Купить
 
 
Жанр: Драма

Повести

Василь Быков
Повести:
Альпийская баллада.
Сотников.
Обелиск.
Третья ракета.
Карьер.
Василь Быков.
Альпийская баллада

Пер. с белорусск. - М.Горбачев.
В кн.: "Василь Быков. Повести". Днепропетровск, "Проминь", 1987.
OCR & spellcheck by HarryFan, 19 March 2001

1

Он споткнулся, упал, но тут же вскочил, поняв, что, пока вокруг
замешательство, надо куда-то убежать, скрыться, а может, и прорваться с
завода. Но в вихревых потоках пыли, поглотившей цех, почти ничего не было
видно, он чуть не угодил в черную пропасть воронки, где взорвалась бомба,
по краю обежал яму. Чтобы не наткнуться на что-нибудь в пыли, выбросил
вперед руку, а другой сжал пистолет; опять споткнувшись, перекатился через
вывороченную взрывом бетонную глыбу, больно ударившись коленом. Вскочил
уже босой, растеряв колодки, и ногам стало нестерпимо больно на
беспорядочно заваливших цех бетонных обломках.
Сзади слышались крики, в другом конце помещения гулко протрещала
автоматная очередь. "Черта с два!" - сказал себе Иван, вскочил на
сброшенную с перекрытий железную ферму, оттуда перемахнул на косо
рухнувший столб простенка. По простенку взбежал выше. Потянуло ветром,
пыль постепенно рассеивалась, можно было оглядеться. Балансируя руками, он
пробежал по какой-то бетонной балке и очутился на краю громоздких развалин
цеха. Впереди в трех шагах и ниже было последнее его препятствие -
полуразрушенная стена внешней ограды, а дальше, будто ничего в целом мире
не произошло, безмятежно утопали в зелени улицы, пламенели под солнцем
черепичные крыши домов и совсем близко на склоне призывно темнела хвойная
чаща леса.
В одно мгновение охватив все это взглядом, он сунул в зубы
пластмассовую рукоять пистолета и прыгнул. Острые железные шипы в гребне
ограды требовали точного расчета, но ему удалось ухватиться за них руками
и быстро перемахнуть на ту сторону. Падать, однако, помедлил, на вытянутых
руках опустился пониже и потом оторвался. Упал в жесткие колючки бурьяна,
вскочил, перехватил пистолет и изо всех сил помчался по картофельному
участку вдоль проволочной сетки.
Сзади неслись крики и захлебистый лай собак, в нескольких местах
протрещали очереди, поодаль взвизгнули пули. Кажется, начиналась погоня,
его шансы убывали, но он уже не мог отказаться от ставшего большим, чем
жизнь, намерения уйти, перемахнул через сетку ограды и по колючей шлаковой
дорожке еще быстрее устремился вверх, к недалекой уже окраине.
Взрыв в цехе, наверно, всполошил население. По дорожке от белого дома
во всю прыть мчались к заводу двое мальчишек, передний был с игрушечным
ружьем в руках, но за кустарником они не заметили его. Иван выскочил из-за
кустов акаций и едва не столкнулся с девушкой, несшей полную лейку. Та
испуганно вскрикнула и выронила ее. Он молча пробежал мимо, из
коротенького проулка выскочил на немощеную окраинную улицу, оглянулся по
сторонам - улица была пуста. Иван перебежал ее, продрался сквозь пыльные
заросли насаждений и упал. Впереди домов уже не было, на огромном крутом
косогоре раскинулся некошеный, густо усеянный ромашками луг, у дороги
дремотно качались метелки какой-то неведомой ему травы. Дальше и выше в
распадках начинался лес, а над ним в знойном июльском небе теснились сизые
громады Альп.
Сдерживая дыхание, Иван прислушался: сзади доносились крики и выстрелы,
заливались овчарки, но это там, на заводе, за ним же, кажется, еще не
гнались. Рукавом полосатой куртки он смахнул с лица пот, заливавший глаза,
и приподнялся, определяя кратчайший путь вверх. Невдалеке был распадок,
ближе других подступавший к городу, туда по крутому склону сбегали сверху
редкие елочки. Иван снова вскочил на ноги.
Это оказалось чертовски трудным - все время бежать в гору: тело
становилось чрезмерно грузным, от слабости подкашивались ноги. На середине
косогора он снова оглянулся - собачий лай, кажется, уже доносился с
окраины. Полоснула близкая очередь, но пуль он не услышал - значит, еще не
по нему. По другим! Видно, там разбегались. Это облегчало его положение,
надо было торопиться.
Но он выбивался из сил и с трудом одолевал пригорок. Сзади как на
ладони был виден весь городок, переднюю часть которого занимали длинные,
похожие на ангары корпуса завода, там и сям чернели развалины - свежие
следы бомбежки; длинная ограда в одном месте рухнула, за проломом дыбились
искореженные фермы перекрытий - это от их бомбы. Там бегали, суетились
люди. Иван пригнулся (его уже начал скрывать пригорок) и вяло побежал к
ручью, возле которого наконец с облегчением распрямился. Лес был рядом, на
склоне.
Иван замедлил бег, вытер рукавом лицо. Дальше путь пролегал по дну
широкого травянистого распадка. Подъем становился круче, меж черных
скользких камней шумно бурлил ручей. Вконец изморенный, Иван уже достиг
первых разбросанных по склону елочек, когда снова услышал лай собак.
Показалось, что они за пригорком, рядом, и он, опять выбиваясь из сил,
побежал в гору. Хоть бы успеть добраться до хвойной чащи, там легче
укрыться, как-нибудь обмануть преследователей или, если уж не суждено
вырваться, погибнуть не зря.
Но добежать до леса Иван не успел.
Он взбирался по траве вверх, минуя большие и малые обломки скал с
рассыпанной повсюду дресвой, и почти уже достиг еловой опушки, как сзади,
будто вынырнув из-за пригорка, совсем близко залилась лаем собака. Иван
кинулся к молодой елочке, затаившись, выглянул сквозь ветви - через бугор,
мелькая в траве бурой спиной, по его следам мчалась овчарка.
Он понял, что до чащи ему не успеть. Шире расставив ноги, крепче сжал в
руке пистолет. Он не знал, сколько в магазине патронов, интересоваться
этим было поздно, хотя и понимал, что в патронах - его спасение. На минуту
расслабил мускулы, стараясь дышать ровнее. Надо было успокоиться,
собраться с силами, унять в груди сердце, чтоб ударить без промаха.
Собака увидела его, залилась громче, злее и, попарно выбрасывая
сложенные лапы, устремилась вверх. Стоя за елью, Иван пригнулся, взглядом
отмерил рубеж в какой-нибудь полусотне шагов возле каменного выступа в
траве и направил туда пистолет. Овчарка стремительно приближалась, прижав
к голове уши, вытянув хвост; уже стала видна ее раскрытая пасть с
высунутым языком и хищным оскалом клыков. Иван затаил дыхание, напрягся,
стараясь как можно лучше прицелиться, подпустил ее шагов на пятьдесят,
выстрелил. И сразу же понял, что промазал. Пистолет дернулся в руке
стволом вверх, в нос ударило пороховым смрадом, овчарка залаяла сильнее, и
он, не целясь, наугад, поспешно выстрелил еще. Тотчас короткая радость
блеснула в душе - собака отчаянно взвизгнула, взвилась, со всего маху
ударилась о землю и в каких-нибудь двадцати шагах от него задергалась,
забилась в траве. Он уже готов был кинуться в лес, но тут увидел:
огромный, с рыжими подпалинами на боках волкодав, задыхаясь, выскочил
из-за камней. За ним, петляя в траве, тянулся длинный ременный повод.
Иван, не целясь, торопливо вскинул навстречу пистолет, но выстрела не
последовало, очевидно, что-то заело. Перезарядить он не успел, лишь ударил
по затворной планке ладонью, однако волкодав был уже рядом и прыгнул. Иван
как-то увернулся за ель, собака, задев ветки, пронеслась мимо, но,
казалось, еще не долетев до земли, перевернулась в воздухе и тут же с
раскрытой пастью кинулась снова. Не зная, как защититься, Иван вскинул
навстречу руки.
Это был точный и сильный прыжок. Пистолет выпал из рук Ивана, сам он не
устоял на ногах и вместе с собакой покатился по склону. Казалось, все
скоро кончится, но Иван, падая, успел схватить волкодава за ошейник и
железным напряжением рук оттянул его от себя. Собака сильно царапнула
когтями, где-то с треском разорвалась одежда. Одной рукой сжимая ошейник,
другой Иван поймал переднюю собачью лапу и сильно выкрутил ее в сторону.
Задыхаясь в борьбе, они еще раз перекатились друг через друга, потом,
чтобы как-то удержаться сверху, Иван выбросил в сторону ноги, изо всех сил
стараясь подмять под себя собаку. Наконец это ему удалось, и он,
навалившись на пса всем телом, начал его душить. Но волкодав был чертовски
силен, и Иван вдруг понял, что долго так не выдержит. Тогда, изловчившись,
он последним усилием двинул его коленом. Волкодав взвизгнул и резко
дернулся, едва не вырвав из руки ошейник. Иван почувствовал, как под
коленом будто хрястнуло что-то, и, выламывая пальцы, еще туже затянул
ошейник. Но задушить пса у него не хватило силы, волкодав отчаянно
рванулся и выскользнул из рук.
Иван сжался в ожидании нового прыжка, но собака не прыгнула -
распластавшись рядом и вытянув толстую морду с выброшенным набок языком,
она часто и сипло дышала, злобно глядя на человека. Натертые ошейником, у
Ивана жгуче горели ладони, от перенапряжения нервно трепетала мышца в
предплечье, чуть не выскакивало сердце из груди. Опустив на траву дрожащие
руки, он стоял на коленях и почти дикими глазами глядел на собаку.
Они следили один за другим, боясь упустить первую попытку к прыжку, и в
то же время Иван опасался, как бы не появились немцы. Через минуту он
понял, что волкодав вряд ли бросится первым. Тогда он поднялся на ноги и,
отступив в сторону, схватил в траве камень. Хотел им ударить собаку, но
тут же раздумал. Волкодав судорожно выгнул хребет, видно, ему досталось не
меньше, чем человеку, и он беспомощно, тихо скулил. Иван сделал несколько
осторожных шагов-назад. Волкодав приподнялся, тоже немного подвинулся,
поводок его скользнул по траве. Но он не вскакивал. Иван, еще больше
осмелев, устало побежал вверх, к ели, где уронил пистолет.
Собака завизжала от бессильной ярости, немного проползла по траве и
остановилась. А человек поднял с травы браунинг и медленно, задыхаясь,
насколько позволял остаток сил, побежал по распадку вверх, в еловую чащу.

2

Минут через пять он уже был в лесу и бежал вдоль стремительного, с
необыкновенно прозрачной водой ручья. На склоне стоял чистый, не
захламленный валежником лес. Бежать, однако, мешали камни. Подъем
становился все круче. Опасаясь новой погони, Иван сунулся было в ручей,
чтоб скрыть от овчарок след, но вода ледяным холодом обожгла ноги, и он,
пробежав шагов десять, выскочил на берег. Вскарабкался на скалистую кручу,
на секунду остановился, чтобы перезарядить пистолет. Затвор выбросил на
камни перекошенный патрон. Иван нагнулся за ним и вдруг замер - сквозь
говорливое журчание ручья сзади донеслись голоса. Оставив патрон, он
торопливо подался вверх, чуть в сторону от ручья, пролез сквозь чащу
елового молодняка и, еле справляясь с дыханием, опустился на четвереньки.
Подул ветер, и в небо из-за гор выплыл косматый край тучи. Видимо,
надвигался дождь. Иван осмотрелся, окинув взглядом камни под елями. Внизу
как будто никого не было. Он уже хотел вскочить на ноги и побежать, как
вдруг до его слуха донесся слегка приглушенный, настойчивый оклик:
- Руссо!
Он пригнулся ниже, вобрал в плечи голову - нет, то был не немец, скорее
какой-нибудь гефтлинг. Но тут хоть бы выбраться самому. Он знал по
собственному опыту, как это трудно, где уж там вести с собой какого-то
доходягу. Немцы наверняка уже подняли тревогу. Не так это просто - удрать.
И он изо всех сил побежал дальше, карабкаясь меж камней и елей вверх,
наискось по горному лесистому склону, так как лезть прямо уже не хватало
сил. Ручей остался где-то в стороне, говор его притих; сильнее и
отчетливее стали шуметь ели - свежий ветер настойчиво раскачивал вершины;
солнце скрылось, помрачневшее небо все шире заволакивала темная туча. Было
душно, куртка на спине промокла от пота. Полосатый берет Иван потерял еще
при взрыве и теперь вытирал лицо рукавами, все время озираясь по сторонам
и чутко вслушиваясь. Один раз он услышал далекий еще, но стремительно
нараставший рев мотоциклов. Тут где-то проходила дорога, и немцы,
по-видимому, послали погоню. Охваченный мрачным предчувствием, Иван
напряженно обдумывал, как быть дальше, и в то же время по какому-то
неясному звуку догадался, что сзади кто-то бежит. Отскочив за мшистый
комель ели, он щелкнул предохранителем браунинга. Треск мотоциклов
приблизился: "Обкладывают, сволочи!" Иван оглянулся, опустился за елью на
одно колено и приподнял сжатый в руке пистолет. Внизу снова раздался
приглушенный стук по камням. Иван всмотрелся и уже отчетливо определил в
зарослях место, где был человек. Вначале оттуда никто не показывался.
Потом ветки закачались, и на прогалину из ельника выскочила легкая
полосатая фигурка, метнула взглядом по склону.
- Руссо!
Женщина?! Этого еще не хватало! Он чуть не выругался с досады, но
приближающийся рев мотоциклов переключил его внимание. Иван крутнулся на
земле, не зная, куда податься: меж редких стволов его легко могли увидеть
сверху. И он прыгнул в неглубокую выемку-нишу под крутоверхой скалой, весь
сжался, готовясь к отпору. Полосатая фигурка внизу на минуту исчезла за
краем обрыва. Он теперь не смотрел туда, а напряженно слушал, больше всего
остерегаясь мотоциклов. Но вот внизу, в двадцати шагах, из-за камня снова
показалась женская фигура в длинной, не по росту, куртке с закатанными
рукавами и красным треугольником на груди. Это была девушка. Она быстро
огляделась по сторонам, и он заметил, как под черной шапкой волос с
нескрываемой радостью блеснули такие же черные, словно две маслины, глаза.
- Чао!
Он слышал уже это слово - так всегда здоровались гефтлинги-итальянцы.
Однако теперь, вслушиваясь в треск над головой, он сжался и молчал,
ожидая, что она вот-вот юркнет в какое-нибудь укрытие. Но она, кажется
вовсе равнодушная к опасности, снова оглянулась и торопливо заговорила
по-немецки, как ему показалось, кого-то прогоняя от себя. Взглянув в
подлесок, Иван увидел за камнями еще одного в полосатом, который после
окрика девушки сразу же шмыгнул в заросли. Иван хотел было кинуться прочь
от этих непрошеных спутников, но девушка легко выскочила из-за обрыва,
нагнулась, сунула ноги в колодки, которые до сих пор держала в руках, и,
застучав ими, торопливо побежала к нему.
Мотоциклы ревели чуть ли не над их головами, и эта ее нелепая дерзость
вызвала у Ивана гнев - их ведь легко могли тут заметить. Пригнувшись, Иван
шагнул к девушке и за руку рванул ее под скалу. При этом он тихо, но с
неудержимой яростью выругался. Она легко метнулась за ним, как вдруг одна
ее колодка сорвалась с ноги и, застучав по камням, отлетела далеко в
сторону.
- Ой, клумпес! - приглушенно вскрикнула девушка.
Мотоциклы один за другим, обдавая их грохотом, проносились совсем
близко, но она, казалось не обращая на них внимания, вырвала у него руку и
бросилась за своей колодкой. Иван не успел удержать ее, только в гневе
стукнул кулаком по камню и скрипнул зубами. Девушка между тем подхватила
колодку и кинулась назад. И тогда Иван, встретившись с азартно блеснувшим
взглядом девушки, зло ударил ее по лицу.
Удар обжег ей щеку. Она коротко вскрикнула, но не отшатнулась, не
побежала, а упала под скалу рядом и из-под локтя кинула на него взгляд,
полный не гнева, а скорее озорного удивления.
Гул мотоциклов удалялся, и Иван пожалел, что не сдержал себя. Девушка
на минуту сосредоточилась, округлила глаза, прислушалась, казалось, только
теперь осознав, что им угрожало, и, приподняв ногу в полосатой запачканной
штанине, надела на ступню колодку. Потом еще раз взглянула на него и,
по-детски неумело выговаривая слова, будто картавя, повторила его
ругательство.
Это было так же неожиданно, как и его пощечина, и так необычно, что в
нем будто что-то сдвинулось, сместилось - человеческое на минуту хлынуло в
его заскорузлую душу, и он впервые за сегодняшний день удивленно и широко
раскрыл глаза:
- Ого!
- Ого! - повторила, как бы передразнивая, она, обнаружив тем свою
нарочитую обиду, и впервые с заметным любопытством оглядела его. Полные
губы ее были капризно поджаты, но в глазах уже появились готовые вот-вот
запрыгать озорные смешливые чертики. Казалось, он где-то уже видел их, эти
непонятные глаза на смуглом, сильно исхудавшем лице, и, почувствовав
что-то новое в себе, нахмурился. Обжигающая красота девушки, ее
необыкновенное бесстрашие в этом их более чем сложном положении вовсе
сбили его с толку.
- Ты куда бежишь? - строго спросил он, глядя на ее поджатые, в колодках
ноги.
- Вас?
- Вас! Вас! Куда бежишь?
- Руссо бежишь - ихь бежишь.
Не удержавшись, он исподлобья смерил ее злым взглядом - все ее
подвижное, с тонкими чертами лицо выражало желание понять его. Густые
черные брови, сросшиеся над переносьем, были высоко вскинуты.
- Ты знаешь, куда я бегу? Русланд бегу. Поймают, мне будет пуф, пуф. А
тебе это. - Он чиркнул себя пальцем по шее и показал вверх - красноречивый
интернациональный жест лагерников.
Она поняла, коротко улыбнулась, даже, показалось ему, фыркнула: мол,
что мне виселица! И это ее безрассудное легкомыслие опять разозлило его:
- Расхрабрилась! Ну беги! Только без дураков. Я тебе не помощник.
- Конэчно! - дружелюбно улыбнулась девушка, и Иван подумал, что она не
поняла его.
Он попытался было возразить, но в это время в стороне города опять
послышались выстрелы, крики и лай собак. "Черт с ней, с этой девкой", -
подумал Иван. Надо было пробираться дальше, и он быстро полез по склону.

3

Небо затянула сизая туча. Тревожно качались вершины елей. Лес
беспокойно гудел, и первые капли дождя косыми трассами прочертили воздух
между деревьями.
Иван, не сбавляя темпа, проворно лез меж стволов и камней, поблескивая
голым коленом. Он только теперь заметил порванную собакой штанину и кровь
на ноге. Пока стоял под скалой, рана, видимо, немного подсохла, а на ходу
открылась и теперь кровоточила. Сбитые о камни, кровоточили на ногах
пальцы. О какую-то колючку он больно уколол пятку и стал заметно
прихрамывать.
Сзади все умолкло, погони не было слышно, по она должна была появиться,
Иван знал, что немцы не оставят беглецов в покое. По-видимому, там уже
подняли на ноги охрану, полицию. Это было очень трудно - удрать. Разве что
поможет дождь, укроет, приглушит шаги, смоет следы. Острым беспокойным
взглядом Иван ощупывал вокруг себя кусты, боясь наскочить на засаду.
Временами он слышал за спиной торопливые шаги своей спутницы - она не
отставала. Только иногда, уронив с ноги клумпес, девушка на минуту
задерживалась, но потом бегом догоняла его и шла рядом. В такие моменты он
слышал ее близкое частое дыхание.
Иван старался быть безразличным к ней; если бы девушка отстала совсем,
он, возможно, даже вздохнул бы с облегчением, но все же, пока она была
рядом, не мог прогнать ее, чтобы уйти одному. Он только думал: и откуда
ее, на беду, прибило к нему, поди ж ты, вырвалась с завода, догнала. Уж на
что он быстро бежал в гору, а вот не отстала. Правда, он немало времени
потратил на борьбу с собаками - хорошо еще, что задержались, не набежали в
ту минуту немцы...
Дождь между тем усилился. Плотнее окутал лесистые склоны теплый туман.
Это радовало беглецов, так как в ненастную погоду было легче укрыться в
лесу и подальше отойти от города.
Только идти под дождем было не очень удобно. Промокшая до нитки куртка
неприятно прилипала к телу, штанины также намокли снизу, и Иван подвернул
их, как, бывало, на сенокосе, до самых колен. Он с удовлетворением
заметил, что под дождем потемнела полосатая, заметная издали его одежда.
Только вот проклятые круги-мишени, выведенные масляной краской,
по-прежнему топорщились на груди. Они не намокали и стали еще заметнее на
потемневшей куртке.
Так прошел час, а может, и больше. Продираясь сквозь мокрый молодой
кустарник с натянутой между ветвями паутиной, в которой дрожали мельчайшие
капли воды, Иван вдруг увидел дорогу. Гладкая, блестящая от непогоды
бетонная полоса ее плавно изгибалась на повороте и исчезала вверху. Он
остановился, прислушался - кажется, дорога была пуста. Тогда он оглянулся:
девушка, нетерпеливо отстраняя от лица мокрые ветви, пробиралась к нему.
Видимо, надо было подождать ее и дорогу перейти вместе, иначе она могла
сделать что-то не так и выдать обоих.
Девушка подошла, устало остановилась рядом и, увидев дорогу, уже с
большей осмотрительностью, чем недавно, отнеслась к опасности. Иван
коротко скользнул взглядом по ее мокрой куртке, которая плотно облегала
гибкую и тонкую фигурку, и снова с досадой поморщился - так все это не шло
к обстановке, в которой они оказались. Она же, видно, рада была минутной
задержке: немного отдышавшись, взялась одной рукой за ствол сосенки,
другой вылила из колодок воду и устало вздохнула.
Иван подождал немного, пока она отдышится, потом направился к дороге.
Девушка осторожно пошла сзади.
Возле дороги он снова огляделся, подбежал к забетонированному кювету,
остановился, шепнул ей: "Иди сюда!" - и подал руку. Она без слов
ухватилась за его пальцы, глухо стукнув о бетон деревяшками, прыгнула
через кювет. Иван коротко бросил: "Снимай!" - девушка послушно скинула
клумпесы и подхватила их свободной рукой. Взявшись за руки, они выбежали
на мокрые бетонные плиты дороги. Дождик сыпал уже часто и тотчас смывал их
следы. Беглецы благополучно перебрались на другую сторону. Он выпустил ее
руку. За кюветом она наколола ногу о щебенку, тихонько ойкнула, потом
сунула ступни в колодки и быстро полезла за ним вверх по склону.
Склон тут был крутой, со стремнинами обрывов, поросший чахлыми кривыми
деревцами, сквозь вершины которых виднелась внизу блестящая дуга дороги.
Иван теперь уж не очень старался выдерживать темп: устал сам, да и девушка
- он это чувствовал - уже на пределе своих, по-видимому, не слишком
больших сил. На крутом подъеме, который он, превозмогая усталость, одолел
первым, Иван остановился, наблюдая из-под развесистой суковатой сосны за
тем, как карабкается вверх его спутница. Одна колодка у нее свалилась с
ноги и по камням быстро покатилась вниз. Она растерянно вскрикнула: "Санта
мадонна!" - оглянулась и устало села, по всей вероятности не решаясь
спускаться за ней. Но вскоре все же полезла вниз, прихрамывая на одну
ногу, подобрала колодку и снизу взглянула на Ивана. В ее взгляде теплилась
молчаливая благодарность за то, что он не ушел без нее. Он спокойно
опустился на сухую колючую землю между извилистыми корнями, поджидая, пока
девушка вылезет из-под кручи. Добравшись до него, она в изнеможении упала
рядом.
- Брось ты их к черту! - сказал он, имея в виду колодки.
Она подняла на него черные широкие глаза. Он показал на ее клумпесы и
махнул рукой - брось, мол. Она, очевидно, поняла и отрицательно покачала
головой, пошевелив при этом своей маленькой мокрой и, как показалось ему,
слишком нежной стопой. Он сразу понял нелепость своего совета, так же как
и то, что немало еще хлопот причинят ей эти непомерно большие деревяшки.
Его ноги, исколотые на камнях и валежнике, тоже горели и саднили.
Особенно донимала при ходьбе левая пятка. Теперь, невольно затягивая
минуту передышки, он решил посмотреть, что там, и, поджав руками ногу,
взглянул на влажную стопу.
- Руссо очень, очень фурьезо [сердитый, злой (итал.)]. Как это дойч?..
Безе! [сердитый, злой (нем.)] - вдруг сказала она.
Иван за год пребывания в плену немного научился по-немецки и понял, что
сказала она, но ответил не сразу. В пятке была заноза, которую он
попробовал вытащить, по, как ни старался, не мог ухватить пальцами ее
крохотный кончик.
- Безе! Доведут, так будешь и безе! - сердито проворчал он и добавил
уже добрее: - А вообще я гут.
- Гут?
Она усмехнулась, обеими руками пригладила мокрые, блестящие волосы и,
вытерев о штаны ладони, придвинулась к нему:
- О, дай!
Он никак не мог взяться за конец занозы, а она легонько и удивительно
просто холодными тонкими пальцами обхватила его большую ступню, поковыряла
там и, нагнув голову, зубами больно ущипнула подошву. Он нерешительно
дернул ногу, но она удержала, нащупала кончик, и, когда выпрямилась, в
ровных ее зубах торчала маленькая ворсинка занозы.
Иван не удивился и не поблагодарил, а, подтянув ногу, взглянул на
пятку, потер, попробовал наступить - стало, кажется, легче. Тогда он уже с
большей приязнью, чем до сих пор, посмотрел на девушку, на ее мокрое,
смуглое, похорошевшее лицо. Она не отвела улыбчивого взгляда, пальцами
взяла из зубов занозу и кинула ее на ветер.
- Ловкая, да, - сдержанно, будто неохотно признавая ее достоинства,
сказал он.
- Леф-ка-я, - повторила она и спросила: - Что ест леф-ка-я?
Должно быть, впервые за этот день он слегка улыбнулся и потеребил
пятерней стриженый мокрый затылок:
- Как тебе сказать? Ну, в общем, гут.
- Гут?
- Я. Гут.
- Ду гут, ихь гут [ты хороший, я хорошая (нем.)], - радостно сообщила
она и засмеялась. А он, будто что-то припоминая или оценивая, дольше, чем
прежде, посмотрел на нее. Она сразу спохватилась, зябко повела плечами, и
тогда он подумал: надо идти. Ему не хотелось вылезать из-под этой сухой
развесистой сосны, и все же он вынужден был встать. Дождь не переставал. С
унылым однообразием шумел лес - видно, непогода сорвала облаву.
Неизвестно, сколько узников прорвалось в горы, но, может, хоть кому-нибудь
посчастливится уйти. Иван вспомнил третьего гефтлинга, который бежал за
ними, и, прежде чем выйти из-под сосны, повернулся к девушке,
вытряхивавшей сор из своих колодок.
- Это кто еще бежал за тобой?
- Бежаль, да? Тама? Гефтлинг. Тэдэско гефтлинг [немец-узник
(итало-нем.)].
- Что, знакомый? Товарищ?
- Нон товарищ. Кранк гефтлинг. Болной, - тоненьким пальчиком она
прикоснулась к своему виску.
- А, сумасшедший?
- Я, я.
"Гляди ты, а с ней можно разговаривать!" - с удовлетворением подумал
Иван и отвел в сторону взгляд. Почему-то по-прежнему неловко было смотреть
в ее черные, глубокие, широко раскрытые глаза, в которых так изменчиво
отражались разнообразные чувства.
- Ладно. Черт с ним. Пошли.
Кажется, они порядком уже отошли от лагеря. Немцы, видно, упустили их.
Душевное напряжение спало, и Иван, будто издалека, впервые мысленно
оглянулся на то, что произошло в этот адски мучительный день.

4

С утра они, пятеро военнопленных, в полуразрушенном во время ночной
бомбежки цехе откапывали невзорвавшуюся бомбу.
У них уже не осталось ни малейшей надежды выжить в этом чудовищном
комбинате смерти, и сегодня они решили в последний раз попытаться добыть
свободу, или, как говорил маленький чернявый острослов по кличке Жук, если
уж оставлять этот свет, так прежде стукнуть дверями.
Небезопасная и нелегкая их работа приближалась к концу.
Подвешивая бомбу ломами, они наконец освободили ее от завала и,
придерживая за покореженный стабилизатор, осторожно положили на дно ямы.
Дальше было самое рискованное и самое важное. Пока другие, затаив дыхание,
замерли по сторонам, длиннорукий узник в полосатой, как и у всех, куртке с
цветными кругами на груди и на спине, бывший черноморский моряк Голодай,
накинул на взрыватель ключ и надавил на него всем телом. На его голых до
локтей, мускулистых руках вздулись жилы, проступили вены на шее, и
взрыватель слегка подался. Голодай еще раза два с усилием повернул ключ, а
затем присел на корточки и начал быстро выкручивать взрыватель руками.
Сильно деформировавшись при ударе о землю, взрыватель, конечно, был
неисправен и в таком состоянии не годился для бомбы, минувшей ночью
сброшенной с американского Б-29 или английского "Москито" на этот зажатый
горными кряжами Альп австрийский городок. Но при дефектном взрывателе
бомба была исправная и продолжала хранить в себе пятьсот килограммов
тротила. На это и рассчитывали пятеро смертников. Как только отверстие в
бомбе освободилось, Жук достал из-под куртки новенький взрыватель, добытый
вчера от испорченной, с отбитым стабилизатором бомбы, и худыми нервными
пальцами начал ввинчивать его вместо прежнего.
Парень спешил, не попадал в резьбу, железо лязгало, и Иван, чтобы
кто-нибудь не набрел на них, приподнявшись, выглянул из ямы.
Поблизости, кажется, все было тихо. Над ними свисали покореженные
балки. Из многочисленных проломов в крыше косо цедились на землю дымчатые
лучи света. Было душно и пыльно. За рядом бетонных опор посреди цеха в
освещенной солнцем пыли с редкими возгласами и глухим гомоном шевелились,
сновали десятки людей, растаскивавших завалы и убиравших хлам. Там же
теперь были и эсэсманы, которые предпочитали излишне не любопытствовать,
когда обезвреживались бомбы, и обычно держались поодаль.
- Ну, сволочи, теперь ждите! - тихо, сдерживая гнев, сказал Жук.
Голодай, выпрямляясь над бомбой, буркнул:
- Помолчи. Скажешь гоп, когда перепрыгнешь.
- Ничего, братцы, ничего! - вытирая вспотевший лоб, проговорил в углу
Янушка, бывший колхозный бригадир, а теперь одноглазый гефтлинг. По натуре
он был скорее оптимистом, если только ими могли быть пленные в лагере.
Несмотря на вытекший глаз и отбитую селезенку, он всегда и всех
обнадеживал - и когда подбивал людей на побег, и когда в изодранной
овчарками одежде под конвоем с немногими уцелевшими возвращался в лагерь.
Так высказали они свое отношение к задуманному, кроме разве Сребникова,
который, беспрерывно кашляя, стоял у стены, да еще Ивана. Сребников с
самого начала всю эту затею воспринял без энтузиазма, так как ему мало
радости принесла бы даже удача - быстрее, чем лагерный режим и побои, его
добивала чахотка. А Иван Терешка был просто молчун и не любил зря
говорить, если и без того все было ясно.
Голодай вытер ладони о полосатые штаны и взглянул на людей: конечно,
главным заводилой был он.
- Кто ударит?
Все на секунду притихли, опустили глаза, напряженно ощупывая ими
длинный корпус бомбы с разбегающимися царапинами на зеленых боках.
Сосредоточился невеселый, с седой щетиной на запавших щеках Янушка;
погасла нервная решимость в быстрых глазах Жука; Сребников даже кашлять
перестал, опустил вдоль плоского тела руки - взгляд его стал невыносимо
скорбным. Видно было, что вопрос этот беспокоил их с самого начала; все
молчали, мучительно каждый про себя решая самое важное.
Крупное лице Голодая выражало нетерпение и суровую решимость поставить
все точки над "i".
- Добровольцев нет! - мрачно констатировал он. - Тогда потянем.
- Ага. Так лучше, - встрепенулся и подступил ближе к нему Жук.
- Что ж, потянем. По справедливости чтоб, - согласился Янушка.
Сдержанно и, кажется, с облегчением кашлянул Сребников. Терешка молча,
одним ударом вогнал в землю конец ломика. Но Голодай, хлопнув себя по
бедру, выругался:
- Потянешь тут. Ни спички, ни соломинки.
Нетерпеливо оглянувшись, он схватил лежавшую в углу ямы тяжелую с
длинной рукояткой кувалду.
- Значит, так... Бери выше.
И присел, обхватив ручку у самого основания. Остальные подались к нему,
нагнулись, сдвинув над кувалдой головы. Выше Голодая взялся рукой Жук, еще
выше сцепились узловатые пальцы Янушки, затем ручку охватила ладонь
Сребникова, за ней - широкая пятерня Терешки, потом опять Голодая, Жука,
Янушки. И когда над сплетением рук остался маленький кончик черенка, его
медленно коснулась дрожащая потная рука Сребникова.
Все невольно с облегчением вздохнули, поднялись и, постояв у стены, с
полминуты старались не глядеть друг на друга. Голодай решительным жестом
протянул кувалду тому, кто должен был с нею умереть.
- Так что по справедливости. Без обмана, - по-прежнему грубовато, но с
едва заметной ноткой сочувствия сказал он.
Сребников почему-то перестал кашлять, пошатнулся, взял ручку кувалды,
молча повернул ее в руках, попробовал переставить и опустил. Его полные
неуемной тоски глаза остановились на товарищах.
- Не разобью я, - тихо, тоном обреченного сказал он. - Не осилю.
Все снова притихли. Голодай гневно сверкнул глазами на смертника:
- Ты что?!
- Не разобью. Силы уже... мало, - уныло объяснил Сребников и тяжело,
надрывно закашлялся.
Голодай посмотрел на него и вдруг зло выругался.
- Ну и ну! - язвительно проговорил Жук. - Вили-вили веревочку...
- Что ж... Ясное дело, где ему разбить. Ослабел, - готов был
согласиться с происшедшим Янушка.
У Терешки внутри будто перевернулось что-то - хотя он и понимал, что
Сребников не притворяется, но такая неожиданность вызвала у него гнев. С
минуту он тяжело, исподлобья смотрел на больного, что-то решал про себя.
Умирать он, конечно, не стремился. Как и все, хотел жить. Трижды пытался
вырваться на волю (однажды дошел почти до Житомира). И тем не менее в
жизни, оказывается, бывает момент, когда надо решиться закончить все одним
взмахом.
И он шагнул к Сребникову:
- Дай сюда.
Сребников удивленно моргнул скорбными глазами, послушно разнял пальцы.
Терешка переставил кувалду к себе и немного смущенно скомандовал:
- Ну, что стали? Берем. Чего ждать?
Суровый Голодай, нервный Жук, озабоченный Янушка с недоумением
взглянули на него и, оживившись вдруг, подступили к бомбе.
- Взяли! Жук - веревку. Лаги давайте. Куда лаги девали? - с
неестественной бодростью распоряжался Терешка и в поисках заранее
припасенных палок выглянул из ямы. Но тут же он вздрогнул, остальные
замерли рядом. Предчувствуя беду, Терешка медленно выпрямился во весь
рост.
Невдалеке от ямы в пыльном потоке косых лучей стоял командофюрер
Зандлер. Он сразу увидел Ивана, их взгляды встретились, и Зандлер кивнул
головой:
- Ком!
Терешка выругался про себя, отставил к стене кувалду и быстро (медлить
в таком случае было нельзя) по откосу вылез на раскиданную вокруг ямы
землю. Сзади, настороженные, притихли, притаились товарищи.
В пыльном, пустом с этого конца цехе (боясь взрыва бомбы, немцы
повытаскивали отсюда станки) было душно, повсюду из пробитой крыши
струились на пол пыльные лучи полуденного солнца. В другом, разрушенном
конце огромного, как ангар, сооружения, где разбирала завал команда женщин
из сектора "С", сновали десятки людей с носилками; по настланным на землю
доскам женщины гоняли груженные щебенкой тачки.
Зандлер стоял в проходе под рядом опор, сбоку от большого пятна света
на бетонном полу, и, заложив за спину руки, ждал. Терешка быстро сбежал с
кучи земли, деревяшки его громко простучали и стихли. Хмуря широкие русые
брови, он остановился в пяти шагах от Зандлера, как раз на освещенном
квадрате пола. Эсэсовец, вынеся из-за спины одну руку, пальцами дернул
широкий козырек фуражки:
- Ви ист мит дер бомбе? [Ну как там бомба? (нем.)]
- Скоро. Глейх [сейчас (нем.)], - сдержанно сказал Иван.
- Шнеллер хинаустраген! [Быстрей выносите! (нем.)]
Зандлер подозрительно поглядел в сторону ямы, из которой торчали головы
четырех пленных, потом испытующе - на Ивана; тот стоял по-солдатски
собранный, готовый ко всему. Острым взглядом он впился в бритое, загорелое
лицо немца. Оно было преисполнено сознания власти и достоинства. В то же
время Иван настороженно следил за каждым движением его правой руки.
Неподалеку от них, на другой половине цеха, две женщины в полосатой одежде
опустили на землю носилки и, пересиливая страх, с любопытством ждали, что
будет дальше. Немец, скользнув взглядом по плечистой фигуре гефтлинга,
внешне выражавшей только готовность к действию, понял это по-своему.
Ступив ближе, он протянул к нему ногу в запыленном сапоге.
- Чисто! - спутав ударение, кивнул он на сапог.
Иван, разумеется, понял, что от него требовалось (это не было тут в
новинку), но на мгновение растерялся от неожиданности (только что он
подготовился совсем к другому) и несколько секунд помедлил. Зандлер ждал с
угрозой на жестком скуластом лице. Дольше медлить было нельзя, и парень
опустился возле его ног. Это унижало, бесило, и Иван внутренне сжался,
подавляя свой непокорный, такой неуместный тут гнев.
Согнувшись, он чистил сапог натянутыми рукавами куртки. Сапоги были
новые, аккуратно чищенные по утрам, и вскоре головка первого стала ярко
отражать солнце. Потом заблестели голенища и задник, только в ранту еще
осталось немного пыли да на самом носке никак не затиралась свежая
царапина. Командофюрер тем временем, щелкнув зажигалкой, прикурил, спрятал
в карман портсигар. На Ивана дохнуло запахом сигареты - это мучительно
раздражало обоняние. Затем немец, кажется, стряхнул пепел. На стриженую
голову Ивана посыпались искры, какая-то недогоревшая соринка больно
обожгла шею. Гнев с большей силой вспыхнул в нем, и он еле сдерживал себя
- так хотелось вскочить, ударить, сбить с ног, растоптать этого поганца.
Но он чистил сапог, борясь с собой и стараясь как можно скорее отвязаться
от немца. Тот, однако, не очень спешил, держал сапог до тех пор, пока он
не заблестел от носка до колена. Потом отставил ногу назад, чтобы
поставить вторую.
Иван немного выпрямился и в краткий миг этой передышки взглянул туда,
где остановились, наблюдая за ними, несколько гефтлингов-женщин. Взглянул
бегло, почти без всякого внимания, но вдруг что-то заставило его
спохватиться. Тогда он посмотрел внимательнее, стараясь понять, в чем
дело, и понял: лучше было бы провалиться сквозь землю, чем встречаться с
таким уничтожающим презрением в этих женских глазах. Почему-то он не успел
заметить ничего другого, не понял даже, было это молодое или, может,
пожилое лицо, - взгляд этот будто кипятком плеснул в его душу нестерпимой
болью укора. Между тем к его коленям придвинулся второй запыленный сапог с
большим белым пятном на голенище. Немец нетерпеливо буркнул два слова и
носком пнул пленного в грудь. Иван помедлил, что-то, еще позволявшее
контролировать себя, вдруг оборвалось в нем. Его пальцы отпустили рукав и
мертвой хваткой впились ногтями в ладонь. Подхваченный гневной силой, от
которой неудержимой тяжестью налились кулаки, он вскочил на ноги и бешено
ударил немца в челюсть. Это случилось так быстро, что Иван сам даже
удивился, увидев Зандлера лежащим на бетонном полу. Поодаль, подпрыгивая,
катилась его фуражка.
Все еще не до конца осознав смысл происшедшего, Иван, вобрав голову в
плечи и широко расставив ноги, с туго сжатыми кулаками стоял над немцем.
Он ждал, что Зандлер сразу же вскочит и бросится на него. До слуха
откуда-то издалека донеслись возбужденные разноязыкие восклицания, только
он не соображал уже, осуждали они или предупреждали. Эсэсман, однако, не
бросился на пленного, а неторопливо, будто преодолевая боль, повернулся на
бок, сел, медленно поднял с пола фуражку, несколькими щелчками сбил с нее
пыль. Кажется, он не спешил вставать. Сидел, широко раскинув ноги в одном
блестящем и другом нечищеном сапоге, будто безразличный ко всему,
пригладил рукой волосы, надел фуражку. Только после этого поднял на
взбешенного и заметно растерявшегося пленного тяжелый угрожающий взгляд и
тут же решительно рванул на ремне кожаный язычок кобуры.
В голове Ивана молнией сверкнула мысль: "Все кончено!" Щелкнул затвор
пистолета, и немец с внезапной стремительностью вскочил на ноги. Это сразу
вывело Ивана из оцепенения, и, чтобы умереть недаром, он ринулся головой
на врага.
Ударить, однако, он не успел: земля вдруг вздрогнула, подскочила,
внезапный громовой взрыв подбросил его, оглушил и кинул в черную пропасть.
Немца и все вокруг накрыло облаком коричневой едкой пыли.
Через секунду Иван почувствовал, что уже лежит на полу, а кругом что-то
падает, сыплется, что-то дымно, зловонно шипит, жаром горит спина;
почему-то с опозданием рядом упал и вдребезги разлетелся кирпич. Иван
огляделся - по бетонному полу беспомощно скреб знакомый, с царапиной на
носке сапог, в клубах пыли дергалась, пытаясь куда-то отползти, фигура
врага. Иван схватил из-под бока тяжелый кусок бетона и с размаху ударил им
немца в спину. Зандлер ахнул, мотнул в воздухе рукой. Этот жест напомнил
Ивану о пистолете. На коленях он перевалился через эсэсмана, рванул из его
полуразжатых пальцев пистолет и с бешеным стуком в груди бросился в
вихревое облако пыли...

