Жанр: Драма
Повести
...мала, неживой, и даже руки на груди
сложила, чтобы все как полагается, по-христиански. Но слышит, сердце вроде
стучит. Тихонько тик, еле-еле. Ну, бабка в село, к соседу Антону
Одноглазому, тот, ни слова не говоря, запряг лошадь - и к батьке Павлика.
И тут, скажу тебе, отец молодцом оказался, не смотри, что ремнем когда-то
стегал. Привез из города доктора, лечил, прятал, сам натерпелся, а сына
вынянчил. Спас парня от гибели - ничего не скажешь.
А тех шестерых довезли до местечка и подержали там еще пять дней.
Отделали всех - не узнать. В воскресенье, как раз на первый день пасхи,
вешали. На телефонном столбе у почты укрепили перекладину - толстый такой
брус, получилось подобие креста, и по три с каждого конца. Сначала Мороза
и Бородича, потом остальных, то с одной, то с другой стороны. Для
равновесия. Так и стояло это коромысло несколько дней. Когда сняли,
закопали в карьере за кирпичным заводом. Потом уже, как бы не в сорок
шестом, когда война кончилась, наши перехоронили поближе к Сельцу.
Из семерых чудом уцелел один Миклашевич. Но здоровья так и не набрал.
Молодой был - болел, стал постарше - болел. Мало того, что грудь
прострелена навылет, так еще столько времени в талой воде пролежал.
Начался туберкулез. Почти каждый год в больницах лечился, все курорты
объездил. Но что курорты! Если своего здоровья нет, так никто уже не даст.
В последнее время стало ему получше, казалось, неплохо себя чувствовал. И
вот вдруг стукнуло. С той стороны, откуда не ждал. Сердце! Пока лечил
легкие, сдало сердце. Как ни берегся от проклятой, а через двадцать лет
все-таки доконала. Настигла нашего Павла Ивановича. Вот такая, браток,
история.
- Да, невеселая история, - сказал я.
- Невеселая что! Героическая история! Так я понимаю.
- Возможно.
- Не возможно, а точно. Или ты не согласен? - уставился на меня Ткачук.
Он заговорил громко, раскрасневшееся его лицо стало гневным, как там,
за столом в Сельце. Буфетчица с беспокойной подозрительностью поглядела на
нас через головы двух подростков с транзистором, запасавшихся сигаретами.
Те тоже оглянулись. Заметив чужое внимание к себе, Ткачук нахмурился.
- Ладно, пошли отсюда.
Мы вышли на крыльцо. Ночь еще потемнела, или это так показалось со
свету. Лопоухая собачонка пытливым взглядом обвела наши лица и осторожно
принюхалась к штиблетам Ткачука. Тот остановился и с неожиданной добротой
в голосе заговорил с собакой:
- Что, есть хочешь? Нет ничего. Ничего, брат. Поищи еще где-нибудь.
И по тому, как мой спутник шатко и грузно сошел с крыльца, я понял,
что, наверно, он все-таки переоценил некоторые свои возможности. Не надо
нам было заходить в эту чайную. Тем более по такому времени. Теперь уже
была половина десятого, автобус, наверно, давно прошел, на чем добираться
до города, оставалось неизвестным. Но дорожные заботы лишь скользнули по
краю моего сознания, едва затронув его, - мыслями же своими я целиком
находился в давнем довоенном Сельце, к которому так неожиданно приобщился
сегодня.
А мой спутник, казалось, снова обиделся на меня, замкнулся, шел, как и
там, по аллее в Сельце, впереди, а я молча тащился следом. Мы миновали
освещенное место у чайной и шли по черному гладкому асфальту улицы. Я не
знал, где здесь находится автобусная остановка и можно ли еще надеяться на
какой-либо автобус. Впрочем, теперь это мне не казалось важным.
Посчастливится - подъедем, а нет, будем топать до города. Осталось уже
немного.
Но мы не прошли, пожалуй, и половины улицы, как сзади появилась машина.
