Жанр: Драма
Александрийский квартет 4. Клеа. Комментарии переводчика.
.... Ни один писатель, если он в своем уме, за подобный
материал даже и не возьмется; а если бы и взялся, ни один издатель ни за что на свете не
станет этого публиковать. Мне кажется, лучшее, что я могу для вас сделать, - это
выяснить ситуацию с Китсом и с этой его книгой. Тогда по крайней мере вам легче будет
определиться".
"Спасибо вам, Дарли. Я не могла сама связаться с Китсом, потому что знала: он
работает на нее. Я ее ненавижу и боюсь - может быть, она того и не заслуживает. И еще,
наверное, чувство вины, я ведь причинила ей боль, сама того не желая. Это была
непростительная с его стороны ошибка - не сказать ей перед свадьбой; я думаю, он и сам
это понимал, по крайней мере он взял с меня слово, что я подобной глупости не сделаю,
когда появится Дэвид. Отсюда и личные письма, там все черным по белому, яснее некуда.
И все вышло именно так, как он планировал, как он предсказывал. В тот первый вечер,
когда я обо всем сказала Дэвиду, я тут же повезла его домой читать письма. Мы сели на
ковре, и он при свете газовой горелки мне их читал одно за другим, и этот голос я уже
знала, я ждала его - голос незнакомца".
Она улыбнулась своему воспоминанию странной слепой улыбкой, а я вдруг увидел,
не без толики сострадания, яркую, будто нарисованную картинку: Маунтолив сидит у
огня и читает письма медленно, то и дело запинаясь, ошарашенный нежданно-негаданно
свалившейся на него ролью в чужом злом маскараде, которая распланирована от и до за
него, без него многие годы назад. Лайза села со мной рядом, уйдя глубоко в себя, понурив
голову. Ее губы едва заметно двигались, словно она проговаривала про себя какие-то
важные фразы - старательно, чтобы не сбиться, наизусть. Я осторожно взял ее за руку,
словно для того, чтобы разбудить. "Я, пожалуй, пойду, - сказал я мягко. - Да и вообще
с какой стати показывать мне чужие письма? В этом ведь нет особой необходимости".
"Теперь, когда вы знаете все, что было у нас самого лучшего и худшего, я хочу,
чтобы вы дали мне совет: должна ли я их уничтожить? Такова была его воля. Но Дэвид
считает, что они - часть его творчества и мы просто обязаны их сохранить. И я не знаю,
что делать. Вы писатель. Попробуйте почитайте их как писатель, как будто это вы их
написали, а потом скажите мне, хотели бы вы, чтобы я их сохранила или нет. Они в
чемоданчике, все до единого. Там еще пара фрагментов; если у вас будет время и вы
сочтете, что они того стоят, может быть, вы поможете мне их издать. Он всегда был для
меня загадкой - кроме разве что тех минут, когда я держала его в объятиях".
Внезапно ее белое лицо приняло возмущенное, негодующее выражение, словно ей
явился призрак, коего видеть она ни в коем случае не хотела. Она провела кончиком языка
по сухим губам и, как только мы оба встали, сказала тихим, охрипшим вдруг голосом:
"Да, и вот еще что. Если уж вы так глубоко заглянули в наши жизни, почему бы не
допустить вас до самого дна? Я всегда ношу ее с собой". Сунув руку за вырез платья, она
достала моментальный снимок и вручила его мне. Карточка выцвела и пообтрепалась.
Маленькая длинноволосая девочка с бантиками сидела на скамейке в парке, глядя прямо в
объектив с улыбкой задумчивой и грустной; и белая тросточка у нее в руках. Мне
потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта
и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка - слепая.
"Вы ее видите? - странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко
спросила Лайза (в вопросе - смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). - Вы
видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы
оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она
умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым - в чем? И - все кончилось; но в
каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого
момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло
именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом... в один день, будто упала железная
щеколда, вина".
Слово слетело как звездочка с неба - и растворилось в молчании. Я перехватил
поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки.
"Письма я возьму".
"Спасибо. - Вид у нее был уже сонный и очень усталый. - Я знала, что найду в вас
друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь".
Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль - одинединственный
аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя
под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива - тот украдкой шел к боковому ходу. Мне
внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь
дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего
пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и
сострадания - к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все
равно расхлебывать.
К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа
уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней
домой, сел на пол и открыл замки.
В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с какимто
странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не
следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа
к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не
ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые -
бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами
алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения
совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь,
и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок,
когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам!
Какие бы шедевры ни создал Персуорден - письма затмили их все своим яростным, без
буферов и скидок великолепием. Литература - да что я говорю! - там была жизнь, сама
жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь
как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными
привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и
подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево
чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как
темная звезда - звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот
человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом - и
у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая
жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры
его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга - все соединилось в яростную
музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь
наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага.
Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду
поймал облик настоящего Персуордена - человека, который всегда от меня ускользал. Я
со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной "Жюстин",
которые я ему посвятил... не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия!
Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его,
когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях - вплоть
до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь
этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни - он. Только сейчас,
следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или
трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит
на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с
высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону -
нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там,
где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике
фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал
из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И
называл это поиском истины! И негде было поучиться - кроме разве что у его
иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что
его ирония была на самом деле - нежностью, но только вывернутой наизнанку, как
перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих
текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка
вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы
фактов, правды нагой, некоего Намека... самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно,
Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в
равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, - некий
жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой
человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов
до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих
отношений с Персуорденом и через его посредство - со всеми прочими писателями тоже.
Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей
стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре
или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без
разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства
единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать
ничего не желает; скованные вместе общим даром.
Я начал также понимать, что настоящий "вымысел" - не на страницах Арноти или
Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел - и все
мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.
И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной
жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого
относительного мира - в царстве, которое Персуорден называл "геральдической
вселенной". Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание
мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы
пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли - как Прошлое, Настоящее и
Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из
незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три
формы великого глагола "Любить": Мелисса, Жюстин и Клеа.
Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска - я осознал
ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом - рогатки, я
слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой
магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, - чтобы достичь иного
царства, где художник становится собой.
Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу,
оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая
Клеа. "Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной?
Слушай, да у тебя слезы на глазах". Она тут же оказалась вдруг со мною рядом -
воплощенная нежность.
"Это я от злости, - ответил я и следом, обняв ее: - Я понял несколько минут назад,
что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал".
"Господи, да чем ты тут таким занимался?"
"Читал письма Персуордена к Лайзе".
"Ты был у нее?"
"Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку..."
"Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну
ночь".
Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во
что бы то ни стало и выяснить все и сразу. "Он что-то такое говорил, - сказала Клеа, -
насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там
его и застанешь".
Китс! - думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей
квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из
жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои
склизкие следы - на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой
болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне
сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу,
по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого
отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на
романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, - наиромантичнейший
из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же
почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: "Бац - и в дамки.
Сюжетец на мильон". Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз
совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился,
как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в
этом Городе, видавшем, впрочем, виды.
Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот
открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по
коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и
развеселый свист. "Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, - проорал он в ответ на мой
нервический вопрос. - Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся".
Под душем стоял греческий бог! Я был настолько удивлен сей чудесной
метаморфозой, что присел на краешек унитаза и принялся изучать это... явление. Китс
дочерна загорел, а волосы выгорели совершенно. Он сильно похудел и был в
потрясающей физической форме. На фоне коричневой кожи и пепельно-белых волос
глаза, его живые голубые глаза, казалось, сияли светом. Он и близко не был похож на того
человека, которого я помнил! "Я улизнул оттуда на денек-другой, - сказал он, тон тоже
был незнакомый, быстрый, доверительный. - Выпестовал, понимаешь, на локте одну из
дурацких этих пустынных язв, взял бумажку и - вот он я. Я понятия не имею, отчего они
появляются, и никто не знает; может, от всей этой консервированной лабуды, которую мы
там, в пустыне, употребляем внутрь! Но - два дня в Алексе, инъекция и - presto!