5

Мрачная, бесприютная ночь застала беглецов в каком-то каменистом,
заросшем кривым сосняком ущелье, которое, постепенно суживаясь, полого
подымалось вверх.
Не так проворно, как прежде, Иван лез по замшелым камням, изредка
останавливаясь, чтобы подождать девушку, которая из последних сил упорно
продвигалась за ним. Он хотел во что бы то ни стало выбраться из этой
мрачной расселины. Там, наверху, наверно, был реже мрак, который густым
туманом начал заполнять ущелье. Но у него уже не хватало на это ни
решимости, ни силы. Вместе с тем очень хотелось как можно дальше отойти от
города, до конца использовать этот дождливый вечер, который так кстати
выдался сегодня и надежно скрыл от овчарок след беглецов. Изнемогая, Иван
все выше и выше забирался в горы, ибо только там, в Альпах, можно было
уйти от погони, а внизу, на дорогах, в долинах, их ждала смерть.
Проклятые горы! Иван был благодарен им за их недоступность для немецких
охранников и мотоциклистов, но он уже начал и ненавидеть их за то, что они
так безжалостно отнимали силы и могли, как видно, вконец измотать
человека. Это совсем не то, что его последний побег из Силезии: там легко
было ночью шагать по полям и лугам - звезды в светлом небе указывали путь
на родину. Они шли тогда небольшой группой. Тайно пробираясь в немецкие
села и фольварки бауэров, добывали кое-что из съестного - главным образом
овощи, а также молоко из бидонов, подготовленных у калиток для отправки по
утрам в город. Весь долгий, мучительный от бездействия день, поочередно
бодрствуя, сидели, забившись где-нибудь во ржи или кустарнике. Правда,
страху натерпелись и там. Целый месяц, оборванные, небритые, страшные,
пробирались они к желанным границам родной земли. Неизвестно, как
остальным, а ему очень не повезло тогда: вырвавшись из рук эсэсовцев, он
попал в руки таких же сволочей, которые с виду показались своими. Когда
его везли в город, то просто не верилось, что они не шутят, - такие это
были обыкновенные деревенские парни, незлобиво ругавшиеся на понятном
языке, одетые в поношенные крестьянские свитки и, кроме дробовиков, не
имевшие другого оружия. Только у того, что был с белой повязкой на рукаве,
висел на плече немецкий карабин...
А теперь вот горы, Лахтальские Альпы - неведомый, загадочный, никогда
не виданный край, и снова - маленькая, упрямая надежда обрести свободу.
Иван очень устал, и, когда начал присматриваться, где бы приютиться на
ночь, сзади глухо стукнуло что-то, и по обрыву посыпались камни. Он
оглянулся - его спутница лежала на склоне и, казалось, даже не пыталась
подняться. Тогда и он остановился, выпрямился, перевел дыхание. Уже
смеркалось. Сверху почти неслышно моросил мелкий, как пыль, дождь. Вокруг
тускло серели громады камней. Беспорядочными космами чернели вверху сосны.
Отяжеленное непогодой и мраком, низко осело небо. Мокрая одежда,
нагреваясь при ходьбе, слегка парила, и влажную спину - стоило только
остановиться - сотрясала дрожь. Он видел издали темный силуэт спутницы,
едва заметные движения ее головы и неподвижные, голые до локтей руки - она
не вставала. Тогда он сошел вниз, сунул за пазуху пистолет и, нагнувшись,
бережно приподнял ее легкое тело. Она зашевелилась, села, не открывая
глаз, и он, постояв, с досадой подумал, что придется, видно, заночевать
здесь.
Иван осмотрелся - с одной стороны круто вверх поднималось нагромождение
скал и камней, а с другой склон терялся внизу в сумеречной чаще леса.
Оттуда полз и полз густой, промозглый туман. Уже не видно было, какая там
глубина, только где-то далеко, в сизой парной тишине, монотонно клокотал
ручей.
Терешка тронул девушку за плечо: дескать, подожди тут, а сам двинулся
дальше, всмотрелся в сумрак - в одном месте над каменистым склоном слегка
нависала скала. Убежище, конечно, было не ахти какое, но от дождя
защищало, а на большее рассчитывать не приходилось.
Осторожно ступая по острым камням, он вернулся назад.
Удивительно, куда девалась недавняя живость этой девушки, ее смелость
перед мотоциклистами - она выглядела теперь мокрой, усталой птицей,
нелепой судьбой заброшенной в это ущелье. Тяжело дыша, девушка не
реагировала на прикосновение его руки, не встала на ноги, а еще больше
сжалась в маленький дрожащий комочек.
- Пошли передохнем, - сказал он. - Отдохнем, понимаешь? Ну, шлауфен,
или, как тебе сказать...
На минуту она притихла, сдержала дрожь, однако продолжала сидеть, низко
опустив голову. Он немного постоял, затем обеими руками подхватил ее,
намереваясь перенести в укрытие. Девушка с неожиданной силой дернулась в
его руках, что-то по-итальянски вскрикнула, забила ногами, и он выпустил
ее. Постояв минуту, смущенный, он со злостью подумал: "Ну и черт с тобой!
Сиди тут, привереда этакая!" И ушел под скалу. Только теперь почувствовал
он, как ослабел. Уже с закрытыми глазами натянул на затылок воротник
куртки и уснул.
Как всегда, мир мгновенно перестал существовать для него, уступив место
сумбурному кошмару снов. Этот переход был так незаметен, что казался
продолжением мучительной яви. Всякий раз ему снился один и тот же сон: уже
больше года почти каждую ночь он заново переживал муки одного дня войны.
Все начиналось с вполне реальной, тягостной атмосферы беды, которую
приносит с собой военный разгром. И хотя переживания потеряли свою
остроту, заслонились другими большими и малыми бедами, но во сне они с
новой силой терзали его.
Как обычно, вначале перед ним вставала ободранная стена украинской
мазанки, на углу которой углем было выведено: "Хоз. Алексеева" - и
стрелка-указатель рядом. Надпись была примерно месячной давности, когда
армия еще наступала на Змиев в обход Харькова. Теперь же войска двигались
в обратном направлении. Ночью топили в реке тягачи - не было бензина -
разбрасывали по полю разобранные орудийные замки, жгли в садах штабные
бумаги. На рассвете во дворе, где они приютились, после короткого
совещания появился полковник, который командовал группой окруженных. Их
роте было приказана прикрыть отход, и трое бойцов с молодым лейтенантом
выкопали у крайней хаты узкий окоп-ровик.
Это запомнилось Ивану на всю жизнь, но теперь, в тревожном сне,
почему-то тот полковник носился по двору с планшетом в руках и ругал
Голодая, черноморского матроса, ставшего командиром роты автоматчиков.
Неизвестно почему с ним, сержантом Терешкой, в окопе сидел не
Абдурахманов, боец из их разбитой батареи, который почти ни слова не
понимал по-русски, а флюгпункт Сребников. Вместо того чтобы готовить к бою
свой пулемет, этот доходяга немецким тесаком лихорадочно соскребает с
гимнастерки свои флюгпунктовские мишени и все бурчит про себя: "Ни шагу
назад! Ни шагу назад!.." И вместе с тем вполне реальная картина того
далекого утра: ясное весеннее небо, наискось через дорогу пролегшая
синеватая прохладная тень от мазанки, под плетнем вздрагивающая крапива и
так же часто вздрагивающий надетый на кол кувшин. А за околицей по
большаку в село идут танки. Они вот-вот должны появиться из-за угла этой
мазанки, а Иван Терешка никак не может вставить в гранату запал. Изо всех
сил он запихивает его пальцами, но маленький латунный цилиндрик, будто
став толще, чем надо, никак не лезет в отверстие. Терешка нервничает,
спешит, бьет по нему кулаком, а когда спохватывается, то видит, что в
окопе он один, что все уже отошли назад. И тогда приходит понимание того,
что он не слышал команды об отходе. Иван бросается грудью на бруствер,
обрушивая землю, старается вылезть из окопа, но налитое непонятной
тяжестью тело не слушается его, и он сползает назад.
А танки уже рядом.
Вспугнутая их грохотом, из огородов в воздух взмывает огромная, в
полнеба, стая воробьев. В стремительном полете она дружно сворачивает в
одну сторону, потом вся вместе - в другую, и тотчас из-за хаты, взрыхлив
на повороте землю, высовывается первый танк.
Иван понимает, что убежать не удастся, бессильно размахивается и
бросает на дорогу гранату. Она почему-то не взрывается, а подскакивает и
шипит, и танк вот-вот объедет ее. В это время из танка замечают окоп под
стеной, танк сворачивает, и тогда невыразимый ужас пронизывает Терешку -
это тридцатьчетверка.
На секунду Иван теряет самообладание от страха: что он натворил! Он
бросается назад и тут почти натыкается лицом на широкий ножевой штык,
занесенный над ним: немец делает короткий выпад, и штык мягко и неслышно,
будто в чужую, вонзается в его грудь. Иван знает, что это конец, что он
убит, и захлебывается от отчаяния, хотя боли почему-то не чувствует...
Обычно в этот момент он в страхе просыпается, но сейчас сознание его
действует как бы отдельно, где-то в стороне, оно ободряет, давая знать,
что это еще не все, что впереди еще плен, побеги и потому он не может
погибнуть, даже будучи проткнут штыком.
Сновидения путаются, меняются, и вот он уже оказывается в деревне, в
своих Терешках, на древней земле кривичей, и будто все это происходит еще
до войны, даже до его призыва в армию. По прибитой овечьими копытами улице
Иван бежит к колхозному амбару, куда - он это знает - пригнали со
связанными руками Голодая и с ним еще нескольких знакомых гефтлингов.
Сердце у Ивана разрывается от обиды, от напряжения. Кажется, он опоздает и
не докажет людям, что нельзя срывать злость на пленных, что плен - не
проступок их, а несчастье, что не они сдались в плен - их взяли, а
некоторых даже сдали, предали - было и такое.
Но он не добегает до амбара. Босые ноги его увязают в грязи, он едва
переставляет их. Немеют руки, все тело. Он бежит, как в воде, - медленно и
трудно. Выбирая дорогу, сворачивает к изгороди и вдруг видит на ней чьи-то
голенастые босые ноги. Он вскидывает голову: на верхней жерди сидит
незнакомка - девушка с черными, высоко вскинутыми бровями, в белоснежном,
сверкающем на солнце платье. Она лучисто улыбается ему черными, как
созревшие сливы, глазами и говорит:
- Чао, Иван!
И он останавливается, вдруг забыв о Голодае, обо всем на свете. Он рад,
счастлив, смущен встречей с ней. Она вдруг кажется ему давно знакомой,
близкой, такой, что всю жизнь подсознательно жила в его мечтах. Сияя от
радости, он подступает к изгороди, к девушке, но тут же, взглянув на себя,
спохватывается - ведь он прибежал с поля, от трактора, на нем старые,
залатанные на коленях штаны, вылинявшая на плечах рубашка и запачканные
мазутом руки. Смущенный, он останавливается, мрачнеет. Она тоже сгоняет со
своего необыкновенно солнечного лица светлую улыбку. Внезапно меркнет
яркая белизна ее платья, и постепенно девушка исчезает, как привидение.
Тогда он бросается к изгороди, хватается за жерди, за переплетенные
лозой колья, но тут перед ним возникает его мать. Положив на верхнюю жердь
руки, она стоит по ту сторону изгороди в картофельной ботве и скорбно
говорит:
- Фашистка она, сынок. Хлопцев твоих она немцам выдала...
"Где она? Где?" - хочется закричать ему, но он не может этого сделать,
так как у него на шее веревка - черный шелковый шнурок, на котором под
барабанный бой вешали заключенных в лагере. Веревка захлестывается,
натягивается, другой конец ее, как поводок, тянется за недобитой им в
распадке овчаркой. Овчарка сильно дергает поводок. Иван падает, хочет
закричать, но у него нет голоса, и тут от какого-то внутреннего толчка он
просыпается...

6

- Ха-ха-ха! - раздается над ним звонкий девичий смех.
Он вскидывает голову, ощупывает шею, широко раскрывает заспанные глаза,
и первое, что видит перед собой, - это яркая, бездонная голубизна неба и
белозубая девушка с веселой улыбкой.
- Конец шляуфен! Марш-марш надо!
Сразу же тело его, будто под током, содрогнулось от холода. Еще не
избавившись от мучительных сновидений, он промолчал, с трудом переключаясь
в реальный, со всеми его заботами, мир, взглянул на девушку, не разделяя
ее веселости. А она, опершись на руку, сидела рядом и грызла стебелек
травы, которым, видимо, пощекотала его. От вчерашней ее апатичности и
изнеможения, казалось, не осталось и следа.
- Марш, говоришь? Ну поглядим.
- Глядим, глядим, - согласилась она, с лукавыми смешинками в глазах
всматриваясь в его лицо.
А он, еще раз передернув плечами, быстро вскочил, часто замахал руками,
начал выбрасывать в стороны ноги и приседать - испытанный солдатский
прием, если хочешь согреться. Она сначала удивилась, высоко вскинула
широкие дуги-брови, потом вдруг засмеялась, коротко, но так громко, что он
испуганно шикнул:
- Тише ты!
Она спохватилась, зажала ладонью рот и оглянулась. В ее глазах все еще
прыгали неугомонные озорные чертики. Иван строго, с укором посмотрел на
нее, потом вслушался, чувствуя, как одубевшее от холода тело понемногу
наливалось теплом. Она вновь беззаботно-насмешливо прыснула:
- То гимнастик?
- Ну, гимнастика. А что, лучше мерзнуть?
Он был озабочен и вовсе не склонен к шуткам. Она, видимо, поняла это и
стала серьезнее, нервно подернула узенькими худыми плечиками под влажной
со вчерашнего дня курткой, вздохнула и с любопытством взглянула на него
снизу.
По старой воинской привычке он прежде всего осмотрелся и понял, что
действительно проспал, что давно уже рассвело. Солнце, правда, еще не
выкатилось из-за гор, но безоблачное небо, казалось, звенело от утренней
яркой голубизны. Всеми цветами радуги сияла противоположная, освещенная
сторона ущелья - серые скалы, сосны, широкие крутые расселины и высоченные
утесы. Эта же сторона дымчатой серой массой терпеливо дремала, еще не
распрощавшись с сумраком ночи.
- Горы карашо! - увидев, что он всматривается в окружающее, сказала
она. - Как сто?.. Эстетике!
Стукнув своими колодками, она вскочила с камня, на котором сидела, и
тоже выбежала из-под скалы, любуясь обилием солнца на противоположной
стороне ущелья. Иван, однако, был безразличен к природе. Как и каждое утро
в плену, вместе с пробуждением все его существо, каждую частицу тела
охватило мучительное чувство пустоты - обычный, знакомый до мелочей
приступ голода. Есть было нечего и теперь. Где в этих проклятых горах
добыть еду, он не знал и в то же время совершенно отчетливо сознавал, что
голодные они далеко не уйдут. Постояв немного, он проглотил слюну и,
равнодушный к тому, что занимало ее, спросил:
- Ты куда пойдешь?
Она, не поняв, подняла брови.
- Марш-марш куда? - казалось, начиная раздражаться, повторил он и
махнул в разных направлениях: - Туда или туда? Куда бежала?
- О, Остфронт! Рус фронт бежаль.
Он удивленно взглянул на нее.
- Си, си [да, да (итал.)], - подтвердила она, видя его недоверие. -
Синьорина карашо тэдэски [немцев (итал.)] пуф-пуф.
Вот это здорово! Ее наивность уже с утра начинала злить его. Иван,
нахмурившись, глядел в это подвижное и чересчур, по его мнению, красивое
лицо: не шутит ли она? Но она, по-видимому, не шутила, вполне серьезно
высказала свое намерение и теперь, ожидая, что скажет Иван, бездонными
глазами взглянула на него.
- Какое пуф-пуф? Глупости, - сказал он, плотнее закутываясь полами
куртки.
- Вас? Что ест глупост? Руссо учит синьорина руски шпрехен?
- Посмотрим.
- Посмотрим ест карашо. Согласие, я? - шутливо допытывалась она. Но он
не ответил - вздрогнул, ощутив на спине холодноватую влажность куртки,
взглянул на нелепые круги-мишени на груди: надо позаботиться и об одежде;
в этом полосатом одеянии не очень-то далеко уйдешь. И он, подцепив
пальцами, с треском сорвал с куртки винкель и номер; она по его примеру
сразу же принялась сдирать свои. Но ноготки ее тонких пальцев были слишком
нежны, а нитки не настолько слабы, чтоб легко поддаться. Тогда она шагнула
к нему и, по-детски оттопырив полную нижнюю губу, повела плечом:
- Дай.
- Не дай, а на, - сказал он и повернулся к ней. Острые бугорки под
влажной мешковиной куртки заставили его нахмуриться и сжать губы; она,
заметив это, поспешно сгребла на груди складку и оттянула ее. После
короткого колебания Иван взялся за уголок винкеля и сильно рванул его.
Чтобы не оставлять следов, смял тряпки и сунул их в щель под камнем.
- Грацие! Спасибо.
- Ты где по-русски училась? - спросил он.
- Италия, Рома училь. Лягер русска синьорина Маруся училь. Карашо
русска шпрехен, я?
- Хорошо, - равнодушно согласился он.
- Понималь отшень лючше карашо, - похвасталась она, и Иван внутренне
улыбнулся этой ее наивности. Он, правда, думал о другом.
- Где Триест, знаешь?
- О, Триесте! Горы, - живо отозвалась она.
- Знаю, что горы. А где, в какой стороне?
Она взглянула в одну сторону, в другую и уверенно махнула рукой туда,
откуда поднималось над горами еще невидимое здесь солнце.
- Туда дорога Триесте.
"Дорога!" - невесело подумал Иван. Ничего себе дорога - через горный
массив Альп, через теснины и реки, а главное - через густонаселенные
долины и оживленные автострады. Не так уж близок этот партизанский Триест,
о котором он столько наслышался в лагере. Но выбор у них был небольшой, и
если уж посчастливилось вырваться из ада, так глупо было бы теперь дать
повесить себя под барабанный бой на черной удавке.
И потому надо идти. Идти, лезть, бежать! Не раскисать, собраться с
силами, использовать весь опыт, все способности, перейти главный хребет,
найти партизан - югославских, итальянских - все равно каких, только бы
встать в строй, взять в руки оружие. В этом видел Иван теперь смысл жизни,
наивысшее свое призвание и награду за все страдания и позор, пережитые им
за год плена.
В сыром мрачном распадке было холодно. Остывшее за ночь тело донимала
дрожь. Хотелось скорее к теплу, на солнце. Отыскав подходящее место на
склоне, они полезли между камнями вверх. На этот раз, впервые с момента их
встречи, впереди лезла она, а он, немного отстав, карабкался следом, и это
было похоже на первое взаимное доверие между ними.
Каменистый склон тут был довольно крут, колодки скользили и падали с ее
ног. Девушка наконец сняла их, взяла в одну руку и, хватаясь другой за
колючие, твердые, как проволока, стебли какой-то травы, проворно, словно
ящерица, прыгала с камня на камень.
- Руссо, - не останавливаясь, сказала она, - ты ест официр?
- Никакой я не офицер. Пленный.
- Пленни, пленни. Я понималь. Кто до войны биль?
Иван помедлил с ответом. То, что она начала допрашивать, ему не
понравилось (вот еще мне особый отдел!), и он сдержанно буркнул:
- Колхозник.
- Что ест кольхозник?
- Не понимаешь, а спрашиваешь, - грубовато упрекнул он. - Ну вроде
бауэра, ферштейн?
- А, понималь: ляндвиршафт? [сельское хозяйство (нем.)]
- Вот-вот. Колхоз.
- О, я отшен люблу кольхоз! - вдруг оживленно заговорила она. - Кольхоз
карашо. Ля вораре [трудиться (итал.)] компания. Отдых - компания. Тутто
[все (итал.)] компания. Карашо компания. Руссо кольхоз карашо экономике.
Правилна я понималь? - спросила она и оглянулась.
Он не успел ответить. Сдвинутые ее ногами, вниз покатились камни,
щебенка, разная мелочь - он едва успел отскочить в сторону. Она сверху
озорно засмеялась и боком припала к склону. Иван со злостью прикрикнул:
- Тише ты!
Она снова спохватилась, закрыла рукой рот и оглянулась:
- Пардон.
- Пардон, пардон! Тихо надо. Чего разошлась?
Ее беззаботность злила, но, видно, прикрикнул он чересчур грубо, она
метнула на него обиженный взгляд и поджала губы.
- Мой имя ест Джулия. Синьорина Джулия, - сказала она.
Он строго оглядел ее, заметив про себя: "Ну и что? Синьорина!" Для него
это ровным счетом ничего не значило, особенно деликатничать с ней он не
собирался. А она, кажется, обиделась, замолчала и торопливо полезла вверх.
Иван немного отстал. Низко пригибаясь к земле, он широко ступал на
шершавые холодные камни, исподлобья бросал короткие взгляды на ее
подвижную полосатую фигуру и думал: кто она? Какая-нибудь девица легкого
поведения - "гурен", как их называют немцы, бездомная бродяжка суетливых
итальянских городов, беспечная ночная бабочка, опаленная огнем войны? Это
казалось наиболее вероятным, судя по ее озорному и, видимо, падкому на
приключения характеру. Правда, винкель у нее был красный, политический,
она что-то там говорила о своей ненависти к немцам, но Иван не очень верил
в то, что ее враждебность к фашистам имеет серьезные основания. Возможно,
кто-либо из них обидел ее, потом, конечно, хлебнула горя в лагере, но
такие вряд ли долго помнят обиды. Впрочем, он почти не знал ее, хотя уже
не раз был свидетелем ее легкомыслия во многом, от чего зависела теперь
судьба их побега. Но он понимал, что в таком положении надо быть особенно
бдительным и больше полагаться на самого себя.

7

Когда они выбрались на край каменистого обрыва и остановились, чтобы
перевести дыхание, их взгляду открылся огромный пологий косогор, поросший
кривыми горными соснами. После сырого мрачного ущелья тут казалось
необыкновенно тепло и просторно. Внизу широко раскинулась долина, за ней в
бледно-сиреневой дымке тянулись вдаль соседние хребты гор.
- Раухен! [Стой! (итал.)] - запыхавшись, сказала она. - Немножко
раухен!
Иван молча опустился на край каменной плиты, торчавшей из земли. Джулия
бегло глянула вверх, в сплошное нагромождение скал, потом вниз, на
лесистый склон с частыми пятнами коричневой земли между соснами. И он,
глядя на нее снизу, почувствовал, как она, будто зацепившись за что-то
взглядом, замерла, поджав одну ногу и даже забыв надеть на нее колодку. Он
тогда вскочил. Далеко внизу между соснами поблескивала тропинка. Джулия,
не оборачиваясь, схватила его за рукав:
- Руссо, мэнш! Человек!
Он и сам уже видел - по тропинке вверх торопливо шел человек.
Они присели. Джулия, кажется забыв уже о своей обиде, глубокими темными
зрачками испытующе заглянула в его глаза. Он же отвел в сторону
насупленный взгляд и достал из-за пазухи браунинг. Девушка поняла его
намерение. Иван, ничего не объясняя, тронул ее за плечо - мол, сиди тут, -
а сам, пригнувшись, шмыгнул в сосняк я, раздвигая на пути нижние ветки,
быстро пошел по склону, надеясь выбраться на тропинку.
Выбирая места, где сосняк был погуще, он далеко отошел от ущелья и
подумал, что не следовало оставлять девушку одну.
В воздухе густо пахло смолой. Каменистая, засыпанная хвоей земля
беспощадно колола его и без того исколотые ступни. Вскоре из-за ближней
громады гор скользнули лучи утреннего солнца, стало заметно припекать.
Вспомнив о вчерашней погоне, он щелкнул пистолетом и вытащил из
пластмассовой рукоятки магазин - там оказалось пять патронов, шестой был в
стволе. Это немного обнадеживало. Он подумал, что, возможно, им удастся
раздобыть какую-нибудь одежду, обувь, а может, и пищу. По-прежнему
невыносимо хотелось есть. При мысли о еде во рту собиралась слюна, которую
он едва успевал глотать.
Между соснами в десяти шагах впереди внезапно показалась тропинка. Он
остановился, глянув вниз, вверх, - нигде никого. Постояв, вслушался: с
ближней, причудливо изогнутой сосенки вспорхнула маленькая куцехвостая
птичка, неподалеку упала на землю старая шишка, и снова стало тихо-тихо.
Он поискал взглядом какое-нибудь укрытие и, пройдя немного, опустился на
колючую, поросшую реденькой травкой землю за обомшелым обломком скалы.
Лежа лицом вниз, он ждал, часто поглядывая туда, где между сосновыми
вершинами поблескивала тропинка, и думал, что сделать с человеком. Он не
сомневался, что по тропе идет не военный, что одежду он отдаст без
сопротивления (все-таки пистолет), вот только как быть дальше - убивать
безоружного не позволяла совесть, оставлять же его тут было равносильно
самоубийству. Но сколько он ни напрягал свой не очень подвластный ему
теперь разум, ничего не мог придумать и чувствовал, что эта
неопределенность к добру не приведет. Однако было бесспорно и то, что
главный хребет в таком состоянии, в котором они находились сейчас, им не
одолеть.
Человек показался ближе, чем Иван предполагал. На тропинке внизу вдруг
появилась его согбенная под тяжелой ношей фигура, но он почему-то не шел,
а почти бежал, задыхаясь от усталости, и все шарил глазами по сосняку, то
и дело оглядываясь. Неужели он увидел их? Иван напрягся, сжался за камнем,
стараясь скрыть свою полосатую одежду, и с неожиданной злостью выругался,
ясно осознав, как мерзко и подло то, что он вынужден теперь сделать.
Но так было нужно.
Он позволил человеку подойти поближе, сам осторожно, поджав ноги,
поворачивался за камнем. В рукаве шевелился, словно крапивой обжигал
плечо, муравей. Австриец устало тащил на плечах тяжелый брезентовый мешок.
Торопливо ступая грубыми, на толстой подошве башмаками, он уже проходил
мимо, когда Иван в три прыжка выскочил на тропу. Прохожий, услышав шум
сзади, оглянулся. Это был неуклюжий, пожилой толстяк в короткой кожаной
тужурке, тирольской шляпе с голубой кисточкой за шнурком и поношенных,
пузырящихся на коленях штанах. От неожиданности он заморгал глазами,
что-то быстро-быстро заговорил по-немецки, замахал руками и двинулся на
парня. Иван приподнял пистолет.
- Герр гефтлинг!.. Герр гефтлинг! - лопотал австриец. - Воцу ди
пистоле! Эсэс!.. [Господин пленный!.. Господин пленный! Не нужно
пистолета! Эсэс!.. (нем.)]
Иван сразу весь подобрался. Он понял, но никак не хотел поверить, что
снова нависает над ними беда. Проклятый муравей разгуливал уже между
лопатками, но парень не шевельнулся, чтобы стряхнуть его, - суровым,
беспощадным взглядом он впился в австрийца.
- Эсэс! Дорт эсэс! Штрейфе [Эсэс! Там эсэс! Облава! (нем.)], -
беспокойно говорил человек. Он был взволнован, пот ручьем лился по его
немолодому, обрюзгшему лицу; в его груди, словно гармонь, удушливо
скрипело и свистело на все голоса. Иван оглянулся и прикусил губы.
- Где эсэс?
- Дорт! Дорт! Ихь мэхтэ инен гутмахен [Там! Там! Я желаю вам добра
(нем.)], - махал рукой австриец.
- Ду найн люгэн? [Ты не врешь? (нем.)]
- О найн, найн! Ихь бин гутэр мэнш! [О нет, нет! Я честный человек!
(нем.)] - горячо говорил он и, сменив тон, на ломаном русском языке
произнес: - Я биль плен Сибирь.
В его встревоженных глазах мелькнуло что-то теплое, как воспоминание, и
Иван понял: он не обманывал. Надо было спешить. Их вот-вот могли
обнаружить тут. Исчезла последняя надежда заполучить хотя бы кусочек
хлеба.
- Ду вэр? Варум хир? [Ты кто? Почему здесь? (нем.)] - строго спросил
Иван и за рукав тужурки бесцеремонно дернул австрийца с тропинки.
- Ихь бин вальдгютер. Дорт ист майн форстей [Я лесник. Там мой дом
(нем.)].
Иван взглянул вверх, куда показывал человек, но никакого дома не
увидел, зато заметил, как из чащи выскочила Джулия. Вероятно, она слышала
их разговор и закричала:
- Руссо! Руссо! Бежаль! Руссо!..
Не обращая внимания на ее предостерегающий крик, Иван еще раз дернул
австрийца за плечо и вырвал у него из рук мешок:
- Эссен? [Кушать? (нем.)]
- О я, я, - подтвердил тот. - Брот [О да, да. Хлеб (нем.)].
Австриец, видимо, все понял, оглянулся, быстро опустился на колени и
дрожащими пальцами расстегнул "молнию" своего мешка. Иван выхватил оттуда
небольшую черствую буханочку хлеба. Австриец не протестовал, только как-то
обмяк, сразу утратив недавнюю свою живость, и на мгновение в душе Ивана
шевельнулся упрек. Но он тут же подавил его, отпрянув под сосну, бросил
взгляд вверх, на серые снежные вершины, и оглянулся. Австриец застегивал
мешок, пальцы его никак не могли справиться с "молнией", тогда Иван бросил
подскочившей Джулии хлеб, а сам снова шагнул к человеку.
- Снимай!
Он забыл, как назвать по-немецки тужурку. Австриец не понял, и парень
выразительно тронул его за рукав. Но австриец почему-то не спешил отдавать
одежду; на старческом, красноватом от склеротических прожилок лице
скользнула растерянность. Иван крикнул:
- Шнеллер! - и дернул настойчивее.
- Шнеллер! Шнеллер, руссо! - приглушенно, но очень тревожно звала его
из сосняка Джулия, и австриец с какой-то безнадежностью, вдруг
расслабившей все его существо, снял с себя тужурку. Иван почти вырвал ее у
него из рук и в последний раз взглянул в глаза этому человеку. Иван
понимал: это была черная неблагодарность, но иначе поступить не мог.
Он побежал в сосняк, где мелькнула полосатая куртка Джулии, и, уже
отдалившись, оглянулся: австриец стоял на прежнем месте в синих подтяжках
поверх светлой сорочки и, опустив руки, смотрел им вслед. Что было в том
взгляде, Иван так никогда и не узнал.

