Купить
 
 
Жанр: Драма

Александрийский квартет 4. Клеа. Комментарии переводчика.

страница №18

. А Фоска все лежала, распахнув глаза, с отсутствующим взглядом,
улыбчиво уйдя в какой-то другой сон.
Тут вышел наконец из транса Бальтазар; не говоря ни слова, он выбрался из гхарри и
бросился нелепой своей припрыжкой, наклоняясь вперед, приволакивая ноги, мимо
причалов туда, где висел на стене маленький красный телефон военно-полевой скорой
помощи. Я слышал, как щелкнула трубка и следом его голос, терпеливый и
сосредоточенный. Карета пришла со скоростью почти немыслимой, благо пост находился
не далее чем в ярдах пятидесяти. Я сразу же услышал мелодичный перезвон ее маленького
колокольчика и увидел, как она мчится прямо к нам, подпрыгивая на булыжной мостовой.
И снова лица повернулись к морю, к маленькому конвою динги, - лица, на которых было
написано терпеливое смирение или страх. Помбаль, повесив голову, стоял на коленях у
мачты. За его спиной Али, лодочник, уверенно орудовал румпелем: он первый понял, в
чем дело, и предложил свою помощь. Прочие динги шли тем же курсом, тесно сбившись
вокруг Помбалевой лодки, как будто выражая тем свое сочувствие. Я уже мог прочесть
имя лодки: "Манон", - не прошло и полугода с того дня, как он самолично, лопаясь от
гордости, вывел его на носу. Все вокруг стало как-то смутно, приобрело иные измерения,
разбухнув от сомнений и страхов.
Бальтазар стоял на причале, исходя нетерпением, умоляя их спешить, спешить,
спешить. Стоя рядом, я слышал, как укоризненно и мягко цокает о нёбо его язык; упрек,
подумал я, то ли адресован лодкам за то, что они идут так неспешно, то ли жизни самой
по себе, с ее дурацкими и непредсказуемыми вывертами.
Наконец они подошли к причалу. Стало четко слышно их тяжкое дыхание и сразу
смешалось со звуками здесь, на берегу; щелкнули ремни на носилках, звяканье
полированной стали, негромкий лязг подкованных гвоздями башмаков о булыжник. И
вдруг забурлила горячка голосов и жестов, то затихая, то вспыхивая вновь; раздался
невнятный выкрик, - когда бросили на берег канат, чтобы закрепить понадежнее динги,
- и острые зазубренные лезвия голосов, отдающих команды "Посторонись" и
"Осторожно" в сочетании с доносящимся издали фокстротом: играет в корабельной рубке
радио. Носилки качнулись, как колыбель, как корзина с фруктами на черных плечах араба.
Разверзлись стальные двери, открыв широкую белую глотку.
На лице у Помбаля - выражение нарочитой отрешенности; черты его как-то разом
осунулись, но цвет лица был как у здорового младенца. Он шмякнулся о сходни на
пристань, будто свалившись с луны, упал на колени и тут же встал. Потом пошел, семеня,
вслед за Бальтазаром и санитарами, которые несли носилки, и блеял, словно отбившаяся
от стада овца. На его дорогих белых espadrilles* [Холщовых туфлях на веревочной
подошве (фр.).], купленных неделю назад в торговом центре Гошена, была кровь, ее,
наверное, кровь. В подобные минуты ничто не бьет так больно, как мелкие детали. Он
сделал слабую попытку забраться следом за носилками в машину, но его оттуда простонапросто
вытолкнули вон. Двери захлопнулись у него перед самым носом. Фоска
принадлежала теперь не ему, а науке. Так он стоял и ждал, неловко опустив голову, пока
они снова откроют дверь и впустят и его тоже. Он, кажется, едва дышал. У меня вдруг
возникло невольное желание подойти и встать рядом, но мне на локоть тут же легла рука
Клеа. Мы все ждали терпеливо и покорно, как ждут дети, вслушиваясь в смутную суету
внутри машины и в стук подкованных подошв. Времени прошло предостаточно, когда
двери наконец-то отворились: на свет Божий выполз усталый Бальтазар и сказал:
"Забирайтесь, поедете с нами". Помбаль дико огляделся, обернув свое опустошенное лицо
ко мне и к Клеа, и сделал один-единственный жест - развел безнадежно, беспомощно
руки в стороны и затем закрыл ладонями уши, словно хотел заглушить, не услышать
какую-то фразу. Голос Бальтазара вдруг хрустнул, как пергамент. "Забирайтесь", -
сказал он резко, зло, как будто говорил с преступником; и, когда они оба влезли в белую
утробу, я услышал, как он добавил много тише: "Она умирает". Грохотнули железные
двери, и я почувствовал, как стала ледяной ладошка Клеа в моей ладони.
Так мы и сидели бок о бок, не говоря ни слова, пока весенний солнечный день
вокруг нас не стал понемногу сгущаться в сумерки. В конце концов я встал, зажег
сигарету и отошел на несколько шагов - туда, где арабы оживленно обсуждали
случившееся: резкие, высокие голоса. Али уже совсем собрался отвести лодку назад, на
стоянку в Яхт-клубе; он искал огонька. Он подошел ко мне и вежливо спросил, не может
ли он прикурить от моей сигареты. Пока Али пыхал дымом, я заметил, что мухи нашли
маленькое пятнышко крови на палубе динги. "Я все вытру", - сказал Али, заметив
направление моего взгляда; легким, каким-то кошачьим движением он запрыгнул на борт
и тут же поставил парус. Обернулся. Улыбка и взмах руки. Он хотел сказать: "Быстро
отправили", - но с английским у него были нелады. Он крикнул: "Быстро отравили,
сэр". Я кивнул.
Клеа так и сидела в гхарри, разглядывая руки. Внезапный и несчастливый этот
случай как-то вдруг сделал нас чужими.
"Поехали обратно", - сказал я и велел извозчику ехать в центр, туда же, куда мы
наняли его в самом начале.
"Господи, хоть бы все обошлось, - сказала Клеа после долгой паузы. - Слишком
жестоко".
"Бальтазар сказал, она умирает. Я слышал".
"Он может и ошибиться".
"Он может и ошибиться".
Но он не ошибся. И Фоска, и ребенок были уже мертвы, хоть мы об этом ничего и не
знали до самого позднего вечера. Мы бродили бесцельно из комнаты в комнату, не в
состоянии хоть чем-нибудь заняться. В конце концов она сказала: "Может, лучше будет,
если ты вернешься сегодня к себе и побудешь с ним, а? Как ты считаешь?" Я пожал
плечами: "Я думаю, сейчас ему лучше побыть одному".

