Жанр: Драма
Новеллы
...давляемого
страха, - какая вам от этого польза? Может быть, меня арестуют, а может
быть, и нет. Но вам ведь это ни к чему. Зачем вам портить мне жизнь?
Оба в смущении таращили на меня глаза. Они ожидали всего - окрика,
угрозы, от которой бы попятились, недовольно ворча, как обиженные собаки,
только не такой сговорчивости. Наконец, один сказал, но совсем не
угрожающе, а как бы оправдываясь: - Нужно соблюдать закон. Мы только исполняем
свой долг.
Это была, по-видимому, заученная для подобных случаев фраза. И все же
она прозвучала как-то фальшиво. Ни тот, ни другой не решались взглянуть
на меня. Они ждали. И я знал, чего они ждут: что я попрошу пощады и что
предложу им денег.
Я еще помню каждое из этих мгновений. Помню каждый напрягавшийся во
мне нерв, каждую мысль, мелькавшую в уме. И я помню, чего сперва хотела
моя злая воля: заставить их ждать, еще помучить их, упиться сознанием
своей власти над ними. Но я тотчас поборол себя, я стал униженно клянчить,
потому что знал, что должен, наконец, избавить их от страха. Я
принялся разыгрывать комедию, просил их сжалиться надо мной, не доносить,
не делать меня несчастным. Они молчали, но я видел, в какое они
пришли смущение, эти неумелые горе-вымогатели. И тогда я, наконец-то,
произнес слова, которых они жаждали так долго: - Я... я дам вам... сто
крон.
Все трое вздрогнули и растерянно переглянулись. Такой суммы они уже
не ждали теперь, когда все было для них потеряно. Наконец, один из них -
рябой с беспокойным взглядом - пришел в себя. Два раза начинал он говорить,
слова застревали у него в горле. Потом он сказал - и я чувствовал,
как ему стыдно: - Двести крон.
- Да перестаньте вы! - вмешалась вдруг женщина. - Скажите спасибо,
что он вообще вам что-нибудь дает". Он ведь ничего не сделал, почти и не
притронулся ко мне. Это уж просто свинство!
С подлинным гневом крикнула она эти слова. И у меня взыграло сердце.
Кто-то пожалел меня, кто-то выступил в мою защиту, - из низости, из вымогательства
выглянула доброта, темное стремление к справедливости. Какое
это было счастье, как вторило тому, что поднималось во мне! Нет,
нельзя больше играть с этими людьми, нельзя их дольше мучить страхом,
стыдом: довольно! довольно!
- Хорошо, пусть будет двести крон.
Они молчали, все трое. Я достал бумажник. Очень медленно, не прячась,
широко раскрыл его. В один миг они могли вырвать его у меня из рук и
скрыться в темноте. Но они застенчиво отвели глаза. Между ними и мною,
вместо борьбы и игры, возникла тайная общность, взаимное доверие, признание
чужих прав, словом - вполне человеческие отношения. Я извлек два
кредитных билета из пачки украденных денег и протянул их одному из них.
- Покорно благодарю, - сказал он нечаянно и тут же отвернулся. Очевидно,
он сам почувствовал, что смешно благодарить за добытые вымогательством
деньги. Ему было стыдно и его стыд - о, я ведь все постигал в
ту ночь, каждое движение открывалось мне! - удручал меня. Я не хотел,
чтобы этот человек стыдился передо мной, потому что я был ничуть не лучше
его, такой же вор, как он, трусливый и безвольный, как он. Его унижение
мучило меня, я хотел вернуть ему уверенность. Поэтому я отклонил его
благодарность.
- Это я должен благодарить вас, - сказал я и сам удивился тому,
сколько подлинной задушевности прозвучало в моем голосе. - Если бы вы
донесли на меня, я бы погиб. Мне пришлось бы застрелиться, а вам бы это
пользы не принесло. Так лучше. Я пойду теперь направо, а вы сверните в
другую сторону. Спокойной ночи!