8

Они изо всех сил бежали вверх.
Уже через четверть часа их лица взмокли от пота, шаги стали короче -
беглецы изнемогали. Сосняк кончился. Они выбрались на пологий травянистый
косогор. Тут, очевидно, проходила верхняя граница леса, и дальше высились
голые, обросшие мхом скалы, глыбы камней, да высоко, в самом небе, был
виден серый, будто крыло куропатки, присыпанный снегом хребет. Подъем
становился все круче и упирался впереди в отвесную скалистую стену,
приблизившись к которой Иван понял, что взобраться наверх тут не удастся.
Тогда он свернул и побежал вдоль этой гигантской преграды в поисках
удобного для укрытия места. Все время его точило сомнение - от австрийца
теперь можно было ждать всякого. "Только бы не собаки, только бы не
собаки", - думал Иван, с безысходной ясностью сознавая, что если немцы
пустят собак, им уже не уйти.
Продолжая бежать по косогору, он то и дело поглядывал вниз. Там словно
на ладони раскинулся весь этот лесистый склон: широкое ущелье, где они
провели ночь, сосняк, на краю которого приютился дом с высоким каменным
фронтоном и длинной деревянной галереей вдоль стен - видимо, усадьба
лесника. С минуты на минуту он ждал, что там появятся немцы, но те
почему-то опаздывали, и возле усадьбы было глухо и пусто. Не видно было и
лесника, наверно, он еще не поднялся снизу. В эти несколько напряженных
минут Иван ожесточенно проклинал тех, по чьей воле он вынужден был пойти
на такое дело. Разве он разбойник с большой дороги или грабитель? Зачем
ему останавливать этого мирного толстяка, угрожать ему пистолетом и тем
более грабить, если б не война, не плен, не бесчеловечные издевательства и
унижения, не то, наконец, на что он решился ради своей жизни, ради Джулии,
ради этого австрийца тоже?
Обходя огромные камни на травянистом лугу, они взбежали на взлобок и
невдалеке, в скалистой стене, увидели узкую щель расселины, которая вела
куда-то в глубь каменных недр. Ивана это обрадовало. Он подумал, что там,
возможно, есть ручеек, который позволит запутать следы, да и самим -
чувствовал он - надо было куда-то прятаться, так как каждую секунду могли
появиться немцы. Иван из последних сил бежал по траве, за ним, изнемогая,
но терпеливо перенося усталость, бежала Джулия.
Ободрав в колючих рододендроновых зарослях ноги, они вскоре пробрались
в расселину, но ручья, к сожалению, в ней не оказалось. Это было глухое,
дикое место, где царил сырой душный мрак, с крутых каменных стен свисал
колючий кустарник, в щелях между камнями пробивались пряди жесткой травы.
Внизу валялись старые кости; вспугнутая людьми, со свистом шарахнулась в
глубь расселины какая-то ночная птица. Очень неприветливым показалось им
это место, но то, что они все же успели добежать сюда и спрятаться,
несколько успокоило Ивана. Он замедлил шаг, взобрался на обомшелую
каменную плиту и подождал Джулию. Взмахивая для равновесия рукой, девушка
по камням бежала к нему, ее короткие черные волосы спутались, лицо горело
от бега и усталости, а в глазах, когда она взглянула на Ивана, вместо
обычной для нее игривости блеснул страх.
- Санта мадонна! Ми уходиль, да? - спросила Джулия.
Он нетерпеливо бросил:
- Давай быстрей!
- Что ест бистрей? - не поняла девушка.
Иван не ответил. Тяжело дыша, Джулия подбежала ближе, и они по камням
двинулись дальше.
- Много карашо фатер! Комунисто фатер! - с радостью сказала она.
- Какой там коммунист! - с досадой отозвался Иван. - Человек просто.
- Си, си, человек. Бене человек [Да, да, человек. Хороший человек
(итал.)], - согласилась девушка, пробираясь вперед. Он в это время
вслушивался в звуки снизу и не мог оторвать взгляда от зажатой у нее под
мышкой буханки. Джулия инстинктивно почувствовала его взгляд и обернулась:
- Эссен? Хляб, да?
Она быстро отломила от буханки краешек корки и протянула Ивану. Он не
колеблясь взял, жадно откусил раза два и проглотил. Надо было торопиться.
Сзади вот-вот могли появиться немцы, но он уже не мог не думать о хлебе,
стал угрюм и медлителен. И Джулия, поняв, остановилась, присела, прижав
буханку к груди, быстрыми пальцами отломила от нее больший кусок, который
услужливо сунула Ивану в его широкие, огрубевшие ладони. Крошки,
осыпавшиеся на полу куртки, тщательно собрала в горсть и бросила себе в
рот.
Иван, бережно взяв хлеб, повертел его в руках, будто рассматривая,
исподлобья тайком взглянул на буханку и начал старательно разламывать
кусок на две части. Затем, как бы взвесив на ладонях, одну половину
протянул ей. Она не отказалась, усмехнулась и быстро взяла:
- Данке. Нон, грацие - спасибо!
Жадно жуя, он не ответил на ее благодарность.
Они полезли дальше. Девушка также молча начала есть, но хлеба было
очень мало, крохотные кусочки его лишь раздразнили их аппетит, и вскоре
Джулия резко обернулась к своему спутнику:
- Руссо! Давай все-все манджаре! [кушать (итал.)] Си?
Глаза ее в веселом прищуре загорелись прежней озорной живостью, пальцы
впились в начатую буханку, готовые разломать ее, и Иван испугался,
почувствовав, что она действительно раскрошит этот их более чем скудный
запас. Он схватил ее за руку:
- Дай сюда!
Джулия удивленно повела бровями, а Иван выхватил у нее хлеб и быстро
завернул в тужурку. Девушка сперва смутилась, а потом вдруг рассмеялась.
Он недоумевающе посмотрел на нее:
- Ты что?
- Руссо правильно! Джулия нон верит хляб. Слово верит, любов верит.
Хляб нон верит Джулия. Джусто - правилно, руссо!
Смеясь, она подошла сзади к Ивану и легонько коснулась ладонью его
лопатки. Ощутив ее неожиданную ласку, он неловко повел плечами.
- Ладно, - буркнул Иван, намереваясь идти дальше, но в это время
раскатисто прогремел далекий винтовочный выстрел. Они оглянулись и застыли
на камне - снизу, откуда-то со стороны усадьбы, донеслись крики, сразу же
затрещали "шмайсеры" - над ущельем загремело, загрохотало эхо. Иван сжался
- он напряженно вслушивался, не прорвется ли оттуда знакомый, ненавистный
лай. Но лая не было. Пули в расселину не залетали, очереди трещали
почему-то далеко в стороне, и это немного удивило Ивана. С полминуты
послушав, он бросил тужурку на камни и по выступам и трещинам в скале,
цепляясь за кусты, полез наверх, чтобы выглянуть из расселины.
Очереди трещали, гремели, вверху со свистом проносились пули, в грохоте
пальбы уже был слышен далекий треск мотоциклов. Джулия, запрокинув голову,
напряженно слушала и следила за Иваном, который добрался почти до середины
крутой стены. Оглянувшись на выход из расселины, он пролез еще немного и,
вобрав голову в плечи, замер, увидев вдали усадьбу и мотоциклистов.
Подхватив тужурку, Джулия скинула клумпесы, что-то крикнула, но он будто
прилип к скале и не мог оторваться от зрелища, краешек которого
приоткрылся ему с высоты.
В редком ельнике перед усадьбой метались в траве три мотоцикла,
пулеметы которых торопливо били куда-то вверх. Где-то, видно пробуя
прорваться выше, трещали еще несколько мотоциклов, но их не было видно
из-за выступа скалы. Было ясно, что огонь и все свое внимание немцы
направили в сторону от этой расселины: темп стрельбы свидетельствовал о
том, что они видели цель.
Поведение немцев вызвало смутную догадку. Иван подвинулся немного в
сторону, прячась за выступ в скале, взобрался выше и вдруг хорошо увидел
все, что там происходило.
Снизу что-то кричала Джулия, но он не слышал ее. Вцепившись пальцами в
каменный выступ, он смотрел, как по склону к скалистой стене, широко
раскидывая длинные ноги, бежала фигура в полосатом. Вокруг нее вспархивали
клубочки пыли - это ложились пули. Гефтлинг падал, но тотчас вскакивал и
бежал, чтобы через несколько секунд снова упасть. За ним, правда в
отдалении, оставив мотоциклы возле усадьбы, бежали вверх трое немцев, в то
время как остальные с места, через их головы, били из пулеметов. Огонь был
очень густой и дружный, и все же гефтлинг бежал. Иногда он оглядывался и,
казалось, даже что-то кричал, потом падал, и Иван каждый раз думал: не
встанет! Но нет! Как только ослабевал огонь, бедняга вскакивал и бежал
вверх.
- Руссо! Руссо! Что смотришь? Руссо! - нетерпеливо притопывая на камне,
спрашивала Джулия.
Иван молча следил за беглецом, боясь шевельнуться на скале и считая,
что судьба того уже решена. И действительно, вскоре он еще раз упал почти
у самой скалы, больше его не стало видно, и стрельба сразу стихла.
У Ивана будто что-то оборвалось внутри. Он быстро соскользнул по скале
вниз, затаив тихую благодарность судьбе, пославшей им укрытие в этой
расселине. С тяжелым чувством на душе, соскочив на землю, он коротко
бросил Джулии:
- Капут.
- Капут? - широко раскрыв глаза, не поняла девушка.
- Компание твой - капут.
- Кранк гефтлинг?
- Да.
- Ой, ой!
Он взял у ошеломленной Джулии тужурку, девушка проворно подобрала
колодки, и оба они начали взбираться по камням вверх.

9

Все же они не сумели пройти незаметно, обнаружили себя, позади остался
свидетель, и прежнее беспокойство с новой силой охватило Ивана: выдаст
австриец или нет?
Опыт всех его побегов подсказывал, что именно такие вот обстоятельства
чаще всего оказывались для беглецов роковыми. Нигде: ни в ноле, ни в
горах, ни на дороге - не подвергали они себя такому риску, как во время
захода в деревни, усадьбы, на хутора, во время встреч с людьми. Именно там
поджидала опасность очень осмотрительных и даже сверхосторожных. Там часто
кончались безмерно трудные пути на волю и начинались другие, еще более
мучительные - снова в плен. Но и вовсе избежать людей было невозможно -
надо было питаться, узнать дорогу, переодеться. Беглецы часто надеялись на
авось, на счастливый случай, на человечность. Нередко им везло, но далеко
не всегда.
Год назад Иван тоже надеялся, что все как-нибудь обойдется, как
обошлось в предыдущие тридцать два дня. Втроем они довольно удачно
миновали засады, переплывали реки, обходили деревни, избегали встреч с
полицейскими; дважды удирали от погони - раз, правда, потеряли четвертого,
ленинградца танкиста Валерия. Остальные же добрались до родной земли, до
Волыни. Кругом лежали украинские села, в поле на лошадях и волах пахали
свои полоски крестьяне; становилось тепло - уже можно было ночевать в
лесах и без лишней нужды не соваться в деревни. Если бы только не еда,
из-за которой они то и дело должны были заходить в селения.
В то утро, оставив друзей на опушке, в село направился Иван. Накануне
ходили другие, теперь была его очередь.
Он немного опоздал выйти из леса, через который извилистой дорогой они
шли ночью. Уже начинало светать, но ему не хотелось забиваться куда-нибудь
в глушь с пустым желудком. Внимательно всмотревшись с опушки в село, Иван
ничего подозрительного там не заметил. Большой дороги поблизости, кажется,
не было, и он через болотце, держась ближе к кустам, двинулся к крайней
хате. Под полой у него был немецкий автомат с двенадцатью патронами в
магазине, добытый под Краковом, армейские сапоги на ногах и на плечах
какая-то немудреная крестьянская свитка. Внешне он напоминал обычного
сельского парубка, такого, как и все тут, без задержки дошел до огородов,
потом от гумна по стежке, что вела меж плетней, свернул к ближней хате. К
несчастью, хата стояла на противоположной стороне улицы, он оглянулся -
вблизи никого не было, только где-то во дворе скрипнула дверь и замычала
корова, - должно быть, хозяйка шла доить ее. Не успел он перебежать
покропленную росой дорогу, как из соседнего двора кто-то вышел на улицу.
Иван даже не взглянул на него, только почувствовал, что тот заметил его.
За углом Иван оглянулся - человека на улице не было, а возле дома напротив
высился огромный брезентовый кузов машины. Это было так некстати, тем
более что во дворе уже встревоженно крикнули. Деваться Ивану было некуда
(за хатой лежал широкий заборонованный огород), и он кинулся к раскрытым в
сени дверям. В дверях стоял небритый средних лет крестьянин. Он, наверно,
все понял без слов, только побледнел немного, так как, видно, услышал
окрик, взглянул на Ивана, у которого заметно оттопыривалась пола, и
отступил на шаг, пропуская в хату. Иван без единого слова вскочил в
чистенькие, прибранные сени с разбросанным по полу аиром, метнулся
туда-сюда, ища какого-нибудь укрытия, и, не найдя ничего подходящего,
сквозь раскрытые двери кинулся в другую комнату, где была печь. Там он
увидел черную пасть подпечья, припал на колени, быстро выглянул в окно,
возле которого на топчане из-под полосатого самотканого одеяла
высовывались три пары коротеньких детских ног. Парня охватило дурное
предчувствие - нет, попал не туда.
Но было уже поздно: во дворе затопали сапоги, и он, обдирая бока,
протиснулся в смрадную узкую дыру подпечья, сжался за выступом. В сени
входили люди. Только успел затаить дыхание, как сразу донеслись чужие
голоса: то были немцы, двое или больше. Хозяин не понимал их или, может,
не хотел понимать. Иван все слышал, переводчик ему не был нужен.
- Вэр ист? Вэр лауфт? [Кто такой? Кто бежал? (нем.)] - крикнул немец.
- Ин дизем аугенблик. Их хабе гезеен! [Только что. Я сам видел! (нем.)]
- настаивал второй.
- Паночки, нэ розумию. У мэнэ никого нэма. Што вы?
У Ивана враз спало напряжение, - значит, хозяин не выдаст, слава богу,
хоть в этом повезло. Может, теперь не найдут. И он прижался к стенке
плотнее, скорчившись в три погибели и почти не дыша. Немцы закричали
громче, выругались, заплакал ребенок в углу, откуда-то, видно, с печи
спрыгнув на пол, к нему бросилась женщина, начала успокаивать. Один из
немцев, лязгнув затвором винтовки, вбежал в хату - возле печи мелькнула
тень. Громче закричали дети, загремели топчаном: немцы разбрасывали их
постели. Иван ждал, держа руку на рукоятке автомата, хоть и не знал, как в
таком положении стрелять. Немцы, громко топая сапогами, заглянули на печь,
звякнули заслонкой, и сразу же луч фонарика метнулся по задней стенке
подпечья. Иван даже зажмурился, ожидая крика: "Хераускрихен!" [Вылезай!
(нем.)] Но лучик был слабый (видно, разрядилась батарейка), немцы ничего
не увидели, и сапоги застучали дальше. Вскоре шаги притихли - видимо,
немцы искали уже в сенях. Тогда он, не шевелясь, выдохнул и опять медленно
вдохнул воздух, не веря случившемуся - неужто пронесло? И действительно,
шаги совсем стихли, только всхлипывали возле печи дети, и мать, стуча
босыми ногами, кидалась, наверно, к окнам - немецкая речь слышалась уже со
двора. Там что-то говорил хозяин, по-видимому направляя солдат подальше от
хаты. И в самом деле, уже все успокоилось. Хозяин, должно быть, вошел в
сени, к нему подбежала жена, она что-то быстро-быстро затараторила, в
смятении чуть не плача, но хозяин строго прикрикнул на нее: "Хватит!
Замолчи!" Женщина умолкла, вернулась в хату и занялась детьми.
Иван хотел уже было вылезти, чтобы перебраться куда-нибудь в более
надежное место, как хозяйка испуганно запричитала:
- Пэтро! Пэтро! Ой лышэнько, Гриць идэ...
Иван снова притих, хозяин вышел, с минуту его не было слышно, потом во
дворе раздалось язвительно-учтивое: "Добры день, герр Пэтро!" Хозяин
сдержанно ответил на приветствие. Что-то щелкнуло, будто ударили кнутом по
голенищу, и тот же голос буднично, словно разговор шел о пустяке,
произнес:
- Кого ховаешь? А ну, давай его сюды!
- Никого я нэ ховаю, кум Гриць! Перехрыстыться, што вы!
- Ага! Никого. Што ж, проверымо! Ганна! - крикнул Гриц.
- Я тута, кум, - отозвалась с порога хозяйка.
- Кого Пэтро ховае, признавайся!
- Ой, хиба ж я ведаю! Ншого ж вин нэ ховае, кум Гриць.
- Не ховае! А ну, Настуся, скажи: де татко ховае бандыта?
- Нэ видаю, - ответил боязливый детский голосок.
- Нэ видаешь! Побачымо, - многозначительным спокойным тоном прогнусавил
Гриц.
У Ивана в подплечье от злости на этого выродка даже онемели скулы - так
захотелось выскочить и всадить ему в брюхо десяток пуль. Но он не знал,
сколько еще там подручных, и снова недоброе предчувствие завладело им: он
понял, что этот - не немец, свое дело он знает отменно.
- Глух, нэси солому. Ты, Жупан, тэж. Зараз мы дознаемось, дэ вин
ховается. Мы його подсмажэмо.
Во дворе затопали шаги, стукнули где-то поблизости двери - видно, люди
побежали в сарайчик. Иван догадался, что задумал этот, не дожить бы ему до
воскресенья, Гриц. "Неужели он решится поджечь, неужели так поступит со
своим человеком, который этого негодяя еще называет кумом?" - мучительно
думал Иван.
Под окнами что-то зашуршало, свет в подпечье померк. "Наверное,
положили солому", - заметил про себя Иван. Потом все притихли, не стало
слышно ни шагов, ни разговора. И вдруг отчаянно и дико закричала женщина,
можно было подумать, будто жгут ее самое, а не хату. За ней заголосили
дети, сразу же зачадило дымом. Иван понял, что все пропало, что сгорит сам
и еще загубит детей. Надо было вылезать, пристрелить этого мерзавца, но у
него все еще теплилась надежда - может, не подожгут, только попугают.
Опять же дать загореться хате, а уж потом вылезти - не слишком ли велика
кара для него и для этой семьи! Иван не знал, что делать, хоть и понимал,
что надо в считанные секунды на что-то решиться.
Видно, он все же выскочил бы из подпечья (он уже был готов к этому),
как вдруг с причитаниями и проклятиями в хату кинулась хозяйка. Прежде чем
он успел догадаться зачем, она затопала возле печи и, согнувшись, сквозь
слезы закричала:
- Вылазь! Вылазь! Хату палять из-за тэбэ, проклятый! Душегуб, звидкиля
тэбэ принесло? Вылазь!
Иван с облегчением вздохнул: вот и кончилось все (хотя такого конца он
не ждал), сунул автомат под мусор в углу и вылез. Злости на эту женщину у
него не было, стало только обидно и жалко, что так глупо оборвался такой
долгий и такой трудный путь...
Он ступил на порог - отрешенный от всего и спокойный. Во дворе на него
по-волчьи уставились четверо мужиков, среди которых особенно выделялся
один - здоровенный верзила в светлых кортовых штанах и с голубой повязкой
на рукаве. Это, видно, и был Гриц. В руках он держал немецкий карабин на
взводе. Иван определил это по затвору и подумал, что убить его тут они не
посмеют - передадут немцам.
Так оно и случилось.

10

Непрестанно ощущая в себе тревогу, Иван оглядывался и вслушивался,
боясь, чтобы немцы не пустили собак, но время шло, а кругом было тихо.
Тогда пришла уверенность, что австриец их все же не выдал, а мотоциклисты
их следов не нашли и пока оставили беглецов в покое. К тому же, видимо,
они забрали труп сумасшедшего - было с чем возвратиться в лагерь. От таких
мыслей тревожное возбуждение постепенно улеглось, уступив место другим
заботам и помыслам.
Расселина, напоминавшая глубокий кривой коридор, постепенно сужаясь,
вела и вела их вверх. Почти не останавливаясь, они лезли по ее дну часа
четыре, если не больше. Стало холодно, и, наверное, от высоты слегка
закладывало уши. Солнце так ни разу и не заглянуло сюда; наконец исчезла
за облаками и сияющая голубизна неба - сизые клочья тумана, цепляясь за
острые вершины утесов, быстро неслись над расселиной. Откуда-то подул, все
больше усиливаясь, порывистый ветер, похолодало так, что не согревала и
ходьба. Они не могли увидеть отсюда, как далеко отошли от города, но Иван
чувствовал, что взобрались высоко, иначе не пробирала бы так стужа. И все
же тужурку с завернутым в нее хлебом Иван не надевал. Он понимал, что
главное еще впереди, что похолодает сильнее, возможно, придется идти по
снегу. Правда, о себе Иван не очень беспокоился, он мог бы идти и быстрее.
Хоть и устал и болели сбитые на камнях ноги, но он был еще способен на
большее - в который раз выручала его природная сила, нетребовательность к
условиям жизни, и конечно, суровая армейская закалка. Не раз, бывало, в
плену, когда другие выбивались из сил, ослабевали и падали от голода,
усталости и бессонницы, он все выдерживал. Он начал уже думать, что и
сейчас как-нибудь выдюжит, перейдет хребет (не может того быть, чтоб не
перешел), лишь бы только жить, вынесет, стерпит все, на свободе - не в
лагере.
Вот только Джулия...
Девушка с заметным усердием лезла за ним и теперь почти не отставала,
но он, часто останавливаясь, испытующе и настороженно поглядывал на нее.
Чувствуя его внимание, Джулия каждый раз старалась улыбнуться в ответ,
сделать вид, что все хорошо, что она ничего не боится и у нее еще не
иссякли силы. Однако несвойственная ее порывистой натуре замедленность
движений красноречивее всего свидетельствовала о чрезмерной ее усталости.
И вот, выйдя из-за поворота, они увидели, что приютившая их расселина
оборвалась, упершись в крутую скалу. Как ни хотелось, все же надо было
вылезать наверх - на голые, открытые ветру скалы.
Иван повернул на крутой склон, вскарабкался почта до самого верха и,
опустившись на одно колено, подождал Джулию. Она лезла несколько медленно,
опустив голову; Иван оперся ногой о выступ, подал ей руку. Девушка
вцепилась в нее своими мягкими холодными пальцами, и он потащил ее вверх.
Они выбрались на голый, крутой каменистый гребень, но ничего вокруг не
успели увидеть. Сразу им в грудь ударил упругий ветер, сверху нахлынули,
обволокли все вокруг рваные клочья тумана, стремительная промозглая
мокредь закрыла небо, словно холодным паром окутала их. Правда, туман не
был сплошным - в редких его разрывах там и сям мелькали мрачные скалы,
далекие синеватые просветы, но рассмотреть местность было нельзя. Тогда
они остановились. Джулия прислонилась плечом к выступу скалы. Ветер рвал
ее одежду, трепал ее волосы. Стало еще холоднее. Иван развернул на земле
потертую, из желтой кожи тужурку, вынул из нее хлеб и шагнул к Джулии.
- О нон... Нет! Я тепло, - сверкнула она на него оживившимися вдруг
глазами и вскинула навстречу руку. Иван молча накинул ей на плечи куртку.
Девушка, закутавшись в нее, съежилась, вобрала в воротник голову. Он
присел рядом.
- Иль панэ - хляб! - поняв его намерение, сказала она и проглотила
слюну. Он сперва осмотрел буханку, прикинул на руке, будто определяя вес и
ту самую минимальную норму, которую они могли позволить себе в этот раз
съесть, и вздохнул: уж очень мизерной оказалась она. Джулия опустилась на
землю и подвинулась к нему. Боясь раскрошить буханку, Иван не стал
отламывать от нее, а поднял острый обломок камня и, примерившись, начал
осторожно отрезать кусочек. Девушка с каким-то радостным умилением в
глазах покорно следила за движениями его пальцев, глядя, как он режет и
как делит отрезанное пополам, отламывая от одной половины и прибавляя к
другой.
- Хорошо?
- Си, си. Карашо.
Снова будто не стало ни стужи, ни усталости. Джулия засияла глазами, с
нетерпением ожидая, когда будет разрешено съесть эту пайку. Но Иван с
завидной выдержкой еще раз подровнял куски и лишь тогда сказал девушке:
- А ну, отвернись.
Она поняла, не вынимая из-под тужурки рук, быстро повернулась, и он
прикоснулся пальцем к кусочку с добавкой:
- Кому?
- Руссо! - с готовностью сказала она и обернулась.
Иван бережно взял маленький кусочек, чуть быстрее схватила второй она.
- Гра... Спасибо, руссо.
- Не за что! - сказал Иван.
- Руссо! - торопливо жуя и кутаясь в тужурку, позвала Джулия. - Как
имеется твое имья? Иван, да?
- Иван, - слегка удивившись, подтвердил он.
Она заметила его удивление и, откинув голову, засмеялась:
- Иван! Джулия угодаль! Как сто угодаль?
- Нетрудно угадать.
- Все, все руссо - Иван? Правда?
- Не все. Но есть. Много.
Она оборвала смех, устало вздохнула, крепче запахнула тужурку и
украдкой взглянула на остаток буханки. Иван, медленно доедая свой кусок,
заметил этот ее красноречивый взгляд и взял буханку, чтобы сунуть ее за
пазуху. Но не успел он расстегнуть куртку, как Джулия вдруг ойкнула и в
изумлении застыла на месте. Почуяв неладное, он глянул на девушку и увидел
на ее лице испуг - широко раскрытыми глазами она уставилась на что-то
поверх его головы. Так, с хлебом в руке, Иван обернулся и сразу увидел то,
что испугало Джулию.
Поодаль в прогалине, опершись на расставленные руки, сидел на скале
страшный гефтлинг. Лысый череп его на тонкой шее торчал из широкого
воротника полосатой куртки, на которой чернел номер, а темные
глазницы-провалы, будто загипнотизированные, неотрывно глядели на них.
Увидев в руках Ивана хлеб, он встрепенулся и, подпрыгивая на месте, начал
хрипло выкрикивать:
- Брот! Брот! Брот!
Потом вдруг оборвал крик, поежился и уже совсем человеческим, полным
отчаяния голосом потребовал:
- Гиб брот!
- Ге, чего захотел! - саркастически усмехнулся Иван, глядя на него.
Сумасшедший несколько секунд выждал и с неожиданной злобой начал кричать:
- Гиб брот! Гиб брот! Ихь бешайне гестапо! Гиб брот! [Дай хлеба! Дай
хлеба! Я донесу в гестапо. Дай хлеба! (нем.)]
- Ах, гестапо! - Иван поднялся на ноги. - А ну марш отсюда! Ну, живо!
Он угрожающе двинулся к безумцу, но не успел сделать и нескольких
шагов, как тот соскочил со скалы и с удивительной ловкостью отбежал вниз.
- Гиб брот - никс гестапо!. Нике брот - гестапо!! [Дай хлеба - не буду
гестапо! Не дашь - гестапо! (нем.)]
- Ах ты собака! - угрожающе закричал Иван. Его охватил гнев, появилось
желание догнать гефтлинга, но тот из предосторожности отбежал еще дальше.
Заметив, что Иван остановился, он тоже стал.
- Гиб брот!..
Иван сунул руку за пазуху. Немец застыл, ожидая. Иван выхватил пистолет
и щелкнул курком.
- Пистоле! - в испуге крикнул сумасшедший и бросился назад.
Иван прикусил губу; сзади к нему подскочила Джулия.
- Дать он хляб! Дать хляб! - испуганно заговорила она.
Сумасшедший между тем отбежал, приостановился и, оглядываясь, быстро
зашагал вниз.
- Иван дать хляб! Дать хляб! Нон гестапо! - тревожно требовала девушка.
- "Продажная шкура, - думал Иван, злобно глядя на покачивающуюся фигуру
немца. - Конечно, с ним шутки плохи - наделает крику и выдаст эсэсманам:
что возьмешь с дурака! И убить жалко, и отвязаться невозможно. Придут с
собаками, нападут на след - считай, все пропало".
- Эй! - крикнул Иван. - На брот!
Сумасшедший, ухватившись за скалу, остановился, оглянулся, и вскоре
сквозь ветер донесся его голос:
- Никт... Ду шиссен! Ихь бешайне гестапо!
И снова подался вниз.
- Пошел к черту! Никс шиссен! На вот... на!
Иван действительно отломил от буханки кусок и поднял его в руке, чтобы
сумасшедший увидел. Джулия, стоя рядом, дрожала от стужи и с беспокойством
поглядывала на гефтлинга. А тот помедлил немного и опустился на выступ
скалы. К ним он подходить боялся.
- Ах ты собака! - снова закричал Иван, теряя терпение. - Ну и черт с
тобой! Иди в гестапо. Иди!
- Иван, нон гестапо! Нон, Иван! - затормошила его за руку Джулия. -
Дать немножко хляб! Нон гестапо!..
- Черта с два ему хлеб! Пускай идет!
- Он плохо гефтлинг. Он кранк. Он гестапо...
Иван не ответил, положил за пазуху половину буханки, пистолет и пошел
на прежнее место, вверх. Джулия молча шла рядом. Он чувствовал, что так
обращаться с этим сумасшедшим было опасно, но теперь уже не мог уступить -
злобная вспышка оказалась сильнее благоразумия. Джулия изредка
оглядывалась, но на них налетела мгла, кроме серого нагромождения скал,
кругом ничего не стало видно - внизу и по сторонам стремительно несся,
клубился, рвался промозглый туман. Неизвестно было, остался ли гефтлинг на
месте или, может, действительно повернул обратно. Заметив на лице девушки
тревогу, Иван бросил:
- Никуда он не пойдет. Врет все.
Он успокаивал ее, но сам уверенности в этом не испытывал. Черт знает от
каких только мерзавцев зависит жизнь человека! Вот ведь больной, а выжил,
прорвался в горы, ускользнул от облавы, убежал из-под пуль. Разве удалось
бы это кому-нибудь стоящему? А этот жив и еще замахивается на жизнь
других. Просто хотелось заскрежетать зубами от бессильной ярости,
вспомнив, сколько самых лучших ребят разных национальностей полегло в
лагерях. Но к чему скрежет, надо перетерпеть, перенести все, иначе -
смерть!
Они уже двинулись было в обход огромного слоистого выступа, когда Иван
оглянулся и сунул руку за пазуху. Джулия также посмотрела назад, но
сумасшедшего нигде не было видно. И все же Иван достал кусок хлеба,
вернулся и, поискав удобное место, положил его на камень, у которого они
недавно сидели.
- Ладно! Пусть подавится! - будто оправдываясь, проговорил он.
Джулия согласно кивнула. Видно, она слишком хорошо знала, что такое
предательство.

11

Ветер гнал и гнал бесконечные космы тумана. Куртка на Иване отсырела,
дрожь то и дело сотрясала тело. Он часто оглядывался, начиная сомневаться,
найдет ли сумасшедший оставленный хлеб. Появилось даже желание вернуться,
забрать этот кусок и съесть самому. Чтобы как-то отделаться от навязчивых
мыслей, он быстро зашагал дальше.
Вскоре они обошли гигантский выступ, который окаменевшим птичьим
хвостом торчал в небе, взобрались выше. Вдруг туманное облако перед ними
разорвалось, и беглецы увидели впереди голый каменистый склон и взбегавшую
на него тропку. Некруто петляя по камням, она куда-то вела наискось по
склону. Тропинка была но очень заметной в этом нагромождении скал, но все
же они сразу увидели ее и обрадовались.
Иван первым ступил на нее, - оглянулся назад - там, среди прядей,
тумана, по-прежнему мелькали мрачные скалы, пропасти, кое-где проплывали
сизые облака. Вверху, в высоком затуманенном небе, горел освещенный
солнцем пятнистый, густо заснеженный хребет. Правда, внимательнее
присмотревшись, Иван обнаружил, что хребтов там два: дальний - могучий и
широкий, похожий на огромную неподвижную медвежью спину, и ближний -
зубчатый, чуть присыпанный снегом, который казался выше всех гор и почти в
самое небо упирался крайней своей вершиной. Эта вершина выглядела отсюда
самой большой, но Иван уже постиг обманчивый закон гор, когда самая
ближняя из вершин кажется и самой высокой. Видно, все же главным тут был
тот дальний - Медвежий - хребет, и думалось, что за ним находится желанная
цель их побега - партизанский Триест.
Задрав голову, Иван с минуту всматривался вверх, в этот порог на их
пути в будущее, страстно надеясь, что погони больше не будет, что самое
страшное они преодолели, что люди не встретятся на их пути - теперь им
противостояла только природа, для борьбы с которой нужны были лишь сила и
выносливость. Затем взглянул на притихшую спутницу, которая, будто
зачарованная суровым великолепием гор, также вглядывалась в снежные
хребты. И тогда, пожалуй, впервые у него появилась тихая радость оттого,
что перед грозной неизвестностью природы он не одинок, что рядом есть
человек. Почувствовав душевное удовлетворение, он с легким сердцем
произнес любимое с детства слово:
- Айда!
Вряд ли она знала это слово, но теперь настолько созвучны были их
чувства, что она поняла его и подхватила:
- Айда!
И они пошли по тропке, что опоясывала голый скалистый косогор. Вверху,
в разрывах тумана, неудержимо ярко блеснуло низкое солнце; под его лучами
клочья облаков преобразились и ослепительной белизной засияли на склонах
гор; по скалам и безднам быстро помчались черные лоскутья теней и,
чередуясь с ними, яркие пятна света. Ветер, не утихая, рвал Иванову
куртку, надувал штаны. Джулия подняла кожаный воротник тужурки. Они
взобрались выше. Освещенные солнцем, отчетливо стали видны черная щель
расселины, каменные косогоры, на одном из которых, отбросив длинную тень,
стала видна торчащая ребристая скала.
Иван взглянул вниз и остановился: на том месте, где они сидели недавно,
топтался безумный гефтлинг.
- Гляди ты - привязался.
- Трачико человек, - сказала Джулия. - Пикатто - жалко!
- Чего жалеть? Сволочь он.
- Он хочет руссо идет. Но руссо безе. Он бояться.
- И правильно делает, - коротко заметил Иван.
Он двинулся дальше, мысленно отмахнувшись от сумасшедшего, хотя иметь
сзади такой хвост было не очень приятно. Но что поделаешь с больным - и
отогнать не отгонишь, и убежать некуда. Придется, видно, потерпеть так до
ночи.
- Иван, - сказала девушка, делая ударение на "и". - Ты не имель зло
Джулия?
- А чего мне злиться?
- Ты нон безе?
- Можешь не бояться.
- Нон бояться, да? - улыбнулась она.
- Да.
Однако улыбка скоро сбежала с ее усталого лица, которое стало
сосредоточенным, видимо отразив невеселый ход ее мыслей.
- Джулия руссо нон бояться. Джулия снег бояться.
Иван, идя впереди, вздохнул: в самом деле, снег и такой скудный запас
хлеба все больше начинали беспокоить его. Он подумал уже, что надо было у
лесника прихватить еще что-нибудь и обязательно обувь - ведь с голыми
ногами было более чем глупо лезть в такой снег. Хотя, как всегда, хорошие
мысли появлялись слишком поздно. Вначале они, конечно, не думали, что
доберутся до снежных вершин, тогда счастьем казалось ускользнуть от
облавы. И так спасибо австрийцу - если бы не он, хлеба у них не было бы.
Иван быстро шел по тропке, сбоку по косогору волочились, мелькали две
длинные, до самого низа, тени. Утешать, уговаривать спутницу он не хотел,
только сказал:
- Куртка у тебя есть. Чего бояться? Манто не жди.
Девушка вздохнула и, помолчав, вспомнила с грустью:
- Рома Джулия много манто имел. Фир манто - черно, бело...
Он насторожился и замедлил шаг:
- Что, четыре манто?
- Я. Фир манто. Четыре, - уточнила она по-русски.
- Ты что, богатая?
Она засмеялась:
- О, нон богата. Бедна, Политише гефтлинг.
- Ну не ты - отец. Отец твой кто?
- Отэц?
- Ну да, фатер. Кто он?
- А, иль падре! - поняла она. - Иль падре - коммерсанте. Директоре
фирма.
Он тихо присвистнул - ну и ну! "Не хватало еще, чтобы этот фатер
оказался фашистом, вот была бы прогулочка по Альпам!" - подумал он и резко
обернулся:
- Фатер фашист?
- Си, фашисте, - просто ответила Джулия, живо взглянув в его
посуровевшие глаза. - Командир милито.
Еще лучше! Черт знает что делается на свете! Как говорил Жук - бросишь
палку в собаку, попадешь в фашиста.
Он сошел на крап тропинки, дал девушке поравняться с собой и впервые с
пробудившимся интересом оглядел ее стройную, складную, хотя и неказисто
одетую, фигурку. Но, странное дело, эта полосатая, с чужого плеча одежда
всей своей нелепостью не могла обезобразить ее врожденного девичьего
обаяния, которое проглядывало во всем: и в гибкости и точности движений, и
в ласковой приятности лица, и в манере улыбаться - заразительно и
радостно. Она покорно и преданно посматривала на него, руки держала
сцепленными в рукавах тужурки и привычно постукивала по тропке своими
неуклюжими клумпесами.
- А ты что ж... Тоже, может, фашистка? - с внутренней настороженностью
спросил Иван.
Девушка, наверно, почувствовала плохо скрытое подозрение и кольнула его
глазами.
- Джулия фашиста? Джулия - коммуниста! - объявила она с упреком и с
чувством достоинства.
- Ты?
- Я!
- Врешь! - после паузы недоверчиво сказал он. - Какая ты коммунистка!
- Коммуниста. Си. Джулия коммуниста.
- Что, вступила? И билет был?
- О нон. Нон тэсарэ. Формально нон. Моральмэндэ коммуниста.
- А, морально!.. Морально не считается.
- Почему?
Он промолчал. Что можно было ответить на этот наивный вопрос? Если бы
каждого, кто назовет себя коммунистом, так и считать им, сколько б
набралось таких! Да еще буржуйка, кто ее примет в партию? Болтает просто.
Несколько приглушив свой интерес, Иван пошел быстрее.
- У нас тогда считается, когда билет дадут.
- А, Русланд? Русланд иначе. Я понимайт. Русланд Советика.
- Ну конечно. У нас не то что у вас, буржуев.
- Советика очэн карашо. Эмансипацио. Либерта. Братство. Да?
- Ну.
- Это очэн, очэн карашо, - проникновенно говорила она. - Джулия очэн,
очэн уважаль Русланд. Нон фашизм. Нон гестапо. Очэн карашо. Иван счастлив
свой страна, да? - Она по тропке подбежала к нему и обеими руками
обхватила его руку выше локтя. - Иван, как до война жиль? Какой твой
дэрэвня? Слюшай, тебя синьорина, девушка, любиль? - вдруг спросила она,
испытующе заглядывая ему в глаза. Иван безразлично отвел глаза, но руки не
отнял - от ее ласковой близости у него вдруг непривычно защемило внутри.
- Какая там девушка? Не до девчат было.
- Почему?
- Так. Жизнь не позволяла.
- Что, плехо жиль? Почему?
Он вовремя спохватился, что сказал не то. О своей жизни он не хотел
говорить, тем более что у нее было, видимо, свое представление о его
стране.
- Так. Всякое бывало.
- Ой, неправдо, неправдо, - она хитро скосила на него быстрые глаза. -
Любиль много синьорине.
- Куда там!
- Какой твой провинция? Какой место ты жиль? Москва? Киев?
- Беларусь.
- Беларусь? Это провинция такой?
- Республика.
- Република? Это карашо. Италия монархия. Монтэ - горы ест твой
република?
- Нет. У нас больше леса. Пущи. Реки, озера. Озера самые красивые, -
невольно отдаваясь воспоминаниям, заговорил он. - Моя деревня Терешки как
раз возле двух озер. Когда в тихий вечер взглянешь - не шелохнутся. Словно
зеркало. И лес висит вниз вершинами. Ну как нарисованный. Только рыба
плещется. Щука - во! Что эти горы!..
Он выпалил сразу слишком много, сам почувствовал это и умолк. Но
растревоженные воспоминанием мысли упрямо цеплялись за далекий край, и
теперь в этом диком нагромождении скал ему стало так невыносимо тоскливо,
как давно уже не было в плену. Она, видно, почувствовала это и, когда он
умолк, попросила:
- Говори еще. Говори твой Беларусь.
Солнце к тому времени опять скрылось за серыми облаками. На гладкий
косогор надвинулась стремительная тень, дымчатые влажные клочья быстро
понеслись поперек склона.
Сначала не очень охотно, часто прерываясь, будто заново переживая
давние впечатления, он как о чем-то далеком, дорогом и необыкновенном
начал рассказывать ей об усыпанных желудями дубравах, о бобровых хатках на
озерах, о прохладном березовом соке и целых рощах ароматной черемухи в
мае. Давно он не был таким говорливым, давно так не раскрывалась его душа,
как сейчас, - он просто не узнавал себя. Да и она с ее неподдельным
интересом ко всему родному для него сразу стала ближе, будто они были
давно знакомы и только сейчас встретились после долгой нелегкой разлуки.
Наконец он замолчал. Она медленно высвободила его руку и свободнее
взяла за шершавые пальцы. Спокойно спросила:
- Иван, твой мама карашо?
- Мама? Хорошая.
- А иль падре - отэц?
Она мечтательно поглядывала на склон и не заметила, как дрогнуло его
мгновенно помрачневшее лицо.
- Не помню.
- Почему? - удивилась она и даже приостановилась. Он не захотел
останавливаться, сцепленные их руки вытянулись.
- Умер отец. Я еще малый был.
- Марто? Умиор? Почему умиор?
- Так. Жизнь сломала.
Она деликатно выпустила его руку, зашла сбоку, ожидая, что он скажет
что-то важное, разъяснит то, что она не поняла, но он уже не хотел ни о
чем говорить. Через; несколько шагов она спросила:
- Иван, обида? Да?
- Какая обида?..
- Ты счастливо, Иван! - не дождавшись его ответа и, видно, поняв это
по-своему, серьезно заговорила Джулия. - Твой болшой фатерлянд! Такой
колоссаль война побеждат. Это болшой, болшой счастье. Обида - есть маленко
обида. Не надо, Иван...
Он не ответил, только вздохнул, уклоняясь от этого разговора.
Действительно, зачем ей знать о том трудном и сложном, что было в его
жизни?

