместе с тем и безнадежно, ибо стоит ли скрывать от самой себя: когда ты был
далеко, я любила тебя сильнее. Увы, я об этом догадывалась и раньше! Эта
встреча, которой мы так ждали, прояснила все окончательно, и тебе тоже, мой
друг, нужно трезво взглянуть на то, что произошло. Прощай, горячо любимый
брат; да хранит и направляет тебя Господь: к Нему одному человек может
приближаться, ничего не опасаясь.
И, словно сочтя боль, уже доставленную мне этим письмом, недостаточной,
она на следующий день приписала:
Прежде чем отправить это письмо, я бы все-таки хотела попросить тебя
быть впредь несколько более сдержанным в том, что касается только нас двоих.
Уже много раз ты больно ранил меня тем, что посвящал Абеля или Жюльетту в
то, что должно было остаться между нами, и, кстати, именно это
обстоятельство, задолго до того, как ты сам начал об этом догадываться,
навело меня на мысль, что любовь твоя была по преимуществу головной,
замечательным в своем роде самовнушением нежности и верности.
Последние строки были, несомненно, продиктованы опасением, что я покажу
это письмо Абелю. Неужели же недоверие ко мне настолько обострило ее
проницательность? Или она и раньше распознавала в словах моих отзвуки его
дружеских советов?..
Но с некоторого времени я весьма отдалился от него! Наши дороги
разошлись окончательно, и ее просьба была совершенно излишней: я и без того
уже учился нести в одиночку мучительное бремя своих горестей.
Три дня кряду я страдал, сочиняя ответ; более всего я боялся
каким-нибудь напыщенным рассуждением, слишком бурными возражениями, да и
вообще любым неловким оборотом разбередить кровоточащую рану; раз двадцать
начинал я письмо, в котором изливал свою любовь. Я и сейчас не могу сдержать
рыданий, перечитывая этот листок бумаги, омытый слезами, — черновик того,
что я в конце концов решился отправить:
Алиса! Сжалься надо мной, над нами обоими!.. Твое письмо причинило мне
боль. Как бы хотел я с чистой душой улыбнуться твоим опасениям! Да, я
испытывал все те чувства, о которых ты пишешь; но я боялся признаться в них
самому себе, а ты сделала до жути осязаемым то, что нам лишь померещилось и
что теперь сгущается между нами!
Если ты чувствуешь, что твоя любовь ко мне ослабла... Но нет, прочь от
меня это жестокое предположение, которое опровергается всем твоим письмом! И
чего стоят тогда твои мимолетные страхи? Алиса! Не успеваю я настроиться на
спокойное рассуждение, как снова все во мне цепенеет, и я слышу лишь стоны
своего сердца. Я слишком сильно люблю тебя и чем сильнее люблю, тем слабее
становлюсь в красноречии. "Головная любовь"... Что тебе возразить на это?
Если я люблю тебя всеми силами души своей, то как, скажи мне, различу я, что
идет от ума, а что от сердца? Коль скоро причиной твоих оскорбительных
обвинений явилась наша переписка, коль скоро именно она вознесла нас на
такую высоту, падение с которой в действительность едва не стало для нас
смерти подобным, коль скоро отныне, собираясь писать мне, ты будешь думать,
что пишешь себе самой, а также потому, что у меня уже не достанет сил
вынести еще хоть одно письмо, подобное последнему, я прошу тебя: прекратим
на какое-то время всякую переписку.
В остальном письмо мое, кроме возражений ее поспешным суждениям,
содержало слезную мольбу довериться самим себе и свидеться еще раз. Прошлой
нашей встрече не благоприятствовало все: обстановка, случайные люди, время
года — вплоть до неосмотрительно-экзальтированной переписки накануне. На
этот раз мы будем молчать, пока не повидаемся, а произойти это должно, по
моим прикидкам, весной, в Фонгезмаре, где, как я надеялся, мне поможет все
былое и где дядя с охотою позволит мне пожить на пасхальных каникулах так
долго — или так недолго, — как ей самой заблагорассудится.
Решение мое было тщательно продуманным, и потому, отослав письмо, я мог
с головой окунуться в работу.
Однако увидеться с Алисой мне привелось еще до конца года. За четыре
дня до Рождества умерла мисс Эшбертон, чье здоровье уже несколько месяцев
все ухудшалось. Со времени окончания моей военной службы мы снова жили
вместе; я почти не отходил от нее и застал ее последние мгновения. От Алисы
пришла открытка, из которой явствовало, что она отнеслась к принятому нами
обету молчания гораздо серьезнее, чем к постигшему меня горю: дядя приехать
не сможет, а она приедет, но исключительно ради того, чтобы быть на
похоронах, поэтому в Париже пробудет лишь от поезда до поезда.
Кроме нас с нею, почти никого не было ни на заупокойной службе, ни на
проводах; следуя за гробом, мы едва обменялись несколькими фразами, однако в
церкви, когда она сидела рядом со мной, я не раз чувствовал на себе ее
нежный взгляд.
— Значит, как договорились, — сказала она на прощанье, — до Пасхи
ничего.
— Да, но на Пасху...
— Я буду ждать тебя.
Мы вышли из ворот кладбища. Я предложил проводить ее на вокзал, но она
махнула извозчику и уехала, не сказав больше ни слова.
— Алиса ждет тебя в саду, — сказал дядя, отечески обняв меня, когда,
уже к концу апреля, я наконец приехал в Фонгезмар. В первое мгновение я был
даже несколько уязвлен тем, что она не выбежала мне навстречу, но почти
сразу же это сменилось чувством признательности ей за избавление нас обоих
от необходимости заполнять первые минуты банальными приветствиями и
расспросами.
Она была где-то в глубине сада. Я решил сразу пойти к той клумбе на
пересечении дорожек, которую с разных сторон словно обступали, в эту пору
все в цвету, сирень, рябина, ракитник; чтобы не заметить ее слишком издалека
и чтобы она не видела, как я подхожу, я направился в обход, другой стороной
сада, по тенистой аллее, где в гуще ветвей воздух был влажен и свеж. Я шел
очень медленно; небо над головой было сродни моей радости — ясное,
прозрачное, оно лучилось светом и теплом. Алиса, конечно, не ожидала, что я
подойду этой аллеей, и я уже был совсем рядом, за ее спиной, а она все еще
не слышала моих шагов; я остановился... Вместе со мной словно бы
остановилось и время; вот оно, то мгновение, подумал я, быть может, самое
сладостное, то, что предваряет счастье и с которым само счастье не
сравниться...
Мне захотелось упасть перед ней на колени, я шагнул вперед, и тут она
услышала меня. Резко поднявшись и уронив прямо на землю лежавшее на коленях
вышивание, она протянула ко мне руки и положила их мне на плечи. На какое-то
время мы словно застыли — она, по-прежнему вытянув руки, слегка склонив
набок голову, улыбаясь и молча, с нежностью глядя на меня. Она была вся в
белом. Лицо казалось, как всегда, слишком серьезным, но эту улыбку на нем я
помнил с детства...
— Алиса, выслушай меня, — заговорил я вдруг с жаром. — У меня есть
целых двенадцать дней, но я не останусь ни на день дольше, чем тебе того
захочется. Давай выберем какой-нибудь условный знак, по которому я сразу
понял бы: завтра я должен уехать из Фонгезмара. И я уеду на следующий же
день, без всяких упреков и жалоб. Ты согласна?
Ничего заранее не подготовив, я говорил совершенно свободно. Она
немного подумала и ответила:
— Если вечером я выйду к ужину и на шее у меня не будет аметистового
крестика, который так тебе нравится... ты поймешь?
— ...что это будет мой последний вечер.
— И ты уедешь, — продолжала она, — без слез, без вздохов...
— ...даже не прощаясь. Мы расстанемся в тот вечер, как обычно, причем
настолько обыкновенно, что ты еще подумаешь: а вдруг он не понял? Но когда
на другой день ты будешь меня искать, я просто исчезну.
— Я не буду искать тебя на другой день.
Она подала мне руку, я поднес ее к губам и произнес:
— Но до того рокового вечера — никаких намеков, чтобы я ни о чем не
догадывался.
— А ты тогда — никаких намеков на предстоящее расставание.
Теперь необходимо было преодолеть скованность, которая могла возникнуть
после столь торжественных первых минут встречи.
— Как бы мне хотелось, — снова начал я, — чтобы эти несколько дней
вместе показались нам такими же, как и все прочие... То есть я хочу сказать,
нам не надо воспринимать их как нечто необыкновенное. И потом... может быть,
поначалу даже не нужно непременно заводить какой-то разговор...
Она засмеялась. Я прибавил:
— Не найдется ли, скажем, для нас обоих какого-нибудь занятия?
Нам и прежде всегда нравилось возиться в саду, а недавно к тому же
старого садовника заменил новый, и сад, брошенный на два месяца, требовал
серьезного ухода. Нужно было постричь розовые кусты: одним из них, уже вовсю
пошедшим в рост, мешали сухие ветви; другим, вьющимся, пора было ставить
новые опоры, иначе они падали; ненасытные побеги-волчки ослабляли ветки,
которым предстояло цвести. Большинство этих роз было когда-то привито нашими
руками, и сейчас мы узнавали своих питомцев; уход за ними поглотил нас
надолго и позволил нам, особенно в первые три дня, много разговаривать, не
касаясь серьезных тем, и, даже когда мы молчали, в этом не было ничего
тягостного.
Так мы немного попривыкли друг к другу. На это постепенное привыкание я
и рассчитывал гораздо больше, чем на любое объяснение. Само воспоминание о
долгой нашей разлуке уже начало стираться, отступал понемногу и тот смутный
страх, который я нередко чувствовал в ней, тот самый душевный спазм,
которого она так боялась во мне. Со времени нашего скорбного осеннего
свидания Алиса даже помолодела, никогда раньше не находил я ее такой
красивой. Я еще ни разу не поцеловал ее. Каждый вечер я снова и снова видел
висящий у нее на груди на тонкой золотой цепочке сверкающий аметистовый
крестик. От этого доверия в моем сердце возрождалась надежда, да что надежда
— уверенность, причем и в душе Алисы, как мне представлялось, происходило
то же самое: мог ли я сомневаться в ней, коль скоро уже не сомневался в
себе? Наши беседы тоже становились все откровеннее.
— Алиса, — начал я однажды утром, когда все вокруг казалось как-то
особенно восхитительным и наши сердца словно расцветали вместе с природой,
— теперь, когда Жюльетта счастлива, не находишь ли ты, что и мы тоже...
Я говорил медленно, не сводя с нее глаз, но тут она вдруг так сильно
побледнела, что я запнулся на полуслове.
— Мой друг! — произнесла она, не поднимая на меня глаз. — Рядом с
тобой я чувствую себя настолько счастливой, что никогда не поверила бы, что
такое может быть... Но знай: мы с тобой рождены не для счастья.
— Что душа человека может предпочесть счастью?
Эти слова я буквально выкрикнул.
— Святость... — шепнула она так тихо, что я скорее угадал, чем
услышал ее ответ.
Счастье мое, широко расправив крылья, уносилось от меня ввысь, к
небесам.
— Но и ее я смогу достичь только с тобой, — вырвалось у меня.