Чертова штука опять заживает. Слушай, Дарли, какая хохма, что мы с тобой опять
встретились. Так много нужно всего тебе рассказать. Эта война! - Его буквально
распирала изнутри кипучая радость жизни. - Нет, скажу тебе, горячая вода - это просто
званый пир. Я тут стоял и упивался".
"Выглядишь великолепно".
"Выгляжу, выгляжу. - Он от души ляснул себя под заднице. - Но, твою-то мать,
как хорошо попасть обратно в Алекс. Контраст, он мозги прочищает. Эти чертовы танки
так нагреваются на солнце: чувствуешь себя, что твой снеток на сковородке. Слушай, будь
другом, подай мне стакан". На полу стоял большой стакан виски с содовой и большой
кубик льда. Он качнул стакан и поднес его к уху, как ребенок. "Ах, как звякает эта
ледышка, - восторгу через край. - Музыка души, позванивает лед". Он поднял стакан,
сморщил нос и выпил за мое здоровье. "Ты тоже неплохо сохранился. - И глаз его
блеснул незнакомой стервозной искрой. - Теперь что-нибудь надеть, а потом... дружище
ты мой, я богат. Я закачу тебе обед в "Пти Куан" по первому разряду. И никаких "но", от
меня не уйдешь. Я именно тебя хотел здесь увидеть и с тобой поговорить. У меня
новости".
Он в буквальном смысле слова ускакал в спальню одеваться, я пошел следом и
присел на Помбалеву кровать, чтобы составить ему компанию. Хорошее настроение -
вещь заразная. Усидеть на месте он не мог чисто физически. Внутри него бурлили тысячи
идей, и хотелось все выплеснуть, и разом. Он слетел на улицу вниз по лестнице, как
школьник, покрыв последний лестничный пролет одним прыжком. Я думал, он пустится в
пляс посреди рю Фуад. "Нет, серьезно, - он вывернул мне локоть так, что хрустнуло
плечо, - серьезно: жизнь - восхитительная штука, - и, словно для того, чтоб
подтвердить серьезность сказанного, рассыпался звенящим смехом, - ...когда я
вспоминаю, как мы тут трудили себе головы и жопы". Судя по всему, в его новой
эйфорической концепции бытия мне тоже было отведено место. "Как медленно до нас
доходит, нет, просто стыдно вспомнить!"
В "Пти Куан" мы заняли столик в углу после дружеской перепалки с каким-то
лейтенантом-моряком, и тут же Китс ухватил за рукав самого Менотти и велел принести
шампанского немедля. Где, черт побери, он обзавелся этой новой, сквозь смех
авторитарной манерой, которая мигом вызывала в окружающих уважение и уступчивость,
никого при этом не задевая?
"Пустыня! - сказал он, как будто бы в ответ на мой молчаливый вопрос. -
Пустыня, Дарли, друг ты мой. Это надо видеть". Из обширного бокового кармана он
выудил книжку "Записки Пиквикского клуба". "А, черт! - сказал он. - Надо не забыть
поменять. А не то братва меня зажарит". Книжка была засаленная, обтрепанная донельзя,
с пулевым отверстием в обложке и вся в масляных пятнах. "Это, видишь ли, вся наша
библиотека, и какой-то говнюк, похоже, подтирался серединной ее третью. Я дал слово,
что найду другую и поменяю. Да, кстати, у вас же дома есть наверняка. Не думаю, что
Помбаль станет сильно возражать, ежели я ее умыкну. Нет, это просто уму непостижимо.
Когда кончается пальба, мы лежим себе под звездами и читаем друг другу Диккенса
вслух! Бред сивой кобылы, дорогой ты мой, но тогда все прочее вокруг - бред еще
больший. И все бредовей и бредовей с каждым днем".
"Тебя послушать, так ты совершенно счастлив", - сказал я не без зависти.
"Так точно, - ответил он уже чуть тише и вдруг в первый раз с момента нашей
встречи стал относительно серьезен. - Счастлив. Дарли, позволь, я открою тебе
страшную тайну. Только обещай, что не станешь вздыхать и охать".