Они ничего не ответили. Немного погодя один сказал; "Спокойной ночи",
за ним второй и, наконец, - проститутка, которая все время пряталась в
тени. Как тепло, как сердечно она это произнесла, словно искреннее пожелание!
По их голосам я чувствовал, что где-то глубоко, в тайниках души,
они любили меня и что этой странной встречи они никогда не забудут. В
тюрьме или в больнице она, быть может, припомнится им: что-то от меня
останется в них, что-то свое я им отдал. И радость этого дарения наполняла
меня, как еще ни одно чувство в жизни.
Я пошел один в полумраке к выходу из Пратера. Все, что угнетало меня,
исчезло; я чувствовал с неведомой доселе полнотой, как я, словно долго
пропадавший без вести, опять вливаюсь в беспредельность мира. Все, казалось
мне, живет только для меня, но и моя жизнь отдана всему. Черными
тенями обступали меня деревья, встречая меня дружеским шелестом, и я любил
их. Звезды сияли мне с неба, и я вдыхал их белый привет. Откуда-то
доносилось пение, и мне чудилось, что это поют для меня. Все теперь принадлежало
мне, с тех пор как я разбил коросту, покрывавшую мою грудь, и
все влекло меня, потому что я узнал, что нет большей радости, чем давать,
расточать себя. О, как легко, чувствовал я, доставить радость и
самому возрадоваться этой радости: нужно только открыться, и уже струится
от человека к человеку живой поток, низвергается от высокого к низкому
и, пенясь, вновь поднимается из глубины в бесконечность.
У выхода из Пратера, подле стоянки фиакров, я увидел торговку, устало
склонившуюся над своей корзиной. В корзине лежали запыленные хлебцы и
гнилые яблоки. Должно быть, с самого утра сидела она тут, сгорбившись
над своими жалкими грошами. Отчего бы и тебе не радоваться, подумал я,
если радуюсь я? Я взял небольшой хлебец и положил в корзину кредитный
билет. Она торопливо стала собирать сдачу, но я пошел дальше и успел
только заметить, как она испуганно вздрогнула от изумления и счастья,
как она вдруг выпрямилась и заплетающимся языком посылала мне вслед слова
благодарности. С хлебцем в руке я подошел к лошади, понурившей усталую
голову между оглоблями: она повернула ко мне морду и приветливо
фыркнула. В ее тусклом взгляде я тоже читал благодарность за то, что
погладил ее розовые ноздри и дал ей хлебец. И едва лишь я сделал это,
мне захотелось большего: доставлять еще больше радости, еще сильнее почувствовать,
как можно при помощи серебряных кружочков, нескольких пестрых
бумажек уничтожить страх, убить заботу, зажечь веселье. Почему здесь
нет нищих? Почему нет детей, мечтающих о воздушных шарах, которые вон
там несет домой хромой старик, хмурясь от огорчения, что так мало выручил
за весь долгий жаркий день. Я подошел к нему.
- Дайте мне шары.
- Десять хеллеров штука, - сказал он недоверчиво: на что этому щеголеватому
бездельнику могли понадобиться среди ночи пестрые шары?
- Дайте все, - сказал я и протянул ему десять крон. Он встрепенулся,
моргая посмотрел на меня, потом дрожащей рукой подал мне веревку, на которой
держались все шары. Шары натягивали веревку, они хотели вырваться,
полетать на свободе, подняться в самое небо. Так ступайте же, летите,
куда вас влечет, будьте свободны! Я отвязал веревку, выпустил шары, и
они взвились вверх, как множество разноцветных лун. Со всех сторон сбегались
смеющиеся люди, из мрака выходили влюбленные парочки, кучера фиакров
щелкали бичами и, окликая друга друга, показывали пальцами на шары,
которые уносились над верхушками деревьев в сторону городских крыш.
Все весело переглядывались, забавляясь моей безрассудной затеей.