Широкая спина Ткачука ярко осветилась в потемках от далекого еще света
фар. Вскоре обе наши голенастые тени стремительно побежали вдаль по
посветлевшему асфальту.
- Проголосуем? - предложил я, сходя на обочину.
Ткачук оглянулся, и в электрическом луче я увидел его недовольное,
расстроенное лицо. Правда, он тут же спохватился, вытер рукой глаза, и
меня пронзило впервые появившееся за этот вечер новое чувство к нему. А
я-то, дурак, думал, что дело только в "червоном мицном".
В какой-то момент я растерялся и не поднял руки, машина с ветром
проскочила мимо, и нас снова объяла темень. На фоне бегущего снопа света,
который она выбрасывала перед собой, стало видно, что это "газик". Вдруг
он замедлил ход и остановился, свернув к краю дороги; какое-то
предчувствие подсказало - это для нас.
И действительно, впереди послышался обращенный к Ткачуку голос:
- Тимох Титович!
Ткачук проворчал что-то, не убыстряя шага, а я сорвался с места, боясь
упустить эту неожиданную возможность подъехать. Какой-то человек вылез из
кабины и, придерживая открытой дверцу, сказал:
- Полезайте вовнутрь. Там свободно.
Я, однако, помедлил, поджидая Ткачука, который неторопливо, вразвалку
подходил к машине.
- Что же это вы так задержались? - обратился к нему хозяин "газика", и
я только теперь узнал в нем заведующего районе Ксендзова. - А я думал, вы
давно уже в городе.
- Успеется в город, - пробурчал Ткачук.
- Ну залезайте, я подвезу. А то автобус уже прошел, сегодня больше не
будет.
Я сунулся в темное, пропахшее бензином нутро "газика", нащупал лавку и
сел за бесстрастно-неподвижной спиной шофера. Казалось, Ткачук не сразу
решился последовать за мной, но наконец, неуклюже хватаясь за спинки
сидений, втиснулся и он. Заведующий районе звучно захлопнул дверцу.
- Поехали.
Из-за шоферского плеча было удобно и приятно смотреть на пустынную
ленту шоссе, по обе стороны которого проносились навстречу заборы,
деревья, хаты, столбы. Посторонились, пропуская нас, парень и девушка. Она
заслонила ладонью глаза, а он смело и прямо смотрел в яркий свет фар. Село
кончалось, шоссе выходило на полевой простор, который сузился в ночи до
неширокой ленты дороги, ограниченной с боков двумя белесыми от пыли
канавами.
Заведующий районе повернулся вполоборота и сказал, обращаясь к Ткачуку:
- Зря вы там, за столом, насчет Мороза этого. Непродуманно.
- Что непродуманно? - сразу недобро напрягся на сиденье Ткачук, и я
подумал, что не стоит опять начинать этот нелегкий для обоих разговор.
Ксендзов, однако, повернулся еще больше - казалось, у него был какой-то
свой на это расчет.
- Поймите меня правильно. Я ничего не имею против Мороза. Тем более
теперь, когда его имя, так сказать, реабилитировано...
- А его и не репрессировали. Его просто забыли.
- Ну пусть забыли. Забыли потому, что были другие дела. А главное, были
побольше, чем он, герои. Ну в самом деле, - оживился Ксендзов, - что он
такое совершил? Убил ли он хоть одного немца?
- Ни одного.
- Вот видите! И это его не совсем уместное заступничество. Я бы даже
сказал - безрассудное...
- Не безрассудное! - обрезал его Ткачук, по нервному прерывающемуся
голосу которого я еще острее почувствовал, что сейчас говорить им не надо.
Но, как видно, у Ксендзова тоже что-то накипело за вечер, и теперь он
хотел воспользоваться случаем и доказать свое.
- Абсолютно безрассудное. Ну что, защитил он кого? О Миклашевиче
говорить не будем - Миклашевич случайно остался в живых, он не в счет. Я
сам когда-то занимался этим делом и, знаете, особого подвига за этим
Морозом не вижу.
- Жаль, что не видите! - чужим, резким голосом отрезал Ткачук. - Потому
что близорукий, наверно! Душевно близорукий!