"Клянусь".
Он перегнулся через стол и сказал, переблескивая глазами: "Я стал наконец
писателем! - И следом взрыв звенящего его смеха: - Ты же обещал не вздыхать".
"Я и не вздыхал".
"Ну, вид у тебя был такой, как будто ты вздохнул, и еще свысока. А по правилам
следовало крикнуть "Ура!""
"Не ори, а то нас отсюда выгонят".
"Пардон. На меня иногда находит".
Он опрокинул большой бокал шампанского с таким видом, будто пил за собственное
здоровье, и откинулся на стул, глядя на меня эдак лукаво, с той же самой стервозной
искрой в голубых глазах.
"А что ты, если не секрет, написал?" - спросил я.
"Ничего, - улыбка. - Ни единого слова - пока. Все они вот тут. - Он постучал
по виску коричневым пальцем. - Но теперь-то я знаю, где и что лежит. Пишу я или не
пишу, уже не важно - это раньше мы с тобой, два идиота, считали, что в этом-то вся
суть".
На улице заиграла шарманка, тоскливо, гулко, на одних и тех же нотах. Допотопная
английская шарманка, которую старый слепой Ариф откопал в какой-то куче хлама и, так
сказать, "наладил". Двух или трех нот не было вовсе, и оттого отдельные аккорды звучали
фальшивей некуда.
"Послушай, - проговорил с глубоким чувством Китс, - нет, ты послушай старика
Арифа". Он был в том самом счастливом состоянии духа, которое возникает только в тех
случаях, когда шампанское идет в коктейле с хронической усталостью: меланхолическое
опьянение, ласковое и поднимающее дух. "Бог ты мой!" - сказал он, дождавшись паузы,
и начал напевать хриплым шепотом очень тихо, отбивая пальцем ритм: "Taisez-vous, petit
babouin". Затем издал обильный сытый вздох, выбрал себе сигару из огромного ящика, где
Менотти держал образцы, потом, пройдясь не спеша по залу, вернулся к нашему столику
и сел с восторженной улыбкой на лице. "Эта война, - скажу тебе, однако... Совсем не
похоже на все мои прежние представления о том, какие бывают войны".
В своей разукрашенной шампанским во все цвета радуги вселенной он снова
отыскал резервы для аккорда относительно минорного, причем без всякого перехода. Он
сказал: "Всякий нормальный человек, который видит это в первый раз, не может не
заорать во все горло: "Прекратите немедленно!" - настолько все это противоречит
здравому смыслу. Дружище ты мой, чтобы узреть человеческую этику в ее нормальном
состоянии, ты должен побывать на поле боя. Общую идею можно сформулировать одной
весьма выразительной фразой: "Если это нельзя съесть или вы***ть, значит, на этом
можно вы***ть кого-нибудь другого". Две тысячи лет цивилизации! Облетают, как
кожура, в первый же день. Чуть поскреби мизинчиком - лак сойдет, а под ним - кольцо
в носу и боевая раскраска. Вот так! - Он томно поскреб воздух кончиком своей дорогой
сигары. - И при всем том - нет, ты просто не поверишь. Война сделала из меня
мужчину, как принято выражаться. Более того, писателя! Душа моя чиста и прозрачна.