Почему я никогда этого не знал, не знал, как легко и как хорошо - дарить
радость! Кредитки вдруг опять начали обжигать мне пальцы, они рвались
из моих рук, как только что воздушные шары: они тоже хотели упорхнуть
от меня в неведомое. Я сгреб их, - украденные у Лайоша и свои, ибо
нисколько уже не различал их и не чувствовал за собой никакой вины, - и
держал в кулаке, готовый бросить их всякому, кто захочет взять. Увидев
метельщика, сердито подметавшего пустынную мостовую, я остановился. Он
подумал, что я хочу спросить его, как пройти на какую-нибудь улицу, и
угрюмо поднял на меня глаза; я улыбнулся ему и протянул кредитку в двадцать
крон. Он с недоумением посмотрел на нее, потом взял и молча стал
ждать, чего я от него потребую. Но я засмеялся и сказал: - Купи себе
что-нибудь на эти деньги, - и пошел дальше. Все время смотрел я по сторонам,
- не попросит ли кто-нибудь денег, и так как никто не подходил,
то сам предлагал их: одну бумажку подарил проститутке, заговорившей со
мною, две - фонарщику, одну бросил в открытое окно пекарни, находившейся
в подвале; и так я шел все дальше и дальше, оставляя за собой как бы
кильватер изумления, благодарности и радости. Наконед, я принялся разбрасывать
кредитки, смяв их в комочек, по тротуару, по церковной паперти
- и радовался при мысли о том, что завтра какая-нибудь старушка, идя к
заутрене, найдет эти сто крон и возблагодарит господа, что удивится и
обрадуется какой-нибудь бедный студент, мастерица, рабочий - как сам я
удивился и обрадовался в эту ночь, найдя самого себя.
Я уже не помню теперь, куда и как я разбросал все бумажные, а потом и
серебряные свои деньги. Я был как в чаду, голова у меня кружилась, и
когда последние бумажки упорхнули, мне стало так легко, словно у меня
выросли крылья, и я ощутил свободу, какой никогда не знал. Улица, небо,
дома - все раскрывалось мне в каком-то новом единстве, все, все вызывало
новое чувство обладания и сопричастия; никогда даже в самые пылкие мгновения,
не ощущал я так остро, что все это действительно существует, живет,
и что я живу, и что жизнь окружающего мира и моя жизнь тождественны,
что это одна и та же великая могучая жизнь, которой я никогда не
умел радоваться как надлежало и которую постигает только любовь, объемлет
только тот, кто отдается.
Я пережил еще одну, последнюю, тяжелую минуту, когда я, дойдя в упоении
счастья до своей двери, вставил ключ в замочную скважину и предо
мной открылся темный провал моей квартиры. Тут вдруг меня охватил страх,
не вернусь ли я сейчас в свою старую, прежнюю жизнь, если войду в жилище
того, кем я был до сих пор, если лягу в его постель, если снова соприкоснусь
со всем, от чего меня эта ночь так чудесно освободила. Нет, нет,
только не стать снова тем человеком, которым я был, этим вчерашним прежним
джентльменом, корректным, бесчувственным, чуждым всему на свете!
Лучше ринуться во все пучины преступления и зла, но только - в настоящую
жизнь! Я устал, бесконечно устал и все же боялся, что сон поглотил меня
и своей черной тиной смоет все то горячее, пылкое, живое, что зажгла во
мне эта ночь. Боялся, что все пережитое окажется мимолетным и преходящим,
как фантастический сон.
Но наутро я проснулся бодрый, свежий, с тем же чувством благодарности
и счастья. С тех пор прошло четыре месяца, и былое оцепенение не возвращалось
ко мне, я все еще согрет живым теплом. Сладостный угар того дня,
когда почва моего мира вдруг ушла из-под ног и я низвергся в неведомое
и, в стремительном падении, вместе с глубинами собственной души постиг
глубину всей жизни, - этот пламень, правда, угас, но я и теперь с каждым
дыханием ощущаю горячее биение своего сердца и радостно встречаю каждый
новый день. Я знаю, что стал другим человеком, с другими чувствами, другим
восприятием и более ясным сознанием.