12

Так думал он, карабкаясь по крутой тропе вверх, уверенный, что
поступает правильно. В самом деле, кто она, эта красотка, нелепой
случайностью войны заброшенная в фашистский концлагерь? Кто она, чтобы
выкладывать ей то трудное, что в свое время отняло столько душевных сил у
него? Примет ли ее, пусть и чуткая, честная душа суровую правду его
страны, в которой дай бог разобраться самому? Разве что посочувствует. Но
сочувствие ему ни к чему, за двадцать пять лет жизни он привык обходиться
без него. Поэтому пусть лучше все будет для нее хорошим, именно таким,
каким она это себе представляет. И он смолчал.
Отдавшись раздумью, Иван тем не менее шел быстро и не замечал времени.
Джулия, поняв, что задела слишком чувствительную струну в его душе, тоже
умолкла, немного приотстала, и они долго молча взбирались по склону. Между
тем на величественные громады гор спустился тревожный ветреный вечер. Горы
начали быстро темнеть, сузились и без того сжатые тучами дали: исчез
серебристый блеск хребта - туманное марево без остатка поглотило его. На
фоне чуть светлого неба чернели гигантские близнецы ближней вершины, а за
ней - другая, пониже. В седловине, вероятно, был перевал, туда и вела
тропа.
Обычно вечер угнетающе действовал на Ивана. Ни днем, ни ночью, ни утром
не было так тоскливо, так бесприютно, тревожно и тягостно, как при
наступлении сумерек. Со всей остротой он почувствовал это в годы войны, да
еще в плену, на чужой земле - в неволе, в голоде и стуже. Вечерами
особенно остро донимало одиночество, чувство беззащитности, зависимости от
злой и неумолимой вражеской силы. И нестерпимо хотелось мира, покоя,
родной и доброй души рядом.
- Иван!.. - неожиданно позвала сзади Джулия. - Иван!
Как всегда, она сделала ударение на "и", это было непривычно, вначале
даже пугало, будто поблизости появился еще кто-то кроме них двоих. Иван
вздрогнул и остановился.
Ничего больше не говоря, Джулия молча плелась между камнями, и он без
слов понял, в чем дело. Сразу видно было, как она устала, да и сам он
чувствовал, что необходимо отдохнуть. Но в этой заоблачной выси стало
нестерпимо холодно, бушевал, рвал одежду, гудел в расщелинах ошалелый
ветер. Зябли руки, а ноги совсем окоченели от стужи. Холод все крепчал,
усиливался к ночи и ветер. Всей своей жестокой, слепой силой природа
обрушивалась на беглецов. Иван спешил, хорошо понимая, что ночевать тут
нельзя, что спасение только в движении, и если они в эту ночь не одолеют
перевала, то завтра уже будет поздно.
- Иван, - сказала, подойдя, Джулия, - очэн, очэн уставаль.
Он переступил с ноги на ногу - ступни болели, саднили, но теперь он
старался не замечать этого и озабоченно посмотрел на Джулию.
- Давай как-нибудь... Видишь, хмурится.
Из-за ближних вершин переваливалась, оседая на склонах, густая темная
туча. Небо постепенно гасило свой блеск, тускло померцала и исчезла в
черной мгле крошечная одинокая звезда; все вокруг - скальные громады,
косогоры, ущелья и долины - заволокла серая наволочь облаков.
- Почему нон переваль? Где ест переваль?
- Скоро будет. Скоро, - обнадеживал девушку Иван, сам не зная, как
долго еще добираться до седловины.
Они снова двинулись по едва приметной в каменистом грунте тропинке.
Иван боялся теперь потерять спутницу и, прислушиваясь к привычному стуку
ее колодок, шел несколько медленнее. На крутых местах он останавливался,
ждал девушку, подавал ей руку и втаскивал наверх, сам при этом еле
удерживая в груди сердце. А ветер бешено трепал одежду, тугими толчками
бил то в спину, то в грудь, затрудняя дыхание, свистел в камнях, часто
меняя направление - даже не понять было, откуда он дует.
Вскоре совсем стемнело, громады скал слились в одну непроглядную массу,
черное, беспросветное небо сомкнулось с горами. Стало так темно, что Иван
то и дело оступался, натыкался на камни, несколько раз больно ушиб ногу, и
тогда впервые им овладело беспокойство - где тропа? Он согнулся,
внимательно вгляделся, попробовал нащупать тропу ногами, но кругом были
одни камни, и он понял, что они заблудились.
Выпрямившись, он отвернулся от ветра и стал ждать, пока подойдет
девушка. Когда та доковыляла до него, Иван бросил: "Постой тут!" - а сам
пошел в сторону. Джулия восприняла это молча, почти равнодушно, сразу
опустилась на камень и скорчилась от холода. Он же, сдерживая в душе
тревогу, отошел еще дальше, всматриваясь под ноги и время от времени
ощупывая землю ногами, - тропы не было. Постепенно в воздухе что-то
замерцало, он протянул руку и понял: это пошел снег. Мелкая редкая крупа
косо неслась из ветреной черной мглы, понемногу собираясь в ямках и щелях.
Иван стоял, вглядываясь в темноту, и напряженно думал, что делать дальше.
Снег сгустился, внизу постепенно светлело, и вдруг он увидел неподалеку
извилину потерянной тропы.
- Эй, Джулия! - тихо позвал он.
Девушка почему-то не откликнулась. Он, продрогнув, с растущей досадой в
душе ждал. "Что она там, заснула? Вот еще дал бог попутчицу! По бульварам
с такой прогуливаться", - сердился он. А ветер по-прежнему люто бился о
скалы, снежная крупа густо сыпала с неба, шуршала по камням; вконец
зашлись от холода ноги. Руки он спрятал в рукава; за пазухой жег тело
настывший пистолет.
- Эй, Джулия!
Она не ответила, и он, выругавшись про себя, с неохотой, ступая на
мокрые холодные камни, пошел туда, где оставил ее.
Джулия сидела на камне, скорчившись в три погибели, прикрыв колени
тужуркой. Она не отозвалась, не поднялась при его приближении, и он,
предчувствуя недоброе, остановился перед ней.
- Финита, Иван! [Все, Иван! (итал.)] - тихо проговорила она, не
поднимая головы.
Он промолчал.
- Как это финита? А ну вставай!
- Нон вставай. Нет вставай.
- Ты что, шутишь?
Молчание.
- А ну поднимайся! Еще немного - и перевал. А вниз ноги сами побегут.
Молчание.
- Ну, ты слышишь?
- Финита. Нон Джулия марш. Нон.
- Понимаешь, нельзя тут оставаться. Закоченеем. Видишь, снег.
Однако слова его на девушку не производили никакого впечатления. Иван
видел, что она изнемогла, и начал понимать бесполезность своих доводов. Но
как заставить ее идти? Подумав немного, он достал из-за пазухи помятую
краюшку хлеба и, отвернувшись от ветра, бережно отломил кусочек мякиша.
- На вот хлеба.
- Хляб?
Джулия встрепенулась, сразу подняла голову. Он сунул ей в руки кусочек,
и она быстро съела его.
- Еще хляб!
- Нет, больше не дам.
- Мале, мале хляб. Дай хляб! - как дитя, жалобно попросила она.
- На перевале получишь.
Она сразу замкнулась и съежилась.
- Нон перевал!
- Какой черт "нон"?! - вдруг закричал Иван, стоя напротив. - А ну
вставай! Ты что надумала? Замерзнуть? Кому ты этим зло сделаешь? Немцам?
Или ты захотела им помочь: в лагерь вернуться? Ага, они там тебя давно
ждут! - кричал он, захлебываясь от ветра.
Она, не меняя положения, вскинула голову:
- Нон лагерь!
- Не пойдешь в лагерь? Куда же ты тогда денешься?
Она замолчала и снова поникла, сжалась в маленький живой комочек.
- Замерзнешь же! Чудачка! Загнешься к утру, - смягчившись, сказал он.
Ветер сыпал снежной крупой, крутил вверху и между камнями. Хотя снег,
был мелкий, все вокруг постепенно светлело, стала заметна тропа, и
проглядывались изломы камней. Без движения, однако, тело быстро остывало и
содрогалось от стужи, переносить которую становилось уже невмоготу.
- А ну вставай! - Иван рванул ее за тужурку и по-армейски сурово
скомандовал: - Встать!
Джулия, помедлив, поднялась и тихо поплелась за ним, хватаясь за камни,
чтобы не упасть. Иван, насупившись, медленно шел к тропе. Он уже начал
думать, что все как-нибудь обойдется, что самое худшее в таком состоянии
сбиться с ритма, хотя бы присесть, и тогда потребуется значительно больше
усилий, чтобы встать. Вдруг уже возле самой тропы сильный порыв ветра
стеганул по лицам снежной крупой и так ударил в грудь, что они
задохнулись. Джулия упала.
Иван попытался помочь ей подняться, взял девушку за руку, но она не
вставала, закашлялась и долго не могла отдышаться. Наконец, сев на камень,
тихо, но твердо, как об окончательно решенном, сказала:
- Джулия финита. Аллее! Иван Триесте. Джулия нон Триесте.
- И не подумаю.
Иван отошел в сторону и тоже сел на выступ скалы.
- А еще говорила, что коммунистка, - упрекнул он. - Паникер ты!
- Джулия нон паникор! - загорячилась девушка. - Джулия партыджано.
Иван уловил нотки обиды в ее голосе и ухватился за них. "Может быть,
это растревожит ее", - подумал он.
- Трусиха, кто ж ты еще?
- Нон трусиха, нон паникор. Силы мале.
- А ты через силу, - уже мягче сказал он. - Знаешь, как однажды на
фронте было? На Остфронте, куда ты собиралась. Окружили нас немцы в хате.
Не выйти. Бьют из автоматов в окна. Кричат: "Рус, сдавайсь!" Ну, комвзвод
наш Петренко тоже говорит: "Аллес капут". Взял пистолет и бах себе в лоб.
Ну и мы тоже хотели. Вдруг ротный Белошеев говорит: "Стой, хлопцы!
Застрелиться и дурак сумеет. Не для того нам Родина оружие дала. А ну, -
говорит, - на прорыв!" Выскочили мы все в дверь, да как ударили из
автоматов и кто куда - под забор, в огороды, за угол. И что думаешь:
вырвались. Пятеро, правда, погибли. Белошеев тоже. И все же четверо
спаслись. А послушались бы Петренко, только бы на руку немцам сыграли:
никого и стрелять не надо, бери и закапывай.
Джулия молчала.
- Так что, пошли?
- Нон.
- Ну какого черта? - весь дрожа от холода, начал терять терпение Иван.
- Замерзнешь же, глупая. Стоило убегать, столько лезть под самое небо?
Она продолжала молчать.
- На кой черт тогда они себя подорвали! - сказал он, вспомнив погибших
товарищей. - Надо, чтоб хоть кто-нибудь уцелел. А ты уже и скисла.
Он вскочил, чувствуя, что насквозь промерз на ветру, зашагал по тропе -
на сером снегу отпечатались темные следы его босых ног. Хорошо еще, что не
было мороза, иначе им тут верная смерть. Минуту спустя он решительно
остановился напротив Джулии.
- Так не пойдешь?
- Нон, Иван.
- Ну, как хочешь. Пропадай, - сказал он и тут же потребовал: - Снимай
тужурку.
Она слабо зашевелилась, сняла с себя тужурку, положила ее на камень.
Потом сбросила с ног колодки и поставила их перед ним. Иван застывшей
ногой отодвинул колодки в сторону:
- Оставь себе... В лагерь бежать.
А сам напялил на широкие плечи тужурку, запахнулся, сразу стало теплей.
Он чувствовал, что между ними что-то навсегда рушится, что нельзя так
относиться к женщине, но у него теперь прорвалась злость к ней, казалось,
будто она в чем-то обманула его, и потому невольно хотелось наказать ее.
Мысленно выругавшись, он, однако, почувствовал, как нелегко уйти,
расставание оказалось до нелепости грубым, хотя он старался заглушить все
это злостью. И все же он не мог не понимать, что Джулии было очень трудно
и что она по-своему была права, так же как в чем-то был несправедлив он, -
Иван чувствовал это, и его злость невольно утихала.
Он сделал шага два по тропинке и повернулся к ней.
- Чао! - сжавшись на камне, тихо и, похоже, совсем безразлично сказала
она. Это слово сразу напомнило ему их вчерашнюю встречу, и тот радостный
блеск в ее сверкающих глазах, удививший его в лесу, и ее безрассудную
смелость под носом у немцев, и Ивану с гало не по себе. Это не было ни
жалостью, ни сочувствием - что-то незнакомое защемило в груди, хотя вряд
ли он мог в чем-нибудь упрекнуть себя и, пожалуй, ничем не был обязан ей.
"Нет, нет! - сказал он себе, заглушая эту раздвоенность. - Так лучше!"
Одному легче уйти, это он знал с самого начала. Ему вообще не надо было
связываться с ней, теперь у него на плечах тужурка, немного хлеба - на
одного этого хватит дольше, он будет экономить - съедать по сто граммов в
день. Один он все стерпит, перейдет хребет, если бы даже пришлось ползти
по пояс в снегу. Он доберется в Триест, к партизанам. Зачем связываться с
этой девчонкой? Кто она ему?
Он торопливо взбежал на крутизну, будто спеша отрешиться от мыслей о
ней, брошенной там, внизу, но совладать со смятением своих чувств так и не
смог. Что-то подспудное в нем жило иной логикой, ноги сами замедлили шаг,
он оглянулся раз, другой... Джулия едва заметным пятном темнела на склоне.
И ее покорная беспомощность перед явной гибелью вдруг сломала недавнее его
намерение. Иван, сам того не желая, обернулся и, не преодолев чего-то в
себе, побежал вниз. Джулия, услышав его, вздрогнула и испуганно вскинула
голову:
- Иван?
- Я.
Видимо догадываясь о чем-то, она насторожилась:
- Почему?..
- Давай клумпес!
Она покорно вынула из колодок ноги, и он быстро насунул на свои
застывшие ступни эту немудреную обувь, в которой еще таилось ее тепло.
Затем скинул с себя тужурку:
- На. Надевай.
Все еще не вставая с места, она быстро запахнулась в тужурку, он,
помогая, придерживал рукава и, когда она оделась, взял девушку за локоть:
- Иди сюда.
Она упрямо отшатнулась, вырвала локоть и застыла, уклонившись от его
рук. Из-под бровей испытующе взглянула ему в лицо.
- Иди сюда.
- Нон.
- Вот мне еще "нон"...
Одним рывком он схватил ее, вскинул на плечо, она рванулась, как птица,
затрепетала, забилась в его руках, что-то заговорила, а он, не обращая на
это внимания, передвинул ее за спину и руками ухватил под колени. Она
вдруг перестала биться, притихла, чтоб не упасть, торопливо обвила его шею
руками, и он ощутил на щеке ее теплое дыхание и горячую каплю, которая,
защекотав, покатилась ему за воротник.
- Ну ладно. Ладно... Как-нибудь...
Неожиданно обмякнув, она прильнула к его широкой спине и задохнулась.
Он и сам задохнулся, но не от ветра - от того незнакомого,
повелительно-кроткого, величавого и удивительно беспомощного, что
захлестнуло его, хлынув из неизведанных глубин души. Недавнее намерение
бросить ее теперь испугало Ивана, и он, тяжело погромыхивая колодками,
полез к перевалу.

13

Снежная крупа уже густо обсыпала шершавые камни. Деревяшки скользили по
ним на очень крутых местах, и, чтобы не упасть с ношей, Иван старался идти
боком, как лыжник при подъеме на склон. Сначала он не чувствовал тяжести
ее маленького тела - слегка поддерживая ее за ноги и согнувшись, упорно
лез вверх. Но скоро порыв его все же ослабел, появилось желание
остановиться, выпрямиться, вздохнуть - в груди не хватало воздуха. Правда,
он согрелся, разгоряченному телу нипочем стал горный ветер, внутри тоже
горело, от удушья раздирало легкие.
Перевал, пожалуй, был близко - подъем постепенно выравнивался, тропинка
уже не петляла по заснеженному скалистому взлобью. Справа возвышалось
что-то серое, очевидно громада другой горы. Значит, они уже добрались до
седловины. Ветер по-прежнему безумствовал в своей неумной ярости, вокруг,
будто в невидимой гигантской трубе, выло, стонало, даже звенело - впрочем,
звенело, возможно, в ушах. Мороз, очевидно, крепчал. От стужи больше всего
доставалось рукам и коленям. Хорошо еще, что не было мокреди, крупчатый
снег не задерживался на одежде, ветер больно сек им лицо.
Надо было отдохнуть, но Иван чувствовал, что если присядет, то
наверняка больше уже не встанет. И он брел час или больше, медленно
поднимаясь по извилистой тропке. Джулия молча прижималась к нему - он
чутко ощущал ее движения и, странное дело, несмотря на усталость, на
недавний спор и досаду, чувствовал себя хорошо. Только бы хватило силы, он
нес бы ее так, покорно припавшую к нему, далеко, далеко.
Когда уже стали подкашиваться ноги и он испугался, что упадет, из
снежной, мятущейся мглы выплыл огромный черный обломок скалы. Иван свернул
с тропки и, скользя по камням колодками, направился к нему. Джулия
молчала, крепко прижимаясь щекой к его шее. Возле камня Иван повернулся и
прислонил к нему девушку. Руки ее под его подбородком разнялись, плечам
стало свободнее, и только тогда он почувствовал, какая она все же тяжелая.
- Ну как? Замерзла?
- Нон, нон.
- А ноги?
- Да, - тихо сказала она. - Неги да.
Все время она казалась необычно тихой, будто в чем-то виноватой перед
ним. Он чувствовал это, и ему хотелось как-то по-хорошему, ласково
успокоить ее. Только Иван не знал, как это сделать, у него просто не
находилось слов, и потому внешне он по-прежнему оставался сдержанным.
Не оборачиваясь, Иван нащупал руками ее ноги. Они совсем окоченели -
были холоднее, чем пальцы его рук. От его прикосновения она тихо
вскрикнула и рванула ноги к себе.
- Э, так нельзя!
Она, видно, не поняла его, а он удобнее посадил ее на камень и набрал с
земли пригоршню снежной крупы.
- А ну давай разотрем.
- Нон, нон.
- Давай, чего там "нон", - незлобиво, но настойчиво сказал он, взял
одну ногу, зажал ее в своих коленях, как это делают кузнецы, подковывая
лошадей, и стал тереть ее снегом. Джулия дернулась, заохала, застонала, а
он засмеялся.
- Ну что? Щекотно?
- Болно! Болно!
- Потерпи. Я тихо.
Как можно бережнее он растер одну ее маленькую, почти детскую, стопу,
потом принялся за другую. Сначала девушка ойкала, потом, однако, притихла.
- Ну как, тепло? - спросил он, выпрямляясь.
- Тепло, тепло. Спасибо.
- На здоровье.
Она укутала ноги полами тужурки, а он, на минуту прислонившись спиной к
настывшему камню, выровнял дыхание. Но без движения сразу стало холодно,
ветер насквозь пронизывал его легкую куртку, почти не державшую тепла.
- Хлеба хочешь? - спросил он, вспомнив их прежний разговор внизу.
- Нон, - сразу же ответила она. - Джулия нон хляб. Иван эссен хляб.
- Так? Тогда побережем. Пригодится, - сказал Иван, и они почти
одновременно проглотили слюну. Чувствуя, что замерзает, он с усилием
заставил себя встать и подставил ей спину:
- Ну берись!
Молча, с готовностью она обхватила его за шею, прижалась, и ему сразу
стало теплее.
- Иван - тихо сквозь ветер сказала она, дохнув теплом в его ухо. - Ду
вундершон [ты чудесный (нем.)].
Она уже несколько освоилась у него на спине, осмелела, чувствуя к себе
его расположение, спросила:
- Руссе аллес, аллес вулдершон! Да?
- Да, да, - согласился он, так как говорить о себе не привык, к тому же
тропинка, казалось, вот-вот выведет их на пологое вместо, и он хотел
одолеть крутизну как можно быстрее.
- Правда, Иван хотель пугат Джулия? Да? Иван нон бросат?
Он смущенно усмехнулся в темноте и с уверенностью, в которую сам готов
был поверить, сказал:
- Ну конечно...
- Тяжело много, да?
- Что ты! Как пушинка.
- Как это - пушинка?
- Ну, пушок. Такое маленькое перышко.
- Это мале, мале?
- Ну!
Он шел по тропинке, хорошо обозначившейся на свежем снегу. Его шею
сзади забавно щекотало теплое дыхание девушки. Гибкие тонкие пальцы ее
вдруг погладили его по груди, и он слегка вздрогнул от неожиданной ласки.
- Ты научит меня говорить свой язик?
- Белорусский?
- Я.
Он засмеялся: такой странной тут показалась ему эта просьба.
- Обязательно. Вот придем в Триест и начнем.
Эта мысль вдруг вызвала в нем целый рой необыкновенно радостных чувств.
Неужто и в самом деле им посчастливится добраться до Триеста, найти
партизан? Если бы это случилось, они бы ни за что не расстались - пошли бы
в один отряд. Как это важно на чужой земле - родной человек рядом! Иван
уже ощутил ее ласковую привязанность к нему, ее присутствие здесь уже не
казалось ему нежеланным или обременительным. Только теперь, пробыв с нею
эти два дня, он почувствовал, как одиноко прожил все годы войны -
солдатское товарищество тут было не в счет. Ее теплота и участие чем-то
напоминали сестринское, даже материнское, когда не нужны были особенные
слова, - одно ощущение ее молчаливой близости наполняло его тихой
радостью.
Они вошли в седловину, по обе стороны которой высились склоны вершин.
Тропинка еще немного попетляла между ними и заметно побежала вниз. В
ночной темени сыпал редкий снежок.
- Переваль? - встрепенулась на его спине Джулия.
- Перевал, да.
- О мадонна!
- Ну, а ты говорила: капут! Видишь, дошли.
Он остановился, нагнулся, чтобы взять ее поудобнее, но она рванулась со
спины:
- Джулия будет сам. Данке, грацие, спасибо!
- Куда ты рвешься? Сиди!
- Нон сиди. Иван усталь.
- Ладно. С горы легко.
Он не отпускал ее ног, и девушке, чтобы не свалиться, снова пришлось
обхватить его шею. Она припала щекой к его остывшему плечу и пальцами
шутливо потрепала давно не бритый шершавый подбородок.
- О, риччо? Еож! Колуча.
- В Триесте побреемся.
- Триесте!.. Триесте!.. - мечтательно подхватила она. - Партыджан
Триесте. Иван, Джулия тэдэско тр-р-р-р, тр-р-р. Фашисте своляч!
Он со сдержанной усмешкой слушал ее, старательно выбирая в темноте
дорогу. Однако спускаться было ненамного легче, чем идти в гору. Колодки
часто скользили; от постоянного напряжения начали ныть колени; в груди,
правда, стало свободней. Все время рискуя упасть, он изо всех сил держался
на ногах и-где скорым шагом, а где и бегом стремительно спускался с
перевала. Джулия на его спине то и дело испуганно вскрикивала:
- О, о, Иван!
- Ничего. Держись!
Ветер тут почему-то стал тише, и оттого, казалось, потеплело. Куда вела
тропа и что их ждало впереди, увидеть было невозможно.
Через некоторое время ветер почти стих, перестали мелькать снежинки,
повсюду, насколько было видно, теснились запорошенные снегом скалы. Тропа
кидалась то вправо, то влево, причудливо изгибаясь на каменистых склонах,
которые тут стали более пологими, чем на той стороне перевала. Чувствуя
сильную усталость, Иван пошел ровнее, не оглядываясь и только стараясь не
сбиться с тропы. Джулия почему-то умолкла. Однажды он попробовал
заговорить с нею, но девушка не ответила.
Незаметно задремав у него за спиной, она мерно посапывала, руки ее
мягко и нежно лежали на его плечах. Тужурка, видимо, распахнулась, и сзади
на своих острых лопатках Иван почувствовал мягкое тепло ее груди. Как
назло, в правую колодку его попал камешек. Раза два Иван, не нагибаясь,
повертел ногой, но не смог вытряхнуть его. Идти было очень неудобно.
Однако Иван не стал будить Джулию - зашагал медленнее и так еще долго шел
вниз. Кажется, он и сам задремал на ходу - вдруг перестал понимать, где
находится и кто у него за спиной. Но это длилось всего несколько коротких
секунд, он тут же пришел в себя, почувствовал ее дыхание и успокоился.
Вокруг по-прежнему толпились мрачные утесы с пятнами подтаявшего снега на
склонах. Откуда-то снизу потянуло сыростью, порой доносился смолистый
запах хвойного леса, где-то далеко сбоку шумел водопад - очевидно, там
было ущелье.
Под утро они спустились в зону лугов.
Снежные пятна вокруг разом исчезли, будто растаяли; стих ветер, стало
тепло, только в воздухе прибавилось сырости; по камням из долины поползли
влажные клочья тумана. Еще ниже на них пахнуло устоявшимся ароматом трав,
цветов, густым хвойным настоем, и он понял - самое трудное позади. Тропа
где-то пропала, но идти было легко. Пройдя еще немного, Иван почувствовал
под ногами густую мягкую траву и подумал, что вот-вот упадет. Высокие, до
коленей, стебли тугими бутонами цветов хлестали его по ногам. Джулия
спокойно спала. Тогда он тихонько, чтоб не разбудить девушку, встал на
колени и осторожно опустился вместе с ней на бок.
Она не проснулась.

14

Против обыкновения в этот раз ему не приснился его всегдашний тревожный
сон. Несколько часов он спал беспробудно и глубоко, потом призрачная смесь
бреда и и реальности завладела его сознанием.
В двадцать пять лет юность уже на отлете, многого из простых
человеческих радостей уже не вернуть и не пережить, если не пришлось
пережить их в прежние годы, и в этом смысле люди, пожалуй, достойны
большего, чем то, что приготовила судьба Ивану Терешке. Правда, он редко
задумывался над этим, было не до погони за счастьем - дома приходилось
заботиться о том, чтобы как-то прожить, встать на ноги; позже, во время
войны, понятное дело, куда большие заботы волновали его. Было не до любви.
Он не знал женщины и все же, как это часто случается в молодости, к
обычным взаимоотношениям парней и девчат относился скептически.
Года два назад на Северо-Западном фронте Иван был ранен одновременно со
своим ротным - старшим лейтенантом Глебовым, у которого служил ординарцем.
Ранило их в лесу, когда ротный шел на совещание к командиру полка. Сжав
свое рассеченное осколком плечо, Терешка кое-как выволок командира из-под
огня, перевязал, потом по снегу дотащил до дороги, где их и подобрали
обозники. Иван при своей легкой ране чувствовал себя сносно, а вот с
ротным дело было намного хуже. Старший лейтенант потерял много крови,
почти не говорил, только попросил, чтобы его сразу отправили в госпиталь,
минуя дивизионный санбат. Ординарец понимал беспокойство офицера: Глебов
не хотел расстраивать Анюту - тоненькую, с широко раскрытыми глазами
девчушку, недавнего санинструктора их роты, ставшую медсестрой санбата.
Все в роте знали, что у них с Глебовым не просто игра, а самая настоящая
любовь - именно поэтому ротный накануне добился перевода ее в санбат, где
было все же потише, чем на передовой. Автоматчики роты по-своему тоже
любили девушку - уважая ротного, уважали и его любовь. У ординарца же было
свое отношение к ней - видимо, потому, что ближе других был к Глебову, он
привязался и к Анюте, как к младшей сестре, а может, даже и больше.
Случилось, однако, так, что миновать санбат было нельзя. Где уж там
везти раненого в тыловой госпиталь, когда Иван испугался, успеют ли
доставить хотя бы в санбат. Кони быстро неслись по наезженной санной
дороге, а Иван все покрикивал на ездового - пожилого нерасторопного бойца
в двух шинелях поверх телогрейки, - чтобы тот погонял быстрее. Глебов стал
забываться, бредил, ругался. Ординарца он уже не узнавал, как не узнал и
Анюту, которая с криком упала на сани, когда они подъехали к большой
брезентовой палатке санбата.
Иван на всю жизнь запомнил тот вечер, звездное морозное небо, мрачные
ели, привычный запах дыма, тихий гомон людей в палатке и больше всего -
неутешное горе Анюты. Ее не пускали в операционную, хотя она рвалась туда
и плакала. Иван тоже сидел у входа, забыв о собственной боли, ловил от
выходящих сестер каждую весточку о состоянии ротного. Вести были неважные
- оперировали старшего лейтенанта долго и трудно, переливали кровь, бегали
за физиологическим раствором. Иван ждал, Анюту не утешал - самому было
тяжко, только курил, пока не опустел, кисет.
Глебов умер во время операции. Ему не успели даже наложить швы.
Внезапное горе будто испепелило что-то в душе Ивана. Он и сам не думал,
что так тяжело будет переживать эту смерть. Видимо, его переживания
усиливались при виде чужого несчастья. Анюта несколько дней не являлась на
дежурство, и никто ее не осуждал за это. Наоборот, раненые, лежа на
походных кроватях-носилках в огромной, как рига, палатке, с уважением
отнеслись к ее горю. Только Иван молчал и думал. Тогда-то у него,
очевидно, и зародилось особое чувство к ней. Нет, это новое чувство не
было-любовью: то, что он чувствовал к девушке, скорее напоминало глубокое
уважение, и только.
За долгие зимние вечера, проведенные в санбате, он, пожалуй, вовсе
разучился шутить, улыбаться, только бесконечно дымил моршанской махоркой,
глядя на сияющее мелькание в печи, сооруженной из железной бочки, которую
докрасна накаливал санитар Ахметшин. С Анютой после памятного вечера они
почти не разговаривали, и без того хорошо понимая душевное состояние друг
друга. Приступив после недолгого перерыва к дежурству, она потеряла свою
всегдашнюю живость, стала не по годам задумчивой и строгой. Общее горе
роднило их. Иван кое в чем помогал ей в палатке, никогда ни словом не
обмолвившись об их переживаниях, и она была благодарна ему.
Обычно поздно вечером, управившись с делами, Анюта присаживалась к нему
на койку и тоже смотрела на огонь; кто-нибудь в это время рассказывал в
темном углу трудный фронтовой случай или что-либо повеселее из довоенного
прошлого. И было так хорошо.
Но время шло, раненые в санбате менялись; одних эвакуировали дальше в
тыл, других, подлечив, выписывали на передовую. И вот однажды небольшая на
первый взгляд перемена сразу нарушила мирный покой этой палаты.
Как-то после обеда, когда Иван принялся собирать грязные котелки, чтобы
отнести их на кухню, у входа в палатку послышались голоса, топот ног, и
двое санитаров втащили носилки с раненым. На носилках под полушубком лежал
молодой командир с двумя шпалами в черных петлицах (оказалось потом, что
он из танковой части, которая поддерживала их дивизию). Майора начали
устраивать в углу, всем распоряжался сам комиссар санбата. Иван, унося на
кухню посуду, невольно удивился такому вниманию к раненому. Когда же он
вернулся, майор уже сидел на носилках. Согревшись, он сбросил с себя
овчинную безрукавку, из-под нее на широкой груди танкиста заблестели шесть
орденов. Раненые в палате притихли, с любопытством повернув головы в его
сторону.
Майор оказался бойким, общительным человеком, легко раненным в обе
ноги. Он попусту не глядел в потолок, как другие в первые дни после
ранения, а быстро перезнакомился с бойцами и санитарами, сразу стал на
дружескую ногу с сестрами, обращаясь со всеми просто и весело. Через
день-два к нему зачастили дружки-сослуживцы. Иногда заходило начальство.
При всей своей завидной общительности командир вскоре, однако, потребовал
устроить в углу перегородку. Ребята не удивились - все же он был майор, и
потому понятным стало его желание как-то отделиться от бойцов, хотя это и
не было принято в палате для легкораненых. Просьбу майора уважили: в углу
появилась обвешанная простынями боковушка, и с тех пор самое интересное в
палате происходило за этой ширмой.
Иван начал хмуриться, порой подавлял в себе, казалось бы, беспричинную
злость, глядя, как повеселела, оживилась Анюта, как нет-нет да и забежит
по какому-нибудь делу в эту боковушку. Майор тоже заметил шуструю сестру и
всяческими знаками внимания начал выделять ее среди остальных. Однажды
вечером она дольше обычного задержалась у него, майор что-то все говорил
ей о музыке, о какой-то опере. Анюта слушала, переспрашивала и вообще с
чрезмерным интересом отнеслась к его рассказу. Даже опоздала с докладом к
дежурному, за что получила выговор.
С того вечера она стала еще веселее, с беззаботной ловкостью носилась
по проходу между носилками, шутила с бойцами и даже запела как-то:
"Синенький, скромный платочек". Очевидно, она так бы и не догадалась о
степени своего вероломства, если бы в эту минуту не взглянула на Ивана.
Видно, взгляд попал ей в самое сердце - Анюта запнулась, выпустила из рук
моток бинта и, не подняв его, выбежала из палаты. Он, разумеется, ничего
не сказал ей, только думал: это не так, не может она так, он ошибается,
ему все кажется! Чужая любовь незаживающей раной постоянно ныла в его
душе, и Иван, как умел, оберегал ее, страдал из-за нее, как, может быть,
не смог бы страдать из-за своей, которой у него еще не было.
Но, видно, он ошибался, успокаивая себя. Вскоре Иван заметил, что Анюта
избегает его, не хочет даже встречаться взглядом, что ее настойчиво тянет
туда, за простыни.
Иван еще больше замкнулся, похудел, начал реже ходить за дровами, и в
палате помогать Ахметшину стали другие выздоравливающие.
Так прошло еще несколько дней.
Однажды Анюта делала майору укол. Было утро, слабо брезжил рассвет, и
по ту сторону занавесок мигала "катюша". Чутко прислушиваясь к каждому
движению в боковушке, Иван еловым веником выметал земляной проход в
палатке, как вдруг увидел на простынях две тени. Видно было, как Анюта
рванулась из мужских цепких рук, но затаилась, не крикнула. Иван кое-как
домел пол, потом, потеряв всякий интерес к окружающему, лег на крайний в
темном углу матрац и долго лежал так, погруженный в себя. Когда же
утренняя суета улеглась, он собрал свою одежду, завязал вещмешок и, ни с
кем не простившись, вышел на дорогу.
К обеду он был уже в роте.
Старшина, который на другой день ездил в медсанбат за его
продаттестатом, рассказал о непонятной выходке Терешки. Ребята немного
позубоскалили и успокоились, а Иван долго еще молчал в темной землянке.
Разве мог кто догадаться, что происходило в его душе! Рана на плече
постепенно зажила, а тоска от поруганной чужой любви осталась, и Иван
думал, что девчата не для него.