Уткнувшись лбом в ее колени и рыдая, как дитя, но вовсе не от горя, а от
любви, я все твердил: — Только с тобой! Только с тобой!
Этот день прошел, как и все предыдущие, а вечером Алиса вышла без
аметистового крестика. Верный данному обещанию, я уехал, едва рассвело.
Два дня спустя я получил странное письмо с эпиграфом из Шекспира:
That strain again, — it had a dying fall:
O, it came o'er my ear like the sweet south,
That breathes upon a bank of violets,
Stealing and giving odour. — Enough; no more,
'Tis not so sweet now as it was before...*
_______________
* И пусть желанье, утолясь, умрет!
Вновь повторите тот напев щемящий,
Он слух ласкал мне, точно трепет ветра,
Скользнувший над фиалками тайком
Чтоб к нам вернуться, ароматом вея.
Довольно! Он когда-то был нежнее...
(Пер. Э. Линецкой) _______________
Да, я невольно искала тебя все утро, брат мой! Я не могла поверить,
что ты уехал, сердилась на тебя за то, что ты сдержал слово, думала: это
была просто игра. Я заглядывала за каждый куст, ждала, что ты вот-вот
выскочишь. Но нет! Ты действительно уехал. Спасибо.
Остаток дня я провела целиком во власти некоторых мыслей, которые мне
бы и хотелось изложить тебе, и какого-то непонятного, но отчетливого страха,
что, если вдруг ты о них не узнаешь, у меня навсегда останется такое
чувство, будто я подвела тебя, и ты с полным правом осудишь меня...
С первых же часов твоего пребывания в Фонгезмаре я с удивлением, а
затем и с беспокойством заметила, что рядом с тобой испытываю совершенно
непривычное для меня состояние удовлетворенности. "Это такое чувство, —
говорил ты мне, — когда не желаешь больше ничего!" Увы, именно это меня и
тревожит...
Я бы очень хотела, мой друг, чтобы ты правильно меня понял, и в
особенности чтобы ты не принял за некие рассудочные ухищрения (насколько
нескладными они предстали бы в этом случае!) эту попытку выразить в словах
самое могучее устремление моей души.
"Это не настоящее счастье, если чего-то не хватает", — сказал ты мне
однажды, помнишь? И тогда я не нашлась, что ответить. Нет, Жером, нам
все-таки чего-то не хватает. Жером, милый, так и должно быть. Эту сладостную
удовлетворенность я не могу считать подлинной. Разве не поняли мы прошлой
осенью, какие муки она таит в себе?..
Да упаси нас Господь принять такое счастье за подлинное! Мы рождены для
иного счастья...
Подобно тому как наша прежняя переписка повредила осенней нашей
встрече, так и сейчас воспоминание о том, что ты еще вчера был здесь, мешает
мне писать это письмо. Когда я раньше писала тебе, я испытывала восторг —
куда он исчез? Тем, что мы переписывались, тем, что были вместе, мы
исчерпали все самое чистое, что имелось в радости, которую могла дать нам
наша любовь. И я невольно восклицаю вслед за Орсино из "Двенадцатой ночи":
"Довольно! Хватит! Здесь уж больше нет еще недавно бывшего блаженства".
Прощай же, мой друг. Hic incipit amor Dei*. Узнаешь ли ты когда-нибудь,
как я люблю тебя?.. Твоя до самого конца
_______________
* Здесь начало любви к Богу (лат.). _______________
Алиса.
Едва речь заходила о добродетели, о необходимости проявить лучшие свои
качества, я был готов на все. Меня неудержимо влек к себе ослепительный
блеск героизма, неотделимого в моих глазах от любви. Письмо Алисы наполнило
меня пьянящей отвагой. Видит Бог, на любые подвиги добродетели я был готов
ради нее. Чем круче вверх уходила тропа, тем вернее она могла привести меня
к Алисе. И я верил, что она не станет, не успеет стать такой узкой, чтобы мы
не смогли идти по ней вдвоем! Увы, я и не подозревал, какой за всем этим
крылся тонкий замысел, мне даже в голову не приходило, что она может вновь
ускользнуть от меня, достигнув вершины первой.
Я написал ей длиннейшее письмо, из которого помню лишь один пассаж, но
достаточно показательный:
Я часто думаю, — обращался я к ней, — что моя любовь — это то,
что есть во мне самого лучшего; она служит опорой всем остальным моим
достоинствам, позволяет мне подняться над самим собой, тогда как без тебя я
навек застыл бы на уровне серой посредственности, Я всегда предпочту самую
крутую тропу, ибо по ней меня будет вести надежда присоединиться к тебе.
Уж и не припомню, что там было еще, но ответ я заслужил следующий:
Пойми, мой друг, святость — это не выбор, это обязанность (последнее
слово было подчеркнуто трижды). Если ты тот, за кого я тебя принимала, ты
тоже не сможешь уклониться от нее.
И все. Я понял, точнее, почувствовал, что переписке между нами конец и
что здесь бессильны любые, самые хитроумные советы, равно как и самая
терпеливая настойчивость.
И тем не менее я продолжал писать — так же длинно и нежно. После
третьего моего письма пришла короткая записка:
Мой друг,
Не думай, пожалуйста, что я приняла какое-то особое решение не писать
тебе: просто я потеряла к этому вкус. Мне по-прежнему доставляет
удовольствие читать твои письма, но я все чаще корю себя за то, что до такой
степени занимаю твои мысли.
Уже не за горами лето. Давай пока прекратим переписку, а лучше приезжай
во второй половине сентября ко мне в Фонгезмар. Недели на две, согласен?
Если да, то можешь не отвечать. Твое молчание будет означать для меня
согласие, а потому я даже желаю, чтобы ты мне не отвечал.
Я не ответил. Было очевидно, что это молчание — лишь некое
заключительное испытание, которому она меня подвергает. И когда после
нескольких месяцев работы, а затем нескольких недель путешествия я вернулся
в Фонгезмар, на душе у меня было легко и покойно.
Удастся ли мне, оставаясь в границах этого бесхитростного
повествования, сделать более или менее понятным то, что вначале казалось мне
почти необъяснимым? Впрочем, способен ли я описать что-либо другое, кроме
ситуации, положившей начало тем бедам, натиску которых я уже был не в силах
противостоять? Как бы ни казнил я себя сегодня за то, что не сумел различить
за внешней, и притом весьма поверхностной, видимостью трепета живой тогда
еще любви, все же вначале я одной лишь видимости и доверился, а именно, не
узнав прежней своей подруги, принялся обвинять ее... Нет, даже тогда я не
винил вас, Алиса! Я только рыдал, в отчаянии от того, что вы так изменились.
Теперь, когда силу вашей любви я оцениваю по коварству ее молчания и по ее
жестокой изобретательности, должна ли будет моя любовь равнять себя по той
беспощадности, с которой вы губили меня?..
Пренебрежение? Холодность? Отнюдь. Не было ничего такого, что можно
преодолеть, победить, против чего можно хотя бы бороться; подчас я был
просто в недоумении и задавался вопросом, уж не выдумал ли я сам свои
собственные несчастья, настолько неуловимой оказывалась каждый раз их
причина и настолько умело Алиса делала вид, что она совершенно ни причем. На
что же мне было сетовать? При встрече она улыбалась, как никогда раньше,
выказывала небывалую для нее услужливость и предупредительность, так что
после первого дня я был почти готов принять все за чистую монету... Так ли
уж важно, в конце концов, что она впервые почему-то гладко зачесала и
стянула сзади в пучок волосы, отчего черты ее лица приобрели какую-то
несвойственную им жесткость; или что она надела платье, которое ей совсем не
шло, огрубляло изящные линии ее тела, а вдобавок было сшито из на редкость
невзрачной и даже неприятной на ощупь ткани, — все это вполне поправимо,
думал я по слепоте своей, и уже завтра она либо сама, либо вняв моей
просьбе... Несравненно больше удручали меня эти ее старания предстать
услужливой и предупредительной, чего между нами не было заведено вовсе;
тогда я просто побоялся признаться себе, что за всем этим проглядывало
больше следование некоему решению, нежели естественный порыв, и, едва смею
вымолвить, скорее простая вежливость, чем любовь.
Выйдя вечером в гостиную, я был немало удивлен, не обнаружив на
привычном месте фортепьяно, однако на вырвавшийся у меня возглас
разочарования Алиса ответила самым безмятежным тоном:
— Его отдали в настройку, мой друг.
— Сколько раз я говорил тебе, дочка, — вмешался дядя, и в его голосе
слышался явный укор, — оно же до сего дня тебя вполне устраивало — значит,
можно было потерпеть и до отъезда Жерома, а уж потом отдавай куда угодно. Ну
а сейчас что получилось: из-за твоей спешки мы лишены такого удовольствия...
— Нет, папа, — возразила она, отворачиваясь, чтобы не было заметно,
как она покраснела, — уверяю тебя, в последнее время оно так расстроилось,
что даже Жером ничего не сумел бы с ним сделать.
— Не знаю, не знаю, — не унимался дядя, — когда ты играла, оно
звучало совсем неплохо.
Она постояла еще некоторое время, не поднимая лица к свету и словно
сосредоточившись на том, чтобы верно снять мерку с чехла для кресла, затем
поспешно вышла и возвратилась довольно не скоро, неся поднос, на котором
стоял стакан с обычным вечерним дядиным отваром.
На другой день она не переменила ни прически, ни платья; устроившись
рядом со своим отцом на скамейке перед домом, она снова принялась за шитье,
точнее, за штопку, начатую еще накануне. Сбоку от нее стояла большая
корзина, в которой горой лежали старые чулки и носки. Через несколько дней
их сменили салфетки и простыни... Создавалось впечатление, что работа эта
поглощала ее целиком: губы ее часами оставались поджатыми, взгляд потухшим.
— Алиса! — окликнул я ее в первый вечер, едва ли не в ужасе от того,
каким неузнаваемо-скучным стало ее лицо, в которое я перед тем пристально
всматривался, так что она наверняка чувствовала на себе мой взгляд.
— Что? — подняла она голову.
— Ничего. Я просто хотел проверить, услышишь ты или нет. Мне
показалось, что твои мысли где-то далеко-далеко от меня.
— Нет-нет, я здесь, но дело в том, что починка требует большой
собранности.
— А может быть, сделаем так: ты шей, а я тебе почитаю?
— Боюсь, что я не смогу внимательно слушать.
— Зачем же ты выбрала такую работу?
— Но ведь и ее кому-то нужно делать.
— Помилуй, вокруг столько бедных женщин, для которых это могло бы
стать заработком. Ведь не из экономии ж же ты обрекла себя на такое
неблагодарное занятие!
Тут она принялась уверять меня, что именно это занятие доставляет ей
больше всего удовольствия, что уже долгое время она ничем другим и не
занимается, да и саму привычку к чему-то другому потеряла... Говоря все это,
она не переставала улыбаться, а голос звучал так ровно и спокойно, что я был
в отчаянии. "Разве я сказала что-то для меня неестественное? — было,
казалось, написано на ее лице. — Почему же ты так этим огорчен?" Не находя
слов, чтобы выразить поднимавшийся во мне протест, я задыхался.