Разумеется, я не смею утверждать, что стал лучше, чем был; знаю
только, что стал счастливее, ибо обрел какой-то смысл в своей опустошенной
жизни, смысл, для которого не нахожу другого слова, кроме слова: самое
жизнь.
С тех пор я ни в чем не знаю запрета, так как в моих глазах законы и
правила моей среды не имеют цены, я не стыжусь ни других, ни самого себя.
Такие слова, как честь, преступление, порок, теперь звучат для меня
фальшиво и мертво, я не могу без содрогания даже произнести их.
Я живу, повинуясь той волшебной силе, которую впервые тогда ощутил.
Куда она толкает меня, я не спрашиваю: быть может, к новой бездне, к тому,
что другие называют пороком, или к чему-нибудь величественно возвышенному.
Я этого не знаю и знать не хочу. Ибо я верю, что подлинно живет
лишь тот, кто живет тайной своей судьбы...
Но никогда - ив этом я убежден - не любил я жизнь столь пылко, и теперь
я знаю, что каждый совершает преступление (единственное мыслимое
преступление!), кто равнодушно проходит мимо хоть единого из ее обличий.
С тех пор как я начал понимать самого себя, я понимаю бесконечно многое
другое: жадный взгляд прохожего, остановившегося перед витриной, потрясает
меня, веселые прыжки собаки приводят в восторг. Я стал вдруг на все
обращать внимание, ничто мне не безразлично. Ежедневно, читая газету (в
которой прежде просматривал только репертуар театров и объявления об
аукционах), я нахожу множество причин для волнения; книги, казавшиеся
мне скучными, теперь увлекают меня. И что удивительнее всего: я вдруг
научился говорить с людьми не только во время так называемой светской
беседы. Слуга, живущий у меня семь лет, интересует меня, я часто с ним
разговариваю; швейцар, мимо которого я обычно проходил безучастно, как
мимо подвижного столба, недавно рассказал мне про смерть своей дочурки,
и это потрясло меня сильнее трагедий Шекспира. И это преображение - хотя,
чтобы не выдать себя, я внешне продолжаю жить в мире добропорядочной
скуки, - кажется, понемногу становится явным. Кое-кто вдруг начал выказывать
по отношению ко мне сердечность, уже трижды на этой неделе ко мне
приставали чужие собаки. И друзья радостно говорят мне, - как будто я
перенес тяжелую болезнь, - что находят меня помолодевшим.
Помолодевшим? Никто ведь, кроме меня, не знает, что только теперь я
действительно начинаю жить. Впрочем, таково ведь общее для всех заблуждение,
каждый думает, что прошлое было только ошибкой и подготовкой, и я
отлично понимаю, что с моей стороны это большая дерзость, взяв холодное
перо в теплую, живую руку, вывести на бесстрастной бумаге: я подлинно
живу. Но пусть это самообман, - только он осчастливил меня, согрел мою
кровь и открыл мне глаза. И если я описываю здесь чудо своего пробуждения,
то ведь я делаю это только для себя, знающего больше, чем могут мне
сказать мои собственные слова. Я не говорил об этом ни с одним из моих
друзей; они не догадывались, что я уже был мертвецом, и они никогда не
догадаются, что теперь я воскрес. И пусть волею судьбы смерть вторгнется
в мою ожившую жизнь и эти страницы попадут в чужие руки - такая мысль
ничуть меня не страшит и не мучит. Ибо тот, кто не изведал волшебства
таких мгновений, не поймет, - как не понял бы я сам еще полгода тому назад,
- что несколько мимолетных, на первый взгляд почти не связанных
между собой происшествий одного вечера могли каким-то чудом разжечь уже
угасшую жизнь.