15

Первым его ощущением реальности было тепло.
Даже не тепло, а жара, скорее духота. Чудилось, будто лежит он на
носилках в медсанбате, возле бочки-печки, которую так немилосердно накалил
Ахметшин. Пекло не только ноги, больше голову и плечи. Иван чувствовал на
себе липкую мокроту пота. Ему очень хотелось пить, повернуться, чем-то
заслониться от этого изнуряющего зноя. Но сонливая усталость овладела им
так сильно, что он не мог даже раскрыть глаз.
Так он томился в дремоте, и сон постепенно начал отступать. Иван
потянулся, откинул руку и неожиданно ощутил росистую прохладу травы. Он с
усилием раскрыл глаза, и первое, что увидел, был ярко-красный цветок возле
лица, робко и доверчиво подставлявший солнцу свои четыре широких
глянцевитых лепестка, на краю одного из которых рдела-искрилась готовая
вот-вот сорваться прозрачная как слеза капля. Легкий утренний ветерок тихо
раскачивал его длинную тонкую ножку; где-то поодаль, в пестрой густой
траве, сонно гудела оса. Вскоре, однако, басовитое жужжание оборвалось, и
тогда Иван понял, что вокруг стояла полная, всеобъемлющая тишина. От
тишины он давно отвык, она пугала; не понимая, где он, Иван рванулся с
земли, широко раскрыл покрасневшие после сна глаза и радостно удивился
невиданной, почти сказочной красоте вокруг.
Огромный луговой склон в каком-то непостижимом солнечном блеске
безмятежно сиял широким разливом альпийских маков.
Крупные, лопушистые, не топтанные ногой человека цветы, взращенные
великой щедростью матери-природы, миллионами красных бутонов переливались
на слабом ветру, раздольно устремляясь вниз, на самый край горного луга.
Иван бросил взгляд дальше, вперед, куда предстояло идти, и невольная
радость его исчезла. Далеко за долиной снежными разводами светлел все тот
же массивный Медвежий хребет. Он был куда выше пройденного, который двумя
близнецами-вершинами высился позади; огромная тень от него прозрачной
сиреневой дымкой накрывала половину широкой долины. Не заслоненный теперь
ничем, этот великан оставался таким же далеким, сияющим и недоступным, как
и вчера.
И тут Иван встрепенулся: только теперь до его сознания дошел тревожный
смысл тишины - где Джулия? Он снова огляделся - вокруг никого не было,
рядом на примятых маках одиноко валялась тужурка. Но первая тревога его
тут же исчезла - пистолет и обломанная треть, буханки, прикрытые,
очевидно, от солнца рукавом тужурки, лежали в траве. Тогда он вскочил на
ноги, его лихорадочный взгляд заметался по склону. Где она? Неужели?.. В
душе возникла недобрая догадка, но он не мог поверить в нее. Почему не
мог, он не знал, только не хотел - он жаждал видеть, слышать, чувствовать
ее рядом. Одиночество внезапно поразило его хуже всякой неудачи.
Он схватил пистолет, хлеб, сунул под мышку тужурку и бросился по траве
вниз. Влажные бутоны били по его распухшим и сбитым йогам. Он оглянулся,
вспомнив про колодки, но их не было. Тогда он опять быстро зашагал по
лугу, шаркая ногами в сплошных зарослях маков, отошел довольно далеко и
остановился - сзади по росистым цветам пролег его след. Вокруг лежало
никем не тронутое красное море.
Это навело его на догадку. Иван перехватил под мышкой тужурку и быстро
вернулся назад.
Действительно, в росистой траве заметны были другие следы. Они вели в
сторону, где начинался распадок, и Иван торопливо побежал к нему. Ступни и
штанины его быстро намокли от росы. Сильный аромат цветов пьянил голову,
очень хотелось есть, от истомы и слабости темнело в глазах. Это были
старые, привычные ощущения. Крепкое от природы, закаленное тело Ивана
противостояло им, он чувствовал, что силы у него еще не иссякли.
Сдерживая душевную тревогу, Иван обежал колючие рододендроновые
заросли, усыпанные большими, с кулак, красными цветами, и тут со стороны
небольшого распадка услышал шум водопада. Вскоре шум усилился, стало
видно, как из черного, блестящего от сырости каменного желоба, разбиваясь
о скалу, ниспадала блестящая водяная струя. Вокруг в туманном мареве
рассыпались мелкие брызги, а в стороне от них на мрачном каменном фоне
висело в воздухе разноцветное радужное пятно. Равнодушный к этой
неожиданной красоте гор, Иван взбежал выше, но вдруг остановился и
тихонько опустился на землю: в полусотне шагов под струистой россыпью
водопада спиной к нему стояла на камне и мылась Джулия.
Он сразу узнал ее, хотя, обнаженная, она утратила проклятые признаки
гефтлинга и наедине с природой казалась совсем другой в своем чудесном
девичьем совершенстве, полном таинственности и целомудрия. Девушка не
видела его и, настороженно сжавшись, терпеливо подставляла свое худенькое
легкое тело под густую сеть струй, готовая при первом же шорохе
встрепенуться и исчезнуть. На ее блестящих от брызг остреньких плечах
переливался разноцветный радужный блик.
Не в состоянии одолеть в себе застенчиво-радостного чувства, Иван
медленно опустился в траву, лег, повернулся на спину - над ним сияло
чистейшее, без единого облачка, небо, влажные запахи земли хмельной брагой
кружили голову. Иван распластался на прохладной траве и от избытка счастья
тихо засмеялся.
В тайниках его души неугасимо тлела тревога: впереди был
труднодоступный хребет, сзади... Ясно, чего можно было ждать сзади. Но
теперь в этом заповедном уголке, рядом с найденной девушкой, ставшей уже
дорогим ему человеком, Ивану сделалось по-детски хорошо и светло на
сердце, как не было, пожалуй, ни разу за все годы плена. И он лежал в
траве, жадно впитывая эту неожиданную, непостижимую радость и не стараясь
даже осознать, откуда она и что с ним случилось - просто был
по-человечески счастлив, и все. Правда, вскоре он понял, что все это
ненадолго - беспокойное и трудное упрямо не оставляло его в этом мире и
если забылось, то лишь на время, уступив место вдруг охватившей его
безмятежности.
Он не поднимался из маков и ни разу не взглянул на нее. Стыдливая
деликатность мешала ему сделать это; лежа на животе, он рвал возле себя
маки и машинально складывал их в букет. Полный тихой, сдержанной нежности,
он продолжал это занятие, пока не услышал торопливые шаги. Он поднял
голову: под водопадом никого уже не было. На ходу надевая полосатую
куртку, Джулия пробежала невдалеке, направляясь туда, где оставила его. Он
опять тихо засмеялся, увидел ее нетерпеливый, озабоченный, устремленный
вдаль взгляд, но не окликнул, а, схватив тужурку, не спеша пошел следом.
Поблескивая на солнце мокрыми и черными как смоль волосами, она быстро
обежала рододендрон и, будто споткнувшись, остановилась возле измятых
маков. Даже издали нетрудно было заметить ее испуг и растерянность, с
какими она взглянула в одну сторону, затем в другую и кинулась по склону
вниз. Однако в следующее мгновение что-то заставило ее оглянуться.
- Иван!!!
В этом восклицании прозвучали одновременно испуг, облегчение и радость;
она всплеснула руками и птицей бросилась ему навстречу. Иван остановился.
Казалось, целую вечность не видел он этих сияющих радостных глаз, нежной
смуглости щек, беспорядочной россыпи ее коротко подстриженных волос. Все в
нем рвалось к ней, но он сдержал себя, молчал. Она же, подминая колодками
маки, подскочила к Ивану, обеими руками обхватила его за шею и, повиснув
на ней, обожгла его пьянящим, озорным поцелуем.
Он затаил дыхание, а она, все еще обнимая его, порывисто откинула
голову и захохотала, влюбленно вглядываясь в его лицо, горевшее от
прикосновения ее холодных, упругих губ. Затем, не переставая смеяться,
разжала пальцы, легко оттолкнула его и опустилась в траву. Глаза ее
искрились и сияли, куртка, застегнутая на одну палочку-пуговицу,
распахнулась, и в треугольнике-ямке меж грудей блеснул маленький синий
эмалевый крестик. Этот крестик на миг задержал на себе его взгляд. Она
сразу же спохватилась и запахнула куртку, по-прежнему смеясь глазами,
лицом, широким белозубым ртом, каждой частицей молодого, холодного после
купания тела.
Он, однако, внезапно насупился, смутился, за какие-нибудь полминуты,
стоя так, почувствовал, как что-то в нем рушится, какая-то неведомая сила
подчиняет себе его волю. Только теперь он уже не стал с этой силой
бороться - подчинился, потому что в этом подчинении была радость, и он
сделал шаг к девушке. Джулия вдруг оборвала смех и вскочила навстречу.
- Иван! - вскрикнула она, увидев цветы в его руках. - Это ест для
синьорина? Да? Да?
Он и сам только теперь обратил внимание на букет маков, бессмысленно
смятых в руках, и засмеялся. Она также засмеялась, понюхала цветы, утопив
в букете свое маленькое милое личико. Затем положила букет на траву и
быстро-быстро начала рвать вокруг себя маки.
- Джулия благодарит Иван. Благодарит - очэн, очэн...
- Не надо, что ты! - пытался остановить ее Иван.
- Очэн, очэн благодарит надо! Иван спасает синьорину! Руссо спасат
итальяно! Это есть браво! - восторженно говорила она, продолжая рвать
маки. Потом с целой охапкой их подбежала к Ивану и вывалила все цветы ему
на грудь.
- Ну что ты! - удивился он. - Зачем?!
- Надо! Надо! - смешно коверкая русские слова, настаивала она, и он
вынужден был обхватить вместе с охапкой маков и тужурку с завернутым в нее
хлебом. Джулия, видно, на ощупь почувствовала там хлеб и, вдруг
посерьезнев, вскрикнула:
- Хляб?!
- Ага, давай поедим, - оживился Иван, положил все на землю и сел сам.
Джулия с готовностью присела рядом.

16

- Съесть бы все сразу, - сказал Иван, держа в руке черствый, с
килограмм весом кусок хлеба - измятый, обломанный по краям и все же такой
аппетитный и желанный, что оба, глядя на него, опять проглотили слюну.
- Асу, асе, - как эхо, согласно отозвалась Джулия, не сводя глаз с
хлеба.
Иван поверх ее головы оглядел далекий заснеженный хребет и вздохнул:
- Нет, все нельзя.
- Нельзя? Нон?
- Нон.
Она поняла и также вздохнула, а Иван разостлал на земле тужурку и
положил на нее этот более чем скромный остаток припаса. Предстояло
отмерить две равные пайки.
Он старательно разламывал хлеб, раскладывая кусочки на две части и
чувствуя голодную несдержанность Джулии. В его душе росло новое чувство к
ней - то ли братское, то ли даже отцовское, доброе и большое. Оно
переполняло его уважением к ней, такой по-девичьи неприспособленной к
великим невзгодам войны и такой бездумно решительной в своем почти
подсознательном, словно у птицы, стремлении к свободе.
Иван сосредоточенно делил хлеб. Каждый ломтик, каждая крошка
взвешивались их зоркими взглядами. Он сознательно сделал одну пайку
побольше, потому что в другой была горбушка, что согласно лагерной логике
считалось более ценным, нежели такой же по весу кусок мякиша. Когда все
было разделено, остаток граммов двести Иван засунул в карман тужурки.
- Это тебе, это мне, - сказал он просто, без традиционного ритуала
дележки, и подвинул ей кусок с горбушкой. Она решительно вскинула смоляные
брови:
- Нон. Это Иван, это Джулия. - И поменяла куски местами.
Он глянул ей в лицо и улыбнулся:
- Нет, Джулия, не так. Это тебе.
Потом быстро взял с тужурки свою порцию. Джулия с шутливым
недовольством поморщилась и вдруг неожиданно сунула одну свою корку в его
руку. Он с коркой тотчас подался к девушке, но та, смеясь, увернулась,
вскинула руки с пайкой, чтобы он не достал их. Иван все же дотянулся до
рук, Джулия отшатнулась, невольно коснувшись его грудью, и, чтобы
удержаться, ухватилась за его плечо. Смех ее вдруг оборвался. Неожиданная
близость заставила его смутиться. Пересилив в себе новый,
неосознанно-радостный порыв, он отодвинулся в сторону и сел на полу
тужурки. Она же, как девчонка, лукаво улыбнулась, взмахнула ресницами и
стала поправлять на груди куртку.
- Бери, ешь. Это же твоя, - сказал он, пододвигая ей корку.
- Нон.
С озорным упрямством в глазах, поблескивая зубами, она принялась грызть
свою горбушку.
- Бери, говорю.
- Нон.
- Бери.
- Нон, - не сдавалась она, смеясь глазами.
- Упрямая. Ну как хочешь, - сказал Иван и откусил от своего куска.
Она быстро проглотила все, разумеется, не наелась и тайком стала
поглядывать на оттопыренный карман тужурки. Иван, неторопливо жуя, замечал
ее взгляды и невольно сам начал думать: а не съесть ли все без остатка,
чтоб хоть один раз утолить голод? Но все же усилием воли отогнал эти
мысли, потому что слишком хорошо знал цену даже и такому крохотному
кусочку, как этот.
- Еще хочешь? - спросил он наконец, доев сам.
Она с подчеркнутой решимостью, словно боясь передумать, покрутила
головой.
- Нон! Нон!
- А это? - кивнул он на корку, все еще лежавшую на середине тужурки.
- Джулия нон.
- Тогда давай так: пополам.
- Вас ист дас - пополям?
Девушка вопросительно сморщила носик. Солнце светило ей в лицо, и она
невольно гримасничала, словно шутя дразнила Ивана.
Он разломил корку и одну часть дал ей. Она нерешительно взяла и,
откусив маленький кусочек, посасывала его.
- Карашо. Гефтлинген чоколядо.
- Да уж при такой жизни и хлеб - шоколад.
- Джулия бежаль Наполи - кушаль чоколядо. Хляб биль мале - чоколядо
много, - сказала она, щуря темные, как ночь, глаза.
Иван не понял:
- Бежала в Неаполь?
- Си. Рома бежаль. От отэц бежаль.
- От отца? Почему?
- А, уна... Една историй, - неохотно отозвалась она, еще откусила
кусочек и пососала его. Потом с чрезмерным вниманием осмотрела корку. -
Отэц хотель плехой марито. Русско - сто муж.
Муж! Это слово неожиданно укололо его сознание, он сжал челюсти и
нахмурился. Она, видимо, почувствовала это, с лукавинкой в глазах искоса
взглянула на его омрачившееся лицо и усмехнулась:
- Нон марито. Синьор не биль муж. Джулия не хотель синьор Дзангарини.
Иван, все еще хмурясь, спросил:
- А почему не хотела?
- О, то биль уно сегрето.
- Какой секрет?
Она, бросая смешливые взгляды то по сторонам, то исподлобья на него,
сосала корку, а он сидел, уставившись в землю, и дергал с корнями пучки
травы.
- О, сегрето! Маленько сегрето. Джулия любиль, любиль... как ето
русско?.. Уно джовинотто - парень Марио.
- Вот как? - сказал он и отбросил вырванный пучок травы, ветер сразу
рассеял в воздухе травинки. Иван повернулся боком. Теперь он почему-то не
хотел смотреть на нее и лишь мрачно слушал. А она, будто не чувствуя этой
перемены в нем, говорила:
- Карашо биль парень. Джулия браль пистоля, бежаль Марио Наполи. Наполи
гуэрро, война. Итальяно шиссен дойч. Джулия шиссен, - она вздохнула. -
Партыджано итальяно биль мало, тэдэски мнего.
- Что, против немцев воевали? - догадался Иван.
- Си. Да.
- Ого! - сдержанно удивился он и спросил: - А где же теперь твой Марио?
Она ответила не сразу, поджав колени к груди, гибкими руками обхватила
длинные ноги и, положив на них подбородок, посмотрела вдаль:
- Марио фу уччизо.
- Убили?
- Си.
Они помолчали. Иван уже превозмог свою скованность, взглянул на нее.
Она, став серьезной, выдержала этот взгляд. Потом глаза ее начали заметно
теплеть под его взглядом. Недолгая печаль в них растаяла, и она
рассмеялась.
- Почему Иван смотри, смотри?
- Так.
- Что ест так?
- Так есть так! Пошли в Триест.
- О, Триесте! - она легко вскочила с травы. Он также встал, с
неожиданной бодростью размашисто перекинул через плечо тужурку. По
огромному полю маков они пошли вниз.
Солнце припекало все больше. Тень от Медвежьего хребта постепенно
укорачивалась в долине, знойное пепельное марево дрожало на дальнем
подножии горы, окутывало лесные склоны. Только снежные хребты вверху ярко
сияли, выставив, как напоказ, каждое блеклое пятно на своих пестрых боках.
- Триесте карашо. Триесте партыджано! Триесте море! - оживленно
лепетала Джулия и, очевидно, от избытка переполнявших ее радостных чувств
запела:
Ми пар ди удире анкора,
Ля воче туа, им мэдзо ай фьорд
[Мне до сих пор слышится
Твой голос среди цветов (итал.)]
Она негромко, но очень приятно выводила напевные слова. Он не знал, что
это была за песня. Мелодичные ее переливы напоминали мерное волнение моря.
Что-то безмятежное и доброе, очаровывая, влекло за собой...
Пэр нон софрире,
Пэр нон морире,
Но ти пенсо, э эти амо...
[Чтобы не страдать,
Чтобы не умирать,
Я думаю о тебе и тебя люблю... (итал.)]
Иван затаив дыхание слушал этот мелодичный отголосок другого,
неведомого мира, как вдруг девушка оборвала песню и повернулась к нему:
- Иван! Учит Джулия "Катуша"!
- "Катюшу"?!
- Си. "Катушу".
Ра-а-сцетали явини и гуши,
По-о-пили туани над экой... -
пропела она, откинув голову, и он засмеялся: так это было неправильно и
по-детски неумело, хотя мелодия у нее получалась неплохо.
- Почему Иван смехио? Почему смехио?
- Расцветали яблони и груши, - четко выговаривал он. - Поплыли туманы
над рекой.
Она со смешинкой в глазах выслушала и закивала головой:
- Карашо. Понималь.
Ра-асцетали явини и груши... -
- Вот теперь лучше, - сказал он. - Только не явини, а яблони,
понимаешь? Сад, где яблоки.
- Да, понималь.
С усердием школьницы она начала петь "Катюшу", отчаянно перевирая
слова, и оттого ему было смешно и хорошо с ней, будто с веселым, ласковым,
послушным ребенком. Он шел рядом и все время улыбался в душе от тихой и
светлой человеческой радости, какой не испытывал уже давно. Неизвестно
откуда и почему родилась эта его радость - то ли от высокого ясного неба,
щедрого солнца, то ли от картинного очарования гор или необъятности
простора, раскинувшегося вокруг, а может, от невиданного торжества маков,
удивительно крепкий аромат которых наполнял всю долину. Казалось, чем-то
праздничным, сердечным дышало все среди этих гор и лугов, не верилось даже
в опасность, в плен и возможную погоню и почему-то думалось: не приснился
ли ему весь минувший кошмар лагерей с эсэсманами, со смертью, смрадом
крематориев, ненавистным лаем овчарок? А если все это было на самом деле,
то как рядом с ним могла существовать на земле эта первозданная благодать
- какая сила жизни сберегла ее чистоту от преступного безумия людей? Но то
отвратительное, к сожалению, не приснилось, оно не было призраком - их
разрисованная полосами одежда ежеминутно напоминала о том, что было и от
чего они окончательно еще не избавились. И тут, среди благоухающей чистоты
земли, эта их одежда показалась Ивану такой ненавистной, что он сорвал с
себя куртку и прикрыл ее тужуркой. Джулия перестала петь и, улыбнувшись,
осмотрела его слегка загоревшие, широкие плечи.
- О, Эрколе! Геркулес! Руссо Геркулес!
- Какой Геркулес. Доходяга! - скромно возразил. Иван.
- Нон, нон! Геркулес!
Она шутливо хлопнула его по голой спине и обеими руками сжала опущенную
вниз руку.
- Сильно, карашо, руссо. Почему плен шель?
- Шел! Вели, вот и шел.
- Надо бить фашисте! - она решительно взмахнула в воздухе маленьким
кулачком.
- Бил, пока мог. Да вот...
Подняв локоть, он повернулся к ней другим боком, и на ее подвижном
личике сразу отразилась жалость, почти испуг.
- Ой, ой! Санта Мария!
- Вот и Геркулес, - вздохнул он.
- Болно? - бережным прикосновением она осторожно пощупала огромный
широкий рубец - след ножевого штыка. Он решительно потер бок.
- Уже нет. Отболело.
- Ой, ой!
- Да ты не бойся, чудачка, - ласково сказал он. - А ну сильней.
Она никак не осмеливалась, и он, взяв в ладонь ее тонкие пальцы,
надавил ими на шрам. Джулия испуганно вскрикнула и прижалась к нему. Иван
придержал девушку за плечи, и это короткое прикосновение опять заставило
его поспешно отстраниться от нее. "Нет, так нельзя! Нельзя себя
распускать! Надо скорее уходить".
- Вот что, - нахмурившись, сказал Иван, коротко взглянув на Джулию. -
Надо быстрее идти, понимаешь?
- Я, - согласилась она, усмехнувшись и с какой-то испуганно-затаенной
мыслью глядя ему в глаза.

17

Они спустились по склону от верхней границы луга к его середине. Тут
маки начали постепенно редеть, уступая место другим цветам. Кое-где сидели
скопления душистых незабудок, качались на ветру колокольчики, от густого
аромата желтой азалии кружилась голова. Местами в цветочных зарослях
попадались каменистые плеши, возле них всегда было много колючей щебенки,
особенно докучавшей его босым ногам. Иван начал осторожнее выбирать путь,
поглядывая под ноги. Один раз перед-его глазами в траве сверкнула красная
капля, он нагнулся - между зубчатыми листочками рдело несколько крупных
ягод земляники. Только он сорвал их, как рядом увидел еще такие же красные
ягоды. Тогда Иван положил тужурку, присел; Джулия тоже со счастливым
криком бросилась собирать ягоды.
Их было много - крупных, сочных, почти всюду спелых. Иван и Джулия
собирали и ели их - жадно, пригоршнями, забыв о погоне и об опасности.
Прошло немало времени, солнце передвинулось на другую сторону неба и в
упор освещало долину с перелесками и изрезанный извилинами расселин
Медвежий хребет.
Обливаясь потом, Иван ползал на коленях, раздвигая руками траву, когда
услышал позади шаги Джулии. Он оглянулся и, вытирая лоб, сел на землю.
Пряча в живых глазах лукавую усмешку, девушка быстро подошла к нему,
опустилась на колени и развернула уголок своей куртки. На измазанной
земляничным соком поле краснела рассыпчатая кучка ягод.
- Битте, руссо Иван, - нарочито жеманно предложила она.
- Ну зачем? Я уже наелся!
- Нон, нон. Эссэн! Эссэн!
Захватив в горсть ягод, она почти силой заставила его съесть их. Потом
съела немного сама и снова поднесла горсть к его рту. Ягоды из ее рук
имели почему-то совсем другой вкус, чем съеденные по одной. Он вобрал их в
рот губами и шутливо прихватил зубами теплую душистую кожицу ее ладони.
Джулия озорно пригрозила:
- Нон, нон!
Остатки они доели сообща. Встав с травы, Иван поднял лежавшую в маках
тужурку.
- Айда?
- Айда, - согласно подхватила она.
Довольные друг другом и как-то сблизившиеся, они пошли дальше. Джулия
доверчиво положила руку на его плечо.
- Земляника - это хорошо, - сказал он, нарушая тихое, доброе, но
почему-то неловкое молчание. - Я до войны не одно лето ею кормился.
Земляника да молоко.
- О, руссо - веджитариани! - удивилась она. - Джулия нон веджитариани.
Джулия любиль бифштекс, спагетти, омлет.
- Макароны еще, - добавил он, и оба засмеялись.
- Я, я, макарони, - подтвердила она и задорно поддразнила: - А руссо
земляньико?
- Бывает. Что ж поделаешь, когда голод прижмет, - невесело согласился
Иван.
Джулия удивленно взглянула на него.
- Почему голяд? Почему голяд? Русланд как голяд? Русланд само богато?
Правда?
- Правда. Все правда.
- Почему голяд? Говори! - настаивала она, заметно встревоженная его
словами.
Он помолчал, ступая по траве и нерешительно соображая, стоит ли
говорить ей о том, что было. Но он уверовал уже в ее ласковое расположение
к нему, потянулся к ней сам, и потому в нем начала пробуждаться давно уже
не испытываемая потребность в откровенности.
- Случается, когда неурожай. В тридцать третьем, например. Траву ели...
- Вас траву?
- Какую траву? - он нагнулся и сорвал горсть травы. - Вот эту самую.
Без цветов, конечно. С голоду отец умер.
Джулия удивленно остановилась, строгое ее лицо помрачнело.
Испытующе-подозрительным взглядом она смотрела на Ивана, но ничего не
сказала, только выпустила его руку и почему-то сразу замкнулась. Он,
опечаленный невеселым воспоминанием, тихонько зашагал дальше.
Да, голодали, и не только в тридцать третьем. Спасала обычно картошка,
но и ее не всегда хватало до новой. После смерти отца в семье осталось
четверо детей. Иван старший. Он вынужден был растить с матерью ребят,
кормить семью. Ой, как нелегко это досталось ему!
Он задумчиво шел, поглядывая вниз, где мелькали в траве сизые колодки
на ее ногах и тихо шевелились, плыли на ходу две короткие тени. Джулия,
однако, начала отставать, он почувствовал какую-то перемену в ее
настроении, но не оглядывался.
- И Сибирь биль? Плохой кольхоз биль? - с каким-то вызовом в неожиданно
похолодевших глазах заговорила девушка.
Почти в испуге он остановился и внимательно посмотрел на нее:
- Ты что? Кто тебе сказал?
- Один плехой руссо сказаль. Ты хочешь сказаль. Я зналь!..
- Я?
- Ти! Говори!
- Ничего я не хочу. Что я тебе скажу?
- Ну, говори: Джулия нон правда. Джулия ошибалась!
Он смотрел на девушку - лицо ее стало злым, глаза остро блестели, ее
недавнее расположение к нему исчезло, и он напряженно старался понять
причину этой ее перемены, так же как и смысл ее неприятных вопросов.
- Ну говори! Говори!
Видно, действительно она что-то уже услышала, возможно, в лагере, а
может, еще в Риме. Но он теперь не мог ничего объяснить ей, он уже жалел,
что упомянул про голод.
- Биль несправьядливост? - настойчиво спрашивала Джулия.
- Какая несправедливость? О чем ты говоришь?
- Люди Сибирь гналь?
- В Сибирь?
Он испытующе вгляделся в ее колючие глаза и понял, что надо или сказать
правду, или что-то придумать. Однако лгать он не умел и, чтобы разом
прекратить этот разговор, неласково буркнул:
- Когда раскулачивали - гнали.
Джулия с горечью закусила губы.
- Нон правда! - вдруг крикнула она и будто ударила его взглядом -
столько в ее глазах было горечи, обиды и самой неприкрытой враждебности.
- Нон правда! Нон! Иван - Влясов!
Она вдруг громко всхлипнула, прикрыла руками лицо. Иван испуганно
подался к девушке, но она остановила его категорическим гневным: "Нон!" -
и побежала по склону в сторону. Он стоял, не зная, что делать, и лишь
растерянно смотрел ей вслед. Мысли его вдруг спутались. Он почувствовал,
что произошло что-то нелепое, недоговоренное и дурное, но как исправить
это - не знал.
Джулия добежала до голого взлобка, взобралась на него и, скорчившись,
подогнула колени. На него она даже и не взглянула.
"Ну и ну! "Власов"!" - ошеломленный, сказал себе Иван и, вздохнув,
затоптался а траве. Казалось, он действительно совершил что-то плохое,
опрометчиво разрушил с таким трудом налаженное и нужное ему согласие с ней
- от сознания этого все в нем мучительно заныло, увяла недавняя тихая
радость, на душе стало одиноко и горько.
Ну конечно, она что-то слышала о том, что происходило в его стране в те
давние годы. Возможно, ей представляли это совсем в ином свете, нежели
было на самом деле, только как теперь объяснить Джулии все, чтобы она
поняла и не злилась?
Перекидывая с плеча на плечо тужурку, Иван топтался на месте. Затылок и
плечи его сильно обжигало солнце, а он, сколько ни думал, все не мог
понять, что же между ними произошло и в чем тут его вина. Конечно, о
голоде лучше бы промолчать, может, не надо было упоминать и о
раскулачивании, хоть и неприятно это - скрывать правду, но теперь,
по-видимому, надо было это сделать. Очень уж обидно было лишиться ее
доверия именно сейчас, после всего совместно пережитого. В то же время
Иван подсознательно чувствовал, что дело тут было не в нем: в душе обоих
рождалось нечто великое и важное, перед которым всякая расчетливость
казалась унизительной.
Вот жди теперь неизвестно чего! Можно было представить себе, как
восприняла бы Джулия его правду, высказанную без обиняков, могла ли она
понять всю сложность того, что происходило в его стране?
Что и говорить, действительно, положение его было более чем
затруднительное.
Ну и пусть! Он не станет ей врать, скажет все как было, и, если у этой
девушки чуткое сердце в груди, она поймет, что никакой он не власовец, и
как должно отнесется к нему и к его достойному уважения пароду. Это Иван
вдруг понял с отчетливой ясностью, и ему стало легче и спокойнее - будто
решилось что-то и осталось только дождаться результата.