"Уходи, - сказала она и добавила резко: - Видеть не могу, как ты маячишь тут у
меня перед глазами... Боже, милый, я тебя обидела. Извини, пожалуйста".
"Никого ты не обидела, дурочка. Но я и впрямь, наверное, пойду".
Всю дорогу вниз по рю Фуад я шел и думал: такая малость, одна человеческая
жизнь, и чуть сместились линии координат, - а сколько всего переменилось. Вот уж чего
никто из нас не ожидал. Мы даже и представить себе ничего подобного не могли, не
могли встроить в картину, которую Помбаль столь прилежно писал у нас перед глазами.
Маленькая глупая случайность отравила все - едва ли и не нашу к нему привязанность
тоже, ибо на месте привязанности отныне поселились сострадание и страх! Ненужные,
бесполезные, бессовестные чувства! Моя первая, инстинктивная реакция была -
держаться от него подальше! Мне даже показалось, что лучше бы нам с ним вообще
никогда больше не встречаться, чтобы не ставить его в неловкое положение. Быстро
отравили, вот уж воистину. Я повторял про себя эту фразу Али снова и снова.
Когда я вошел, Помбаль уже был дома, сидел в покойном кресле, глубоко уйдя в
себя. Рядом стоял полный стакан неразбавленного виски, он вроде бы его и не тронул. Он
между тем переоделся - в свой привычный синий халат с золотым узором из павлиньих
глаз и в старые драные египетские тапки, этакие золотые лопаточки. Я тихо вошел и сел
напротив. В мою сторону он даже и не глянул, но я каким-то образом почувствовал: он
знает, что я здесь. Однако взгляд его был туманен, он сидел не шевелясь, уставившись
куда-то прямо перед собой, и играл тихонько пальцами - ладонь к ладони. И, все так же
глядя в окно, он сказал тихим скрипучим голосом - будто собственные слова его же и
ранили, хоть смысла их он до конца и не понимал: "Они умерли, Дарли. Они оба умерли".
На сердце мне упала чья-то свинцовая лапа. "C'est pas juste"* ["Это несправедливо"; "это
нечестно" (фр.).], - добавил он с отсутствующим видом и стал тянуть себя за
бакенбарды; голос у него был ровный, на одной и той же ноте, как у человека, едва
оправившегося от сердечного приступа. Потом он глотнул вдруг виски и вскочил, кашляя,
хватая воздух ртом. "Чистый", - сказал он удивленно, с отвращением и,
передернувшись, поставил стакан на место. Потом нагнулся вперед, взял на столе
карандаш и листок бумаги и принялся рисовать - завитушки, ромбы, драконов. Как
ребенок. "Я завтра утром иду на исповедь, в первый раз за столько лет, - сообщил он
медленно и как бы очень опасливо. - Сказал Хамиду, чтобы разбудил меня пораньше. Ты
не против, если придет одна только Clea?" Я покачал головой. Он явно имел в виду
похороны. Он облегченно вздохнул, сказал: "Bon"* ["Хорошо" (фр.).], - встал и
подобрал, вставая, стакан с виски. В эту минуту отворилась дверь, и на пороге с безумным
совершенно взором показался Пордр. Помбаль - я и глазом не успел моргнуть -
совершенно переменился. Может, дело было в том, что появился человек его расы. Он
разразился долгой чередой глубоких, в голос, рыданий. Они обнялись, бормоча какие-то
невнятные слова и фразы, как будто пытались утешить друг друга в беде, равно значимой