Перед таким читателем я не стыжусь, потому что он не понимает меня. А
тот, кто постиг всеобъемлющую связь явлений, тот не судит, и гордость
чужда ему. Перед ним я не стыжусь, потому что он понимает меня. Кто однажды
обрел самого себя, тот уже ничего на этом свете утратить не может.
И кто однажды понял человека в себе, тот понимает всех людей.
ПИСЬМО НЕЗНАКОМКИ
Когда известный беллетрист Р., после трехдневной поездки для отдыха в
горы, возвратился ранним утром в Вену и, купив на вокзале газету, взглянул
на число, он вдруг вспомнил, что сегодня день его рождения. Сорок
первый, - быстро сообразил он, и этот факт не обрадовал и не огорчил
его. Бегло перелистал он шелестящие страницы газеты, взял такси и поехал
к себе на квартиру. Слуга доложил ему о приходивших в его отсутствие
двух посетителях, о нескольких вызовах по телефону и принес на подносе
накопившуюся почту. Писатель лениво просмотрел корреспонденцию, вскрыл
несколько конвертов, заинтересовавшись фамилией отправителя; письмо, написанное
незнакомым почерком и показавшееся ему слишком объемистым, он
отложил в сторону. Слуга подал чай. Удобно усевшись в кресло, он еще раз
пробежал газету, заглянул в присланные каталоги, потом закурил сигару и
взялся за отложенное письмо.
В нем оказалось около тридцати страниц, и написано оно было незнакомым
женским почерком, торопливым и неровным, - скорее рукопись, чем
письмо. Р. невольно еще раз ощупал конверт, не осталось ли там сопроводительной
записки. Но конверт был пуст, и на нем, так же как и на самом
письме не было ни имени, ни адреса отправителя. Странно, подумал он, и
снова взял в руки письмо. "Тебе, никогда не знавшему меня", - с удивлением
прочел он не то обращение, не то заголовок... К кому это относилось?
К нему или к вымышленному герою? Внезапно в нем проснулось любопытство.
И он начал читать.
Мой ребенок вчера умер - три дня и три ночи боролась я со смертью за
маленькую, хрупкую жизнь; сорок часов, пока его бедное горячее тельце
металось в жару, я не отходила от его постели. Я клала лед на его пылающий
лобик, днем и ночью держала в своих руках беспокойные маленькие ручки.
На третий день к вечеру силы изменили мне. Глаза закрывались помимо
моей воли. Три или четыре часа я проспала, сидя на жестком стуле, а за
это время смерть унесла его. Теперь он лежит, милый, бедный мальчик, в
своей узкой детской кроватке, такой же, каким я увидела его, когда проснулась;
только глаза ему закрыли, его умные, темные глазки, сложили ручки
на белой рубашке, и четыре свечи горят высоко по четырем углам кроватки.
Я боюсь взглянуть туда, боюсь тронуться с места, потому что пламя
свечей колеблется и тени пробегают по его личику, по сжатым губам, и
тогда кажется, что его черты оживают, и я готова поверить, что он не
умер, что он сейчас проснется и своим звонким голосом скажет мне что-нибудь
детское, ласковое. Но я знаю, он умер, я не хочу смотреть на него,
чтобы не испытать сладость надежды и горечь разочарования. Я знаю, знаю,
мой ребенок вчера умер, - теперь у меня на свете только ты, беспечно играющий
жизнью, не подозревающий о моем существовании. Только ты, никогда
не знавший меня и которого я всегда любила.
Я зажгла пятую, свечу и поставила ее на стол, за которым я тебе пишу.
Я не могу остаться одна с моим умершим ребенком и не кричать о своем горе,
а с кем же мне говорить в эту страшную минуту, если не с тобой, ведь
ты и теперь, как всегда, для меня все! Я, может быть, не сумею ясно говорить
с тобой, может быть, ты не поймешь меня - мысли у меня путаются,
в висках стучит и все тело ломит. Кажется, у меня жар; может быть, я тоже
заболела гриппам, который теперь крадется от дома к дому, и это было
бы хорошо, потому что тогда я пошла бы за своим ребенком и все сделалось
бы само собой. Иногда у меня темнеет в глазах, я, может быть, не допишу
даже до конца это письмо, но я соберу все свои силы, чтобы хоть раз,
только этот единственный раз, поговорить с тобой, мой любимый, никогда
не узнававший меня.