18

Но дождаться у Ивана не хватило терпения.
Джулия, отвернувшись, сидела поодаль, задумчиво ковыряя землю, и он,
помедлив, взял тужурку и тихонько побрел к ней. Услышав его шаги, она
вздрогнула, бросила на него протестующий взгляд, быстро вскочила и
побежала по склону дальше. Он неторопливо взобрался на голый пригорок и
остановился. Надо было ждать, а может, и идти - он просто не знал, что
делать. Девушка же отбежала немного и, не оглядываясь, укрылась за острым
камнем, который, словно огромный причудливый клык, торчал из травы.
Тогда он бросил к ногам тужурку и лег на нее, решившись терпеливо
ждать, что последует дальше.
Стало жарко. От нагретой солнцем известковой земли, поросшей жесткой,
как сивец, травой, несло сухим пыльным зноем - совсем как от натопленной
русской печи. Голые Ивановы плечи, спина изнывали от жары и пота. Вокруг в
луговой траве мелькала и порхала в воздухе разноцветная мошкара. Изредка
он поглядывал на камень, за которым спряталась Джулия, но та все не
показывалась, и от истомы и духоты, от неопределенности ожидания его
начала одолевать дремота. Видно, ягоды или зной притупили чувство голода,
зато захотелось пить. "Вот еще не было заботы!" - подумал Иван. Надо бы
идти, как можно ближе подобраться к снежному хребту, отыскать там
какой-нибудь переход, добыть провианту. В самом деле, более чем нелепо
обернулось все в этом его довольно удачном побеге. Чтобы не дать дремоте
одолеть себя, он начал долбить каменным осколком землю, откуда-то из травы
перед ним появился большой, черный, с огромными клешнями жук; очевидно
удивленный неожиданной встречей, жук остановился, вытаращил рачьи глаза и
ждал, грозно шевеля длинными подвижными усами. От легкого прикосновения
камешком жук, растопырив все свои шесть пар ног, повалился на бок.
Иван занес было руку, чтобы щелчком отбросить прочь эту не очень
приятную тварь, как вдруг услышал сзади шаги.
Он повернулся так резко, что человек, видимо, от неожиданности громко
крикнул и с необыкновенной ловкостью отпрянул в сторону. Подкрался он
совсем близко и теперь настороженно стоял в траве, умоляюще глядя на Ивана
безумными глазами. Это был все тот же сумасшедший гефтлинг.
- Привет! - иронически улыбнувшись, сказал Иван. - Живем, значит?
Иван удивился, он никак не ожидал увидеть его тут, такого же дикого,
загнанного, почерневшего от пота и грязи, с почти нечеловеческим
выражением на иссохшем лице, в расстегнутой куртке и изодранных в клочья
штанах. К тому же немец хромал, еле ступая на одну ногу. Но гляди ты,
притащился, при таком состоянии просто завидным было его упрямство. Как
привидение, он неотступно следовал за ними, неизвестно на что рассчитывая.
- Брот! - тихо, но с отчаянием в голосе произнес немец.
- Опять брот? - удивился Иван. - Ты что, на довольствии у нас?
Сумасшедший сделал несколько нерешительных шагов к Ивану:
- Брот!
- Ты же собирался в гестапо. К своему Гитлеру.
- Нике Гитлер! Гитлер капут.
- Капут? Давно бы так.
Вряд ли понимая его, сумасшедший, растопырив костлявые руки, терпеливо
и настороженно ждал.
- Ладно, несчастный ты Фриц!
Иван запустил руку в тужурку и, не вынимая оттуда буханки, отломил
маленькую корку хлеба. Увидев ее в руках у Ивана, немец оживился, глаза
его заблестели, дрожащие кисти рук в коротких оборванных рукавах
потянулись вперед:
- Брот, брот!
- Держи! И проваливай отсюда.
Иван бросил хлеб немцу, но тот не поймал его, опрометью бросился на
землю, обеими руками схватил корку вместе с травой и песком и вскочил.
Затем, трусливо оглядываясь, боком подался вниз по склону, все быстрее и
быстрее семеня ногами, видно ожидая и боясь погони.
"Может, отвяжется теперь", - подумал Иван. То, что этот гефтлинг
опередил их, было безопаснее, чем если бы он все время шел сзади. Иван
задумчивым взглядом проводил его, пока тот не скрылся во впадине, и снова
лег.
Вчерашний его гнев к этому человеку угас, хотя он не чувствовал к нему
и жалости - слишком живы были в его памяти многочисленные образы людей,
которых загубили немцы. Правда, он мог быть и антифашистом по убеждениям,
доведенным до животного состояния жестокостью своих соотечественников, но
мог оказаться и штрафником из нацистской шайки, которому не повезло где-то
в его разбойничьей службе. В концлагере были и такие. За последний побег
пленных и взрыв бомбы, например, их командофюрера Зандлера (если только он
останется жив) тоже по голове не погладят, могут бросить за проволоку
вместо тех, кого он не смог укараулить. Впрочем, его поставят командовать
и еще облекут властью (вот тебе и гефтлинг!). И как был он собакой, по
отношению к людям, так ею и останется, разве что ненависть его к
гефтлингам в силу личной неудачи еще усилится.
Фашисты многого достигли в своем энтмэншунге [буквально -
расчеловечение, растление, составная часть фашистской идеологии] - самом
подлом из всех черных дел на земле. И если их звериную жестокость к
инакомыслящим еще можно было понять, то их беспощадность к своим, тем,
которые не угодили в чем-либо начальству, просто была необъяснимой. Боязнь
наказания свыше стала основным побудителем их деяний: все жили под угрозой
расправы, разжалования, отправки на фронт, репрессий к родственникам. И
потому, должно быть, так безжалостно мстили за этот свой страх, кому это
было дозволено - пленным, гефтлингам в концлагерях, оккупированным
народам. И кажется странным, что на фронте немцы дрались неплохо. Может,
потому, что страх наказания там приобретал двойной смысл, а выбор был
небольшой: военно-полевой суд или советская пуля.
Но разве в этом было что-либо героическое? А ведь немцы явно
бравировали своей храбростью, которую отказывался признавать Иван, тем
более что никогда не считал себя лично ни героем, ни смельчаком.
Будь он решительнее, наверное, не дал бы себя взять в плен, что-то
предпринял бы в самый последний момент, который определил навсегда его
прошлое и будущее. Наверно, надо было прикончить себя... На миг в его
памяти возник тот день и тот ножевой, закоптившийся от выстрелов штык, на
который Иван наткнулся, рванувшись от танка. Помнились лишь штык и сапог с
брезентовым ушком, торчащим из голенища, да еще рукоять гранаты. Затем все
заглушила пронзившая боль в боку. Что-то кричал небритый, страшный от пыли
немец, у ног лежало окровавленное тело Абдурахманова, рядом громыхал танк,
и на секунду Иван потерял тогда самообладание. Эта секунда дорого обошлась
ему, следы от нее в душе и на теле останутся навсегда.
В полку он ничем не выделялся среди других пехотинцев. За прежние бои
получил три бумажки с благодарностью от командования да две медали "За
отвагу" и думал, что на большее не способен. И уже в плену, где некому
было ни вдохновлять на героические подвиги, ни награждать, где за малейшее
неповиновение платили жизнью, в нем как-то сами собой проявились дух
непокорства, дерзость и упрямство. Тут он увидел подноготную фашизма и,
видно, впервые понял, что смерть не самое худшее из всех бед на войне.
- Отдаль хляб? - вдруг раздался над ним голос Джулии.
От неожиданности Иван вздрогнул и, обрадованный, порывисто обернулся.
- Отдаль хляб? - с прежней напряженностью на лице спрашивала Джулия. -
Ми нон идет Триесте? Аллее финита? Да?
- Ну что ты! - сказал он, улыбнувшись. - Только корку отдал.
Она нахмурила лоб и сосредоточенно уставилась на него. Тогда он вынул
из кармана остаток буханки.
- Вот, только корку, понимаешь?
Преодолевая в себе какие-то сомнения, Джулия промолчала. Лоб ее
постепенно разгладился.
- Ми идет Триесте? Правда? Нон?
- Пойдем, конечно. Откуда ты взяла, что не пойдем?
На ее лице все еще отражалась внутренняя борьба. Девушка теребила на
груди куртку, что-то решала про себя и вдруг опустилась рядом с ним на
землю. Подняв колени, она облокотилась на них и прикрыла лицо руками. Он
сидел рядом, готовый помочь ей, но она, по-видимому, пересилила себя и
вскоре, встряхнув волосами, вскинула голову.
- Руссо! Ти кароши, кароши, руссо, - заговорила она и пожала его руку.
- Нон Власов. Буно руссо. Джулия плехо.
- Ну зачем так? - мягко возразил Иван. - Зачем? Не надо.
- Очэн, очэн, - не слушая его, говорила Джулия. Видно, что-то она
поняла и теперь попросила: - Иван нон безе Джулия...
- Ничего, все хорошо.
Сидя на земле, он осторожно взял в руки ее маленькую шершавую ладошку.
Девушка не отняла ее.
- Нон безе Иван, - сказала она и впервые взглянула ему в глаза. - Нон
безе Джулия. Иван знай правда. Джулия нон знат правда.
- Ладно, ладно... Ты это вот что...
- Джулия очэн, очэн уважат Иван, любит Иван, - сказала она. Его рука,
державшая ладонь девушки, еле заметно дрогнула. Чтобы перевести разговор
на другое, он сказал:
- Ты это... Пить не хочешь? Воды, а?
Она вздохнула и умолкла, глядя на него, затаив в глубине широко
раскрытых глаз раскаяние и бездну тепла к нему.
- Вода? Аква?
- Да, воды, - отозвался он. - Вон там, кажется, ручей. Айда!
Он быстро вскочил, она тоже поднялась, обхватила его руку повыше локтя
и щекой сиротливо прижалась к ней. Другой рукой он погладил ее волосы, но,
почувствовав, как она внутренне напряглась, опустил руку.
Так они не спеша пошли к краю луга.

19

Ручей был неглубокий, но очень бурный - широкий поток ледяной воды
бешено мчался, взбивая по камням желтую пену и бросая ее на влажный
каменистый берег. На одном из поворотов он намыл в траве широкую полосу
гальки, перейдя которую Иван и Джулия вдоволь напились из пригоршней, и
девушка отошла к берегу. Иван закатал разорванные собакой штаны и забрался
глубже в воду. Ступни заломило от стужи, стремительное течение могло сбить
с ног, но ему захотелось умыться, так как пот разъедал лицо. Он потер свои
колючие, заросшие щеки, намереваясь увидеть отражение в воде, но бурное
течение не давало этого сделать. "Видно, зарос, как бродяга", - с
неожиданным беспокойством подумал он и оглянулся на Джулию.
- Я страшный небритый? - спросил он девушку. Но та не отозвалась -
неподвижно сидела в задумчивости, глядя в одну точку на берегу.
- Говорю, я страшный? Как старик, наверно?
Она встрепенулась, вслушалась, стараясь понять вопрос, и, увидев, что
он теребит свои заросшие щеки, вдруг догадалась:
- Карашо, Иван. Очэн вундэршон.
Иван умывался и думал, что с ней что-то случилось - девушка явно чем-то
встревожена, что-то переживает, такой сосредоточенной она не была даже в
самые трудные часы побега. Вовсе не в ее характере была такая
задумчивость. Значит, какую-то боль причинил ей он, Иван. Но он, наоборот,
избавился от всех своих прежних тревог и на этом луговом раздолье просто
отдыхал душой. Ему было хорошо с ней, хотелось рассеять ее тревогу,
увидеть Джулию прежней - искренней, веселой, доверчивой. Должно быть, надо
было приласкать ее, успокоить. Только Иван все не мог перешагнуть через
какую-то грань между ними, хоть и желал этого. Что-то
застенчиво-мальчишеское стремилось в нем к девушке, но он сдерживал себя,
колебался, медлил.
Умывшись, он набрал в пригоршни воды и издали брызнул ею на Джулию -
девушка вздрогнула, недоуменно взглянула на него и усмехнулась. Он тоже
улыбнулся - непривычно, во все широкое, заросшее бородой; лицо:
- Испугалась?
- Нон.
- А чего задумалась?
- Так.
- Что это так?
- Так, - покорно сказала она. - Иван так, Джулия так.
Несмотря на какую-то тяжесть в душе, она охотно воспринимала его шутки
и, щуря глаза, с улыбкой смотрела, как он, оставляя на гальке следы от
мокрых ног, неторопливой походкой выходил на траву.
- Быстро ты наловчилась по-нашему, - сказал он, припоминая недавний их
разговор. - Способная, видно, была в школе?
- О, я била вундеркинд, - шутливо сказала она и вдруг, всплеснув,
руками, ойкнула: - Санта мадонна - ильсангвэ!
- Что?
- Кров! Кров! Ильсангвэ!
Он нагнулся: по мокрой ноге от колена ползла узкая струйка крови - это
открылась рана. Ничего страшного: до сих пор он не нашел времени осмотреть
ее, но теперь, сев возле девушки, закатал штанину выше. Нога над коленом
была сильно расцарапана собакой и, намокнув в воде, закровоточила. Джулия
испуганно наклонилась к нему и, будто это была бог знает какая рана,
заохала:
- О, Иванио! Иванио! Очэн болно! О мадонна! Где получаль такой боль?
- Да это собака, - смеясь, сказал Иван. - Пока я ее душил, она и
царапнула.
- Санта мадонна! Собака!
Ловкими подвижными пальцами она начала ощупывать его ногу, стирать
свежие и уже засохшие пятна крови. Он откинулся на локтях, ощущая
ласковость ее прикосновений; на душе у него было хорошо и покойно. Правда,
рана кровоточила, края ее разошлись и, хотя было не очень больно, ногу
полагалось перевязать. Джулия приподнялась на коленях и приказала ему:
- Гляди нах гора. Нах гора...
Он понял, что надо было отвернуться, и послушно выполнил ее просьбу.
Она тотчас же что-то разорвала на себе и, когда он снова повернулся к ней,
уже держала в руках чистый белый лоскут.
- Медикаменте надо. Медикаменте, - сказала она, собираясь начать
перевязку.
- Какой там медикамент? Заживет как на собаке.
- Нон. Такой боль очэн плехо.
- Не боль - рана. По-русски это - рана.
- Рана, рана. Плехо рана.
Он оглянулся и, увидев неподалеку серую бахрому похожей на подорожник
травы, оторвал от нее несколько мелких листочков.
- Вот и медикамент. Мать всегда им лечила.
- Это? Это плантаго майор. Нон медикаменте, - сказала она и взяла из
его рук листья. Он сразу же выхватил их обратно.
- Ну что ты! Это же подорожник, знаешь, как раны заживляет?
- Нон порожник. Это плантаго майор по-латыни.
- А, по-латыни. А ты и латынь знаешь?
Она шевельнула бровями:
- Джулия мнего, мнего знай латини. Джулия изучаль ботаник.
Он тоже когда-то знакомился с ботаникой, но уже ничего не помнил и
теперь, больше полагаясь на народный обычай, приложил листки подорожника к
распухшей ране. Девушка протестующе покачала головой, но все же начала
бинтовать ногу. Впервые Иван почувствовал ее превосходство над собой.
Бесспорно, образование у Джулии было куда выше, чем у него, и это
увеличивало его уважение к ней. Однако Ивана не очень беспокоила рана, его
больше интересовали цветы, названия которых были ему незнакомы.
Потянувшись рукой в сторону, он, сорвал стебелек, похожий на обычную
луговую ромашку.
- А это как называется?
Проворно бинтуя лоскутком ногу, она бросила быстрый взгляд на цветок:
- Перетрум розеум.
- Ну, совсем не по-нашему! А по-нашему это ромашка.
Он сорвал другой - маленький, синий цветочек, напоминавший отцветший
василек.
- А это?
- Это?.. Это примула аурикулата.
- А это?..
- Гентина пиренеика, - сказала она, взяв из его рук два небольших
синеньких колокольчика на жестком стебельке.
- Все знаешь. Молодчина. Только вот по-латыни...
Джулия тем временем кое-как перевязала рану - сверху на повязке
проступило коричневое пятно.
- Лежи надо. Тихо надо, - потребовала она.
Он с какой-то небрежной снисходительностью к ее заботам подчинился,
вытянул ногу и лег на бок, лицом к девушке. Она поджала под себя колени и
положила руку на его горячую от солнца голень.
- Кароши руссо, кароши, - говорила она, бережно поглаживая ногу.
- Хороший, говоришь, а не веришь. Власовцем обзывала! - вспоминая
недавнюю размолвку, с упреком сказал Иван.
Она вздохнула и рассудительно сказала:
- Нон влясовец. Джулия вериш Иванио. Иванио знат правда. Джулия нон
понимат правда.
Иван пристально посмотрел в ее строгие опечаленные глаза:
- А что он тебе наговорил, тот власовец? Ты где его слушала?
- Лягер слушаль, - с готовностью ответила Джулия. - Влясовец говори:
руссо кольхоз голяд, кольхоз плехо.
Иван усмехнулся:
- Сам он подонок. Из кулаков, видно. Конечно, жили по-разному, не такой
уж у нас рай. Я, правда, не хотел тебе всего говорить, но...
- Говорит, Иван, правда! Говорит! - настойчиво просила Джулия. Он
сорвал под руками ромашку и вздохнул.
- Вот. Были неурожаи. Правда, разные и колхозы были. И земля не везде
одинаковая. У нас, например, одни камни. Да еще болота. Конечно, всему
свой черед: добрались бы и до земли. Болот уже вон сколько осушили.
Тракторы в деревне появились. Машины разные. Помощь немалая мужику. И
работать начали дружно в колхозе. Вот война только помешала...
Джулия придвинулась к нему ближе:
- Иван говори Сибирь. Джулия думаль: Иван шутиль.
- Нет, почему же. Была и Сибирь. Высылали кулаков, которые зажиточные,
вроде бауэров. И врагов разных подобрали. У нас в Терешках тоже четверо
оказалось.
- Враги? Почему враги?
- За буржуев стояли. Коров колхозных сапом - болезнь такая - хотели
заразить.
- Ой, ой! Какой плехой челевек!
- Вот-вот. Правда, может, и не все. Но по десять лет дали. Ни за что не
дали бы. Так их тоже в Сибирь. На исправление.
- Правда?
- Ну, а как ты думала.
Лежа на боку, он сосредоточенно обрывал ромашку.
- Иван очэн любит свой страна? - после короткого молчания спросила
Джулия. - Белоруссио? Сибирь? Свой кароши люди?
- Кого же мне еще любить? Люди, правда, разные и у нас: хорошие и
плохие. Но, кажется, больше хороших. Вот когда отец умер, корова перестала
доиться, трудно было. На картошке жили. Так то одна тетка в деревне
принесет чего, то другая. Сосед Опанас дрова привозил зимой. Пока я
подрос. Жалели вдову. Хорошие ведь люди. Но были и сволочи. Нашлись такие:
наговорили на учителя нашего Анатолия Евгеньевича, ну его и забрали.
Честного человека. Умный такой был, хороший. Все с председателем колхоза
ругался из-за непорядка. За народ болел. Ну и какой-то сукин сын донес,
что он якобы против власти шел. Тоже десять лет получил. По ошибке,
конечно.
- Почему нон защищаль честно учител?
- Защищали. Писали всей деревней. Только...
Иван не договорил. Невольные яти воспоминания вызвали в нем невеселые
раздумья, и он лежал, кусая зубами оборванный стебелек ромашки.
Озабоченно-внимательная Джулия тихо гладила его забинтованное горячее
колено.
- Все было. Старое ломали, перестраивали - нелегко это далось. С
кровью. И все же нет ничего милее, чем Родина. Трудное все забывается,
помнится больше хорошее. Кажется, и небо там другое - ласковее, и трава
мягче, хоть и без этих букетов. И земля лучше пахнет. Я вот думаю: пусть
бы опять все воротилось, как-нибудь сладили бы со своими бедами,
справедливее стали бы. Главное, чтоб без войны.
- Руссо феномене. Парадоксе. Удивително, - горячо заговорила Джулия.
Иван, сплюнув стебелек, перебил ее:
- Что ж тут удивительного: борьба. В окружении буржуев жили. Армию
крепили.
- О, Армата Россо побеждать! - восторженно согласилась Джулия.
- Ну вот. Видишь, силища какая - Россия! А после войны, если эту силу
на хозяйство пустить, ого!..
- Джулия много слышаль Россия. Россия - само болшой сила. - Она
помолчала и, будто что-то припомнив, грустно улыбнулась. - Джулия за этот
мысли от фатэр, ла падре, отэц, убегаль. Рома отэц делай вернисаж - юбилей
фирма. Биль много гост, биль официр СД. Официр биль Россия, официр говори:
Россия плехо, бедно, Россия нон култур. Джулия сказаль: это обман. Россия
лючше Германи. Официр сказаль: фройлен - коммунисти? Джулия сказаль: нон
коммуниста - так правда. Ла падре ударяль Джулия, - она прикоснулась к
щеке. - Пощечин это русско говорит. Джулия убегаль вернисаж, убегаль Марио
Наполи. Марио биль коммунисти. Джулия всегда думаль: руссо - карашо. Лягер
Иван бежаль, Джулия Иванио бежаль. Руссо Иван - герой.
- Ну какой я герой! - возразил Иван. - Солдат просто.
- Нон просто сольдат! Руссо сольдат - герой! Само смело! Само умно.
Само... Само... - воодушевленно говорила она, подбирая знакомые русские
слова. Во всем ее тоне чувствовалась глубокая вера в правоту идеи, которой
она ни за что не хотела поступиться. - Ми видель ваш герой лягер. Ми
слышаль ваш герой на Остфронт. Ми думаль: ваш фатэрлянд само сильно, само
справьядливо...
- Он и есть самый справедливый, - заметил Иван. - Я вот на тракториста
выучился, и бесплатно... Потом в техникум поступил. Механизации. А
учителей сколько стало. Из тех же мужиков...
Нахмуренные до сих пор брови ее шевельнулись, и в глазах впервые после
размолвки сверкнули смешинки:
- Удивително! Джулия любит руссо. Руссо неправилно, феноменално. Джулия
всегда любит неправилно, феноменално. Иван феномене. Аномали. Руссо
коммунисти Иван спасаль Русланд, спасаль буржуазно монархия Итальяно,
спасаль Джулия...
- Во-первых, я не коммунист: не дорос. А во-вторых, что тут такого:
весь Советский Союз спасает и Италию, и Францию, и Германию... Да мало ли
кого. Хотя они и буржуазные. Ведь, кроме нас, кто бы Гитлера остановил?
- Си, си. Так...
С затаенной улыбкой на губах она погладила его ногу, потом голый бок.
Иван смущенно поежился, ощущая непривычное прикосновение ее ласковых рук,
как вдруг она, нагнувшись, коснулась губами его синего штыкового шрама на
боку. Он вздрогнул, будто его пронзили в то же место второй раз, вскинул
руку, чтоб защититься от ее неожиданной ласки, но она поймала его руку,
прижала ее к земле и в каком-то безудержном порыве стала целовать его
шрамы: осколочный - в плече, другой, пулевой, - выше локтя, от штыка в
боку, спустилась ниже и осторожно поцеловала повязку. Ошеломленный ее
порывом, Иван замер, к сердцу прихлынула волна нежности, а она все
целовала и целовала. И тогда какая-то грань между ними оказалась такой
узкой, что балансировать на ней стало невозможно. Не зная, хорошо это или
плохо, но уже отдавшись во власть какой-то неведомой, захлестнувшей его
волны, он встрепенулся, приподнялся на локте, другой рукой обхватил ее
через плечо, слегка прижал и, закрыв глаза, дотронулся до ее удивительно
горячих, упругих губ.
Потом сразу же откинулся спиной на траву, разметал руки и засмеялся, не
решаясь открыть прижмуренные глаза. А когда открыл их, в солнечном ореоле
растрепанных волос увидел склоненное ее лицо и полуоткрытый, сияющий,
белозубый рот. В первую секунду она будто захлебнулась, кажется, хотела и
не могла что-то сказать, только широко раскрыла глаза, в них были
удивление, радость, неуемное счастье. Припав к его груди, она обхватила
шею Ивана руками и зашептала ему в лицо горячо и преданно:
- Иванио!.. Амико!..

20

Что-то недосказанное, второстепенное, все время удерживавшее их на
расстоянии, было преодолено, пережито счастливо и почти внезапно.
Мучительные вопросы, которые до сих пор волновали Джулию, видимо, были ею
отделены от главного и отодвинуты на задний план. С этого момента для
обоих остались лишь пряный аромат земли, маковый дурман луга и знойный
блеск высокого ясного неба. Среди дремучей первозданности гор, в одном
шагу от смерти родилось неизведанное, таинственное и властное, оно жило,
жаждало, пугало и звало.
Лежа на траве, Иван гладил и гладил ее узкую, нагретую солнцем спину,
девушка, припав к его груди, терлась горячей щекой о его рассеченное
осколком плечо. Губы ее, не переставая, шептали что-то непонятное, но Иван
понимал все. Счастливо смеясь, он будто застыл в какой-то невесомости;
небо вверху пьянило, кружилось, земля, словно огромное кособокое блюдо,
покачивалась из стороны в сторону, готовая вот-вот опрокинуться, и оттого
было сладко, боязно и хмельно.
Время, казалось ему, остановилось, исчезла опасность. У самого лица его
жарко горели ее большие черные глаза. В них теперь не было ни
озабоченности, ни страдания, ни озорства - ничего, кроме властного в своем
молчании зова; что-то похожее Иван чувствовал на краю бездны, которая
всегда пугала и влекла одновременно. У него не было сил противостоять
этому зову, да он и не знал, нужно ли Сдерживаться. Он снова нащупал
губами ее влажный рот, твердые зубы, привлек ее обеими руками и замер.
Стало тихо-тихо, и в этой тишине величественно, как из небытия в вечность,
лился, клокотал горный поток. Хотелось раствориться, исчезнуть в этих ее
трепетных объятиях, унестись в вечность вместе с потоком, впитать из земли
ее силу и самому преобразиться в земную мощь - щедрую, тихую, ласковую...
А земля все качалась, кружилось небо, сквозь полураскрытые веки он
близко-близко видел нежную округлость ее щеки, покрытую золотившимся на
солнце пушком; горячей розовостью сияла освещенная сзади тонкая раковина
уха. Невольно он потянулся к маленькой мочке с едва заметным следом от
серьги, тихо нащупал ее зубами. Джулия упруго встрепенулась, взвизгнула.
Он выпустил ухо и почувствовал под своими лопатками ее быстрые, тонкие
руки.
По-видимому, разбуженный ее жалобным вскриком, в нем так же растерянно
отозвался незнакомый, чужой тут голос - он заколебался, запротестовал, он
чего-то опасался. Однако Иван старался не слушать, заглушить в себе этот
протест, он не хотел ничего знать теперь. В его сознании бурлил,
плескался, шумел горный ручей, во всю глубину гудела земля, трубным хором
вторил ей настойчивый и властный-порыв души...
И земля напоила его своими извечными соками, неуемной силой налилось
тело. Он бережно обхватил девушку, и земля с небом поменялись местами.
Теперь уже ничто не имело значения - в его руках была она. Она -
загадочная и неведомая, потонувшая в ярком сиянии маков, притихшая,
маленькая, ослабевшая и такая властная - над землей, над собой, над ним.
Где-то совсем близко под ними, казалось в глубинных недрах земли,
гудел, бурлил, рвался шальной поток, он звал, увлекал в свои непознанные
дали. Джулия забилась в его руках, на широко раскрытых ее губах рождались
и умирали слова - чужие, родные, такие понятные ему слова.
Но какое значение имели теперь слова!
И земные недра, и горы, и могучие гимны всех потоков земли согласно
притихли, оставив в мире только их двоих.

21

Он проснулся, испугавшись при мысли, что уснул и дал исчезнуть чему-то
необыкновенно большому и радостному. Приподняв голову, сразу же увидел
Джулию и улыбнулся оттого, что испуг его оказался напрасным - ничто не
исчезло, не пропало, даже не приснилось, как показалось вначале.
Впервые за много лет явь была счастливее самого радостного сна.
Джулия лежала ничком, уронив голову на вытянутую в траве руку, и спала.
Дыхание ее, однако, не было ровным, как у сонных людей, - порой она
замирала, будто прислушиваясь к чему-то, прерывисто вздыхала во сне.
Полураскрытые губы ее шевелились, обнажая влажные кончики зубов. Он
подумал сначала, что она шепчет что-то, но слов не было, губы, видимо,
только отражали ход ее сновидений и так же, как и щеки и брови, слегка
вздрагивали. Все эти сонные переживания ее были преисполнены нежности,
наверно, снилось ей что-то хорошее, и на губах время от времени проступала
тихая, доверчивая улыбка.
Они долго пробыли на этом поле. Солнце сползло с небосклона и скрылось
за потемневшими зубцами гор. Погруженный в густеющий мрак, бедно, почти
неуютно выглядел торжественно сиявший днем луг. Даль густо обволакивалась
туманом, белесая дымка подмыла далекие сизые хребты, без остатка затопила
долину. Медвежий хребет уже потерял лесное подножие и, будто подтаявший,
плавал в сером туманном море. Ярко сияли, отражая невидимое солнце, лишь
самые высокие пики. Это был последний прощальный свет необычного и
неожиданного, как награда, дня. Вдали, на тусклом небосклоне, уже зажглась
и тихо горела одинокая печальная звездочка.
Он снова повернулся к Джулии. Надо было подниматься и идти, но она
сладко спала, такая беспомощная, обессиленная, что он просто не посмел
нарушить ее сон. Он начал жадно всматриваться в ее подвижное во сне лицо,
будто впервые видел его. После всего, что между ними произошло, каждая ее
улыбка во сне, каждая гримаска обретали свой особенный смысл. Хотелось
смотреть на нее долго, пристально, стараясь проникнуть в тайну дорогой
человеческой души. Он обнаружил в ней неожиданное - чистое и радостное -
я, кажется, чуть не захлебнулся от своего первого в жизни опьянения.
Теперь, правда, хмель несколько убавился, зато ощущение счастья усилилось,
и он, не двигаясь, в совершеннейшем одиночестве, как на непостижимую
тайну, смотрел и смотрел на нее - маленькое человеческое чудо, так поздно
и счастливо открытое им в жизни.
А она все спала, приникнув к широкой груди земли. Слабо подрагивали ее
тонкие ноздри, и маленькая божья коровка задумчиво ползла по ее рукаву.
Поднявшись с полосатой складки на бугорок плеча, она расправила крылышки,
чтобы взлететь, но не взлетела, поползла дальше. Иван осторожно сбросил
козявку, бережным прикосновением поправил на шее девушки тесемку с
крестиком. Она не проснулась, только слегка перевела дыхание. Тогда он
осторожно одернул на ее спине завернувшийся край куртки и улыбнулся. Кто
бы мог подумать, что она за два дня станет для него всем, пленит его душу
в такое, казалось бы, неподходящее для этого время? Разве мог он
предвидеть, что во время четвертого побега, спасаясь от гибели, так
неожиданно встретит первую свою любовь? Как все запуталось, переплелось на
этом свете! Неизвестно только, кто перемешал все это - люди или дьявол,
иначе как бы случилось такое - в плену, в двух шагах от смерти, с чужой
незнакомой девушкой, явившейся из совершенно другого мира и так неожиданно
оказавшейся самой дорогой и значительной из всех, кто когда-нибудь
встречался на его пути.
И все же надо было идти дальше. "Не время отлеживаться, пора будить
Джулию", - подумал он, но и сам прилег рядом с ней, сбоку, осторожно, чтоб
не нарушить ее сна. Охваченный нежностью к девушке, он отвел от ее головы
низко нависшие стебли мака, смахнул белого порхающего мотылька,
намеревавшегося сесть на ее волосы. "Пускай еще немного поспит, - думал
Иван, усаживаясь поудобнее на траве. - Еще немного - и надо будет идти.
Идти вниз, в долину..."
Над затуманенной громадой гор в спокойном вечернем небе тихо догорал
широкий Медвежий хребет. По крутым его склонам все выше ползла сизая тень
ночи, и все меньше становилось розового блеска на зубцах-вершинах. Вскоре
они и вовсе погасли, хребет сразу поник и осел; серыми сумерками окутались
горы, и на светлом еще небе прорезались первые звезды. Однако Иван уже не
видел их - он уснул с последней мыслью: надо вставать.
Разбудила его уже Джулия. Наверное, от холода она заворочалась, плотнее
прижимаясь к нему, сонный Иван сразу почувствовал это и проснулся. Она
обхватила его рукой и горячо зашептала незнакомые, чужие, но теперь очень
понятные ему слова. Он обнял ее, и снова сомкнулись их губы...
Было уже совсем темно. Похолодало. Черными в полнеба горбами высились
ближние горы, вверху ярко горели редкие звезды; ветер стих совсем - даже
не шелестели маки, только, не умолкая, ровно шумел, клокотал рядом поток.
Все травы этого луга ночью запахли так сильно, что их аромат хмелем
наполнял кровь. Земля, горы и небо дремали во тьме, а Иван, приподнявшись,
склонился над девушкой и долго смотрел ей в лицо, какое-то другое теперь,
не такое, как днем, - затаившееся, будто ночь, и точно слегка
настороженное. В больших ее глазах мерцали темные зрачки, а в их глубине
блестело несколько звезд. По ее лицу блуждали неясные ночные тени. Руки ее
и ночью не теряли своей трепетной нежности и все гладили, ласкали его
плечи, шею, затылок.
- Джулия! - тихо позвал он, прижимая ее к себе.
Она покорно отозвалась - тихо, с лаской и преданностью:
- Иванио!
- Ты не сердишься на меня?
- Нон, Иванио.
- А если я оставлю тебя?
- Нон, амико. Иван нон оставить. Иван - руссо. Кароши, мили руссо.
Торопливо и упруго, с неожиданной для нее силой она прижала его к себе
и тихо засмеялась:
- Иван - марито! Нон синьор Дзангарини, нон Марио. Руссо Иван - марито.
Он удовлетворенно, даже с затаенной гордостью в душе спросил:
- А ты рада? Не пожалеешь, что Иван - марито?
Она вскинула пушистые ресницы, затененные его склоненной головой, и
звезды в ее зрачках, дрогнув, запрыгали.
- Иван - кароши, кароши марито. Мы будем маленко-маленко филис... Как
это руссо, скажи?
- Ребенок?
- Нон ребьенок. Как это маленко руссо?
- А, сын, - слегка удивленный, догадался он.
- Да, син! Это карашо. Такой маленко-маленко, карашо син. Он будет
Иван, да?
- Иван? Ну, можно и Иван, - согласился он и, взглянув поверх нее на
черный массив хребта, вздохнул.
Она притихла, о чем-то думая. Оба на минуту умолкли. Каждый погрузился
в свои мысли. А вокруг тихо лежали горы, скупо поблескивали редкие звезды,
черной непроглядной пеленой покрылся маковый луг. Было тихо-тихо, только
мерно бурлил поток; но он не нарушал тишины, и Ивану казалось, что во всем
мире их только трое - они и поток. Последние ее слова постепенно согнали с
его лица улыбку, исчезла шутливая легкость, он наткнулся на что-то трудное
и серьезное в себе, впервые обнаружив еще одно осложнение в их и без того
непростых отношениях. А Джулия, наоборот, что-то осмыслив, снова радостно
встрепенулась и сжала его в объятиях:
- Иванио! Иванио, карашо! Как ето карашо - филис! Син! Маленки син!
Потом разняла руки, повернулась лицом вниз - звезды в ее зрачках
исчезли, и лицо тускло засерело светлым пятном, на котором в глубоких
тенях чуть заметно мерцали глаза. Короткое возбуждение ее внезапно
сменилось тревогой.
- Иванио, а где ми будэт жить? - Она немного подумала. - Нон Рома. Рома
отэц уф безе! Триесте?..
- Что наперед загадывать!.. - сказал он.
- О! - вдруг тихо воскликнула она. - Джулия знат. Ми будэт жить
Белоруссио. Дэрэвня Тэрэшки, близко-близко два озера... Правда?
- Может быть, что ж...
Вдруг она что-то вспомнила и насторожилась:
- Тэрэшки кольхоз?
- Колхоз, Джулия. А что?
- Иванио, плехо кольхоз?
- Ну что ты! Я же сказал... Хорошо. Война только помешала.
Большой своей пятерней он взъерошил ее жесткие густые волосы, она,
уклонясь, высвободила голову и пригладила ее.
- Джулия растет большой кароши волес. Большой волес красиво, да?
- Да, - согласился он. - Красиво.
Она помолчала немного и потом, возвращаясь к прежнему разговору,
сказала:
- Иван будэт ла вораре фэрма, плантация. Джулия будэт... Как это?
Виртин вилла [хозяйка виллы (итал.)]. Ми сделаем много-много маки. Как
этот люг.
- Да, да, - задумчиво соглашался Иван. У него очень заломила нога, надо
было поправить повязку, но он не хотел лишний раз беспокоить девушку. Он
лишь выпрямил и свободнее положил ногу в траве, рассеянно слушая Джулию,
которая все говорила и говорила рядом.
- Ми будэт много-много счастя... Я очэн хочу счастя. Должен бить
человек счастя, правда, Иванио?
- Да, да...
Наверно, Джулию одолевал сон, голос ее становился все тише, мысли
путались, и вскоре девушка умолкла. Он тихонько погладил ее плечо,
подумал: надо дать ей отдохнуть, выспаться, все равно сколько уж осталось
той ночи - первой и, пожалуй, последней ночи их счастья. А завтра идти.
Только кто знает, что уготовило им это завтра?
Он долго смотрел в небо - один на один со вселенной, с сотней звезд,
больших и едва заметных, с серебристой тропой Млечного Пути через все
небо, - и тревожное беспокойство все настойчивее вторгалось в его душу.
За годы войны он совсем отвык от естественной человеческой потребности
в счастье. Все его силы расходовались на то, чтобы как-нибудь выжить, не
дать уничтожить себя. Конечно, придет время, человечество уничтожит
фашизм, люди испытают великую радость братства, свободную, без границ и
запретов, любовь, только вряд ли суждено этого дождаться им с Джулией.
Милая сердечная девушка, она в мечтах залетает так высоко, совсем но
представляя, что уготовано им на пути в Триест. Вырвавшись из лагеря и
познав любовь в этом удивительном мире цветов, она решила, что все
страшное уже позади. О, если бы это было так! По стоит немного подумать, и
станет понятно, сколько еще испытаний впереди: оживленные автострады в
долине, бурные горные реки, населенные пункты. А заставы, собаки... И
вдобавок ко всему огромный, недоступный снежный хребет! Как перейти его
им, раздетым, разутым, голодным?
Одно лишь то, что ожидало их в ближайшие дни, могло заставить
задуматься каждого, будь он на их месте. А потом? Что их ждало потом, в
случае, если бы тут все удалось, - об этом даже не хотелось думать. Не
вовремя, ой как не вовремя сошлись они на этой тропинке и полюбили друг
друга.
А почему? Почему человек не может иметь маленькой надежды на счастье,
ради которого рождается на этот свет и к которому всю жизнь стремится?
Почему бы и в самом деле не приехать ей в тихие его Терешки у двух голубых
озер, если она хочет этого, если он любит ее, как, очевидно, не способен
полюбить ни одну девушку в мире? И - он ясно понимал это - она была бы
лучшей в мире женой.
Как чудесно было бы привезти эту черноглазую хохотушку в его деревню!
Разве не полюбили бы ее деревенские люди и разве она осталась бы в долгу
перед ними? Что из того, что они малограмотные и, может, даже не очень
культурные, зато чистосердечные, добрые, участливые в беде и щедрые в
радости - почему бы не полюбить таких?
Он не мог представить себе разлуку с ней. Только с ней, пока он будет
жив, а там, черт его побери, хоть бы и смерть. Смерти он не боялся, мог
побороться за себя, тем более теперь, когда надо бороться за жизнь двоих.
Пусть попробуют взять ее от него! А она безмятежно спала на боку, поджав к
животу колени. Он встал, осмотрелся и опять сел рядом с ней, хмурый и
злой, наверное оттого, что очень хотелось есть, а главное - болела нога.
Голень, кажется, распухла. Сильно давила повязка. Иван немного ослабил ее,
ощупал - нога пылала жаром, его начала пробирать дрожь. Пришлось взять из
травы ненавистную полосатую куртку и закутаться, но теперь и она грела
слабо. Через минуту, прислушиваясь к себе, Иван подумал: "Не хватало еще
заболеть, что тогда будет? Нет, так нельзя! - подбадривал он себя. -
Держись! Во что бы то ни стало держись!"
Но что-то уже изменилось в нем самом. Иван чувствовал это, и тревога,
как вода в дырявую лодку, все больше просачивалась в его сознание. Хорошо,
что Джулия ничего не подозревала и сладко спала в маках. Он тоже сел
рядом, босые ноги засунул под полу тужурки, которой прикрыл ее, и стал
всматриваться в ночь. Вскоре его начало клонить ко сну, одолевала
усталость. Но рядом доверчиво спала она, и Иван должен был сидеть так,
оберегая ее сон.
Уже на рассвете он не выдержал и незаметно задремал, уткнувшись лицом в
колени.