На второй день она попросила меня помочь ей отнести срезанные нами розы
к ней в комнату, куда в этом году я не входил еще ни разу. Какие надежды
вдруг пробудились во мне! Ведь я до сих пор в своей печали винил лишь себя
самого, а потому оказалось бы достаточно одного ее слова, чтобы сердце мое
воспряло.
С волнением переступал я всякий раз порог этой комнаты; непонятно каким
образом все здесь словно складывалось в некую плавную мелодию, в которой я
узнавал мою Алису. Мягкая голубизна занавесей на окнах и вокруг постели,
матовый блеск мебели красного дерева, неизменные порядок, чистота, тишина —
во всем этом слышна была ее тонкая душа, ее грациозная задумчивость.
В то утро я с удивление обнаружил, что на стене возле ее постели больше
не висят две фотографии фресок Мазаччо, привезенные мною из Италии; я хотел
было спросить, что с ними сталось, но тут взгляд мой перешел на стоявшую
рядом этажерку, куда она обычно ставила любимые свои книги. Библиотечка эта
складывалась медленно, частью из книг, которые я ей дарил, частью из тех,
которые когда-либо были читаны нами вместе. Только сейчас я заметил, что ни
одной из тех книг там больше не стояло, а всех из заменили дешевые, дурного
вкуса благочестивые брошюрки, к которым она, как мне всегда представлялось,
питала лишь презрение. Внезапно подняв глаза, я увидел, что Алиса смеется —
да-да, смеется, глядя на меня.
— Прости меня, пожалуйста, — поспешила она извиниться. — Меня так
насмешило выражение твоего лица. При виде моей библиотеки оно вытянулось
прямо на глазах...
Мне в ту минуту было совершенно не до шуток.
— Постой, Алиса, неужели ты действительно все это сейчас читаешь?
— Ну да. Что же тебя так удивляет?
— Мне казалось, что, когда ум привыкает питаться чем-то существенным,
подобная безвкусица способна вызвать в нем только тошноту, не более.
— Я с тобой не соглашусь, — ответила она. — Да, души этих людей
просты и смиренны, беседуют они со мной без затей, как умеют, и мне приятно
общаться с ними. Причем я заранее знаю, что они не поддадутся искушению
говорить красиво и витиевато, а я, внимая им, не впаду слепо в восхищение
чем-то нечистым.
— Так, значит, ты читаешь только это?
— В общем, да. Вот уже несколько месяцев. Впрочем, теперь у меня не
слишком много времени остается на чтение. К тому же должна тебе признаться,
когда я на днях решила снова взяться за одного из тех самых больших
писателей, восхищаться которыми ты меня долго приучал, я ощутила себя в
положении человека, о котором рассказывается в Писании: он все хотел
прибавить хотя бы локоть к своему росту.
— И что же это за "большой писатель", который навязал тебе такое
странное ощущение?
— Он как раз ничего мне не навязывал, оно само у меня появилось при
его чтении... Это был Паскаль. Возможно, я наткнулась на какое-то не вполне
удачное место...
Я даже всплеснул руками. Она говорила монотонно и очень отчетливо,
словно рассказывая урок, но при этом не поднимала глаз от цветов, бесконечно
что-то в них поправляя. Лишь при моем нетерпеливом жесте она на мгновение
запнулась, а затем продолжала прежним тоном:
— Просто удивительно: какое красноречие, сколько усилий приложено, а
результат между тем весьма скромный. По-моему, весь его пафос идет скорее от
сомнения, чем от веры. Истинная вера не нуждается ни в этих потоках слез, ни
в этой дрожи в голосе.
— Но именно эта дрожь, эти слезы и составляют неповторимую красоту его
голоса, — попытался я заступиться, не чувствуя, однако, особого подъема,
ибо в том, что я услышал, отсутствовало все некогда самое дорогое для меня в
Алисе. Тот наш разговор я восстанавливаю по памяти и не привношу в него
задним числом никакой логической стройности или завершенности.
— Если бы он с самого начала не лишил обычную жизнь всякой радости, —
доказывала она, — то она была бы несравненно весомей, чем...
— Чем что? — не удержался я, все больше изумляясь неслыханным ее
рассуждениям.
— Чем ненадежное счастье, которое он предлагает.
— Так, значит, ты не веришь в счастье? — воскликнул я.
— Разве это настолько важно? — продолжала она. — Пусть уж оно
остается неопределенным: тогда по крайней мере не возникнет подозрений, что
за этим кроется какая-то сделка. Душа, возлюбившая Бога, стремится к
добродетели по естественному своему благородству, а вовсе не в надежде на
вознаграждение.
— Но здесь-то и появляется тот самый скептицизм, в котором ищут
спасения благородные души вроде Паскаля.
— Не скептицизм, а янсенизм, — возразила она с улыбкой. — Да что мне
за дело до всего этого? Вот эти убогие, — она обернулась к своим книгам, —
едва ли смогли бы вразумительно ответить, кто они — янсенисты, квиетисты
или еще кто-то в этом роде. Они склоняются перед Богом, как трава, которую
прижимает к земле ветер, без всяких расчетов, сомнений, без заботы о том,
насколько красиво это будет выглядеть. Они считают себя людьми, ничем не
выдающимися, и твердо знают, что единственное их достоинство —
самоуничижение перед Богом.
— Алиса! — вырвалось у меня. — Зачем же ты подрезаешь себе крылья?
Насколько ровно и естественно продолжал звучать ее голос, настолько же
мне самому мой возглас показался высокопарным и смешным.
Еще раз улыбнувшись, она покачала головой.
— Единственное, что я вынесла из этой последней встречи с Паскалем...
— Что же, все-таки? — спросил я, так как она остановилась.
— ...это слова Христа: "Кто хочет спасти свою жизнь, тот погубит ее".
А в остальном, — добавила она с еще более широкой улыбкой, глядя мне прямо
в глаза, — сказать по правде, я даже не очень-то разобралась. Поживешь
какое-то время с сирыми да убогими и просто поражаешься, насколько быстро
потом любой из великих утомляет тебя своей возвышенностью.
Мог ли я, будучи в тот момент в полнейшем замешательстве, найти
достойный ответ на все это?..
— Если бы мне пришлось сегодня читать вместе с тобой эти поучения,
молитвы и прочее...
— О нет, — прервала она меня, — я бы очень страдала, если бы ты стал
читать их при мне! Я искренне считаю, что ты достоин гораздо лучшего удела.
Она говорила это без малейшего усилия и как бы совершенно не
подозревая, какую боль причиняла она моему сердцу этими словами,
разлучавшими нас навсегда. Я был точно в бреду, хотел сказать что-то еще,
зарыдать наконец — возможно, она не выдержала бы моих слез, — но, не
произнеся ни звука, так и остался стоять, опершись локтями о каминную полку
и обхватив ладонями лоб. Она же преспокойно продолжала поправлять свои
цветы, нимало не замечая моего горя — или делая вид, что не замечает...
Тут раздался первый колокол к обеду.
— Вот опять я, как всегда, не готова, — захлопотала она. — Уходи
скорее. — И, словно речь шла о какой-то игре, добавила: — Потом договорим.
Но мы так и не договорили: Алисе постоянно было некогда; не то чтобы
она избегала встреч со мной, но просто всякий раз находились какие-нибудь
важнейшие дела, не терпящие отлагательств. Я смирялся со всем, приходил лишь
тогда, когда наступал просвет в неисчислимых домашних делах, когда
заканчивались работы на гумне и не нужно было больше за ними наблюдать,
когда был посещен последний фермер или последний бедняк, коим она уделяла
все больше времени. А на меня этого времени не оставалось почти совсем; я
только видел, что она вечно в заботах — хотя, вероятно, именно из-за этого,
а также из-за того, что я решил не ходить за ней по пятам, я почти не
чувствовал себя обделенным. Правда, едва между нами возникал малейший
разговор, как я начинал смутно о чем-то догадываться. Когда Алиса уделяла
мне несколько минут, наша беседа каждый раз выходила на редкость неуклюжей и
она соглашалась на нее с таким видом, точно уступала просьбе капризного
ребенка поиграть с ним. Часто она проходила мимо меня с отсутствующим видом
и блуждающей улыбкой, и в эти минуты она была для меня такой далекой, как
если бы я ее не знал вовсе. В ее улыбке чудилось мне иногда нечто похожее на
вызов или по крайней мене на легкую иронию, как будто она находила
своеобразное развлечение в том, что всячески уклонялась от моих
домогательств... Но тут же я приписывал все грехи себе, не имея привычки в
чем-либо упрекать ее, а кроме того, уже толком и не понимая, чего я,
собственно, от нее жду и в чем могу ее упрекнуть.
Так проходили дни, сулившие мне столько счастья. Точно завороженный,
наблюдал я за тем, как они просачиваются между пальцами, но не желал ни
прибавить их, ни хотя бы попридержать, настолько каждый из этих дней делал
меня несчастнее. Тем не менее за два дня до отъезда, воспользовавшись тем,
что Алиса прошлась вместе со мной до той самой скамейки у брошенной
мергельной разработки — стоял ясный осенний вечер, тумана не было, и в
разлитой кругом голубизне очень отчетливо просматривались мельчайшие детали,
и не только пейзажа, но и полузабытого прошлого, — я наконец не выдержал и
излил свою печаль, разъяснив, из скорби о каком именно счастье рождалось мое
нынешнее несчастье.
— Но что я могу поделать, мой друг? — почти прервала она меня. — Ты
влюбился в призрак.
— Нет, Алиса, совсем не в призрак.
— Ладно: в выдуманный образ.
— Увы, я ничего не выдумывал. Она была моей подругой, я прекрасно это
помню. Алиса! Алиса! Вы когда-то были той, кого я любил. Что вы с собой
сделали? Что сталось с вами?
Она промолчала, низко опустив голову и медленно обрывая лепестки у
цветка, затем произнесла:
— Жером, а почему просто не признаться, что ты любишь меня уже не так
сильно?
— Да потому, что это неправда! Неправда! — возмутился я. — Да я
никогда не любил тебя сильнее, чем сейчас!
— Ты любишь меня... и одновременно жалеешь, что я стала не такой! —
сказала она, пробуя улыбнуться и слегка пожав плечами.
— Я не могу говорить о своей любви в прошедшем времени.
Почва уходила у меня из-под ног, и я цеплялся за все...
— И все же придется ей уйти в прошлое, как и всему прочему.
— Эта любовь уйдет лишь вместе со мной.
— Она будет ослабевать постепенно. Та Алиса, которую, как тебе
кажется, ты любишь, уже не более чем твое воспоминание, а настанет и такой
день, когда ты вспомнишь только, что любил ее, и все.
— Ты говоришь так, словно что-то может заменить ее в моем сердце или
мое сердце может вообще перестать любить. Очевидно, сама ты — коли тебе
доставляет удовольствие мучить меня, — сама ты забыла, что когда-то любила
меня?
Я увидел, как дрогнули ее побледневшие губы, и она прошептала едва
внятно:
— Нет, нет, это в Алисе не изменилось.
— В таком случае ничего не изменилось! — воскликнул я, сжав ее руку.
Но к ней уже возвращалась прежняя уверенность:
— Почему ты боишься произнести одно-единственное слово, которое бы все
объяснило?
— О чем ты?
— Я постарела.