С тобой одним хочу я говорить, впервые сказать тебе все; ты узнаешь
всю мою жизнь, принадлежавшую тебе, хотя ты никогда о ней не знал. Но ты
узнаешь мою тайну, только если я умру, - чтобы тебе не пришлось отвечать
мне, - только если лихорадка, которая сейчас бросает меня то в жар, то в
холод, действительно начало конца. Если же мне суждено жить, я разорву
это письмо и буду опять молчать, как всегда молчала. Но если ты держишь
его в руках, то знай, что в нем умершая рассказывает тебе свою жизнь,
свою жизнь, которая была твоей от ее первого до ее последнего сознательного
часа: Не бойся моих слов, - мертвая не потребует ничего, ни
любви, ни сострадания, ни утешения. Только одного хочу я от тебя чтобы
ты поверил всему, что скажет тебе моя рвущаяся к тебе боль. Поверь всему,
только об этом одном прошу я тебя: никто не станет лгать в час смерти
своего единственного ребенка.
Я поведаю тебе всю мою жизнь, которая поистине началась лишь в тот
день, когда я тебя узнала. До того дня было что-то тусклое и смутное,
куда моя память никогда уже не заглядывала, какой-то пропыленный, затянутый
паутиной погреб, где жили люди, которых я давно выбросила из сердца.
Когда ты появился, мне было тринадцать лет, и я жила в том же доме,
где ты теперь живешь, в том самом доме, где ты держишь в руках это
письмо - это последнее дыхание моей жизни; я жила на той же лестнице,
как раз напротив дверей твоей квартиры. Ты, наверное, уже не помнишь
нас, скромную вдову чиновника (она всегда ходила в трауре) и худенького
подростка, - мы ведь всегда держались в тени, замкнувшись в своем скудном
мещанском существовании. Ты, может быть, никогда и не слыхал нашего
имени, потому что на нашей двери не было дощечки и никто никогда не приходил
к нам и не спрашивал нас. Да и так давно это было, пятнадцать,
шестнаддцать лет тому назад, нет, ты, конечно, не помнишь этого, любимый;
но я - о, я жадно вспоминаю каждую мелочь, я помню, словно это было
сегодня, тот день, тот час, когда я впервые услышала о тебе, в первый
раз увидела тебя, и как мне не помнить, если тогда для меня открылся
мир! Позволь, любимый, рассказать тебе все, с самого начала, подари мне
четверть часа и выслушай терпеливо ту, что с таким долготерпением всю
жизнь любила тебя.
Прежде чем ты переехал в наш дом, за твоей дверью жили отвратительные,
злые, сварливые люди. Хотя они сами были бедны, они ненавидели
бедность своих соседей, ненавидели нас, потому что мы не хотели иметь
ничего общего с ними. Глава семьи был пьяница и колотил свою жену; мы
часто просыпались среди ночи от грохота падающих стульев и разбитых тарелок;
раз она выбежала, вся в крови, простоволосая, на лестницу; пьяный
с криком преследовал ее, но из других квартир выскочили жильцы и пригрозили
ему полицией. Мать с самого начала избегала всякого общения с этой
четой и запретила мне разговаривать с их детьми, а они мстили мне за это
при каждом удобном случае. На улице они кричали мне вслед всякие гадости,
а однажды так закидали меня снежками, что у меня кровь потекла по
лицу. Весь дом единодушно ненавидел этих людей, и, когда вдруг что-то
случилось, - кажется, муж попал в тюрьму за кражу и они со своим скарбом
должны были выехать, - мы все облегченно вздохнули. Два-три дня на воротах
висело объявление о сдаче в наем, потом его сняли, и через домоуправителя
быстро разнеслась весть, что квартиру снял какой-то писатель,
одинокий, солидный господин. Тогда я в первый раз услыхала твое имя.