- Гм... Ну, допустим, близорукий, - снисходительно согласился
заведующий районе. - Но ведь не я один так думаю. Есть и другие...
- Слепые? Безусловно! И глухие. Невзирая на посты и ранги. От природы
слепые. Вот так! Но ведь... Вот вы скажите, сколько вам лет?
- Ну, тридцать восемь, допустим.
- Допустим. Значит, войну вы знаете по газетам да по кино. Так? А я ее
своими руками делал. Миклашевич в ее когтях побывал, да так и не вырвался.
Так почему же вы не спросите нас? Мы ведь в некотором роде специалисты. А
теперь же сплошь и во всем специализация. Так мы - инженеры войны. И про
Мороза прежде всего нас спросить надо бы...
- А что спрашивать? Вы же сами тот документ подписали. Про плен Мороза,
- загорячился и Ксендзов.
- Подписал. Потому что дураком был, - бросил Ткачук.
- Вот видите, - обрадовался заведующий районе. Он совсем уже не
интересовался дорогой и сидел, повернувшись назад лицом, жар спора
захватывал его все больше. - Вот видите. Сами и написали. И правильно
сделали, потому что... Вот теперь вы скажите: что было бы, если бы каждый
партизан поступал так, как Мороз?
- Как?
- В плен сдался.
- Дурак! - зло выпалил Ткачук. - Безмозглый дурак! Слышишь? Останови
машину! - закричал он шоферу. - Я не хочу с вами ехать!
- Могу и остановить, - вдруг многообещающе объявил хозяин "газика". -
Если не можете без личных выпадов.
Шофер, похоже, и впрямь притормаживал. Ткачук попытался встать -
ухватился за спинку сиденья. Я испугался за моего спутника и крепко сжал
его локоть.
- Тимох Титович, подождите. Зачем же так...
- Действительно, - сказал Ксендзов и отвернулся. - Теперь не время об
этом. Поговорим в другом месте.
- Что в другом! Я не хочу с вами об этом говорить! Вы слышите? Никогда!
Вы - глухарь! Вот он - человек. Он понимает, - кивнул Ткачук в мою
сторону. - Потому что умеет слушать. Он хочет разобраться. А для вас все
загодя ясно. Раз и навсегда. Да разве так можно? Жизнь - это миллионы
ситуаций, миллионы характеров. И миллионы судеб. А вы все хотите втиснуть
в две-три расхожие схемы, чтоб попроще! И поменьше хлопот. Убил немца или
не убил?.. Он сделал больше, чем если бы убил сто. Он жизнь положил на
плаху. Сам. Добровольно. Вы понимаете, какой это аргумент? И в чью
пользу...
Что-то в Ткачуке надорвалось. Захлебываясь, словно боясь не успеть, он
старался выложить все наболевшее и, должно быть, теперь для него самое
главное.
- Мороза нет. Не стало и Миклашевича - он понимал прекрасно. Но я-то
еще есть! Так что же вы думаете, я смолчу? Черта с два. Пока живой, я не
перестану доказывать, что такое Мороз! Вдолблю и самые глухие уши.
Подождите! Вот он поможет, и другие... Есть еще люди! Я докажу! Думаете,
старый! Не-ет, ошибаетесь...
Он еще говорил и говорил что-то - не слишком вразумительное и, наверно,
не совсем бесспорное. Это был неподконтрольный взрыв чувства, быть может,
вопреки желанию. Но, не встретив на этот раз возражений, Ткачук скоро
выдохся и притих в своем углу на заднем сиденье. Ксендзов, пожалуй, не
ждал такого запала и тоже умолк, сосредоточенно уставившись на дорогу. Я
также молчал. Ровно и сильно урчал мотор, шофер развил хорошую скорость на
пустынной ночной дороге. Асфальт бешено летел под колеса машины, с вихрем
и шелестом рвался из-под них назад, фары легко и ярко резали темень. По
сторонам мелькали белые в лучах света столбы, дорожные знаки, вербы с
побеленными стволами...