для обоих. Старик дипломат поднял вверх свой белый, по-женски хрупкий кулачок и
понес вдруг ересь, на мой взгляд, очевидную: "Я уже заявил протест в самых сильных
выражениях". Какой протест, кому? Тем невидимым силам, в чьей власти рассудить, что
все должно случиться так, а не иначе? Слова повисли в стылом воздухе гостиной
бессмысленной едкой взвесью. Помбаль тоже заговорил.
"Я должен написать и рассказать ему все, - сказал он. - И во всем покаяться".
"Гастон, - резковато и с укоризной тут же отозвался его шеф, - подобных вещей
делать не следует. Это усугубит его страдания в застенках. C'est pas juste*. [Это нечестно
(фр.).] Послушай моего совета: обо всем этом следует забыть".
"Забыть! - возопил Помбаль так, словно его укусила пчела. - Вы не понимаете.
Забыть! Он должен знать хотя бы ради нее!"
"Он никогда и ничего узнать не должен, - сказал старик. - Никогда".
Они долго еще стояли так, держась за руки и глядя вокруг отрешенно, сквозь слезы;
и тут, как будто для того чтобы придать картине завершенность, дверь отворилась снова,
и в проеме обозначилась свиноподобная фигура отца Павла, который не пропустил,
наверно, еще ни одного скандала в городе. Он чуть задержался в дверях с видом елейным
до крайности, собрав черты своего лица в маску почти гротескного самодовольства.
"Бедный мой мальчик", - сказал он, прочистив предварительно горло. Потом походя
взмахнул холеной жирной лапой, как будто бы спрыснул нас для порядка святой водой. И
сделался похож на большого лысого стервятника. Затем, к удивлению моему, оттарабанил
полдюжины фраз на латыни - ко утешению скорбящих.
Я оставил друга моего на растерзание этим нелепым утешителям и был отчасти даже
рад, что мне в этом латинском карнавале скорби места нет. Я просто пожал ему - один
раз - руку, выскользнул из квартиры и направил свой задумчивый шаг туда, где жила
Клеа.
Похороны состоялись на следующий день. Клеа вернулась с них бледная, натянутая
как струна. Она швырнула шляпу наискосок через комнату и нетерпеливо тряхнула
головой - рассыпались волосы, - словно желая поскорей сбросить всякую память о
неприятном дне. Потом устало легла на диван и закинула руки за голову.
"Это было отвратительно, - сказала она наконец, - по-настоящему отвратительно,
Дарли. Начнем с того, что они ее кремировали. Помбаль настоял на том, что ее прах он
заберет с собой, несмотря на визг, который поднял по этому поводу отец Павел. Нет,
какая все-таки скотина. Он вел себя так, как будто ее тело стало неотъемлемой
собственностью Церкви. Бедняга Помбаль был в ярости. Они дошли до настоящего
скандала, пока договаривались о деталях, - я сама слышала. А потом... Я же в этом новом
крематории и не была никогда! Он недостроен. Стоит на песчаном пустыре, захламленном
сплошь какой-то соломой, бутылками из-под лимонада, а сбоку огромная свалка старых
автомобилей. Как будто в концлагере наспех выстроили печь. Жуткие маленькие могилки,
обложенные кирпичом, и кое-где из песка торчат чахлые полуживые цветы. И узкие
рельсы, а на них тележка для гроба. Такое уродство! И лица консулов и вице-консулов!