— Даже не смей говорить об этом...
И я пустился в жаркие рассуждения о том, что стал старше настолько же,
насколько и она, что разница в возрасте между нами осталась прежней... Она
же за это время оправилась совершенно; благоприятнейшая возможность была
упущена; ввязавшись в спор, я утратил все свое преимущество, а с ним и
всякую надежду.
Через два дня я уехал из Фонгезмара, недовольный и ею, и собой, смутно
ненавидящий "добродетель" — как я все еще продолжал ее называть — и злой
на беспомощное постоянство моего сердца. Употребив последние силы на
поддержание непомерно высокого пламени своей любви, я не вынес из этой нашей
встречи ничего, кроме чувства опустошенности; спокойные доводы Алисы,
вызывавшие сначала мой бурный протест, не только продолжали жить во мне, но
и торжествовали, тогда как все мои возражения давно умолкли. Пожалуй, она в
самом деле была права! Я привязался всем сердцем к какому-то призраку, а той
Алисы, в которую я был влюблен, которую и сейчас любил, — ее больше не
было... Пожалуй, мы и вправду постарели! Эта ужасная, скучная проза, от
которой цепенела моя душа, на поверку оказывалась не более чем возвратом к
естественному порядку вещей; ценой многолетних усилий я возвел для нее
пьедестал, сотворил из нее кумира, наделенного всеми мыслимыми
достоинствами, а что в итоге? Одна усталость... Будучи предоставлена самой
себе, Алиса не замедлила возвратиться на свой шесток, на заурядный свой
уровень, где обретался и я тоже, но к ней меня уже не влекло. Ах, какой же
бессмысленной химерой предстала вдруг передо мной эта самая добродетель,
требовавшая постоянного напряжения всех сил, без чего я не мог соединиться с
нею в заоблачных высях, куда и вознесена-то она была исключительно моими
стараниями! Не возгордись мы чрезмерно, и любили бы себе друг друга... А
какой смысл упорствовать в беспредметной любви? Упрямство вовсе не означает
верность. Да и чему верность? Собственной ошибке? Не разумнее ли было в
самом деле признать, что я просто-напросто ошибся?..
Тем временем я получил рекомендацию в Институт археологии и согласился
немедленно поступить туда; ничто меня там не привлекало, но я все равно был
рад, замышляя свой отъезд, точно побег.
Тем не менее я все же увиделся еще раз с Алисой... Произошло это спустя
три года, на исходе лета. Месяцев за десять перед тем она известила меня о
смерти дяди, но письмо, довольно длинное, которое я послал ей тогда же из
Палестины, где в ту пору путешествовал, осталось без ответа...
Оказавшись по каким-то делам в Гавре, я, разумеется, не мог не заехать
и в Фонгезмар. Я знал наверное, что Алиса сейчас там, однако боялся застать
ее не одну. О своем приезде я ее не уведомлял, являться просто так, как бы
между прочим, мне тоже не хотелось, а потому я пребывал в размышлении:
все-таки зайти или уехать, так и не повидавшись с нею и даже не попытавшись
ее увидеть?.. Да, несомненно, второе: я лишь пройдусь по буковой аллее,
посижу на скамейке, куда она, может быть, еще приходит... И я уже искал,
какой знак мне оставить после себя, чтобы по нему она догадалась о моем
здесь кратком появлении. С этими мыслями я продолжал медленно идти вперед и,
утвердившись окончательно в решении не видеться с нею, почувствовал, что
пронзившая было меня тоска сменяется какой-то мягкой печалью. Дойдя до
буковой аллеи, я из опасения быть случайно замеченным пошел по обочине вдоль
откоса, который служил границей хозяйственного двора. В одном месте откос
был покруче и можно было, поднявшись на него, заглянуть через двор в сад —
что я и сделал. Незнакомый мне садовник разравнивал граблями одну из
дорожек; вскоре я потерял его из виду. Двор был заново огорожен. При моем
приближении залаяла собака. Аллея кончилась, и я повернул направо,
намереваясь, теперь уже вдоль стены сада, пройти через буковую рощицу, но
тут заметил ту самую дверку, выходившую из огорода, и меня вдруг осенило,
что в сад можно попасть через нее.
Она была заперта, но засов с внутренней стороны едва держался, так что,
нажми я посильнее плечом... В этот момент послышались шаги; я отскочил за
угол стены.
Мне не было видно, кто вышел из сада, но я знал, я чувствовал, что это
была Алиса. Она сделала еще несколько шагов и еле слышно позвала:
— Жером, это ты?..
Мое сердце, которое перед тем отчаянно билось, тут вдруг замерло, а к
горлу подступил ком, так что я не мог произнести ни слова; она позвала
погромче:
— Это ты, Жером?..
При звуке ее голоса меня охватило такое сильное волнение, что я рухнул
на колени. Поскольку я по-прежнему ничего не отвечал, Алиса прошла еще
вперед, повернула за угол и остановилась прямо передо мной — хотя я мог
только слышать это, ибо лицо закрыл рукой, словно боясь внезапно увидеть ее.
Она так и стояла еще некоторое время, наклонившись ко мне, а я, схватив
хрупкие кисти ее рук, осыпал их поцелуями.
— Зачем ты прятался? — сказала она так просто, как будто разлука наша
длилась не три года, а всего несколько дней.
— Как ты догадалась, что это я?
— Я тебя ждала.
— Ждала? — только и мог я повторить вслед за ней, настолько это
поразило меня...
— Пройдемся до нашей скамейки, — предложила она, потому что я все еще
не мог подняться с колен. — Да, я знала, что мне предстоит встреча с тобой.
Я прихожу сюда по вечерам уже в третий раз и зову тебя, как и сегодня...
Почему ты не отзывался?
— Если бы ты не застала меня сейчас, я бы так и ушел, не увидевшись с
тобой, — ответил я, начиная понемногу справляться с волнением, которое в
первый момент застигло меня врасплох. — Я был проездом в Гавре, и мне
подумалось, что ты, наверное, бываешь там иногда, — ну а потом...
— Взгляни, что я читаю все эти три вечера, приходя туда, — перебила
она меня, протягивая пачку писем, которые я узнал: это были мои письма из
Италии. Только сейчас я поднял на нее глаза. Она изменилась невероятно;
сердце мое сжалось при виде ее худобы и бледности. Сильно опершись на мою
руку, она прижималась ко мне, точно от страха или от холода. Она до сих пор
еще носила строгий траур, поэтому черный кружевной платок у нее на голове,
обрамляя ее лицо, несомненно, добавлял ему бледности. Она улыбалась, но
какой-то слабой, угасающей улыбкой. Я поспешил осведомиться, одна ли она
сейчас в Фонгезмаре. Нет, с нею вместе жил Робер, а на август приезжали
Жюльетта и Эдуар с тремя детьми... Мы дошли до скамейки, присели, и еще
какое-то время разговор вертелся вокруг обычных житейских новостей. Затем
она спросила о моей работе. Я отвечал весьма неохотно: мне хотелось, чтобы
она поняла, что работа меня больше не интересует. Я хотел обмануть ее
ожидания, как когда-то она обманула мои. Не знаю, достиг ли я своей цели; по
ней, во всяком случае, ничего не было заметно. Во мне теснились одновременно
и любовь, и желание отомстить, а посему я изо всех сил пытался говорить как
можно более сухо, досадуя на волнение, порой заставлявшее мой голос дрожать.
Из-за небольшого облачка почти над горизонтом и прямо напротив нас
снова появилось заходившее солнце, заливая трепещущим сиянием опустевшие
поля и наполняя распростертую у наших ног узкую долину невесть откуда
возникшим изобилием; затем все исчезло. Я сидел молча, совершенно
потрясенный; я чувствовал, как всего меня обволакивает и пронизывает такое
же золотое сияние восторга, отчего злопамятство мое бесследно испарялось и
лишь голос любви продолжал звучать. Вдруг Алиса, до того сидевшая, положив
голову мне на плечо, поспешно поднялась, достала из корсажа какой-то очень
маленький предмет, завернутый в тонкую бумагу, протянула было мне,
остановилась в нерешительности и произнесла, видя мое удивленное лицо:
— Жером, послушай меня. Это мой аметистовый крестик. Все эти три
вечера я приношу его с собой, потому что давно хотела отдать его тебе.
— Но зачем он мне? — не выдержал я.
— Чтобы ты хранил его в память обо мне и отдал своей дочери.
— Какой еще дочери? — вскричал я, глядя Алисе в глаза и не понимая,
что все это значит.
— Пожалуйста, выслушай меня спокойно и не смотри на меня так, прошу
тебя, не смотри. Мне и так очень трудно говорить, но это я должна сказать
тебе обязательно. Итак, Жером, когда-нибудь ты женишься, ведь так?.. Нет, не
отвечай мне и не перебивай, умоляю. Просто я хотела бы, чтобы ты помнил, что
я очень любила тебя и... уже давно... три года назад... решила, что этот
крестик, который тебе всегда нравился, может однажды надеть твоя дочь, в
память обо мне... нет, пусть даже не знает о ком... и, может быть, даже
случится так, что ты назовешь ее... моим именем...
У нее словно перехватило горло, и она замолчала; громко, почти со
злостью я спросил:
— А почему тебе самой ее так не назвать?
Она попыталась еще что-то сказать. Губы ее задрожали, как у ребенка,
который вот-вот расплачется, но она не заплакала; необыкновенный блеск ее
глаз преобразил ее лицо — оно сияло какой-то сверхчеловеческой, ангельской
красотой.
— Алиса! На ком еще я смогу жениться? Ты же знаешь, что лишь тебя я
люблю!.. — В безумном порыве я крепко, до боли, сжал ее в объятиях и впился
губами в ее губы. Голова ее запрокинулась, она ничуть не противилась мне; я
увидел только, как вдруг потускнел ее взгляд, затем веки ее совсем
сомкнулись, и я услышал ее голос — ни с чем не мог бы я сравнить его по
чистоте и плавности:
— Сжалься над нами, мой друг! Не губи нашу любовь.
Возможно, она добавила еще: "Не поддавайся своей слабости!" — а может
быть, я сказал это сам себе — не помню, но я бросился перед ней на колени,
страстно обхватив ее руками.
— Если ты так любишь меня, почему же ты всегда меня отталкивала?
Вспомни: сначала я ждал до свадьбы Жюльетты; я понимал, что ты хотела для
нее счастья; и вот она счастлива, ты сама мне это говорила. Долгое время я
думал, что ты не хочешь бросать отца, но сейчас мы оба остались одни.
— О, не будем жалеть о том, что ушло, — прошептала она. — Я уже
перевернула страницу.
— Но еще не поздно, Алиса!
— Нет, мой друг, уже поздно. Поздно стало в тот самый день, когда
благодаря любви мы на мгновение почувствовали, что каждому из нас суждено
нечто большее, чем любовь. Благодаря тебе, мой друг, я в мечтах своих
поднялась так высоко, что все, чем обычно довольствуются люди, означало бы
для меня падение. Я часто думала над тем, какой могла бы быть наша жизнь
друг с другом, и поняла, что, как только из нее исчезло бы совершенство, я
не вынесла бы дольше... нашу любовь.
— А не думала ли ты над тем, какой будет наша жизнь друг без друга?