Мы подъезжали к городу.
1971
Василь Быков.
Третья ракета
-----------------------------------------------------------------------
Пер. с белорусск. - М.Горбачев.
В кн.: "Василь Быков. Повести". Днепропетровск, "Проминь", 1987.
OCR & spellcheck by HarryFan, 19 March 2001
-----------------------------------------------------------------------
Я лежу в окопе на разостланной шинели и долго гляжу вверх, в синюю
бездну летнего неба. Вокруг тихо - ни взрыва, ни выстрела, все спят. Чуть
дальше, возле снарядной ниши, кто-то натужно посапывает, кажется, вот-вот
захрапит. Солнце скрылось за бруствером и уже клонится к закату. Помалу
спадает жара, утихает ветер. Одинокая былинка на краю бруствера, что с
утра беспокойно билась о высохший ком чернозема, обессиленно свисает в
окоп. Высоко в небе летают аисты. Распластав широкие, размочаленные на
концах крылья, они забрались в самую высь и кружат там, будто купаются в
солнечном ясном раздолье. Ветровые потоки постепенно относят их в сторону,
но птицы, важно взмахнув крыльями, опять набирают высоту и долго парят в
поднебесье.
Аисты часто прилетают сюда в погожую предвечернюю пору и кружатся,
наверно, высматривая какое-нибудь болотце, камышовую заводь или лужок,
чтобы поискать корма, напиться, а то и просто, по извечному обычаю, в
раздумье постоять на одной ноге. Но теперь возле заводей, у приречных
болот, на всех полях и дорогах - люди. Не успевают птицы сколько-нибудь
снизиться, как на земле начинают трещать пулеметные очереди, высокий
голубой простор зло прошивают невидимые шмели-пули, аисты пугливо
бросаются в стороны и торопливо улетают к предгорьям Карпат.
Без аистов синее небо становится пустым и скучным, в нем не за что
зацепиться взгляду, я прищуриваюсь и дремотно притихаю.
Вдруг на бруствере что-то резко щелкает, будто невидимый хлыст бьет по
иссохшей пыльной земле, и я, вздрогнув, пробуждаюсь от сонливой
задумчивости. В окопе по-прежнему тихо, все спят, только на ступеньках
ерзает что-то Лешка Задорожный, наш заряжающий. Он в нижней рубашке с
незавязанными и разметанными на широкой груди тесемками; голые до локтей,
сплошь покрытые татуировкой руки его держат промасленную гимнастерку, на
вороте которой болтается непришитый конец подворотничка. Лукавые Лешкины
глаза на круглом бровастом лице часто мигают, как это бывает у
провинившегося в чем-то человека.
- Собака! - неизвестно к кому обращаясь, говорит Лешка. - Я ж тебя
подразню!
Он кладет на ступеньки гимнастерку с надраенным до блеска гвардейским
значком и хватает стоящую рядом лопату. Я не успеваю еще сообразить, что к
чему, как Лешка тихонько высовывает из-за бруствера точечный ее черенок.
"Чвик!" - и на бруствере вдребезги разлетается сухой ком земли.
Лешка вздрагивает, но, заметив, что я увидел его проделку, озорно
улыбается и уже смелее высовывает из окопа лопату. Где-то в неприятельской
стороне слышится выстрел, и одновременно новая пуля откалывает толстую
щепку от лопаты.
- Не порть инструмент, - говорю я Лешке. - Нашел занятие!
- Не-ет! Уж я его подразню, собаку!..
Он снова выставляет лопату. В то же мгновение четко слышится: "чвик",
"чвик", - и с бруствера брызжет земля.
- О, законно! Позлись, позлись! - довольно говорит Лешка.
Он хочет сказать и еще что-то, но не успевает раскрыть рта, как
устоявшаяся вокруг тишина нарушается грохотом крупнокалиберного пулемета.
Песок, комья земли и клочья кукурузы разлетаются с бруствера, сыплются на
лица, головы, спины, спящих в окопе людей. Но очередь короткая, она вдруг
утихает, и ветер медленно сдувает с бруствера пыль.