22

Притихшая, пока он спал, тревога внезапным толчком ударила в сердце.
Иван сразу проснулся и в то же мгновение услышал близкий непонятный крик:
- Во бист ду, руссэ? Зи габэн брот! Зи габэн филе брот [Где ты есть,
русский? Они дадут хлеб! У них много хлеба (нем.)].
Постепенно светало, хотя солнце еще не взошло; вокруг было неуютно и
серо. На луг надвигалось облако, и гор не было видно. Косматые пряди
тумана, цепляясь за поникшие росистые маки, ползли и ползли вдоль склона.
Иван сорвал тужурку с ног Джулии, она вскочила, испуганно заговорила о
чем-то, а он, стоя на коленях, пристально всматривался в ту сторону,
откуда донесся этот крик. Вскоре Иван догадался, что это сумасшедший, но
сразу же показалось - он не один, с ним люди. И действительно, не успел он
в тумане что-либо увидеть, как послышался злобный приглушенный окрик:
- Хельтс мауль! [Молчать! (нем.)]
Джулия поняла все и бросилась к Ивану. Вцепившись в рукав его куртки,
она жадно всматривалась вниз, в серый туман, в котором мелькнули живые
тени. Но Иван схватил ее за руку и, пригнувшись, бросился к ручью. В
другой его руке была тужурка, колодки же остались в маках.
Молча они побежали вдоль ручья вверх.
Иван не выпускал из своей руки пальцев Джулии; девушка, растерянно
оглядываясь, едва поспевала за ним. Он старался найти подходящее место,
чтобы перебраться на ту сторону - там можно было укрыться в скалах и
густых зарослях рододендрона. Но поток бешено мчался с гор, бросаться в
его быстрину было бессмысленно.
"Хорошо, что облако! Хорошо, что облако!" - стучала в его голове
утешительная мысль. Стремительные клочья тумана пока укрывали их.
"Проклятый сумасшедший, почему я не убил его? Все они, сволочи, одного
поля ягоды!" - в отчаянии думал Иван и безжалостно тащил вверх Джулию. Они
уже миновали поворот потока, взобрались на обрывистый здесь берег, дальше
было открытое место. Поток со страшной силой несся по камням, от намерения
перейти на ту сторону, очевидно, надо было отказаться. Прежде чем
выскочить на луговой росистый простор, Иван, тяжело дыша, упал на колени,
обернулся - туман заметно редел, уже стали видны дальние камни в маках,
голое пятно взлобка, где он вчера дожидался Джулию. И тут в тумане
показалось несколько гитлеровцев - неширокой цепью рассыпавшись по лугу,
они приближались к тому месту, где Иван с Джулией провели ночь.
Иван взглянул на Джулию - ее полусонное лицо отражало испуг и крайнюю
усталость. "Хоть бы выдержала! Хотя бы она выдержала!" - страстно пожелал
Иван. Теперь только ноги могли принести спасение, и, слегка отдышавшись,
он снова схватил ее за руку. Она бежала с огромным напряжением, но не
отставала от него.
Задыхаясь, они выбрались на верхний участок луга, ноги по колени
намокли от росы. Однако с каждой минутой Иван все сильнее прихрамывал на
правую ногу, которая странно отяжелела, будто стала чужой - сначала он так
и подумал, что, задремав, отсидел ее. Но неподатливая вялость в ней не
проходила, в сухожилиях под коленом сильно болело. Джулия вскоре заметила
его хромоту и испуганно дернула Ивана за руку.
- Иванио, нега?
Он проволок ногу по траве, стараясь ступать как можно осторожнее, но
ему это плохо удавалось. Тогда Джулия, оглянувшись, бросилась перед ним на
колени и вцепилась в штанину, намереваясь осмотреть рану.
- Надо вязат, да? Я немножко вязат, да?
Он решительно отвел ее руки:
- Ничего не надо. Давай быстрей.
- Больно, да? Больно? - спрашивала она с тревогой в больших глазах,
заботливо всматриваясь в него. Было заметно, как от усталости под
полосатой курткой бешено билось сердце; высоко поднятые жесткие брови
нервно подрагивали.
- Ничего, ничего...
Превозмогая боль, он торопливо заковылял дальше. Рука Джулии
выскользнула из его пальцев, и он не взял ее - девушка, поминутно
оглядываясь, бежала следом.
- Иванио, амико, ми будет жит? Скажи, будет? - в отчаянии, от которого
разрывалось сердце, спрашивала она. Иван взглянул на нее, не зная, что
ответить, но в ее взгляде было столько мольбы и надежды, что он поспешил
утешить:
- Будем, конечно. Быстрей только...
- Иванио, я бистро. Я бистро. Я карашо...
- Хорошо, хорошо...
Они уже добежали до верхней границы дуга, тут где-то в камнях
начиналась тропинка, по которой они пришли сюда ночью; в скалах, пожалуй,
можно было бы укрыться. Но облако уже сползло с луга, стало светлее, туман
на глазах редел, в разрывах его отчетливо видны были красные заросли
маков, камни; эти разрывы все увеличивались. "Черт, неужели не вырвемся?
Неужели увидят? Нет, этого не должно быть!" - успокаивал себя Иван и
поднимался все выше и выше. Имея уже некоторый опыт побегов, он понимал
всю сложность такого положения и знал, что если немцы обнаружат их, то
вряд ли упустят.
Тропы, однако, не было, они взбирались по травянистому косогору. Хорошо
еще, что подъем был не очень крутой, мешали только низкорослые заросли
рододендрона, которые вконец искололи их ноги. Правда, чуть выше начинался
густой хвойный стланик, в нем уже можно было укрыться. Джулия не
отставала, напрасно он беспокоился об этом. Босая, с окровавленными
ступнями, она пробиралась чуть впереди него, и, когда оглядывалась, он
видел на ее лице такую решимость избежать беды, которой не замечал за все
время их пути из лагеря. Теперь ей будто не мешали ни камни, ни усталость,
ни колючки, ни скальные выступы. Словно тигрица, она яростно боролась за
жизнь.
- Иванио! Скоро, скоро...
Она уже торопит его! Заметив это, Иван сжал зубы - кажется, его дела
становились все хуже. Нога еще больше налилась тяжестью, распухла в
колене, он украдкой поднял разорванную штанину и сразу же опустил - колено
сделалось как бревно, затвердело и посинело. "Что за напасть, неужто
заражение?"
А тут, как на беду, последние клочья облака проплыли мимо и полностью
открыли взору край луга, ярко зардевший маками. И сразу из тумана
появились одна, вторая, третья темные, как камни, фигуры немцев. Человек
восемь их устало шли лугом, подминая цветы и настороженно оглядывая склоны
гор.
Теперь уже можно было не скрываться...
Иван сел, бросив тужурку, рядом остановилась поникшая, растерянная
Джулия - несколько секунд от усталости они не могли произнести ни слова и
молча смотрели на своих преследователей. А те вдруг загалдели, кто-то,
вскинув руку, указал на них, донесся зычный голос команды. Посреди цепи
тащился человек в полосатом, руки его, кажется, были связаны за спиной, и
двое конвоиров, когда он остановился, толкнули его в спину. Это был
сумасшедший.
Немцы сразу оживились и с гиканьем кинулись вверх.
- Ну что ж, - сказал Иван. - Ты только не бойся. Не бойся. Пусть идут!
Чтобы не мешала тужурка, он надел ее в рукава и достал из кармана
пистолет. Джулия застыла в молчании. Брови ее сомкнулись, на лицо легла
тень упрямой решимости. Он взглянул на девушку, но страха в ее глазах не
увидел. Она уже отдышалась, и от недавней тревоги в темных больших глазах
осталась лишь печаль обреченности.
- Пошли! Пусть бегут - запарятся!
- Шиссен будет? - удивленно спросила Джулия, будто только теперь
поняла, что им угрожает.
- Стрелять далеко. Пусть стреляют, если патронов много.
Действительно, немцы пока не стреляли, они только кричали свое
"хальт!", но беглецы торопливо поднимались выше, к зарослям стланика.
Оправившись от первого испуга, Джулия опять стала подвижной, быстрой,
внимательной и, казалось, готовой ко всему.
- Пусть шиссен! Я не боялся. Пусть шиссен! - говорила девушка.
Непрестанно оглядываясь, она подбежала к Ивану и взяла его за руку. Он
благодарно пожал ее холодные пальцы и не выпустил их.
- Иванио, эсэсман шиссен - ми шиссен! Ми нон лягер, да? Да?
Он озабоченно шевельнул бровью.
- Конечно. Ты только не бойся.
- Я не бойся. Руссо Иван не бойся - Джулия не бойся.
Он не боялся. Слишком много пережил он за годы войны, чтобы и теперь
бояться. Как только немцы обнаружили их, он почувствовал странное
облегчение и внутренне подобрался: в хитрости уже отпала надобность,
теперь только бы дал бог силы. И еще, конечно, чтобы рядом оставалась
Джулия. С этого момента начинался поединок в ловкости, меткости, быстроте
- надо было удирать и беречь силы, не подпустить немцев на выстрел,
пробиваться к облакам, с ночи неподвижно лежащим на вершинах гор, и там
оторваться от преследователей. Иного выхода у них не было.

23

Наконец они добрались до стланика, но прятаться в нем не стали - в
укрытии уже не было надобности. Осыпая ногами песок и щебень, хватаясь
руками за колючие ветви, Джулия первой влезла на край крутой осыпи и
остановилась. Иван, с усилием занося больную ногу, карабкался следом. На
самом крутом месте, у верха обрыва, он просто не знал, как ступить, чтоб
выбраться из-под кручи: так болела нога. Тогда девушка, став на колени,
протянула ему свою тоненькую слабую руку. Он взглянул на синие прожилки
вен на ее запястье и сделал еще одну попытку вылезти самому - разве она
смогла бы вытащить его? Но Джулия что-то затараторила на странной смеси
итальянских, немецких и русских слов, настойчиво подхватила его под мышку,
поддержала, и он в конце концов взвалил на край обрыва свое отяжелевшее
тело.
- Скоро, Иванио, скоро! Эсэс!
Действительно, немцы догоняли их: самые проворные уже перешли луг и
карабкались по крутизне; остальные старались не отставать. Последним, со
связанными за спиной руками, спотыкаясь, брел сумасшедший, которого
подталкивал конвоир. Кто-то из передних, увидев беглецов возле стланика,
закричал и выпустил очередь из автомата. Выстрелы протрещали в утреннем
воздухе и, подхваченные эхом, гулко раскатились по далеким ущельям. Иван
оглянулся - конечно, до немцев было далековато, а когда снова шагнул
вперед, чуть не наткнулся на Джулию, лежавшую на склоне.
- Ты что?
- Нон, нон! Нон эршиссен! - оглядываясь с радостным блеском в глазах,
сказала она и вскочила. Лицо ее загорелось злым озорством. - Сволячи эсэс!
- звонким, негодующим голосом закричала она на немцев. - Фарфлюхтер!
Швапн!
- Ладно, брось ты! - сказал Иван. Надо было беречь силы. Что пользы
дразнить этих сволочей? Но Джулия не хотела просто так умирать - злость и
наболевшие обиды пересиливали всякое благоразумие.
- Гитлер капут! Гитлер кретино! Ну, шиссен, ну!
Немцы выпустили еще несколько очередей, но беглецы были намного выше
преследователей, и в таком положении - Иван это знал - согласно законам
баллистики попасть из автоматов было почти невозможно. Это почувствовала и
Джулия - то, что вокруг не просвистело ни одной пули, вызвало у нее
ликование.
- Ну, шиссен! Шиссен, ну! Фашисте! Бриганти! [Ну, стреляйте! Стреляйте,
ну! Фашисты! Разбойники! (итал.)]
Она раскраснелась от бега и азарта, глаза ее горели злым черным огнем,
короткие густые волосы трепетали на ветру. Видимо исчерпав весь запас
бранных слов, она схватила из-под ног камень и, неумело размахнувшись,
швырнула его. Подскакивая, он покатился далеко вниз.
От обрыва первым полез вверх Иван. Кое-как они карабкались вдоль
стланика, подъем становился все круче. Черт бы их побрал, эти заросли.
Хорошо, если бы они были там, внизу, где еще можно было укрыться от
погони, а теперь они только мешали, кололись, цеплялись за одежду. Лезть
же через них напрямик было просто страшно - так густо переплелись жесткие,
как проволока, смоляные ветки. То и дело бросая тревожный взгляд вверх,
Иван искал более удобного пути, но ничего лучшего тут не было. Вверху их
ждал новый, еще более сыпучий обрыв, и он понял, что влезть на него они не
смогут...
Джулия, однако, не видела и не понимала этого. Занятая перебранкой с
немцами, она немного отстала и теперь торопливо догоняла его. Запыхавшись,
он присел и вытянул на камнях больную ногу.
- Иванио, нега? - испуганно крикнула она снизу. Он не ответил.
- Нега? Дай нега!
Он молча встал и снова посмотрел вверх, на обрыв; она тоже взглянула
туда, осмотрела сыпучую стену и насторожилась.
- Иванио!
- Ладно. Пошли.
- Иванио!
Ее лицо передернулось будто от боли, она оглянулась - немцы быстро
лезли по их следам.
- Иванио, морто будем! Нон Тэрэшки. Аллее нон?
- Давай быстрей! Быстрей, - не отвечая, строго прикрикнул Иван: иного
выхода, как повернуть в стланик, у них не было. И он, закусив губу,
сунулся в непролазную его чащу, которой чурались даже звери. Тотчас
колючие иглы сотнями впились в ноги, но он, не обращая на них внимания,
оберегал только колено; от боли и напряжения на лбу выступил холодный пот.
Не очень остерегаясь колючек и камней, он яростно полез через стланик в
обход кручи.
- Ой, ой! Ой! - с отчаянием восклицала Джулия и лезла за ним, то и дело
цепляясь за колючки и падая. Иван не успокаивал ее и не торопил - он лишь
посматривал на край обрыва, где вот-вот должны были показаться немцы.
Правда, на этот раз беглецам повезло: они добрались почти до верхней
границы зарослей, когда внизу из-за кручи вылез первый эсэсовец. Теперь он
уже был опасен, потому что разница в высоте между ними и немцами стала
незначительной. Как только немец поднял голову, Иван торопливо прицелился
из пистолета и выстрелил.
В горах прокатилось гулкое эхо.
Он, разумеется, не попал - было далеко, но немец из предосторожности
шмыгнул под обрыв, и вслед за тем раздалась длинная автоматная очередь.
"Тр-р-р-рт... р-р-р-т... р-т..." - все дальше относя ее, удлинили очередь
горы. Когда эхо затихло, беглецы бросились дальше. Внезапный пистолетный
выстрел испугал немцев, и на круче какое-то время никто не появлялся.
Потом из-за обрыва показалась полосатая фигура - первой ее увидела Джулия.
- Иванио, гефтлинг!
Сумасшедший, широко расставляя ноги, влез на обрыв и, шатаясь, закричал
своим отвратительным сорванным голосом.
- Руссэ! Руссэ! Хальт! Варум ду гейст вэг? Зи волен брот габэн!
[Русский! Русский! Стой! Почему ты убегаешь? Они хотят дать тебе хлеба!
(нем)]
- Цурюк! [Назад! (нем.)] - крикнул Иван.
Сумасшедший испуганно пригнулся и попятился назад. Там на него - слышно
было - закричали немцы, которые немного погодя почти все сразу, сколько их
было, высыпали из-за обрыва.
Положение ухудшалось. До седловины, где кончался стланик, было рукой
подать, но тут немцы могли уже достать их из автоматов. Надо было во что
бы то ни стало задержать эсэсовцев и прорваться за седловину. Иван
опустился на колено, сунул ствол пистолета в шаткую развилку стланика и
выстрелил второй раз, затем третий. Потом, пригнувшись, затаился в
низкорослых зарослях. В это время к нему подоспела Джулия:
- Иван, нон патрон аллее! Нон аллес! [Иван, только не все патроны! Не
все! (нем.)]
Он понял, прикоснулся к ее худенькому плечу, желая тем самым успокоить
девушку - два патрона он, конечно, оставит. Он ждал выстрелов в ответ, но
немцы молчали, широкой цепью они тоже полезли в стланик. Тогда он вскочил
и, пригибаясь, чтоб хоть немного прикрыться, заковылял вверх, к седловине
над кручей.
Наверно, немцы все же допустили ошибку, когда, глядя на беглецов, тоже
подались в стланик. Эти заросли не только задерживали движение, они мешали
видеть противника, прицеливаться, и, пока эсэсовцы возились там, Иван с
Джулией понемногу продвигались вверх. Ожидая выстрелов сзади, они наконец
выскочили из стланика, задыхаясь, добежали до узенькой седловины и почти
скатились по другой ее стороне. Отсюда Иван прежде всего окинул взглядом
местность: с одной стороны под низко нависшими облаками поднимался такой
же, как и сзади, крутой каменистый склон; прямо из-под ног уходил спуск в
лощину, за которой начиналась новая невысокая горная складка. Там и сям
над горами плыли белые, как овечьи стада, облака, а над ними сплошная
завеса туч закрывала снежные вершины.
Едва они выбежали из седловины, Джулия, сложив на груди ладони, упала
на колени, и губы ее быстро-быстро зашептали какие-то слова.
- Ты что? Быстрей! - крикнул он.
Она не ответила, прошептала еще несколько слов, и он, сильно хромая,
побежал вниз. Она торопливо вскочила и быстро догнала его.
- Санта Мария поможет. Я просит очэн, очэн...
Он искренне удивился:
- Брось ты! Кто поможет!
Не зная, куда податься, и не в силах уже лезть вверх, они спустились
наискосок по склону в лощину. Седловина с кручей пока еще защищала их от
немцев. Бежать вниз было намного легче, тело, казалось, само неслось
вперед, только от усталости подгибались колени. Иван все сильнее хромал.
Джулия опережала его, но далеко не отбегала и часто оглядывалась.
Очевидно, то, что они вырвались чуть не из-под самого носа немцев, вызвало
у девушки неудержимый азарт. Задорно оглядываясь на Ивана, она лепетала с
надеждой и радостью:
- Иванио, ми будет жит! Жит, Иванио! Я очэн хотель жит! Браво, вита!
[Да здравствует жизнь! (итал.)]
"Ой, рано, рано радоваться!" - думал Иван, оглядываясь на бегу, и
тотчас увидел на седловине первого эсэсовца. Он с трудом вылез из-за
камней, высокий, в подтянутых бриджах. Мундир на нем был расстегнут, и на
груди белела рубашка. Нет, он не спешил стрелять, хотя они были и не очень
далеко от него и намного ниже. С полминуты он смотрел на них, стоя на
месте, а потом крикнул что-то остальным, наверно подходившим к нему сзади,
и захохотал. Смеялся он долго, что-то кричал вдогонку беглецам. Потом,
вместо того чтобы бежать за ними, сел на камень и снял с головы пилотку.
Джулия подскочила к Ивану и затормошила его:
- Иванио, Иванио, смотри. Он благородий тэдэско! Он пустиль нас!
Пустиль... Смотри!
Иван не мог понять, почему они не стреляли и не преследовали, почему
они оставили их и все остановились на седловине. Один из них отошел в
сторону и, размахивая автоматом, закричал:
- Шнеллер! Шнеллер! Ляуф шнеллер! [Быстрей! Быстрей! Удирай быстрей!
(нем.)]
- Иванио, тэдэски пустиль нас! - на бегу с вдруг загоревшейся радостью
лепетала Джулия. - Ми жит! Ми жит!
Иван молчал.
"Что за напасть? Что они надумали?" Все это действительно казалось ему
странным. Но Иван был уверен, что это неспроста, что эсэсовцы не от
доброты своей остановили погоню, они готовят что-то еще более худшее.
Но что?
Иван с Джулией добежали до самого дна лощины, сквозь рододендрон
продрались на другую ее сторону - невысокий, пологий склон-взлобок - и
обессиленно поплелись наверх. Выветрившийся песчаник и колючки низкорослой
травы вконец искололи их ноги, но теперь они не ощущали жесткости земли.
Джулия то убегала вперед, то возвращалась, оглядываясь на немцев. Радость
ее все возрастала по мере того, как они отходили от седловины. Однако
унылый, обеспокоенный вид Ивана в конце концов не мог не обратить на себя
ее внимания.
- Иванио, почему фурьезо? Нега, да? - обеспокоенно спросила она.
- Не нога...
- Почему? Ми будем жит, Иванио, ми убегаль...
Кажется, он уже догадался, в чем было дело. Не отвечая ей, Иван
торопливо ковылял по взлобку, который дальше круто загибался вниз. Он
скрывал их от немцев, это было хорошо, но... Они выходили из-за пригорка,
и тут Джулия, наверное также о чем-то догадавшись, вдруг остановилась.
Горы впереди расступились, на пути беглецов необъятным простором засинел
воздух - внизу лежало мрачное ущелье, из которого, клубясь, полз к небу
туман.
С вдруг похолодевшими сердцами они молча добежали до обрыва и
отшатнулись - склон круто падал в затуманенную бездну, в которой кое-где
серели пятна нерастаявшего зимнего снега.

24

Джулия лежала на каменном карнизе в пяти шагах от обрыва и плакала. Он
не успокаивал ее, не утешал - сидел рядом, опершись руками на замшелые
камни, и думал, что, наверное, все уже кончилось. Впереди и сбоку к ним
подступал обрыв, с другой стороны начинался крутой скалистый подъем под
самые облака, сзади, в седловине, сидели немцы. Получилась самая отменная
западня - надо же было попасть в такую! Для Джулии это было слишком
внезапно и мучительно после вдруг вспыхнувшей надежды спастись, и он
теперь не уговаривал ее - не находил для этого слов.
Из пропасти несло промозглой сыростью, их разгоряченные тела начали
быстро остывать; вокруг в скалах, словно в гигантских трубах, выл, гудел
ветер, было облачно и мрачно. Но почему немцы не идут, не стреляют,
столпились вверху на седловине - одни сидят, другие стоят, обступив
полосатую фигуру безумного? Иван всмотрелся и понял: они развлекались.
Раскуривая, тыкали в гефтлинга сигаретами - в лоб, в шею, в спину, - и
гефтлинг со связанными руками вьюном вертелся между ними, плевался,
брыкался, а они ржали, обжигая его сигаретами.
- Руссэ! Рэттэн! Руссэ! [Русский! Спаси! Русский! (нем.)] - летел
оттуда истошный крик сумасшедшего.
Иван насторожился - сволочи, что они еще выдумали там? Почему они такие
безжалостно-бесчеловечные и к своим и к чужим - ко всем? Неужели это
только от душевной низости, ради забавы?
Похоже было, немцы чего-то ждали, только чего? Возможно, какой-либо
подмоги? Но теперь ничто уже не страшно. Теперь явная финита, как говорит
Джулия. Четвертый его побег, видимо, станет последним. Жаль только вот это
маленькое человеческое чудо - эту черноглазую говорунью, счастье с которой
было таким хмельным и таким мимолетным. Хотя он и так был благодарен
случаю, который послал ему эту девушку в самые последние и самые памятные
часы его жизни. После всего, что случилось, как это ни странно, умирать
рядом с ней было все же легче, чем в ненасытной печи крематория.
Джулия, кажется, выплакалась, плечи ее перестали вздрагивать, только
изредка подергивались от холода. Он снял с себя тужурку и, потянувшись к
девушке, бережно укрыл ее. Джулия встрепенулась, пересилила себя, села и
запачканными, в ссадинах кулачками начала вытирать заплаканные глаза.
- Плехо, Иванио. Ой, ой, плехо!..
- Ничего, не бойся! Тут два патрона, - показал он на пистолет.
- Нон счастья Джулия. Фина вита [конец жизни (итал.)] Джулия, - в
отчаянии говорила она.
Он неподвижно сидел на земле, неотрывно следя за немцами, и все внутри
у него разрывалось от горя и беспомощности. Перед собственной совестью он
чувствовал себя ответственным за ее судьбу. Только что он мог сделать?
Если бы хоть немного доступнее был обрыв, а то проклятый, нависший над
бездной карниз, за ним еще один, а дна так и не видно в мрачном тумане,
даже не прослушивался шум потока. Опять же нога, разве можно удержаться на
такой крутизне? И вот все это, собравшись одно к одному, определило их
неизбежный конец.
- Руссэ! Рэттэн! Рэттэн! Руссэ! - слабо доносился из седловины голос
безумного.
Джулия, увидев на седловине немцев, привстала на колени и вскинула
маленькие свои кулачки:
- Фашисте! Бриганти! Своляч! Нэйман зи унс! Ну? [Берите нас! Ну?
(нем.)]
На седловине примолкли, затихли, и ветер вскоре донес оттуда
приглушенный расстоянием голос:
- Эй, рус унд гурен! Ми вас будет убиваль!..
И вслед второй:
- Ком плен! Бросай холодна гора. Шпацирен горяча крематориум!..
Лицо Джулии снова загорелось яростной злостью.
- Нейм! Нейм! - махала она кулачками. - Ком нейм унс! Нун, габен зи
ангст?! [Нате! Нате! Идите возьмите нас! Ну, боитесь? (нем.)]
Немцы выслушали долетевшие до них сквозь ветер слова и один за другим
начали выкрикивать непристойности. Джулия, злясь от невозможности ответить
им в таком поединке, только кусала губы. Тогда Иван взял ее за плечи и
прижал к себе. Девушка послушно припала к его груди и в безысходном
отчаянии, как дитя, заплакала.
- Ну не надо! Не надо. Ничего, - неловко успокаивал он, едва подавляя в
себе приступ злобного отчаяния.
Джулия вскоре затихла, и он долго держал ее в своих объятиях, горько
думая, как здорово все началось и как нелепо кончается. Наверно, он
абсолютный неудачник, самый несчастный из всех людей - не смог
воспользоваться такой благоприятной возможностью спастись. Голодай, Янушка
и другие сделали бы это куда лучше - добрались бы уже до Триеста и били бы
фашистов. А он вот завяз тут, в этих проклятых горах, да еще, как волка,
дал загнать себя в ловушку. Видно, надо было, как и взялся, рвать ту бомбу
- пусть бы бежали другие. А так вот... И еще погубил Джулию, которая
поверила в тебя, побежала за тобой, полюбила... Оправдал ты ее надежды,
нечего сказать!
Он прижимал к груди ее заплаканное лицо, неясно, сквозь собственную
боль ощущая трепет ее рук на своих плечах. Это вместе с отчаянием
по-прежнему вызывало в нем невысказанную нежность к ней.
Потом Джулия села рядом, поправила рукой растрепанные ветром волосы:
- Мале, мале волес. Нон большой волес. Никогда!
От горя он только стиснул зубы. Рассудок его никак не мог примириться с
неотвратимостью гибели. Но что сделать? Что?
- Иванио, - вдруг оживившись, воскликнула она. - Давай манджаре хляб.
Есть хляб!
Она достала из кармана остатки хлеба и с неожиданно вспыхнувшей
радостью в заплаканных глазах разломила его пополам:
- На, Иванио.
Он взял большой кусок, но на этот раз не стал делиться, уравнивать
порции - теперь это не имело смысла. С наслаждением они проглотили хлеб -
последний остаток своего запаса, который берегли до Медвежьего хребта. И
тут Иван с новой остротой почувствовал неизбежность конца. Странно, но с
этим куском вдруг исчезла последняя надежда, выжить - съев его, они тем
самым как бы подытожили все свои жизненные заботы, и теперь осталось
только одно - прожить недолгие минуты и умереть. Ивана снова охватила
тоска при мысли о напрасной трате стольких усилий и в такое время! Ребята
на востоке уже освободили родную землю, вышли за границы Союза, идут сюда,
и он уже не встретит их, хотя так рвался навстречу...
Джулия бросала полные отчаяния взгляды на мрачные ущелья, то и дело
посматривала на тех, вверху, что не уходили, сидели, караулили их тут.
- Иванио! Где ест бог? Где ест мадонна? Где ест справьядливость? Почему
нон кара фашизм? - спрашивала она, в горе ломая тонкие смуглые руки.
- Есть справедливость! - точно очнувшись, крикнул он. - Будет им кара!
Будет!
- Где ест кара? Где? Энглиш? Американ? Совет Унион?
- Конечно! Советский Союз. Он свернет хребты этим сволочам.
- Совет Унион?
- Ну конечно.
Джулия с внезапной надеждой в глазах устремилась к нему.
- Он карашо? Люче, люче все?
Иван не понял, спросил:
- Что?
- Россия карашо? Справьядливо? Блягородно! Иванио вчера говори правду,
да?
И вдруг будто в новом свете и совершенно другими, чем прежде, глазами
увидел он и ее, и себя, и далекую свою Родину - то, чем она была для него
всю жизнь и чем могла быть.
- Да, - твердо сказал он. - Россия - чудесная, хорошая, справедливая
страна. Лучше ее нет! А что еще будет! После войны! Когда раздавим
Гитлера. Вот увидишь... Эх, если бы хоть один день!.. Один только день!..
В неудержимом порыве Иван сорвал с камня жесткую поросль мха.
Захлестнутый бурной волной нестерпимо жгучей любви к далекой своей
Отчизне, он больше ничего не мог сказать, чувствуя, что готов заплакать,
чего никогда с ним не случалось. Джулия, видно, поняла это и ласково
прикоснулась к его колену.
- Я знат, - почти сквозь слезы, но со светлой улыбкой произнесла она. -
Я знат. Я верит тебе. Я думаль, немножко Иван говорит неправда. Я
ошибалься...
Она как-то сразу приободрилась. Было холодно, из ущелья дул
пронизывающий ветер, и она запахнула полы тужурки. Только красные,
окровавленные ступни ее стыли на камне - прикрыть их было нечем. Вдруг
она, будто вспомнив о чем-то, привстав на колени, просто, без всякого
перехода, запела:
Расцетали явини и гуши,
Попили туани над экой...
Иван удивился: уж очень неуместней показалась ему песня на краю этой
могилы. Но, увидев, как застыли на седловине немцы, тоже стал подпевать.
Видно, песня удивила немцев, они что-то закричали. Иван не слышал этих
выкриков, он проникся простенькой этой мелодией, которая внезапно вырвала
их из состояния обреченности и унесла в иной, человечный и несказанно
светлый мир.
Однако немцы недолго удивлялись их дерзости - вскоре кто-то из них
сорвал автомат и выпустил очередь. На этот раз тут и там пули высекли на
камнях стремительные дымки, которые сразу подхватил ветер. Иван дернул
Джулию за полы тужурки, девушка неохотно пригнулась и спрятала голову за
камень. "Стреляйте, сволочи, стреляйте! Пусть слышат! - подумал он, имея в
виду лагерь, в котором всегда прислушивались к каждому выстрелу с гор. -
Пусть знают: еще живы!"
Несколько минут они лежали за каменным барьером, пережидая, пока над
ущельем громом отгрохочут очереди. Пули все же редко попадали сюда: немцы
больше пугали, стараясь держать их в страхе и покорности. Потом автоматы
умолкли. Далеко раскатилось эхо, и не успело оно заглохнуть, как откуда-то
со стороны луга прорвались сквозь ветер новые, знакомые звуки. Вскинув
голову, Джулия хотела что-то сказать, но Иван жестом остановил ее - они
стали вслушиваться, напряженно глядя друг на друга. Несмотря на то, что
рядом была Джулия, Иван зло выругался - за седловиной заливались лаем
собаки.
Долго подавляемый гнев вдруг прорвался в Иване, он поднялся на широко
расставленные ноги - разъяренный и страшный.
- Звери! - закричал он на немцев. - Звери! Сами боитесь - помощников
ведете! Все равно нас не взять вам! Вот! Поняли?
Конечно, они легко могли застрелить его, но не стреляли. Кажется, они
старались понять, что прокричал им этот флюгпункт. От нервного возбуждения
Иван весь трясся, его знобило - начинался жар. Он оглянулся - вверху
немного прояснилось, в разрыве облаков стали видны блестящие от утренних
лучей просветы голубизны. Казалось, вот-вот должен был выплыть из туч
Медвежий хребет, до которого они не дошли. Очень хотелось увидеть его и
солнце, но их все не было, и оттого стало невыносимо горько.
Иван опустился на землю - то, что вот-вот должно было произойти, уже не
интересовало его, он знал все наперед. Он даже не оглянулся, когда собаки
появились на седловине. Овчарки шли все время по следу и были разъярены
погоней. Джулия вдруг бросилась к Ивану, прижалась к нему и закрыла лицо
руками:
- Нон собак! Нон собак! Иванио, эршиссен! Скоро!.. Эршиссен!
Гнев и первое потрясение, прорвавшиеся в нем, сразу исчезли, он снова
стал спокойным. Убить себя было просто, куда страшнее то же самое сделать
с Джулией, но он должен это сделать. Нельзя было позволить эсэсовцам взять
их живыми и повесить в лагере - пусть волокут мертвых! Если уж не удалось
вырваться на свободу, так надо досадить им хотя бы своей смертью.
В это время немцы пустили собак.
Одна, две, три, четыре, пять пегих, спущенных с поводков овчарок,
распластавшись на бегу, устремились по склону; за ними бежали немцы.
Поняв, что вот-вот они окажутся тут, Иван вскочил, схватил за руку Джулию,
та бросилась ему на шею и захлебнулась в плаче. Он чувствовал, что надо
что-то сказать. Самое главное, самое важное осталось у него в сердце, но
слова почему-то исчезли, а собаки с визгом неслись уже по лощине. Тогда он
оторвал ее от себя, толкнул к обрыву - на самый край пропасти. Девушка не
сопротивлялась, лишь слабо всхлипывала, будто задыхаясь, глаза ее стали
огромными, но слез в них не было - стыл только страх и подавляемый страхом
крик.
На обрыве он кинул взгляд в глубину ущелья - оно по-прежнему было
мрачным, сырым и холодным; тумана, однако, там стало меньше, и в пропасти
ярко забелели снежные пятна. Одно из них узким длинным языком поднималось
вверх, и в сознании его вдруг сверкнула рискованная мысль-надежда. Боясь,
что не успеет, он ничего так и не сказал Джулии, а опустил уже поднятый
пистолет и толкнул девушку на самый край пропасти:
- Прыгай!
Джулия испуганно отшатнулась. Он еще раз крикнул: "Прыгай на снег!" -
но она снова всем телом качнулась назад и закрыла руками лицо.
Собаки тем временем выскочили на взлобок. Иван почувствовал это по их
лаю, который громко раздался за самой спиной. Тогда он сунул в зубы
пистолет и подскочил к девушке. С внезапной яростной силой он схватил ее
за воротник и штаны и, как показалось самому, бешено ногами вперед бросил
в пропасть. В последнее мгновение успел увидеть, как распластанное в
воздухе тело ее пролетело над обрывом, но попало ли оно на снег, он уже не
заметил. Он только понял, что самому с больной ногой так прыгнуть не
удастся.
Собаки бешено взвыли, увидев его тут, и Иван подался на два шага от
обрыва. Впереди всех на него мчался широкогрудый поджарый волкодав с одним
ухом - он перескочил через камни и взвился на дыбы уже совсем рядом. Иван
не целился, но с неторопливым, почти нечеловеческим вниманием, на которое
был еще способен, выстрелил в его раскрытую пасть и, не удержавшись, сразу
же в следующего. Одноухий с лету юзом пронесся мимо него в пропасть, а
второй был не один - с ним рядом бежали еще два, и Иван не успел увидеть,
попал он или нет.
Его недоумение оборвал бешеный удар в грудь, нестерпимая боль пронизала
горло, на миг мелькнуло в главах хмурое небо, и все навсегда погасло...
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
"Здравствуйте, родные Ивана, здравствуйте, люди, знавшие Его,
здравствуй, деревня Терешки у Двух Голубых Озер в Белоруссии.
Это пишет Джулия Новелли из Рима и просит вас не удивляться, что
незнакомая вам синьора знает вашего земляка, знает Терешки у Двух Голубых
Озер в Белоруссии и имеет возможность сегодня, после нескольких лет
поисков, послать вам это письмо.
Конечно, вы не забыли то страшное время в мире - черную ночь
человечества, когда с отчаянием в сердцах тысячами умирали люди. Одни,
уходя из жизни, принимали смерть как благословенное освобождение от мук,
уготованных им фашизмом, - это давало им силы достойно встретить финал и
не погрешить перед своей совестью. Другие же в героическом единоборстве
сами ставили смерть на колени, являя человечеству высокий образец
мужества, и погибали, удивляя даже врагов, которые, побеждая, не
чувствовали удовлетворения - столь относительной была их победа.
Таким человеком был и ваш соотечественник Иван Терешка, с которым воля
провидения свела меня на трудных путях победной борьбы и огромных утрат.
Мне пришлось разделить с Ним последние три дня Его-жизни - три огромных,
как вечность, дня побега, любви и невообразимого счастья. Судьбе не угодно
было дать мне разделить с Ним и смерть - рок или обычный нерастаявший
сугроб снега на склоне горы не дали мне разбиться в пропасти. Потом меня
подобрали добрые люди - отогрели и спасли. Конечно, это случилось позже, а
в тот первый миг после моего падения в пропасть, когда я открыла глаза и
поняла, что жива, Иванио в живых уже не было - вверху под облаками утихал
вой псов, и лишь эхо Его последних двух выстрелов, отдаляясь, грохотало в
ущелье.
Постепенно я возвратилась к жизни. Она поначалу казалась мне лишенной
всякого смысла без Него, и долгие месяцы моего одиночества были полны лишь
теми скорбными и счастливыми днями, прожитыми с Ним. Я могла бы описать
вам, какой это был человек, но думаю, вы лучше меня знаете Его. Я хочу
только сообщить, что вся моя последующая жизнь была неразрывно связана с
Ним, так же как и моя скромная общественная деятельность в Союзе борьбы за
мир, в издании профсоюзной газеты, наконец, в воспитании сына Джиованни,
которому уже восемнадцать лет и который готовится стать журналистом.
(Между прочим, это он перевел на русский язык мое письмо, хотя и я изучила
ваш язык, но, конечно, не столь совершенно, как сын.) Еще в моей комнате
висит карта Белоруссии - страны, так горячо любимой Иваном. Жаль, что у
меня нет фото Ивана. Хоть бы какое-нибудь: детское, юношеское или еще
лучше - солдатское...
Иногда, вспоминая Иванио, я содрогаюсь от мысли, что могла бы не
встретиться с Ним, попасть в другой лагерь, не увидеть Его схватки с
командофюрером, не побежать за Ним после страшного взрыва - пройти в жизни
где-то мимо Него, не соприкоснуться с Ним. Но этого не случилось, и теперь
я говорю спасибо провидению, спасибо всем испытаниям, выпавшим на мою
долю, спасибо случаю, сведшему меня с Ним.
Вот и все. Финита.
С благодарностью ко всем - родившим, воспитавшим и знавшим Человека,
истинно русского по доброте и достойного восхищения по своему мужеству. Не
забывайте Его!
Спасибо, спасибо за все.
Уважающая вас
Джулия Новелли из Рима".