— Нет, никогда!
— Так вот, посмотри! Уже три года я блуждаю по свету в тоске, потому
что со мной нет тебя...
Стемнело.
— Мне холодно, — сказала она, поднимаясь и так плотно закутываясь в
шаль, что я даже не смог снова взять ее за руку. — Помнишь тот стих из
Писания, который когда-то так встревожил нас? Мы еще испугались, верно ли мы
поняли его смысл. "Они не добились того, что было им обещано, ибо нечто
лучшее уготовил нам Господь..."
— И ты по-прежнему веришь в эти слова?
— Иначе нельзя.
Какое-то время мы шли рядом и молчали. Потом она снова сказала:
— Ты только представь себе, Жером: лучшее! — И тут на глаза у нее
навернулись слезы, а она все повторяла: — Лучшее!
Мы снова стояли у той маленькой двери, из которой она вышла незадолго
до того. Повернувшись ко мне, она сказала:
— Прощай! Нет, не провожай меня дальше. Прощай, любимый мой. Сейчас и
должно начаться... это лучшее.
Она еще постояла так, положив вытянутые руки мне на плечи, в одно и то
же время словно удерживая и отталкивая меня, и взгляд ее был полон какой-то
невыразимой любви...
Едва дверь закрылась, едва я услышал, как повернулся с той стороны
засов, я припал к этой двери в таком безысходном отчаянии, что слезы
брызнули у меня из глаз, и я еще долго рыдал в кромешной тьме.
Но удержать ее, но выбить эту дверь, каким угодно способом проникнуть в
дом, который к тому же никто от меня и не запирал, — нет, еще и сегодня,
когда я возвращаюсь памятью к прошлому и переживаю его вновь и вновь... нет,
для меня это было невозможно, и кто не понимает этого, тот, значит, не
понимал меня и раньше.
Через несколько дней, мучимый неослабевавшим беспокойством, я написал
Жюльетте. Я рассказал о том, что был в Фонгезмаре, что меня необычайно
встревожила худоба и бледность Алисы, умолял ее что-нибудь предпринять и
известить меня, потому что от самой Алисы ждать вестей мне уже не
приходилось.
Не прошло и месяца, как я получил следующее письмо:
Дорогой Жером,
Должна сообщить тебе печальное известие: нет больше с нами бедной
Алисы... Увы слишком обоснованными оказались опасения, которыми ты поделился
со мной. Не страдая от какой-либо определенной болезни, вот уже несколько
месяцев она угасала, и, только вняв моим мольбам, она согласилась пойти на
прием к доктору А... из Гавра, который отписал мне, что не нашел у нее
ничего серьезного. Через три дня после вашей встречи она внезапно уехала из
Фонгезмара. Об ее отъезде я узнала из письма Робера: сама она пишет мне так
редко, что без него я ничего и не знала бы об ее исчезновении, потому что
прошло бы еще много времени, прежде чем меня встревожило ее молчание. Робера
я отчитала — за то, что он отпустил ее просто так и не проводил в Париж, —
но, поверишь ли, мы не имели никакого представления о том, где она могла
остановиться. Представь себе мое состояние: невозможно не только увидеться с
ней, но даже написать! Спустя несколько дней Робер все же ездил в Париж, но
обнаружить ничего не сумел. Зная, как небрежно может он отнестись к любому
делу, мы засомневались в его рвении и на этот раз. Нужно было уже обращаться
в полицию — не могли же мы оставаться в такой жуткой неизвестности. Эдуар
поехал и так энергично взялся за дело, что разыскал-таки небольшую частную
лечебницу, где нашла себе приют Алиса. Увы, было уже слишком поздно. Я
получила одновременно извещение о ее смерти от директора лечебницы и
телеграмму от Эдуара, который не успел застать ее в живых. Она оставила два
конверта: один с нашим адресом, чтобы нас известили, а другой вложила копию
письма нашему гаврскому нотариусу, где сообщала о своих последних
распоряжениях. По-моему, там есть что-то, касающееся и тебя; обязательно дам
тебе знать в ближайшем письме. Похороны состоялись позавчера; были Эдуар и
Робер, но не только — пришли и несколько больных из той лечебницы; они и в
церкви были, и провожали груб до кладбища. Сама я сейчас со дня на день жду
пятого ребенка и, к сожалению, никуда отправиться не могу.
Дорогой мой Жером, я знаю, как глубоко опечалит тебя это скорбное
известие, и очень за тебя переживаю, пока пишу. Вот уже два дня, как я не
встаю с постели, и пишу с трудом, но все же мне не хотелось никого, даже
Эдуара или Робера, просить написать тебе о той, которую не знал
по-настоящему ни один человек, кроме нас с тобой. Теперь, когда я уже почти
превратилась в престарелую мать семейства, а от костра всего былого осталась
одна зола, я могу позволить себе позвать тебя к нам. Если однажды, по делам
или просто так, окажешься в Ниме, заезжай в Эг-Вив. Эдуар будет очень рад с
тобой познакомиться, а мы вдвоем сможем поговорить об Алисе. Прощай, дорогой
мой Жером. Целую тебя и искренне грущу.
Еще несколько дней спустя я узнал, что Алиса оставила Фонгезмар брату,
но просила все, что было в ее комнате, и еще кое-какую мебель отправить
Жюльетте. Вскоре я должен был получить какие-то бумаги, которые она положила
на мое имя в запечатанном конверте. Узнал я и то, что она распорядилась
похоронить ее с аметистовым крестиком на шее — тем самым, что я отказался
взять в мой последний приезд, — и Эдуар сообщил мне, что это было
исполнено.
В запечатанном конверте, который переслал мне нотариус, оказался
дневник Алисы. Я привожу здесь очень многие страницы из него. Привожу без
всяких комментариев: вы и без того достаточно хорошо представите себе и
размышления, которые вызвало во мне его чтение, и переживания, о которых я
так или иначе мог бы дать здесь лишь самое поверхностное представление.
ДНЕВНИК АЛИСЫ
Эг-Вив
Позавчера выехали из Гавра, вчера — уже в Ниме; первое мое
путешествие! В отсутствие всяких хлопот по хозяйству или по кухне, а значит,
в некотором смысле, от нечего делать, сегодня, 23 мая 188.. года, в день
моего двадцатипятилетия начинаю вести дневник — не то, чтобы мне очень
этого хотелось, но надо же делиться хоть с кем-то; по-моему, со мной такое
впервые в жизни — чувствую себя одинокой, на какой-то другой, почти чужой
земле, с которой пока еще не познакомилась, как следует. То, что она хочет
сказать мне, вероятно, не очень отличного от того, что говорила мне
Нормандия, которую я без устали слушала в Фонгезмаре, — Господь един
повсюду, — но она, южная эта земля, говорит на языке, для меня пока
незнакомом и к которому я с удивлением прислушиваюсь.
24 мая
Жюльетта дремлет в шезлонге возле меня, на открытой галерее, придающей
подлинное очарование этому дому в итальянском стиле и сделанной в уровень с
песчаным двором, за которым начинается сад... Из своего шезлонга Жюльетта
может видеть вытянутую зеленую лужайку, а за ней пруд, в котором плещется
стайка пестрых уток и с достоинством плавает пара лебедей. Пруд питает
ручеек, не пересыхающий, как говорят, даже в самое жаркое лето; дальше он
течет через сад, постепенно переходящий в густые заросли, зажатый с двух
сторон между виноградником и выжженной солнце пустошью, а потому довольно
скоро обрывающийся.
...Вчера Эдуар Тессьер показывал отцу сад, ферму, винные погреба,
виноградники, а я целый день провела рядом с Жюльеттой, поэтому в первый раз
погулять по парку, познакомиться с ним я смогла только сегодня утром,
рано-рано. Здесь много совершенно неизвестных мне растений и деревьев,
названия которых я все-таки хотела бы выяснить. От каждого я оторвала по
маленькой веточке, чтобы за завтраком мне сказали, как они называются. В
некоторых из них я признала те самые каменные дубы, которые так восхитили
Жерома на вилле Боргезе или Дориа-Памфили, — очень дальнюю родню наших
северных дубов и совершенно другие по виду; в дальнем конце парка они
укрывают крохотную таинственную полянку и нависают над шелковистой травой,
словно приглашая нимф водить хороводы. Я изумлена, почти испугана тем, как
мое чувство природы, такое глубоко христианское в Фонгезмаре, здесь, помимо
моей воли, приобретает мифологический оттенок. Хотя тот гнетущий страх,
который овладел мною, был еще вполне религиозным. Я все шептала: hic nemus*.
Воздух был кристально-прозрачен, и стояла какая-то странная тишина. Мне уже
начали грезиться то Орфей, то Армида, как вдруг совсем рядом со мной
раздалось пение птицы — совершенно непередаваемое, и было в нем столько
восторга, столько чистоты, что у меня возникло ощущение, будто вся природа
ждала этой песни. С сильно бьющимся сердцем я стояла еще некоторое время,
прислонившись к дереву, а затем поспешила вернуться, пока никто еще не
встал.
_______________
* Тот самый лес (лат.). _______________
26 мая
По-прежнему никаких вестей от Жерома. Если бы он написал мне в Гавр,
его письмо непременно уже переслали бы сюда... Только этому дневнику могу
доверить я свою тревогу, от которой вот уже целых три дня ничто не может
меня отвлечь — ни вчерашняя экскурсия в Бо, ни даже молитва. Сегодня я
просто не в состоянии писать ни о чем другом, но, вероятно, никаких других
причин и нет у той странной меланхолии, которая овладела мной с самого
приезда в Эг-Вив; хотя я чувствую ее настолько глубоко внутри, что мне
теперь кажется, будто она укоренилась там уже давно и что радость, которой я
так гордилась, была всего лишь тонким налетом на ней.
27 мая
К чему лгать самой себе? Не сердцем, а умом радуюсь я счастью Жюльетты.
Я так желала его, что ради него пожертвовала своим собственным счастьем, и
вот теперь страдаю, видя, как легко оно ей досталось и сколь отлично оно от
того, каким мы с ней представляли его себе. До чего же все это сложно! Если
только... Вполне отчетливо слышу я в себе обиженный голос вновь вернувшегося
отвратительного эгоизма: она, дескать, обрела счастье помимо моей жертвы, ей
вовсе и не нужна была моя жертва, чтобы стать счастливой.
И я задаюсь вопросом — это к тому, в каком тревожном состоянии я
нахожусь из-за молчания Жерома: принесла ли я в самом деле эту жертву в
сердце своем? Я чувствую точно какое-то унижение оттого, что Господь больше
не требует ее от меня. Неужели я оказалась неспособной на жертву?
28 мая
Как, оказывается, опасно заниматься анализом причин своей грусти! Я уже
привыкаю к этому дневнику. То самое кокетство, которое, как мне казалось, я
уже давно в себе победила, — неужели оно возобладает здесь? Нет, пусть не
будет этот дневник льстивым зеркалом, перед которым моя душа начнет
прихорашиваться! Я пишу вовсе не от нечего делать, как думала сначала, а от
того, что мне грустно. Грусть же есть состояние греховное, от которого я уже
избавилась, которое я ненавижу, от которого хочу разусложнить свою душу.