Даже Помбалю ото всей этой гнусности стало вроде бы не по себе. А жара! Отец Павел
был, конечно же, на авансцене и актерствовал самозабвенно. А потом гроб покатился -
сам! - с совершенно непристойным скрежетом и визгом по рельсам между кустов и
ввинтился в железный люк. Мы стояли и переминались с ноги на ногу; отец Павел
попытался было заполнить эту неловкую паузу подходящими по случаю молитвами, но
тут где-то неподалеку радио стало играть венские вальсы. Туда послали одного шофера,
потом другого, чтобы найти хозяев и заставить их хотя бы сделать потише, но без толку.
Ни разу в жизни не чувствовала себя хуже - на дурацком этом пустыре, разряженная в
пух и прах. От крематория шел жуткий дух горелого мяса. Я еще не знала, что Помбаль
вознамерился развеять ее прах в пустыне и что сопровождать его в этой экспедиции
должна я одна. И что отец Павел, который разнюхал еще один шанс для вдохновенной
молитвы, решил во что бы то ни стало поехать с нами. Уж такого я никак не ожидала".
"Когда нам наконец выдали урну - что это была за урна! Просто как в душу
плюнули. Этакий кондитерский изыск, суперкоробка для дешевеньких конфет. Отец
Павел попытался было наложить на нее лапу, но Помбаль тут же взял ее сам и понес к
машине. Здесь, надо признать, он выказал характер. "А вы куда? - осадил он батюшку,
когда тот полез было в машину. - Со мной поедет только Клеа". Он кивнул мне
головой".
""Сын мой, - начал отец Павел тихим и скорбным голосом, - я тоже должен
поехать с вами"".
""Ничего подобного. Вы свое дело сделали"".
""Сын мой, я еду", - говорит эта упрямая скотина".
"На секунду мне показалось, что дело кончится дракой. Помбаль тряс на попа
бородой и глядел зверем. Я забралась в машину, чувствуя себя глупее некуда. И тут
Помбаль отца Павла ударил на самый что ни на есть французский манер: сильно ткнул в
грудь, - плюхнулся в машину и захлопнул дверь. По консульским шеренгам пробежала
рябь - еще бы, публичное оскорбление сутаны! - но никто не сказал ни слова.
Священник побелел от гнева и дернул было рукой - как будто вознамерился поднять
кулак и потрясти им в воздухе, но вовремя одумался".
"Мы тронулись; шофер - Помбаль ему, наверно, заранее все объяснил - поехал в
сторону пустыни, на восток. Помбаль сидел неподвижно, держал на коленях отвратную
эту bonbonniere* [Бонбоньерку (фр.).] и, полузакрыв глаза, тихонько сопел носом. Как
будто собирал себя по кусочкам после всех этих утренних перипетий. Потом он взял меня
за руку; так мы и сидели с ним рядом, глядя, как по обе стороны от нас ковром
расстилается пустыня. Мы ехали довольно долго, пока он не велел шоферу остановиться.
Тут мы вышли и несколько секунд просто стояли на обочине, безо всякой видимой цели.
Потом он шагнул в песок, раз, еще раз, обернулся. "Сейчас я это сделаю", - сказал он и,
сорвавшись в неуклюжий толстый бег, ушел в пустыню ярдов этак на двадцать. Я
поскорей нагнулась и сказала шоферу: "Поезжайте прямо, пять минут по часам, потом
вернетесь за нами". Звук отъезжающего автомобиля не заставил Помбаля даже
обернуться. Он бухнулся на колени, как ребенок, добежавший наконец до любимой
песочницы, и застыл надолго. Я слышала, он что-то там говорил тихим голосом,
доверительным тоном, но слов не поняла - молился он или читал стихи, не знаю. Когда
стоишь вот так на дороге посреди пустыни - а от гудрона жарит пуще, чем от солнца, -
чувствуешь себя страшно одинокой".
"Потом он стал подбирать вокруг себя песок пригоршнями, как мусульманин, и
сыпать его себе на голову с тихим таким мычанием. Затем упал лицом вниз и затих.
Минута шла за минутой. Вдалеке я услышала звук мотора: возвращалась машина, очень
медленно".
""Помбаль", - сказала я наконец. Ответа не было. Я прошла разделявшие нас
двадцать ярдов, набрав полные туфли раскаленного песка, и положила ему руку на плечо.
Он тут же встал и принялся отряхиваться. Лицо у него стало вдруг старым-старым. "Да-да,
- сказал он и огляделся как-то смутно, тревожно, как будто только сейчас до него дошло,
где он и что с ним. - Клеа, отвези меня домой". Я взяла его за руку и, как слепого, повела
потихоньку обратно к машине, - она как раз подъехала".
"Он долго сидел со мною рядом, сонно уставившись в одну точку, потом его вдруг
разобрало, и он стал хныкать, будто маленький мальчик, который рассадил коленку о
кирпич. Я обняла его обеими руками. Я была так рада, что тебя там не было: твоя
англосаксонская душа вся скочевряжилась бы по краям и сгибам. И тут он начал говорить
одно и то же сто раз кряду: "Как нелепо я, должно быть, выглядел. Как нелепо я, должно
быть, выглядел". И разразился в итоге истерическим смехом. В бороде у него было
полным-полно песку. "Я вдруг вспомнил, какая рожа была у отца Павла", - хихикая,
объяснил он высоким истерическим голосом прыщавой школьницы. Потом взял наконец
себя в руки, вытер глаза, вздохнул печально и сказал: "Меня будто высосали всего до
капли, устал смертельно. Неделю бы сейчас, наверное, проспал"".
"Скорее всего, так он и сделает. Бальтазар дал ему какое-то сильное снотворное. Я
высадила его прямо у дома, а потом шофер завез меня сюда. Я устала немногим меньше,
чем он. Но, слава Богу, все кончилось. И ему, хочет он того или нет, придется начинать
жить заново".
И как будто для того чтобы проиллюстрировать последнюю фразу, зазвонил
телефон, и голос Помбаля, усталый и скомканный, произнес в трубке: "Дарли, ты?
Хорошо. Да, я так и думал, что ты там. Пока я не уснул, хотел тебе сказать, что можно
было распорядиться насчет квартиры. Пордр отправляет меня в Сирию en mission*. [В
командировку (фр.).] Уеду рано утром. Если все будет в порядке. Я бы тут договорился и
сохранил за собой на время отсутствия свою часть квартиры. А?"
"Не беспокойся ни о чем", - сказал я.