- Что это? Что за безобразие? - кричит из дальнего конца окопа наш
командир, старший сержант Желтых.
Как и все, он спал, но, очевидно, командирское чутье подсказало ему,
что кто-то провинился. Пригнувшись, без ремня, в расстегнутой гимнастерке,
на которой позвякивает полдюжины медалей, он перелезает через спящие тела
к Лешке.
- Тебе что, тесно в окопе? - со сдержанной злостью спрашивает он
заряжающего.
Тот сидит внизу, присыпанный землей, и, обнажая свои красивые широкие
зубы, нагловато ухмыляется:
- Да вон Ганс! Чуть иголку из пальцев не вышиб, зараза!
- Иголку у него вышиб! Все баловство! Ты что, сосунок? Объяснить тебе,
что к чему?
С минуту Желтых зло и неподвижно смотрит сверху вниз на Лешку. Однако
тишина больше не нарушается, и старший сержант, успокаиваясь, начинает
отряхивать с головы и усов песок. Потом он переводит все еще недовольный
взгляд на нас - его подчиненных. Глаза у командира маленькие,
неопределенного, будто вылинявшего, цвета, они остро смотрят из-под
мохнатых строгих бровей: пожилое, синее, побитое порохом лицо его не
предвещает добра.
- Чего разлегся? - вдруг босой ногой он толкает меня. - Не на курорте.
А ну, марш наблюдать!
Я не торопясь поднимаюсь с шинели, в душе ругая Лешку за неуместную
шутку, а командир стоит и хмуро оглядывает остальных.
- А ты, Одноухий! Нечего притворяться: вижу, не спишь! Подъем! -
командует он снарядному Кривенку, который, надвинув пилотку на смуглое,
перекошенное шрамом лицо, неподвижно лежит на дне окопа.
Но Кривенок не шевелится, и Желтых, наклонившись, дергает его за рукав.
- А ну, подъем!
Солдат нехотя раскрывает сердитые глаза.
- Не понукай! Не запряг!
- Что не запряг, подъем, говорю!
Кривенок лениво встает и, удобнее устраиваясь под стенкой окопа,
ворчит:
- Порядочек! Не успеешь вздремнуть - подъем...
Желтых переводит взгляд в угол на остальных, но там уже будить никого
не надо. Молчаливый и тощий, как жердь, Лукьянов тихо сидит на шинели,
усердно хлопая глазами и делая вид, что давно уже проснулся. Как всегда,
когда командир ругается, в синеватых глазах этого еще молодого,
безвременно увядшего человека появляется молчаливая робкая покорность.
Уголки его тонких губ вздрагивают, брови смыкаются - он явно не переносит
грубости. Остальные давно уже привыкли к командирскому крику, и им хоть бы
что. Уже деловито копошится на коленях наводчик - якут Попов. Он, видно,
сразу догадывается, чем все кончится, и, не ожидая приказания, вытаскивает
из ниши ящик с недочищенными накануне снарядами. Вид у него несколько
надутый, недовольно-заспанный, широкое скуластое лицо сосредоточенно, веки
узких глаз припухли.
- Ну, а вы чего смотрите? - покрикивает Желтых на остальных. - Думаете,
калач дам? Задорожный, Лукьянов, Кривенок, за работу!
Бойцы не спеша берутся за дело.
Кривенок, тяжело вздохнув, подступает к раскрытому ящику. Через всю его
щеку, от рта до уха, ярко краснеет обезображивающий лицо шрам - недавний
след минного осколка; на месте начисто срезанного уха лишь небольшое
отверстие. Попов с Лукьяновым уже протирают ветошью снаряды. У Попова это
получается сноровисто и ловко, натренированные его руки так и мелькают
вдоль блестящих латунных гильз. Лукьянов же вял и медлителен, одной рукой
поворачивает скользкий снаряд и неуверенно трет его тряпкой, брезгливо
сжатой между двумя пальцами; Кривенок пристраивается рядом. Только
Задорожный, натянув на круглые плечи тесноватую гимнастерку, проходит по
окопу мимо работающих.