Этот дневник призван помочь мне вновь достичь счастья в себе самой.
Грусть есть усложнение. Не пыталась же я никогда анализировать свое
счастье.
В Фонгезмаре я тоже была одинока, еще больше, чем здесь... Почему же я
этого не чувствовала? И когда от Жерома приходили письма из Италии, я
соглашалась с тем, что он живет без меня, как жил без меня и раньше, я
просто мысленно сопровождала его, так что его радости становились
одновременно и моими. А сейчас, сама того не желая, я постоянно зову его;
без него вся эта новизна вокруг только докучает мне...
10 июня
Надолго прервала дневник, едва успев начать; родилась малютка Лиза;
многие часы провожу у постели Жюльетты; нет никакого желания описывать здесь
то, о чем я и так пишу Жерому. Я хотела бы избежать этого несносного порока,
который свойствен стольким женщинам: писать слишком много. Считать дневник
инструментом самоусовершенствования.
Следует порядочно страниц, заполненных выписками из книг, заметками по
ходу чтения и т. п. Затем идет запись, помеченная уже Фонгезмаром:
16 июля
Жюльетта счастлива; она сама это говорит, да и всем видом своим
показывает; у меня нет ни права, ни оснований сомневаться в этом... Откуда
же возникает у меня, когда я с нею рядом, довольно тягостное ощущение
неудовлетворенности? вероятно, я воспринимаю это ее блаженство как чересчур
обыденное, слишком легко доставшееся, слишком уж точно "по мерке" — так,
словно душе в нем тесно и она задыхается...
И я задаюсь вопросом: счастья ли желаю я в самом деле или скорее
вечного приближения к счастью? Господи! Убереги меня от такого счастья,
которое я смогла бы достичь слишком быстро! Научи меня, как отсрочить,
сделать ближе к Тебе мое счастье.
Дальше немало страниц выдрано — очевидно, с описанием нашего
мучительного свидания в Гавре. Дневник возобновляется лишь со следующего
года; даты не указаны, но нет сомнений, что писалось это все во время моего
пребывания в Фонгезмаре.
Иногда, слушая его, я ловлю себя на том, что начинаю видеть, как во
мне самой рождаются мысли. Он объясняет, открывает меня самой себе. Что была
бы я без него? Я существую только вместе с ним...
Иногда я просто не знаю, можно ли назвать любовью то, что я испытываю к
нему, настолько обычные описания любви отличаются от того, которое могла бы
сделать я. Мне бы хотелось не говорить об этом вообще и любить его, словно
бы и не зная, что я его люблю. А больше всего мне бы хотелось, чтобы он не
догадывался о моей любви.
Из всего того, что предстоит мне прожить без него, я ни в чем больше не
вижу радости. Все мои добродетели и достоинства существуют лишь затем, чтобы
нравиться ему, но едва я оказываюсь с ним рядом, как они тускнеют и меркнут.
Игра на фортепьяно нравилась мне тем, что давала ощущение пусть
небольшого, но каждодневного продвижения вперед. Видимо, с этим же связано и
особое удовольствие, которое я испытываю при чтении книги на иностранном
языке: не то, чтобы я предпочитала какой-либо другой язык своему родному,
или те из наших писателей, которыми я восхищаюсь, уступали бы в чем-либо
иностранным авторам — но легкое затруднение в проникновении в смысл и в
следовании чувству, неосознанная гордость от того, что справляешься с этим
все лучше и лучше, добавляет к удовольствию, получаемому умом, некое
труднопередаваемое душевное удовлетворение, обойтись без которого мне,
пожалуй, было бы нелегко.
Я никогда не соглашусь на то, чтобы застыть в каком угодно, пусть даже
самом блаженном, состоянии. Радость небесную я представляю себе не как
растворение в Боге, а как вечное, не имеющее конца приближение... И если бы
не боязнь игры слов, я бы сказала, что заранее отказываюсь от любой радости,
за исключением прогрессивной.
Сегодня утром мы сидели вдвоем на скамейке у буковой аллеи, не говоря
ни слова и не испытывая потребности в словах... Внезапно он спросил меня,
верю ли я в будущую жизнь.
— Но Жером! — воскликнула я непроизвольно. — Во мне это даже
сильнее, чем надежда, — это твердая уверенность...
И мне вдруг показалось, будто вся моя вера излилась в этом возгласе.
— Я просто хотел знать... — Он на мгновение запнулся, но затем
продолжил: — Ты вела бы себя по-другому, не будь в тебе этой веры?
— Как я могу знать? — ответила я и добавила: — Ты и сам, как бы того
ни хотел, не сумел бы поступить иначе, чем вел себя в том случае, когда
тобой руководила самая искренняя вера. А ко всему прочему я не полюбила бы
тебя другого.
Нет, Жером, нет, добродетель наша стремится не к вознаграждению в
будущем, и вообще наша любовь отнюдь не вознаграждения взыскует. Сама мысль
о какой бы то ни было награде за труды и муки оскорбительна для благородной
души. Да и добродетель для нее вовсе не украшение, нет, — это форма, в
которой является ее красота.
Папе снова стало похуже; надеясь, ничего страшного, но вот уже три дня,
как ему пришлось возобновить молочную диету.
Вчера вечером Жером поднялся к нему в комнату; папа в это время был еще
у меня и вышел к нему ненадолго. Я сидела на софе, точнее, уже не знаю
почему, полулежала — чего со мной почти никогда не бывает. Свет из-под
абажура падал только на нижнюю часть моего тела, и я машинально взглянула на
свои ноги, не до конца прикрытые платьем и особенно ярко освещенные лампой.
Когда папа вернулся, он еще некоторое время постоял в дверях, глядя на меня
как-то странно, с грустной улыбкой. Я почему-то смутилась и встала; тогда он
подозвал меня и сказал:
— Посиди рядом со мной. — И хотя было уже поздно, он принялся
рассказывать мне о моей матери, чего с ним не случалось с тех самых пор, как
они развелись. Он рассказал мне, как женился на ней, как сильно любил ее и
чем она поначалу была для него.
— Папа, — прервала я его наконец, — умоляю, скажи мне, почему ты
рассказываешь мне это сегодня вечером, что побудило тебя именно сегодня
вечером все это мне рассказать...
— Потому что, когда я только что вернулся в гостиную и увидел, как ты
лежишь на софе, мне вдруг показалось, что я снова вижу твою мать.
Я так настаивала, потому что в тот же самый вечер... Жером стоял у меня
за спиной и читал, глядя мне через плечо, опершись о спинку кресла и
наклонившись надо мной. Я не могла его видеть, но чувствовала на себе его
дыхание, тепло и легкую дрожь его тела. Я делала вид, что продолжаю читать,
но уже ничего не понимала, не различала даже строчек; мною овладело такое
странное и сильное волнение, что я поспешила подняться с кресла, пока еще
была в состоянии это сделать. Я даже ненадолго вышла из комнаты, и он, к
счастью, ничего особенного не заметил... Но когда, очень вскоре, я прилегла
на софу в гостиной и папа нашел, что я была похожа на мать, я ведь именно о
ней в этот момент и думала.
Этой ночью я очень плохо спала, меня мучило какое-то беспокойство,
чувство подавленности, отверженности, я была целиком во власти одного
воспоминания, которое словно грызло меня изнутри. Господи, внуши мне
отвращение ко всему, на чем лежит печать зла!
Бедный Жером! Если бы он только знал, что порой ему достаточно сделать
всего одно движение, и что порой этого движения я как раз и жду...
Еще когда я была совсем ребенком, я хотела быть красивой только ради
него. Мне даже кажется сейчас, что само "стремление к совершенству" возникло
во мне только благодаря ему. Но то, что достичь этого совершенства возможно
лишь без него, — эта твоя заповедь, Господи, более всего смущает душу мою.
Как же счастлива должна быть душа, для которой добродетель неотличима
от любви! Иногда я бываю почти уверена, что не существует иной добродетели,
кроме любви — любить изо всех сил и еще, еще сильнее... Но, увы,
добродетель видится мне только как сопротивление любви. Да и разве осмелюсь
я принять за добродетель самое естественное устремление моего сердца! О
привлекательный софизм, манящий обман, коварный мираж счастья!
Вычитала сегодня утром у Лабрюйера:
"В жизни встречаются запретные удовольствия и утехи, которые однако нам
столь любезны и сладостны, что желание сделать их позволительными по меньшей
мере естественно: сильнее этих чар может оказаться лишь соблазн развить в
себе умение отвергать их из одной только добродетели".
Зачем же мне искать для себя какую-то особую защиту? Разве то, что
влечет меня к себе исподволь, не таит в себе чары еще более могущественные,
более сладостные, чем у самой любви? О как, использую силу любви, увлечь
наши души еще выше, за ее пределы?..
Увы, сейчас я понимаю уже слишком отчетливо: между Богом и им нет
других препятствий, кроме меня. Вполне вероятно, что сначала — как он мне
сам говорит — любовь ко мне направила его к Богу, однако сейчас любовь
мешает ему; он цепляется за меня, предпочитает меня всему прочему, и я
становлюсь тем кумиром, который не дает ему идти все дальше вперед по пути
добродетели. А хотя бы один из нас двоих должен дойти обязательно; поэтому,
отчаявшись перебороть в моем недостойном сердце любовь, прошу тебя, Господи,
придай мне силы сделать так, чтобы он перестал любить меня, и чтобы я смогла
ценой своих ничтожных заслуг принести вам несравненно более
предпочтительные... Сегодня душа моя рыдает, теряя его, но когда-нибудь мы
непременно обретем друг друга в Тебе...
Ответь, Господи, какая другая душа более достойна Тебя? Разве не для
лучшего он рожден, чем только для любви ко мне? И разве смогла бы я ответить
ему равной любовью, если бы он остановился на мне? Как же мельчает в
обыкновенном счастье то, что достойно героического удела!..
Воскресенье
"Ибо нечто лучшее уготовил нам Господь".
Понедельник, 3 мая
До чего же близко, совсем рядом может оказаться счастье, если задаться
только этой целью... Протяни руку и бери...
Разговор с ним сегодня утром — вот принесенная мою жертва.
Понедельник, вечер
Завтра он уезжает...
Дорогой Жером, мой навсегда-бесконечно-нежнолюбимый... Никогда больше я
не смогу сказать тебе этих слов. Мне так трудно принуждать мои глаза, губы,
сердце, что расставание с тобой несет мне избавление от мук и горькое
удовлетворение.
Я стараюсь действовать разумно, но в самый момент совершения поступка
все разумные доводы, которые побуждали меня к действию, вдруг исчезают или
кажутся мне безумными — я им больше не верю...
Что за доводы заставляют меня избегать его? Я им больше не верю... И
однако же продолжаю избегать его — с печалью в душе и не в силах понять,
почему так поступаю.
Господи! А если Жерому и мне идти к Тебе вместе, помогая друг другу?
Идти по жизни, как двое паломников, и один бы иногда говорил другому:
"Обопрись на меня, брат, если ты устал"; а другой отвечал бы: "Мне
достаточно того, что ты идешь рядом..." Но нет! Дорога, которую ты, Господи,
завещал нам, узка — так узка, что двоим не пройти по ней бок о бок.