Может, это и ненормально само по себе. Но я наконец ее начал, эту мою собачью радость,
мою книгу. Глава за главой понемногу укладывается в моей журналистской башке - нет,
что я такое говорю, не журналистской, писательской. - Он снова рассмеялся, словно
сморозил чушь. - Дарли, когда я оглядел это... поле битвы ночью, я стоял там в каком-то
экстазе стыда и радовался, как дурак, разноцветным огонькам, сигнальным ракетам, их
поразвесили на небе, как на елке, и я сказал себе: "И все вот это - только для того, чтоб
бедолага Джонни Китс мог стать мужчиной". Такие дела. Полная для меня загадка, но я
уверен в этом на все сто. А иначе из меня просто ничего не вышло бы, и все, я был
слишком туп, ну просто как дерево, прости Господи". Он помолчал немного, отвлекшись
на сигару. Было такое впечатление, будто он прокручивает про себя последнюю часть
нашего разговора, проверяет его на соответствие стандартам - каждое слово, как некий
сложный механизм: Потом добавил очень осторожно, с немного смущенным и весьма
сосредоточенным выражением на лице, будто в предвосхищении малознакомых терминов:
"Человек действия и человек рефлектирующий - на самом деле один и тот же человек,
только он трудится на двух разных полях. Но идет все к той же цели! Постой, это уже
начинает отдавать глупостью". Он с укоризной ткнул себя в висок и нахмурился. Секунду
спустя заговорил опять, поначалу все так же хмуро: "Сказать тебе, что я думаю по этому
поводу... о войне? К каким я пришел выводам? Я пришел к выводу, что война была
изначально заложена в системе наших инстинктов как особый шоковый биологический
механизм для ускорения духовных кризисов, которые иначе вызвать невозможно, если,
скажем, человек - дурак. Даже самые бесчувственные из нас с трудом переносят вид
смерти, а жить с этим потом и радоваться - и того труднее. И те неведомые силы,
которые всё тут для нас обустроили, сочли необходимым подпустить нечто конкретное,
чтобы смерть жила не в некоем туманном будущем, а в актуальном настоящем. Теперь,
конечно, все стало несколько иначе, и стороннему наблюдателю порой достается куда
сильней, чем дуболому с самой что ни на есть передовой. Это несправедливо в отношении
тех членов племени, которые предпочли бы оставить жен и детишек в безопасном месте,
прежде чем выступить на тропу войны и получить свое примитивное посвящение в
рыцари. Мне кажется, инстинкт уже слегка атрофировался и продолжает в том же духе; но
что они предложат нам взамен - вот в чем вопрос. Что же касается меня, Дарли, я могу
тебе сказать с полной уверенностью, что ни полдюжины любовниц-француженок, ни
путешествия вдоль и поперек земного шарика, ни какие там угодно приключения в
мирные времена не переделали бы меня так и в столь сжатые сроки. Ты помнишь, что я
собой представлял раньше? Послушай, я теперь взрослый, совсем-совсем, хотя, конечно,
быстро старею, слишком быстро! Ты можешь смеяться, но постоянное присутствие
смерти, смерть как обыденность, я это имею в виду, - только обыденность на скорости,
на полную катушку, - подарила мне намек на Жизнь Вечную! И никак иначе я бы
просто, мать твою, ничегошеньки не понял. Н-да. Что ж, может, там меня и кокнут в
итоге, в полном, так сказать, расцвете безумия моего".
Он опять взорвался смехом и трижды возгласил сам себе здравицу, молча воздев -
троекратно - руку с сигарой. Потом старательно мне подмигнул и налил себе еще,
добавив рассеянно, как припев: "Жизнь только тем и является в красе и славе, кто
кооптирует смерть!" Судя по всему, он был уже здорово пьян; бодрящий эффект горячего
душа понемногу прошел, и груз многодневной пустынной усталости начал брать свое.
"А Персуорден?" - спросил я, угадав наилучший момент, чтоб уронить его имя в
поток нашей беседы, как крючок с наживкой.
"Персуорден! - откликнулся он на другой уже ноте, ноте грусти, меланхолии и
тихой приязни. - Но, дорогой мой Дарли, ведь именно обо всем этом он и пытался мне
толковать, на свой, конечно, чертов лад. А я? До сих пор стыдно вспомнить, какие я ему
задавал вопросы. И знаешь, то, что он мне тогда отвечал и в чем я не понял ни черта,
сейчас - исполнено смысла. Видишь ли, истина - вещь обоюдоострая. И выразить ее
средствами языка, с его изначальной раздвоенностью, дуалистичностью смыслов, -
безнадега! Язык! Всякий пишущий только затем и страдает, чтобы сделать инструмент
свой по возможности более тонким, прекрасно зная при этом, что он несовершенен от
природы. Задача безнадежная, но смысла в ней от безнадежности меньше-то не
становится. Потому как сама задача, самый акт борьбы с неразрешимой проблемой и дает
писателю возможность расти! И стар
...Закладка в соц.сетях