- Ерунда! И втроем управятся!
Он садится в конец окопа и принимается за свое любимое занятие: сдвинув
пониже, разминает на лодыжках кирзовые голенища новых сапог. Эти с
особенным шиком пригнанные сапоги, коротенькая, подрезанная снизу
гимнастерка, широченные суконные галифе цвета хаки, а также лихо сдвинутая
на самое ухо пилотка заметно выделяют Лешку среди нас. Кажется, он
чувствует в этом немалое свое превосходство над остальными, и потому с его
подвижного лица не сходит беззаботная озорная улыбка.
Желтых, явно любуясь в душе его нагловато-щегольской независимостью,
беззлобно ворчит про себя:
- Лодырь... Сачок... Ну, смотри мне, футболист!
Мы - "сорокапятчики". Еще нас называют ПТО (противотанковое орудие),
чаще "пушкари", а то и "прощай, родина". Последнее обижает и злит нас, и
мы указываем тогда на нашего командира старшего сержанта Желтых, который
воюет в батарее с сорок первого, и ничего - жив, здоров. Но, видно, есть в
этом прозвище доля правды, в которой мы не хотим признаться. Война во
многом изменилась за три года, обновились оружие и тактика, другими уже
стали немецкие танки, появились "тигры", "пантеры", "фердинанды", а
"сорокапятка" у нас все та же, из которой стреляли по броневикам и
танкеткам. Конечно, порою нам бывает не сладко.
Я устраиваюсь на ступеньке, где сидел Лешка, и осторожно высовываю
из-за бруствера острый кончик "перископа-разведчика". В маленьком его
глазке отражается хорошо знакомая местность - не запаханное с весны,
заросшее лебедой и пыреем поле, изрезанное серыми гривами окопов и ходов
сообщений. За ними на нейтралке едва заметна в траве извилина пересохшего
ручья, возле него ржавеет закопченный, с настежь открытыми люками танк.
Дальше горбятся неровные хребтовины холмов, на которых окопались немцы.
Что там у них, нам уж не видно, зато они свободно просматривают наши
позиции, траншеи передовой линии, ходы сообщения, все проложенные ночью
тропки. Единственное же наше естественное укрытие сзади - узкая полоска
подсолнуха, которая одним концом почти примыкает к нашей огневой позиции,
а другим упирается в недалекую тыловую деревню. (От деревни, правда,
осталось одно название. После недавних боев на месте ее мазанок высятся
груды глины, торчат вывороченные обгоревшие бревна, и зарастают травой
подворья, на которых бродят голодные кошки. Жители ее ушли куда-то на
север.)
Мы стоим на поле между разбросанными кучами пересохшей прошлогодней
кукурузы. Одна такая куча скрывает и нашу пушчонку, возле которой вырыт
небольшой, в пять шагов, окоп-ровик.
Старший сержант, однако, у нас не злопамятен и вскоре успокаивается.
Свернув цигарку почти с крупнокалиберную пулеметную гильзу, он садится на
дно и курит. Клубы сизого пахучего дыма наполняют окоп. Табак нам дают из
трофейных румынских запасов. Желтых иногда вечером приносит килограммовую
связку крупного пожелтевшего листа, и мы неделю курим ее всем расчетом.
Правда, как утверждает Задорожный, чтобы накуриться нашему командиру, надо
свернуть цигарку размером чуть ли не с гаубичный ствол.
- Слушай, Лукьянов, - хитро поглядывая сквозь дым, говорит Желтых. - Ты
не парикмахером до войны был?
- Нет, - грустно отвечает Лукьянов. - Я в архитектурном учился.
- А-а... А я думал, парикмахером. Уж очень ты деликатно тряпку держишь,
- говорит Желтых и вдруг прикрикивает: - А ну, три сильнее! Не разорвется,
не бойся!
Лукьянов смущенно прикусывает губу и начинает тереть быстрее, но
смазанный снаряд выскальзывает из рук и падает головкой в песок. Лукьянов
отшатывается к стенке.