4 июля
Не открывала дневник больше полутора месяцев. Как-то, недели две назад,
перечтя несколько страниц, обнаружила в том, что написано, бессмысленную,
даже преступную заботу о хорошем слоге... которой я обязана ему...
Как будто я использовала этот дневник, который я и начала единственно с
целью помочь самой себе обходиться без него, для того, чтобы продолжать ему
писать.
Выдрала те страницы, которые показались мне хорошо написанными. (Я
знаю, что имею в виду). Нужно было бы выдрать все, где речь идет о нем.
Нужно было вообще все порвать... Не смогла.
И вот, выдрав те несколько страниц, я ощутила некоторую гордость...
Гордость, над которой посмеялась бы, если бы так не болело сердце.
Было и вправду такое чувство, будто я как-то отличилась и будто
уничтоженное мною действительно имело какое-то значение!
6 июля
Пришлось изгнать с книжной полки тоже...
Бегу от него из одной книги в другую и везде встречаюсь с ним. Даже с
тех страниц, которые я открываю впервые, мне слышится его голос, и он читает
мне их. Меня влечет лишь к тому, что интересует его, и моя мысль принимает
форму его мысли, причем до такой степени, что я не в состоянии различить,
где чья, — как и в те времена, когда я могла находить удовольствие в таком
их слиянии.
Порой я нарочно пытаюсь писать плохо, чтобы перестать следовать ритму
его фраз; но разве бороться против него не значит продолжать заниматься им?
Принимаю решение временно не читать ничего, кроме Библии (возможно, еще
Подражания), а в дневник заносить каждый день по одному особенно
запомнившемуся мне стиху.
Далее следует этот своего рода "хлеб насущный": начиная с первого июля
под датой записан только стих, и все. Я привожу те из них, за которыми
следует хоть какой-то комментарий.
20 июля
"Продай все, что имеешь, и раздай бедным". Как я понимаю, бедным нужно
отдать мое сердце, которое у меня остается для Жерома. Не подам ли я ему
таким образом пример?.. Господи, пошли мне смелости.
24 июля
Закончила читать "Internelle Consolacion"*. Этот старинный язык весьма
позабавил меня и развлек, но та почти языческая радость, которую я там
почерпнула, не имеет ничего общего со способами укрепления души, которые я
очень рассчитывала обнаружить.
_______________
* "Вечное Утешение" (старофранц.). _______________
Снова взялась за Подражание; конечно, не за латинский текст, который
мне не стоит и пытаться понять. Мне нравится, что перевод, в котором я его
читаю, даже не подписан; хотя перевод и протестантский, но, как гласит
подзаголовок, "приспособленный к любому христианскому вероисповеданию".
"О, если бы знать тебе, какой мир обретешь ты и какую подаришь другим
радость, усердствуя в добродетели, я уверен, что старания твои только
умножились бы от этого".
10 августа
Даже если бы вознесся к Тебе, Господи, мой зов и слышались бы в нем
по-детски пылкая вера и ангельски неземной голос...
Все это, знаю, приходит ко мне не от Жерома — от Тебя.
Почему же между мной и Тобой ставишь Ты его образ?
14 августа
Больше двух месяцев понадобилось на эту книгу. Помоги мне, о Господи!
20 августа
Чувствую, по грусти своей чувствую, что сердце мое еще не принесло себя
в жертву. Господи, сделай так, чтобы Тебе одному была я обязана той
радостью, которую прежде приносил мне только он.
28 августа
Как жалка и ущербна та добродетель, на которую я пока способна! Не
переоценила ли я свои возможности?.. Хватит страдать.
До чего же нужно быть немощным, чтобы постоянно вымаливать сил у Бога!
Сейчас каждая моя молитва — жалоба.
29 августа
"Посмотрите на полевые лилии..."
От этих удивительно простых слов сегодня утром мною вдруг завладела
такая грусть, что не отпускала целый день. Я бродила по полям, и эти слова,
которые я непроизвольно повторяла про себя, наполняли слезами мои глаза и
сердце. Долго смотрела на широкую опустевшую равнину, по которой брел,
склонясь над плугом, пахарь... "Полевые лилии..." Где они, Господи?..
16 сентября, 10 часов вечера
Снова встреча с ним. Он здесь, в нашем доме. Я вижу на газоне
прямоугольник света из его окна. Когда я пишу эти строки, он еще не спит; и
наверное, думает обо мне. Он не изменился; он сам это говорит, и я тоже это
чувствую.
Сумею ли я быть с ним такой, какой я решила казаться, чтобы он,
повинуясь своей же любви, отрекся от меня?..
24 сентября
О, каким же тяжким был этот разговор, где мне удалось сыграть
холодность и равнодушие, хотя сердце мое едва не остановилось... Раньше все,
на что я была способна, это избегать его. Но сегодня утром мне показалось,
что Господь даст мне силы победить и что с моей стороны было бы трусостью
постоянно уклоняться от борьбы. Одержала ли я победу? Любит ли теперь меня
Жером хоть немного меньше?.. Боже, я одновременно надеюсь на это и боюсь
этого... Никогда прежде я не любила его сильнее, чем сейчас.
Но если тебе, Господи, чтобы избавить его от меня, потребуется моя
погибель, да будет воля твоя!..
"Войдите в сердце мое и в душу мою и несите туда страдания и претерпите
во мне то, что осталось вам терпеть от Страстей ваших".
Зашел разговор о Паскале... Что я такое наговорила! Какой стыд, какая
бессмыслица! Я мучилась уже, когда произносила те слова, а вечером и вовсе
раскаиваюсь, как будто совершила кощунство. Снова взяла тяжелый том
"Мыслей", который сразу открылся на фразе из письма к м-ль де Роаннэ:
"Когда мы следуем за кем-то, кто идет впереди, мы не чувствуем, сколь
прочна наша связь с ним; но едва мы начинаем сопротивляться или пробовать
пойти в другую сторону, как нам становится по-настоящему трудно".
Эти слова так непосредственно затронули меня, что я просто не смогла
читать дальше, однако, открыв книгу в другом месте, я напала на незнакомые
мне и совершенно замечательные строки, которые решила переписать.
На этом заканчивается первая тетрадь дневника. Следующая тетрадь, по
всей вероятности, была уничтожена, поскольку в оставленных Алисой бумагах
дневник возобновляется лишь три года спустя, по-прежнему в Фонгезмаре, в
сентябре, то есть незадолго до последней нашей встречи.
Вот первые его страницы:
17 сентября
Господи, ты же знаешь, что с ним сильнее моя любовь к Тебе.
20 сентября
Господи, пошли мне его, чтобы я отдала тебе мое сердце.
Господи, сделай так, чтобы мне хоть раз еще увидеть его.
Господи, обещаю, что отдам тебе мое сердце, только пошли мне то, что
просит у тебя любовь моя. Лишь Тебе одному отдам я остаток жизни моей...
Прости мне, Господи, это достойную презрения молитву, но не могу я
изгнать его имя с губ моих и не могу забыть муку сердца моего.
Взываю к Тебе, Господи, не покинь меня в тоске моей.
12 сентября
"Все, чего не попросите вы у Отца моего именем моим..."
Господи Иисусе! Нет, твоим именем не смею...
Но разве оттого, что я не произношу своей молитвы, от тебя укроется
самое страстное желание моего сердца?
27 сентября
Начиная с сегодняшнего утра — полное успокоение. Почти всю ночь
провела в благоговении и молитве. Вдруг мне показалось, что меня
обволакивает, нисходит на меня некое покойное сияние — почти таким мне в
детстве виделся Святой Дух. Я немедленно легла, боясь, что этот мой восторг
вызван просто нервным переутомлением; заснула быстро, все в том же состоянии
блаженства. Оно и сегодня утром никуда не исчезло. Теперь я твердо уверена,
что он придет.
30 сентября
Жером, друг мой! Ты, кого я по-прежнему еще называю братом, но кого
люблю бесконечно сильнее брата... Сколько раз выкрикивала я твое имя в
буковой роще!.. Каждый вечер, ближе к закату, я спускаюсь через огород к той
дверке и выхожу через нее на темную уже аллею... Вот-вот ты отзовешься,
появишься оттуда, из-за каменистого откоса, по которому я слишком быстро
скользнула взглядом, или я еще издалека увижу, как ты сидишь на скамейке,
ждешь меня — у меня даже сердце не замрет... Наоборот, я удивлена, что не
встретила тебя.
1 октября
По-прежнему ничего. Солнце зашло при удивительно чистом и ясном небе. Я
еще жду. Знаю, что очень скоро, на этой же скамейке, буду сидеть рядом с
ним... Я уже слышу его голос. Мне так нравится, как он произносит мое имя...
Он будет здесь! Я положу свою ладонь на его ладонь, уткнусь лбом в его
плечо, мы будем слышать дыхание друг друга. Уже вчера я брала с собой
некоторые его письма, чтобы перечесть их, но так на них и не взглянула,
слишком погруженная в мысли о нем. Взяла я и аметистовый крестик, который он
очень любил и который, в одно из прошлых лет, я надевала каждый вечер все то
время, пока не хотела, чтобы он уезжал.
Мне бы хотелось возвратить ему этот крестик. Когда-то давно я видела
сон, будто он женился, а я стала крестной матерью его первой дочери и
подарила ей это украшение... Почему у меня никогда не хватало смелости
рассказать ему об этом?
2 октября
Легко и радостно сегодня моей душе — словно она птица, которая свила
гнездо на небесах. Сегодня он обязательно придет, я это чувствую, я это
знаю, я хочу всем об этом кричать, я не могу удержаться, чтобы не написать
об этом здесь. Я больше не хочу прятать свою радость. Ее заметил даже Робер,
обычно такой невнимательный и безразличный ко мне. Его расспросы повергли
меня в замешательство, я не знала, что и ответить. Как мне дождаться
вечера?..
Повсюду я вижу перед собой его лицо, как-то странно увеличенное и
словно отделенное от меня почти прозрачным занавесом, от которого отражаются
лучи любви и, собираясь в пучок, направляются в одну сверкающую точку — мое
сердце.
О, как томит меня это ожидание!..
Господи, приоткрой передо мной хоть на мгновение широкие врата счастья!
3 октября
Все погасло. Увы, он ускользнул из моих объятий, как бесплотная тень.
Он был здесь! Он был здесь! Я еще чувствую его тепло, я зову его. Мои руки,
губы тщетно ищут его в ночной тьме...
Не могу ни молиться, ни уснуть. Снова вышла в темный сад. Мне было
страшно в моей комнате, во всем доме. В тоске я бросилась к той двери, за
которой оставила его, распахнула эту дверь в отчаянной надежде — а вдруг он
вернулся! Я звала, шла наощупь в темноте. Возвратилась, чтобы написать ему.
Не могу смириться с тем, что потеряла его навсегда.
Что же произошло? Что я сказала ему? что сделала? И зачем я вновь и
вновь преувеличиваю перед ним свою добродетель? Да велика ли цена
добродетели, которую изо всех сил отвергает мое сердце? Я тайно переврала те
слова, которые сам Господь вкладывал в мои уста... Ни звука не вырвалось из
моего переполненного сердца. Жером, Жером, друг мой, боль моя! Ты, рядом с
кем разрывается мое сердце и вдалеке от кого я умираю, из всего, что я тебе
наговорила, не слушай ничего, кроме того, что сказала тебе моя любовь.