"Просто в голову вдруг пришло".
"Хорошо. А теперь ложись спать".
Долгое молчание. Потом он добавил: "Но я тебе, конечно, напишу, ладно? Ага.
Хорошо. Если придешь сегодня ночевать, меня не буди". Я пообещал, что не стану.
Однако в подобной предосторожности нужды не было, потому что, когда позже, уже
ночью, я вернулся домой, он еще и не ложился - сидел в покойном кресле с видом
усталым и отчаявшимся. "От этой Бальтазаровой дряни толку ни на грош, - сказал он. -
Действует как слабое рвотное, только и всего. Меня от виски сильнее развозит. Но
почему-то мне и не хочется спать: кто знает, какие у меня будут сны?" Но я все-таки
уговорил его лечь; он согласился на том условии, что я буду сидеть и говорить с ним, пока
он не уснет. Он был относительно спокоен и уже начал понемногу отключаться. Говорил
он тихо, с видимым усилием ворочая языком, - так под наркозом говорят с
пригрезившимся другом.
"Я думаю, это все пройдет. Все проходит. В конце концов. Я думал о других людях,
которым случалось попадать в подобное положение. Оно проходит, да, но не очень-то
легко. Как-то вечером сюда пришла Лайза. Я аж вздрогнул - стоит себе в дверях. И эти
глаза: как у безглазого кролика в мясной лавке. Она хотела, чтобы я сводил ее в комнату
брата, в "Старый стервятник". Сказала, что хочет ее "увидеть". Я ее спросил, что она
собирается там разглядывать. Она ответила, и зло так: "У меня своя манера видеть". Ну,
пришлось поехать. Подумал, окажу любезность Маунтоливу. Только я ведь и знать не
знал, что "Стервятник" уже давно не отель. Из него сделали солдатский бордель,
представляешь? Мы прошли уже полдороги вверх по лестнице, когда до меня дошло. Все
эти голые девочки и полуодетые солдаты, волосатые, как черти; и нательные крестики
звенят о солдатские бляхи. А запах! Пот, ром и дешевые духи. Я ей сказал, что нужно
уходить, что дом, похоже, перепродали, но она топнула ножкой и настояла на своем, злая,
как ведьма. Ну что ж, пошли дальше. Все двери настежь, всё напоказ. Я рад был, что она
слепая. Наконец добрались до его комнаты. Там темно. На кровати спит какая-то старуха,
и с нею рядом - трубка для гашиша. Несет как из помойного ведра. Она, Лайза, такая
возбужденная была. "Опишите мне все", - говорит. Я и постарался. Она подошла к
кровати. Я ей говорю: "Там спит женщина. - И попытался удержать. - Я же говорю вам,
Лайза, это теперь дом свиданий". И знаешь, что она ответила? "Тем лучше". Я
насторожился. Она прижалась щекой к подушке рядом со старухой, и старуха тут же
принялась стонать. Лайза погладила ее по голове, как ребенка, и сказала: "Ну-ну, тише.
Спи". Потом вернулась ко мне медленно так, неуверенно. Улыбнулась как-то странно и
говорит: "Я хотела попробовать снять с подушки отпечаток его лица. Но ничего не вышло.
Но чтобы память не ушла, нужно пробовать всякое, все. У нее полным-полно разных
тайных закутков". Я тогда не понял, о чем она. Мы пошли вниз. Прошли два пролета, и
тут я вижу, что навстречу поднимается компания пьяных австралийцев. И лица у них
такие, что просто так не обойдется. То ли одного из них надули, то ли еще что. Пьяные в
дым. Я обнял Лайзу и сделал вид, что мы занимаемся любовью прямо там, в углу, на
лестничной площадке, - пока они не прошли мимо. Она вся дрожала - от страха или
просто возбудилась, не знаю. А потом сказала: "Расскажите мне про его женщин. Какие
они были?" Я тряхнул ее как следует за плечи. "Не опускайтесь до пошлости", - говорю.
Дрожать она тут же перестала и аж побелела от злости. На улице она и говорит:
"Поймайте мне такси. Вы мне не нравитесь". Я так и сделал, и она уехала, не сказав ни
слова. Мне потом было стыдно за эту грубость, она же страдала, это было видно; иногда
все происходит так быстро, что просто не успеваешь принять в расчет... И никогда ничего
по-настоящему не знаешь о людях и о том, как им больно, - настолько, чтобы всегда
иметь наготове правильный ответ. Потом я ей столько всего хорошего наговорил, про
себя, конечно. Но слишком поздно. Все всегда слишком поздно".
С губ его сорвался тихий храп, и он замолчал. Я собрался было выключить
настольную лампу и выйти на цыпочках вон, когда он заговорил опять откуда-то
издалека, наново перехватив нить прежней мысли, но уже в ином контексте: "А когда
умирала Мелисса, Клеа сидела с ней целыми днями. Однажды она сказала Клеа: "Дарли
даже и любовью занимался так, будто со стыда, с отчаяния. Наверно, представлял себе
Жюстин. Он никогда меня не возбуждал, как другие мужчины. Старик Коэн, например;
умишко у него был грязный, но губы всегда влажные от вина. Мне это нравилось. Я его за
это уважала, он был мужчина. А Персуорден обращался со мной как с тонким фарфором,
будто боялся меня разбить, как с какой-нибудь фамильной ценностью. Так хорошо было
отдохнуть, хоть раз в жизни!""