Еще через два-три дня пришли маляры, штукатуры, плотники, обойщики и
принялись очищать квартиру от грязи, оставленной ее прежними обитателями.
Они стучали молотками, мыли, выметали, скребли, но мать только радовалась
и говорила, что наконец-то кончились безобразия у соседей. Тебя
самого мне во время переезда еще не пришлось увидеть, за всеми работами
присматривал твой слуга, этот невысокий, степенный, седовласый камердинер,
смотревший на всех сверху вниз и распоряжавшийся деловито и без шума.
Он сильно импонировал нам всем, во-первых, потому, что камердинер у
нас, на окраине, был редкостным явлением, и еще потому, что он держался
со всеми необычайно вежливо, не становясь в то же время на равную ногу с
простыми слугами и не вступая с ними в дружеские разговоры. Моей матери
он с первого же дня стал кланяться почтительно, как даме, и даже кот
мне, девчонке, относился приветливо и серьезно. Твое имя он произносил
всегда с каким-то особенным уважением, почти благоговейно, и сразу было
видно, что это не просто обычная преданность слуги своему господину. И
как я потом любила за это славного старого Иоганна, хотя и завидовала
ему, что он всегда может быть подле тебя и служить тебе!
Я потому рассказываю тебе все это, любимый, все эти до смешного мелкие
пустяки, чтобы ты понял, каким образом ты мог с самого начала приобрести
такую власть над робким, запутанным ребенком, каким была я. Еще
раньше чем ты вошел в мою жизнь, вокруг тебя уже создался какой-то нимб,
ореол богатства, необычайности и тайны; все мы, в нашем маленьком домике
на окраине, нетерпеливо ждали твоего приезда. Ты ведь знаешь, как любопытны
люди, живущие в маленьком, тесном мирке. И как разгорелось мое любопытство
к тебе, когда однажды, возвращаясь из школы, я увидела перед
домом фургон с мебелью! Большую часть тяжелых вещей носильщики уже подняли
наверх и теперь переносили отдельные, более мелкие предметы; я остановилась
у двери, чтобы все это видеть, потому что все твои вещи чрезвычайно
изумляли меня - я таких никогда не видала: тут были индийские
божки, итальянские статуи, огромные, удивительно яркие картины, и, наконец,
появились книги в таком количестве и такие красивые, что я глазам
своим не верила. Их складывали столбиками у двери, там слуга принимал их
и каждую заботливо обмахивал метелкой. Сгорая от любопытства, бродила я
вокруг все растущей груды; слуга не отгонял меня, но и не поощрял, поэтому
я не посмела прикоснуться ни к одной книге, хотя мне очень хотелось
потрогать мягкую кожу на переплетах. Я только робко рассматривала сбоку
заголовки - тут были французские, английские книги, а некоторые на совершенно
непонятных языках. Я часами могла бы любоваться ими, но мать
позвала меня в дом.
И вот, еще не зная тебя, я весь вечер думала о тебе. У меня самой был
только десяток дешевых книжек в истрепанных бумажных переплетах, которые
я все очень любила и постоянно перечитывала. Меня страшно занимала
мысль, каким же должен быть человек, который прочел столько прекрасных
книг, знает столько языков, который так богат и в то же время так образован.
Мне казалось, что таким ученым может быть только какоенибудь
сверхъестественное существо. Я пыталась мысленно нарисовать твой портрет;
я воображала тебя стариком, в очках и с длинной белой бородой, похожим
на нашего учителя географии, только гораздо добрее, красивее и
мягче. Не знаю почему, но даже когда ты еще представлялся мне стариком,
я уже была уверена, что ты должен быть красив. Тогда, в ту ночь, еще не
зная тебя, я в первый раз видела тебя во сне.
На следующий день ты
...Закладка в соц.сетях