- Ну вот, разиня! - машет рукой Желтых. - Тоже мне архитектор... Иди
сюда, другую работу дам.
Солдат вытирает снаряд, потом о подол гимнастерки - руки, а Желтых
расстегивает свою сержантскую кирзовую сумку и достает измятую карточку
ПТО.
- Вот что... На, нарисуй как следует. А то приходят, спрашивают, почему
неаккуратная. В самом деле, если бы не было кому, а то полный расчет
грамотеев: футболист, архитектор, учитель вон, - не забывает он намекнуть
и на мою довоенную учебу в педагогическом техникуме. - Только лодыри все:
лишь бы дрыхнуть.
Лукьянов заметно оживляется: новая работа ему по душе. Поджав под себя
ноги, он поудобнее устраивается под стенкой окопа и начинает чертить
ориентиры. Движения его тонких пальцев обретают уверенность, лицо
проясняется, только в уголках бледных губ все еще таится тихая скорбь.
Желтых сидит напротив и с затаенным любопытством следит за движениями его
карандаша.
- Вот тут, вижу, ты мастер. И куст как раз двойной, будто спаренный...
И танк - вылитый "тигр". Хорошо.
Я тоже заглядываю в небольшой лист бумаги, оторванный от бланка боевого
листка: ничего особенного, обыкновенный чертеж. Старшему сержанту,
конечно, такого не осилить. Хоть он и командует расчетом, но образование у
него, кажется, не то два, не то три класса, и мы никогда не видели, чтобы
Желтых что-нибудь писал или читал вслух. Всю документацию расчета (именной
список, карточку ПТО, отчет по снарядам), ссылаясь на занятость, он
поручает Лукьянову, Попову или мне, а сам сидит рядом и курит. Лукьянов,
конечно, самый грамотный у нас и, наверное, самый умный - испытанный
авторитет по части разных наук. Даже Задорожный, который вообще не
признает никого умнее себя, частенько обращается к нему, когда надо
уточнить, в каких фильмах снимался Чарли Чаплин, сколько лет Большому
театру в Москве, кому перед войной проиграл московский "Спартак" или кто
такая Мария Стюарт. Лукьянов обычно сдержанно выслушает вопрос, потом,
вздохнув, коротко ответит, но всем нам ясно, что знает он еще множество
куда более значительных и сложных вещей.
На войне, однако, ему не повезло. Он попал в плен, многое пережил и
теперь какой-то надломленный, обиженный, но, кажется, неплохой. Впрочем, у
нас он недавно, и знаем мы его мало.
Куда понятнее нам Лешка Задорожный, хитрец, лежебока и ловкач. Вот и
теперь снаряды он так и не чистит, а все треплется да охорашивает себя. Но
Задорожный сильный, а это в нашем артиллерийском деле далеко не маловажное
качество. Правда, он имеет привычку порой злоупотреблять этой своей силой,
шутя поиздеваться над кем-нибудь, и тогда больше всех перепадает тому же
Лукьянову, а иногда и Кривенку. Единственный, к кому Лешка относится с
некоторым уважением (после командира, конечно), - это якут Попов. Но Попов
особенный у нас человек, и о нем следует сказать отдельно.
Особенный он уже хотя бы потому, что наводчик. Все наши неудачи
происходили по разным причинам, но все успехи - подбитые в последних боях
два танка, сожженные автомобили, расстрелянные пулеметы - дело ловких рук
и зорких глаз Попова. Глаза у него действительно очень зоркие, других
таких на батарее нет. Такие же особенные у него пальцы - ловкие, длинные и
очень чуткие, как у музыканта. Этими руками он все время мастерит
что-нибудь: то футляр для прицела, то вырезает узор на дюралевом
портсигаре, то из снарядной гильзы выпиливает комсоставскую пряжку со
звездочкой. И все у него выходит настолько добротно и красиво, что,
пожалуй, не отличишь от фабричного. По службе он очень старателен, даже
въедлив в мелочах, особенно когда ему приходится временно оставаться за
командира орудия. Тогда уж
...Закладка в соц.сетях