2


Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали,
едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро
перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло
с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме,
и вот - ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то
сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабльпризрак
из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь,
свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор,
которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое
так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от
бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь
цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова - зеркала тревоги нашей; в них
греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было
вполголоса повторить - и все - несколько случайных стихотворных строк, написанных
по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде...


Хлеб черный, чистая вода и синий воздух
И кожа белая, белее не бывает.
Душа свернулась вкруг души другой,
И веки опустили веки.
Дрожат ресницы, плоть обнажена.

Нет, по-английски все не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как
мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев,
они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с
лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому,
что... нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в
старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское
грустное счастье? И остается лишь гадать - достанет ли у памяти уменья сохранить
живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и
днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут
верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо, - поймать ли в
этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах
над самой водой? Или в холодном - щелканье бича - прибое волн, ударяющих о
выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над
пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые
арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих
сущностей. Но покуда нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел
за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во
сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас
царственным светом солнца. Все в мире сговорились делать так, как нам того хотелось.
Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это уже
произошло, было предопределено: только так, и не иначе. И от нас требовалось лишь
только прожить сюжет во времени - по мере выявления структур. Но сценарий был
написан заранее, и были подобраны актеры, и произведен, до сотой доли секунды, расчет
времени в голове невидимого творца - коим мог

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.