Порвала письмо; написала новое... Вот и рассвет — серый, омытый
слезами, тоскливый, как мои мысли... Доносятся первые звуки с фермы; все
уснувшее возвращается к жизни... "Вставайте же. Час пришел..."
Я не отправлю свое письмо.
5 октября
Боже завидущий, лишивший меня всего, забирай же мое сердце. Ничто
больше не теплится в нем и ничто его больше не увлечет. Помоги мне только
справиться с жалкими останками меня самой. Этот дом, этот сад придают моей
любви новых сил, что недопустимо. Я хочу бежать в такое место, где буду
видеть лишь Тебя.
Ты поможешь мне распорядиться в пользу твоих бедных тем имуществом,
которым я владела; позволь только оставить Роберу Фонгезмар — я просто не
смогу быстро продать его. Завещание я написала, но не уверена, что по форме;
более или менее подробной беседы с нотариусом вчера не получилось, потому
что я боялась, как бы он не заподозрил чего-нибудь неладного в моем решении
и не дал знать Жюльетте или Роберу... Докончу все эти дела в Париже.
10 октября
Приехала сюда такой усталой, что два первых дня не вставала с постели.
Врач, которого прислали помимо моей воли, долго говорил о том, что
необходима какая-то операция. К чему было возражать? Все-таки мне не
составило труда убедить его, что эта операция меня очень пугает и что я
предпочла бы подождать, чтобы "немного прийти в себя".
И имя, и адрес мне удалось скрыть. При поступлении в эту лечебницу я
внесла достаточную сумму, чтобы меня без особых трудностей приняли и держали
здесь столько, сколько Господь сочтет еще необходимым.
Комната мне понравилась. Все очень скромно, но зато чистота
безукоризненная. Я была немало удивлена, ощутив даже нечто вроде радости.
Это значит, что от жизни я более не жду ничего. Отныне один Бог будет
довлеть мне, а любовь его ни с чем не сравнима лишь тогда, когда заполняет
нас целиком, без остатка.
Я не взяла с собой никаких книг, кроме Библии, но сегодня, громче даже,
чем все, что я в ней читаю, эхом отзываются во мне исступленные рыдания
Паскаля:
"Ничто, кроме Бога, не способно наполнить собой пустоту моего
ожидания".
Слишком человеческой радости возжелало мое неосторожное сердце...
Неужели, Господи, ты лишил меня всякой надежды затем только, чтобы добиться
от меня этого признания?
12 октября
Да приидет царствие Твое! Да снизойдет оно на меня; чтобы Ты один
царствовал надо мной, целиком и безраздельно. Я больше не хочу выторговывать
у Тебя свое сердце.
Сама устала, словно глубокая старуха, а душа продолжает почему-то
сохранять детские привычки. Я все та же маленькая девочка, какой была очень
давно, — та, что не могла лечь спать, пока в комнате все не будет на своем
месте, а на спинке кровати не будет висеть аккуратно сложенное платье...
Точно так же я хотела бы приготовиться к смерти.
13 октября
Прежде, чем сжечь дневник, перечитала его. "Великим сердцам не пристало
делать свои треволнения достоянием других". Кажется, эти прекрасные слова
принадлежат Клотильде де Во.
Уже собиралась бросить дневник в огонь, но что-то удержало мою руку в
последний момент. Мне вдруг подумалось, что этот дневник больше мне не
принадлежит; что я не вправе отбирать его у Жерома; что я и вела-то его
только для него. все мои сомнения и тревоги кажутся мне сегодня просто
смехотворными; я не придаю им значения и не думаю, чтобы они всерьез смутили
Жерома. Господи, позволь мне донести до него неумелую исповедь сердца,
забывшего обо всем на свете, кроме желания подтолкнуть его к вершине
добродетели, коей сама я отчаялась достичь.
"Господи, помоги мне взойти на этот высокий утес, куда мне одному не
подняться".
15 октября
"Радость, радость, радость, слезы радости..."
Выше любой человеческой радости, по ту сторону любых страданий — да, я
предчувствую светлую эту радость. Тот утес, на который мне не подняться, я
точно знаю теперь, что имя ему — счастье. Я поняла: напрасна вся моя жизнь,
если в конце ее нет счастья... Но ведь ты обещал его, Господи, обещал душе
самоотверженной и чистой. "Счастливы отныне, — сказано в святых
наставлениях твоих, — счастливы отныне те, кто умирают в Господе". Значит,
и мне нужно ждать смерти? Здесь-то и может пошатнуться моя вера. Господи!
Взываю к тебе изо всех моих сил. Я во тьме ночи, я жду зарю. Взываю к Тебе
из последних сил. Приди и утоли жажду моего сердца. Жажду немедленного
счастья... Или я сама должна убедить себя в том, что уже достигла его? И
словно нетерпеливая птица, подающая голос задолго до зари, не столько
возвещая, сколько призывая наступление дня, должна ли я тоже, не дожидаясь,
пока побледнеет ночная тьма, начать свою песнь?
16 октября
Жером, мне бы хотелось научить тебя высшей радости.
Сегодня утром — жесточайший приступ рвоты. Сразу же после него
почувствовала такую слабость, что мелькнула надежда сейчас же и умереть. Но
нет; сначала я всем существом своим ощутила какое-то великое спокойствие;
затем и плоть, и душа точно затрепетали в невыразимой тоске, и вдруг вспышка
— беспощадное прояснение всей моей жизни. Я как будто впервые увидела
нестерпимо-голые стены моей комнаты. Мне стало страшно. Я и сейчас еще пишу
только для того, чтобы прийти в себя, успокоиться. О господи! Только бы мне
дойти до конца, избежав богохульства.
Все-таки смогла подняться. Встала на колени, как в детстве...
Я бы хотела умереть сейчас, как можно быстрее, чтобы не успеть вновь
понять, как я одинока.
В прошлом году я виделся с Жюльеттой. Больше десяти лет прошло со
времени ее последнего письма, в котором она сообщала мне о смерти Алисы.
Поездка в Прованс предоставила мне удобный случай остановиться ненадолго в
Ниме. Дом, в котором живут Тессьеры, довольно приятный на вид, находится в
шумном центре города, на улице Фешер. Хотя я и предупредил в письме о том,
что заеду, все же, переступая порог, я изрядно волновался.
Няня проводила меня в гостиную, куда очень вскоре поднялась и Жюльетта.
Передо мной точно вновь возникла тетушка Плантье: та же походка, то же
сложение, то же запыхавшееся радушие. Она тут же засыпала меня вопросами, не
ожидая ответов: о моей карьере, о том, как я устроился в Париже, чем я
занимаюсь, с кем поддерживаю отношения, что привело меня на Юг, почему я не
собираюсь заехать в Эг-Вив, где меня так счастлив будет видеть Эдуар...
Потом она сама рассказала мне обо всех: о своем муже, о детях, о своем
брате, о последнем урожае, об ожидающихся убытках... Я узнал, что Робер
продал Фонгезмар и переехал насовсем в Эг-Вив; он стал теперь компаньоном
Эдуара, что позволяет тому больше ездить и заниматься главным образом
коммерческой стороной дела, тогда как Робер остается при землях, улучшая и
расширяя плантации.
Слушая ее, я с беспокойством искал глазами то, что могло напомнить мне
о былом. Сразу узнал я среди новой обстановки гостиной несколько вещей из
Фонгезмара, однако то самое прошлое, что будило во мне трепет, похоже,
нимало не заботило Жюльетту — или она нарочно старалась о нем не
заговаривать.
На лестнице играли двое мальчиков, двенадцати и тринадцати лет; она
подозвала их, чтобы мне представить. Лиза, самая старшая среди детей,
поехала вместе с отцом в Эг-Вив. Еще один мальчик, десяти лет, должен был
вот-вот вернуться с прогулки; это о его скором рождении сообщала мне
Жюльетта вместе с той скорбной для нас вестью. Для Жюльетты та беременность
оказалась весьма тяжелой, и она еще очень долго оправлялась после нее, пока
в прошлом году, словно спохватившись, не произвела на свет еще одну малышку,
которой, судя по тому, как она о ней рассказывала, она отдавала предпочтение
перед остальными детьми.
— Она сейчас спит в моей комнате, это рядом. Хочешь посмотреть? — И
добавила, когда я пошел за ней: — Жером, я как-то не осмелилась написать
тебе об этом... Ты бы не согласился стать для маленькой крестным отцом?
— Да, разумеется, я согласен, если тебе это доставит удовольствие, —
ответил я, слегка удивленный, склоняясь над колыбелью. — А как назвали мою
крестницу?
— Алиса... — сказала Жюльетта очень тихо. — Она чем-то похожа на
нее, тебе не кажется?
Ничего не ответив, я только сжал ее руку. Маленькая Алиса, которую мать
уже подняла, открыла глазки; я взял ее на руки.
— Каким бы ты был любящим отцом! — попыталась пошутить Жюльетта. —
Почему ты не женишься, чего ждешь?
— Пока забудутся многие вещи, — ответил я и увидел, что она
покраснела.
— Которые ты собираешься забыть уже вскоре?
— Которые я вообще не собираюсь забывать.
— Пойдем со мной, — вдруг сказала она, входя первой в небольшую
комнатку, одна дверь которой выходила в ее спальню, а другая в гостиную. Там
было уже довольно темно. — Вот где я скрываюсь, когда выпадает свободная
минутка. Это самая тихая комната во всем доме. Придешь сюда — и как будто
спрячешься от жизни.
Окна этой крошечной гостиной выходили не на шумную улицу, как у других
комнат, а на укрытый за деревьями зеленый лужок.
— Посидим немножко, — сказала она, почти рухнув в кресло. — Если я
тебя правильно поняла, ты хочешь хранить верность памяти Алисы.
Я ответил не сразу.
— Скорее, видимо, тому представлению, которое у нее было обо мне...
Нет-нет, не ставь мне это в заслугу. Думаю, я все равно не мог бы поступить
иначе. Если бы я женился на какой-то другой женщине, я бы только делал вид,
что люблю ее.
— А... — протянула она, как бы безразлично, потом почему-то
отвернулась и опустила лицо вниз, словно что-то обронила. — Значит, ты
полагаешь, что возможно так долго носить в своем сердце безнадежную любовь?
— Да, Жюльетта.
— И что жизнь, даже если будет дуть на нее каждый день, не сможет ее
погасить?..
Серым приливом набухал вечер, захватывая и поглощая предметы, которые,
едва погрузившись в тень, точно оживали и принимались вполголоса
рассказывать о своем прошлом. Я вновь попал в комнату Алисы — Жюльетта
воссоздала до мелочей всю обстановку. Она вновь повернула ко мне свое лицо,
черт которого я уже не мог различить и даже не мог бы сказать, открыты ли ее
глаза. Я лишь видел, что она очень красива. Там мы и седили молча.
— Ну-с, — произнесла она наконец, — пора просыпаться...
Я увидел, как она встала, сделала шаг и вновь опустилась без сил на
стоявший рядом стул, закрыв лицо ладонями; мне показалось, что она плачет...
Вошла служанка, держа в руках лампу.
Закладка в соц.сетях