1963

Василь Быков.
Сотников

Пер. с белорусск. - автор.
В кн.: "Василь Быков. Повести". Днепропетровск, "Проминь", 1987.
OCR & spellcheck by HarryFan, 19 March 2001

1

Они шли лесом по глухой, занесенной снегом дороге, на которой уже не
осталось и следа от лошадиных копыт, полозьев или ног человека. Тут,
наверно, и летом немного ездили, а теперь, после долгих февральских
метелей, все заровняло снегом, и, если бы не лес - ели вперемежку с
ольшаником, который неровно расступался в обе стороны, образуя тускло
белеющий в ночи коридор, - было бы трудно и понять, что это дорога. И все
же они не ошиблись. Вглядываясь сквозь голый, затянутый сумерками
кустарник, Рыбак все больше узнавал еще с осени запомнившиеся ему места.
Тогда он и еще четверо из группы Смолякова как-то под вечер тоже
пробирались этой дорогой на хутор и тоже с намерением разжиться
какими-нибудь продуктами. Вон как раз и знакомый овражек, на краю которого
они сидели втроем и курили, дожидаясь, пока двое, ушедшие вперед, подадут
сигнал идти всем. Теперь, однако, в овраг не сунуться: с края его свисал
наметенный вьюгой карниз, а голые деревца на склоне по самые верхушки
утопали в снегу.
Рядом, над вершинами елей, легонько скользила в небе стертая половинка
месяца, который почти не светил - лишь слабо поблескивал в холодном
мерцании звезд. Но с ним было не так одиноко в ночи - казалось, вроде
кто-то живой и добрый ненавязчиво сопровождает их в этом пути. Поодаль в
лесу было мрачновато от темной мешанины елей, подлеска, каких-то неясных
теней, беспорядочного сплетения стылых ветвей; вблизи же, на чистой
белизне снега, дорога просматривалась без труда. То, что она пролегала
здесь по нетронутой целине, хотя и затрудняло ходьбу, зато страховало от
неожиданностей, и Рыбак думал, что вряд ли кто станет подстерегать их в
этой глуши. Но все же приходилось быть настороже, особенно после Глинян,
возле которых они часа два назад едва не напоролись на немцев. К счастью,
на околице деревни повстречался дядька с дровами, он предупредил об
опасности, и они повернули в лес, где долго проплутали в зарослях, пока не
выбрались на эту дорогу.
Впрочем, случайная стычка в лесу или в поле не очень страшила Рыбака: у
них было оружие. Правда, маловато набралось патронов, но тут ничего не
поделаешь: те, что остались на Горелом болоте, отдали им что могли из
своих тоже более чем скудных запасов. Теперь, кроме пяти штук в карабине,
у Рыбака позвякивали еще три обоймы в карманах полушубка, столько же было
и у Сотникова. Жаль, не прихватили гранат, но, может, гранаты еще и не
понадобятся, а к утру оба они будут в лагере. По крайней мере, должны
быть. Правда, Рыбак чувствовал, что после неудачи в Глинянах они немного
запаздывают, надо было поторапливаться, но подводил напарник.
Все время, пока они шли лесом, Рыбак слышал за спиной его глуховатый,
простудный кашель, раздававшийся иногда ближе, иногда дальше. Но вот он
совершенно затих, и Рыбак, сбавив шаг, оглянулся - изрядно отстав,
Сотников едва тащился в ночном сумраке. Подавляя нетерпение, Рыбак минуту
глядел, как тот устало гребется по снегу в своих неуклюжих, стоптанных
бурках, как-то незнакомо опустив голову в глубоко надвинутой на уши
красноармейской пилотке. Еще издали в морозной ночной тишине послышалось
его частое, затрудненное дыхание, с которым Сотников, даже остановившись,
все еще не мог справиться.
- Ну как? Терпимо?
- А! - неопределенно выдавил тот и поправил на плече винтовку. - Далеко
еще?
Прежде чем ответить, Рыбак помедлил, испытующе вглядываясь в тощую,
туго подпоясанную по короткой шинели фигуру напарника. Он уже знал, что
тот не признается, хотя и занемог, будет бодриться: мол, обойдется, -
чтобы избежать чужого участия, что ли? Уж чего другого, а самолюбия и
упрямства у этого Сотникова хватило бы на троих. Он и на задание попал
отчасти из-за своего самолюбия - больной, а не захотел сказать об этом
командиру, когда тот у костра подбирал Рыбаку напарника. Сначала были
вызваны двое - Вдовец и Глущенко, но Вдовец только что разобрал и принялся
чистить свой пулемет, а Глущенко сослался на мокрые ноги: ходил за водой и
по колено провалился в трясину. Тогда командир назвал Сотникова, и тот
молча поднялся. Когда они уже были в пути и Сотникова начал донимать
кашель, Рыбак спросил, почему он смолчал, тогда как двое других
отказались, на что Сотников ответил: "Потому и не отказался, что другие
отказались". Рыбаку это было не совсем понятно, но погодя он подумал, что
в общем беспокоиться не о чем: человек на ногах, сюит ли обращать внимание
на какой-то там кашель, от простуды на войне не умирают. Дойдет до жилья,
обогреется, поест горячей картошки, и всю хворь как рукой снимет.
- Ничего, теперь уже близко, - ободряюще сказал Рыбак и повернулся,
чтобы продолжить путь.
Но не успел сделать и шага, как Сотников сзади опять поперхнулся и
зашелся в долгом нутряном кашле. Стараясь сдержаться, согнулся, зажал
рукавом рот, но кашель оттого только усилился.
- А ты снега! Снега возьми, он перебивает! - подсказал Рыбак.
Борясь с приступом раздирающего грудь кашля, Сотников зачерпнул
пригоршней снега, пососал, и кашель в самом деле понемногу унялся.
- Черт! Привяжется, хоть разорвись!
Рыбак впервые озабоченно нахмурился, но промолчал, и они пошли дальше.
Из оврага на дорогу выбежала ровная цепочка следа, приглядевшись к
которому Рыбак понял, что недавно здесь проходил волк (тоже, наверно,
тянет к человеческому жилью - не сладко на таком морозе в лесу). Оба они
взяли несколько в сторону и дальше уже не сходили с этого следа, который в
притуманенной серости ночи не только обозначал дорогу, но и указывал, где
меньше снега: волк это определял безошибочно. Впрочем, их путь подходил к
концу, вот-вот должен был показаться хутор, и это настраивало Рыбака на
новый, более радостный лад.
- Любка там, вот огонь девка! - негромко сказал он, не оборачиваясь.
- Что? - не расслышал Сотников.
- Девка, говорю, на хуторе. Увидишь, всю хворь забудешь.
- У тебя еще девки на уме?
С заметным усилием волочась сзади, Сотников уронил голову и еще больше
ссутулился. По-видимому, все его внимание теперь было сосредоточено лишь
на том, чтобы не сбиться с шага, не потерять посильный ему темп.
- А что ж! Поесть бы только...
Но и упоминание о еде никак не подействовало на Сотникова, который
опять начал отставать, и Рыбак, замедлив шаг, оглянулся.
- Знаешь, вчера вздремнул на болоте - хлеб приснился. Теплая буханка за
пазухой. Проснулся, а это от костра пригрело. Такая досада...
- Не диво, приснится, - глухо согласился Сотников. - Неделю на пареной
ржи...
- Да уж и паренка кончилась. Вчера Гронский остатки роздал, - сказал
Рыбак и замолчал, стараясь не заводить разговора о том, что в этот раз
действительно занимало его.
К тому же становилось не до разговоров: кончался лес, дорога выходила в
поле. Далее по одну сторону пути тянулся мелкий кустарник, заросли лозняка
по болоту, дорога от которого круто сворачивала на пригорок. Рыбак ждал,
что из-за ольшаника вот-вот покажется дырявая крыша пуньки, а там, за
изгородью будет и дом с сараями и задранным журавлем над колодцем. Если
журавль торчит концом вверх - значит, все в порядке, можно заходить; если
же зацеплен крюком в колодезном срубе, то поворачивай обратно - в доме
чужие. Так, по крайней мере, когда-то условились с дядькой Романом.
Правда, то было давно, с осени они сюда не заглядывали - кружили в других
местах, по ту сторону шоссе, пока голод и жандармы опять не загнали их
туда, откуда месяц назад выгнали.
Скорым шагом Рыбак дошел до изгиба дороги и свернул на пригорок. Волчий
след на снегу также поворачивал в сторону хутора. Очевидно чувствуя
близость жилья, волк осторожно и нешироко ступал обочиной, тесно
прижимаясь к кустарнику. Впрочем, Рыбак уже перестал следить за дорогой -
все его внимание теперь было устремлено вперед, туда, где кончался
кустарник.
Наконец он торопливо взобрался по склону на верх пригорка и тут же
подумал, что, по-видимому, ошибся - наверно, хуторские постройки были
несколько дальше. Так нередко случается на малознакомой дороге, что
некоторые участки ее исчезают из памяти, и тогда весь путь сдается короче,
чем на самом деле. Рыбак еще ускорил свой шаг, но опять начал отставать
Сотников. Впрочем, на Сотникова Рыбак уже перестал обращать внимание -
неожиданно и как будто без всякой причины им завладела тревога.
Пуньки все еще не было в ночной серости, как не было впереди и других
построек, зато несколько порывов ветра оттуда донесли до путников
горьковато-едкий смрад гари. Рыбак сначала подумал, что это ему
показалось, что несет откуда-то из леса. Он прошел еще сотню шагов, силясь
увидеть сквозь заросли привычно оснеженные крыши усадьбы. Однако его
ожидание не сбылось - хутора не было. Зато еще потянуло гарью - не свежей,
с огнем или дымом, а противным смрадом давно, остывших углей и пепла.
Поняв, что не ошибается, Рыбак вполголоса выругался и почти бегом
припустил серединой дороги, пока не наткнулся на изгородь.
Изгородь была на месте - несколько дар перевязанных лозой кольев с
жердями криво торчали в снегу. Тут, за полоской картофлянища, и стояла
когда-то та самая пунька, на месте которой сейчас возвышался белый
снеговой холмик. Местами там выпирало, бугрилось что-то темное -
недогоревшие головешки, что ля? Немного в отдалении, у молодой яблоневой
посадки, где были постройки, тоже громоздились занесенные снегом бугры с
полуразрушенной, нелепо оголенной печью посередине. На местах же сараев -
не понять было - наверно, не осталось и головешек.
Минуту Рыбак стоял возле изгороди все с тем же неумолкавшим
ругательством в душе, не сразу сообразив, что здесь случилось. Перед его
глазами возникла картина недавнего человеческого жилья с немудреным
крестьянским уютом: хатой, сенями, большой закопченной печью, возле
которой хлопотала бабка Меланья - пекла драники. Плотно закусив с дороги,
они сидели тогда без сапог на лежанке и смешили хохотунью Любку, угощавшую
их лесными орехами. Теперь перед ним было пожарище.
- Сволочи!
Преодолев минутное оцепенение, Рыбак перешагнул жердь и подошел к печи,
укрытой шапкой свежего снега. Совершенно нелепым выглядел на ней этот
снег, плотным пластом лежавший на загнетке и даже запечатавший устье печи.
Трубы наверху уже не было, наверно, обвалилась во время пожара и сейчас
вместе с головешками неровной кучей бугрилась под снегом.
Сзади тем временем притащился Сотников, который молча постоял немного у
изгороди и по чистому снегу подворья отошел к колодезному срубу. Колодец,
кажется, был тут единственным, что не пострадало в недавнем разгроме. Цел
оказался и журавль. Высоко задранный его крюк тихо раскачивался на
холодном ветру. Рыбак в сердцах пнул сапогом пустое дырявое ведро, обошел
разломанный, без колес, ящик полузаметенной снегом телеги. Больше тут
нечем было поживиться - то, что не сожрал огонь, наверно, давно растащили
люди. Усадьба сгорела, и никого на ней уже не было. Даже не сохранилось
человеческих следов, лишь волчьи петляли за изгородью - наверно, волк тоже
имел какие-то свои виды на этот злосчастный хутор.
- Подрубали называется! - бросил Рыбак, уныло возвращаясь к колодцу.
- Выдал кто-то, - сипло отозвался Сотников.
Боком прислонившись - к срубу, он заметно поеживался от стужи, и, когда
переставал кашлять, слышно было, как в его груди тихонько похрипывало,
словно в неисправной гармони. Рыбак, запустив в карман руку, собрал там
между патронов горсть пареной ржи - остаток его сегодняшней нормы.
- Хочешь?
Без особой готовности Сотников протянул руку, в которую Рыбак отсыпал
из своей горсти. Оба принялись молча жевать мягкие холодные зерна.
Пожалуй, им начинало всерьез не везти, и Рыбак подумал, что это
невезение перестает быть случайностью: кажется, немцы зажимали отряд как
следует. И не так важно было, что вдвоем они остались голодными, - больше
тревожила мысль о тех, которые мерзли теперь на болоте. За неделю боев и
беготни по лесам люди измотались, отощали на одной картошке, без хлеба, к
тому же четверо было ранено, двоих несли с собой на носилках. А тут
полицаи и жандармерия обложили так, что, пожалуй, нигде не высунуться.
Пока пробирались лесом, Рыбак думал, что, может, эта сторона болота еще не
закрыта и удастся пройти в деревню, на худой конец тут был хутор. Но вот
надежда на хутор рухнула, а дальше, в трех километрах, было местечко, в
нем полицейский гарнизон, а вокруг поля и безлесье - туда путь им заказан.
Дожевывая рожь, Рыбак озабоченно повернулся к Сотникову.
- Ну ты как? Если плох, топай назад. А я, может, куда в деревню
подскочу.
- Один?
- Один, а что? Не возвращаться же с пустыми руками.
Сотников зябко подрагивал от холода: на ветру начал люто пробирать
мороз. Чтобы как-то сохранить остатки тепла, он все глубже засовывал
озябшие руки в широкие рукава шинели.
- Что ты шапки какой не достал? Разве эта согреет? - с упреком сказал
Рыбак.
- Шапки же в лесу не растут.
- Зато в деревне у каждого мужика шапка.
Сотников ответил не сразу.
- Что же, с мужика снимать?
- Не обязательно снимать. Можно и еще как.
- Ладно, давай потопали, - оборвал разговор Сотников.
Они перелезли через изгородь и сразу оказались в поле. Сотников враз
ссутулился, глубже втянул в воротник маленькую в пилотке голову, норовя на
ходу отвернуться от ветра. Рыбак откуда-то из-за пазухи вытащил
замусоленное, будто портянка, вафельное полотенце и, стряхнув его,
повернулся к напарнику.
- На, обмотай шею. Все теплей будет.
- Да ладно...
- На, на! А то, гляди, совсем окочуришься.
Сотников нехотя остановился, зажал между коленей винтовку и
скрюченными, негнущимися пальцами кое-как закутал полотенцем шею.
- Ну во! - удовлетворенно сказал Рыбак. - А теперь давай рванем в
Гузаки. Тут пара километров, не больше. Что-нибудь расстараемся, не может
быть...

2

В поле было еще холоднее, чем в лесу, навстречу дул упругий, не
сильный, но обжигающе-морозный ветер, от него до боли заходились
окоченевшие без перчаток руки: как Сотников ни прятал их то в карманы, то
в рукава, то за пазуху - все равно мерзли. Тут недолго было обморозить
лицо и особенно уши, которые Сотников, морщась от боли, то и дело тер
суконным рукавом шинели. За ноги он не опасался: ноги в ходьбе грелись.
Правда, на правой отнялись, потеряв чувствительность, два помороженных
пальца, но они отнимались всегда на морозе и обычно начинали болеть в
тепле. Но на холоде мучительно ныло все его больное простуженное тело,
которое сегодня вдобавок ко всему начало еще и лихорадить.
Им еще повезло - снег в поле был достаточно тверд или не слишком
глубок, они почти всюду держались поверху, лишь местами проваливаясь то
одной, то другой ногой, проламывая затвердевший от мороза наст. Теперь шли
вдоль гривки бурьяна по склону вниз. В поле было немного светлее, чем в
лесу, серый призрачный сумрак вокруг раздвинулся шире, внизу на снегу
мельтешили от ветра сухие стебли бурьяна. Спустя четверть часа впереди
затемнелся какой-то кустарник - спутанные заросли лозняка или ольшаника
над речкой, и они не спеша пошли к этим зарослям.
Сотников чувствовал себя все хуже: кружилась голова, временами в
сознании что-то как будто проваливалось, исчезало из памяти, и тогда на
короткое время он даже забывал, где находится и кто с ним. Наверно, в
самом деле надо было воротиться или вовсе не трогаться из леса в таком
состоянии, но он просто не допускал мысли, что может всерьез заболеть. Не
хватало еще болеть на войне. Никто из них не болел так, чтобы освобождали
от заданий, да еще таких пустяковых, как это. Кашляли, простуживались
многие, но простуда не считалась в лесу болезнью. И когда там, у костра на
болоте, командир вызвал его по фамилии, Сотников не подумал о болезни. А
узнав, что предстоит сходить в село за продуктами, даже обрадовался,
потому что все эти дни был голоден, к тому же привлекала возможность
какой-нибудь час погреться в домашнем тепле.
И вот погрелся.
В лесу все-таки было легче, а тут, на ветру, он почувствовал себя
совсем плохо и даже испугался, что может упасть: так кружилась голова, и
от слабости вело из стороны в сторону.
- Ну, как ты?
Остановившись, Рыбак обернулся, подождал, и от этого его простого
вопроса, на который не обязательно было отвечать, у Сотникова потеплело в
душе. Больше всего он боялся из напарника превратиться в обузу, хотя и
знал, что, если случится наихудшее, выход для себя найдет сам, никого не
обременяя. Даже и Рыбака, на которого как будто можно было положиться.
После недавнего перехода шоссе, когда им двоим выпало прикрыть отход
остатков разбитого отряда, они как-то сблизились между собой и все
последние дни держались вместе. Наверно, потому вместе попали и на это
задание.
- Вот лощину протопаем, а там за бугром и деревня. Недалеко уже, -
подбадривал Рыбак, замедляя шаг, чтобы идти рядом.
Сотников догнал его, и они вместе пошли по склону. Снег тут стал
глубже, чем был на пригорке, ноги чаще проламывали тонковатый наст; месяц
теперь блестел за их спинами. Ветер сильными порывами раздольно гулял в
снежном поле, короткие полы шипели хлестали по озябшим коленям Сотникова.
Рыбак вдруг обернулся к товарищу:
- Все спросить хочу: в армии ты кем был? Наверно, не рядовым, а?
- Комбатом.
- В пехоте?
- В артиллерии.
- Ну тогда ясное дело: мало ходил. А я вот в пехоте всю дорогу топаю.
- И далеко протопал? - спросил Сотников, вспоминая свой путь на восток.
Но Рыбак это понял иначе.
- Да вот как видишь. От старшины до рядового дошел. А ты кадровый?
- Не совсем. До тридцать девятого в школе работал.
- Что, институт окончил?
- Учительский. Двухгодичный.
- А я, знаешь, пять классов всего... И то...
Рыбак не договорил - вдруг провалился обеими ногами, негромко выругался
и взял несколько в сторону. Тут уже начинался кустарник, заросли лозы,
камыша, снег стал рыхлее и почти не держал наверху; под ногами, кажется,
было болото. Сотников в нерешительности остановился, выбирая, куда
ступить.
- За мной, за мной держи. По следам, так легче, - издали сказал Рыбак,
направляясь в кустарник.
Они долго пробирались по широкой пойменной лощине, пока вылезли из
зарослей мерзлого тростника, отчаянно шелестевшего вокруг, перешли
засыпанную снегом речушку и снова пошли лугом, разгребая ногами рыхлый,
глубокий снег. Сотников совершенно изнемог, тяжело дышал и едва дождался,
когда кончится эта болотистая низина и начнется поле. Наконец кустарник
остался позади, перед ними полого поднимался склон, снега здесь стало
меньше. Но идти вверх оказалось не легче. Сотникова все больше одолевала
усталость, появилось какое-то странное безразличие ко всему на свете. В
ушах тягуче, со звоном гудело - от ветра или, может, от усталости, и он
огромным усилием воли принуждал себя двигаться, чтобы не упасть.
На середине длинного склона стало и вовсе плохо: подкашивались ноги.
Хорошо еще, что снегу тут было мало, а местами его и вовсе посдувало
ветром, и тогда под бурками проступали пыльные глинистые плешины. Рыбак
вырвался далеко вперед - наверно, старался достичь вершины холма, чтобы
оглядеться, - кажется, уже скоро должна была появиться деревня. Но еще не
дойдя до вершины, он остановился. Сотникову показалось издали, что он там
что-то увидел, по отсюда ему плохо было видно, что именно. Снеговой холм
полого поднимался к звездному небу и где-то растворялся там, исчезая в
тусклом мареве ночи. Позади же широко и просторно раскинулась серая,
притуманенная равнина с прерывистой полосой кустарника, слабыми
очертаниями каких-то пятен, расплывчатых теней, а еще дальше, почти не
просматриваясь отсюда, затаился в темени покинутый ими лес. Он был далеко,
тот лес, а вокруг стыло на морозе ночное поле - если что случится, помощи
ждать неоткуда.
Рыбак все еще стоял, отвернувшись от ветра, когда Сотников кое-как
приволокся к нему. Он уже не придерживался его следа - ступал куда попало,
лишь бы не упасть. И, подойдя, неожиданно увидел: под ногами была дорога.
Они ничего не сказали друг другу, вслушались, вгляделись и медленно
пошли вверх - один по правой, а другой по левой колеям дороги. Дорога,
наверно, вела в деревню - значит, может, еще удастся дойти туда, не
свалиться в пути. Вокруг простирался все тот же призрачный ночной простор
- серое поле, снег, сумрак со множеством неуловимых теневых переходов,
пятен. И нигде не было видно ни огонька, ни движения - смолкла, затихла,
притаилась земля.
- Стой!
Сотников шагнул и замер, коротко скрипнул и затих под его бурками снег.
Рядом неподвижно застыл Рыбак. Откуда-то с той стороны, куда уходила
дорога, невнятно донесся голос, обрывок какого-то окрика вырвался в
морозную ночь и пропал. Они тревожно вгляделись в ночь - недалеко впереди,
в ложбинке, похоже, была деревня: неровная полоса чего-то громоздкого
мягко серела в сумраке. Но ничего определенного там нельзя было разобрать.
Замерев на дороге, оба всматривались, не будучи в состоянии понять,
действительно ли это был крик или, может, им показалось. Вокруг с
присвистом шуршал в бурьяне ветер и лежала немая морозная ночь. И вдруг
снова, гораздо уже явственней, чем прежде, донесся человеческий крик -
команда или, может, ругательство, а затем, разом уничтожая все их
сомнения, вдали бабахнул и эхом прокатился по полю выстрел.
Рыбак, что-то поняв, с облегчением выдохнул, а Сотников, наверно,
оттого, что долго сдерживал дыхание, вдруг закашлялся.
Минуту его неотвязно бил кашель, как он ни старался унять его, все
прислушиваясь, не донесутся ли новые звуки. Правда, и без того уже было
понятно, чей это выстрел: кто же еще, кроме немцев или их прислужников,
мог в такую пору стрелять в деревне? Значит, и в том направлении путь им
закрыт, надо поворачивать обратно.
Выстрелов, однако, больше не было, раза два ветер донес что-то похожее
на голос - разговор или окрик, не разобрать. Выждав, Рыбак сквозь зубы зло
сплюнул на снег.
- Шуруют, сволочи! Для великой Германии.
Они еще постояли недолго, прислушиваясь к ветреной тиши, обеспокоенные
вопросом: что делать дальше, куда податься? Будто еще на что-то надеясь,
Рыбак продолжал вглядываться в ту сторону, где во мраке исчезала дорога;
Сотников же, отвернувшись от ветра, начинал мелко, простудно дрожать.
- Значит, туда нечего и соваться, - решил Рыбак, озадаченно переминаясь
на скрипучем снегу. - Может, давай ложбинкой пройдем? Тут где-то,
помнится, еще должна быть деревушка.
- Давай, - односложно согласился Сотников и зябко передернул плечами.
Ему было все равно куда идти, лишь бы не стоять на этом пронизывающем
ветру. Чувства его дремотно тупели, по-прежнему кружилась голова. Все его
усилия теперь уходили только на то, чтобы не споткнуться, не упасть, ибо
тогда он, наверное, уже не поднялся бы.
Они свернули с дороги и по снежной целине направились туда, где широким
пятном темнел какой-то кустарник. Снег на склоне сначала был мелкий, по
щиколотку, но постепенно становился все глубже, особенно в низинке. К
счастью, низинка оказалась неширокой, они скоро перешли ее и повернули
вдоль зарослей мелколесья, близко, однако, не подходя к ним. Сотников
плохо ориентировался на этой местности и во всем полагался на Рыбака,
который облазил здешние места еще осенью, по черной тропе, когда их
небольшой отряд только еще собирал силы на Горелом болоте. Начав с
небольшой диверсии на дороге, этот отряд затем перешел к делам поважнее -
взорвал мост на Ислянке, сжег льнозавод в местечке, но после убийства
какого-то крупного немецкого чиновника оккупанты всполошились. В конце
ноября три роты жандармов, оцепив Горелое болото, начали облаву, из
которой они едва вырвались тогда в соседний Борковский лес.
Сотников, однако, в то время был далеко отсюда и едва ли помышлял о
партизанах. Он делал третью попытку пробиться через линию фронта и не
допускал мысли, что может оказаться вне армии. Двенадцать суток
пробиралась из-под Слонима на восток небольшая группа артиллеристов - тех,
кто уцелел из всего когда-то мощного корпусного артиллерийского полка. Но
на Березине во время переправы почти вся она была расстреляна из засады, а
кто уцелел или не пошел ко дну, очутился в плену у немцев. В числе этих
последних, на счастье или беду, оказался и Сотников.
Да, это были отличные ребята, его артиллеристы, разведчики, огневики и
связисты. Круглый год он получал с ними только пятерки и благодарности от
начальства за боевую подготовку, мастерство и меткую стрельбу на полковых,
армейских и показных учениях. Думалось, разразится война, и им будут
обеспечены блестящая победа, ордена, газетная слава и все прочее, к чему
они были вполне подготовлены и чего, безусловно, заслуживали. По крайней
мере, больше других.
Но на войне все получилось иначе. Случилось так, что в распоряжении
батареи осталось несколько считанных секунд, и наибольший результат дали
те, кто скорее сориентировался, проворнее успел зарядить, кто просто
оказался ловчее и не растерялся в момент, когда у него самого задрожали
руки.
Рыбак уверенно шагал впереди вдоль опушки леска. Сотников опять
приотстал, его суконные растоптанные бурки, недавно доставшиеся ему от
убитого партизана из местных, ровно шорхали по снежной замяти. Их путь
лежал вниз, ветер заходил сбоку, месяц тускло и ровно блестел с
небосклона. По-прежнему было морозно и ветрено, от стужи у Сотникова все
сжалось, одеревенело внутри. Казалось, никогда в жизни он не испытывал
такого собачьего холода; как в эту февральскую ночь. От усталости и
однообразного шуршания ветра в бурьяне голова его полнилась гулом и
путаницей невнятных фраз, разговоров. В тусклой сумятице мыслей порой
явственно проглядывало что-то из его прошлого...
Наихудшее из всего состояло для Сотникова в том, что это был его первый
и его последний фронтовой бой, к которому комбат готовился в течение всей
своей службы в армии. К сожалению, этот злосчастный бой еще раз
засвидетельствовал тот непреложный, но нередко игнорируемый факт, что в
усвоении опыта предыдущей войны не только сила, но, наверное, и слабость
армии. Наверно, характер каждой следующей войны слагается не столько из
типических закономерностей предыдущей, сколько из незамеченных или
игнорированных ее исключений и неожиданностей, что и формирует как ее
победы, так и ее поражения. Жаль, что Сотников понял это слишком для себя
поздно, когда уроки его короткой фронтовой науки были для него уже
бесполезны, а вся его батарейная мощь превратилась в груду покореженного
металла на булыжном шоссе под Слонимом.
Все это представлялось теперь как страшный, кошмарный сон, и, хотя и
потом на его долю выпало немало чудовищных испытаний, тот первый бой
никогда не изгладится в его памяти.
...Четвертый день грохочущая колонна полка тащилась по лесным и
проселочным дорогам на запад, потом свернула на юг, но не проехала и
десятка километров, как ее повернули на север. Трактора своим неумолчным
ревом оглушали окрестность, от перегрева кипела вода в радиаторах, пот и
пыль разъедали лица бойцов. С раннего утра до темноты над ними висела
немецкая авиация, "юнкерсы" непрерывно осыпали колонну бомбами. Все на
дороге было завалено песком и землей, смрадно горели тягачи, уцелевшие
безостановочно объезжали их: колонна не прекращала движения. Бойцы со
станин беспорядочно палили вверх из винтовок, но пользы от такой их
стрельбы было мало. Они даже не могли заставить самолеты подняться выше, и
те носились над дорогой, едва не задевая верхушки посадок.
Сотников сидел на головном в батарее тракторе и как избавления, как
самого большого счастья жаждал команды съехать с этой проклятой дороги и
развернуться. Уж он бы тогда встретил немцев. Он бы обрушил на их головы
такое, что им и не снилось. Но не было даже команды остановиться, полк все
двигался и двигался, и каждые два часа над ним разгружались обнаглевшие
"юнкерсы" и "хейнкели", перед которыми вся эта огневая мощь была
беззащитной.
Так наступила последняя ночь их блуждания по западнобелорусским
дорогам.
Полк был уже далеко не тот, что вначале: несколько расчетов погибло, в
его батарее почти прямым попаданием бомбы разворотило на дороге орудие.
Правда, три еще оставались исправными, разве что со вмятинами на щитах, с
изодранной гусматикой колес и множеством осколочных шрамов на стволах и
станинах. У второго орудия потек пробитый накатник. Четверых погибших
батарейцы везли, в прицепе на снарядных ящиках, семерых раненых отправили
в тыл. Впрочем, это были еще не самые большие потери - другим батареям
досталось хуже. Полковая колонна сократилась едва не наполовину, несколько
орудий осталось на дороге: поврежденные трактора не могли их тянуть, а
запасных не было. Теперь почти всю ночь двигались на восток, и в этом был
плохой признак: ПНШ, закуривший из его пачки, намекнул на окружение, оно и
в самом деле было похоже на то. Бойцы не спали все четверо суток,
некоторые, сидя на станинах, немного вздремнули под утро - ночь была самой
спокойной порой, если бы не эта неопределенность в обстановке, черной
плахой нависшая над полком. Перед рассветом сделали короткую остановку в
какой-то деревне, навстречу шли пехотинцы; невдалеке, видно было в ночи,
зажженное авиацией, что-то горело ярким, на полнеба, пламенем - говорили,
станция. Никто им не объяснил ничего, видно, командиры знали не больше
бойцов, но людям как-то само собой передалось, что совсем близко ненцы.
Вскоре командир полка майор Парахневич повернул колонну на боковую,
обсаженную вербами дорогу. Поехали куда-то на юг. Ночью было спокойнее без
авиации, зато они были слепы и глухи: за ревом тракторов ничего невозможно
было услышать, а в летней ночной темноте не много увидишь. Перед самым
рассветом Сотников не выдержал и только задремал на сиденье, как громовой
взрыв на обочине вырвал его из сна. Комбата обдало землей и горячей волной
взрыва, он тут же вскочил: "Комсомолец" сильно осел на правую гусеницу. И
тут началось...
Как раз светало, за вербами ярко синел край неба и серело овсяное поле,
а откуда-то спереди, от головы колонны, их начали расстреливать танки. Не
успел Сотников соскочить с трактора, как рядом запылал тягач третьей
батареи, провалилась в воронку гаубица. Оглушенный близкими ударами
взрывов, он скомандовал батарее развернуться вправо и влево, но не так
просто было вывернуться с громоздкими орудиями на узкой дороге. Второй
расчет бросился через канаву в овес и тут же получил два снаряда в
трактор, гаубица опрокинулась, задрав вверх колесо. Утро осветилось ярким
пламенем горящих тракторов, посадки застлало соляровым дымом - танки
расстреливали полк на дороге.
Это было наихудшее, что могло случиться, - они погибали, а вся их
огневая мощь оставалась почти неиспользованной. Поняв, что им отведено
несколько скупых секунд, Сотников с расчетом кое-как развернул прямо на
дороге последнюю уцелевшую гаубицу и, не укрепляя станин, едва успев
содрать чехол со ствола, выстрелил тяжелым снарядом. Сначала нельзя было и
разглядеть, где те танки: головные в колонне машины горели, уцелевшие
бойцы с них бежали назад, дым и покореженные трактора впереди мешали
прицелиться. Но полминуты спустя между вербами он все же увидел первый
немецкий танк, который медленно полз за канавой и, свернув орудийный
ствол, гахал и гахал выстрелами наискосок по колонне. Сотников оттолкнул
наводчика (орудие было уже заряжено), дрожащими руками кое-как довернул
толстенный гаубичный ствол и наконец поймал это еще тусклое в утренней
дымке страшилище на перекрестие панорамы.
Выстрел его грохнул подобно удару грома, гаубица сильно сдала назад,
больно ударила панорамой в скулу; внизу, из-под незакрепленных сошников,
брызнуло искрами от камней, одна станина глубоко врезалась сошником в
бровку канавы, вторая осталась на весу на дороге. Сквозь пыль, поднятую
выстрелом, он еще не успел ничего разглядеть, но услышал, как радостно
закричал наводчик, и понял, что попал. Он тут же опять припал к панораме -
едва не закрывая собой все ее поле зрения, за дорогой двигался второй
танк, комбат вперил гаубичный ствол в его серое лбище - так близко тот
казался в оптике - и крикнул: "Огонь!" Замковый отреагировал вовремя,
выстрел опять оглушил его, но в этот раз он успел уклониться от панорамы и
за пылью перед стволом увидел, как то, что за секунду до выстрела было
танком, хрястнуло, будто яичная скорлупа, и от мощного внутреннего взрыва
частями развалилось в стороны. Неповоротливая, тяжелая, предназначенная
для стрельбы из далекого тыла гаубица своим мощным снарядом разнесла танк
вдребезги.
Неожиданно их охватил азарт боевой удачи. Уже не обращая внимания на
потери, на убитых и раненых, что, истекая кровью, корчились на пыльном
булыжнике, на огонь, пожиравший их технику, и град пуль оттуда, из танков,
несколько уцелевших расчетов вступили в неравный бой с танками. Тем
временем рассвело, уже стало видать, куда целиться. Несколько пожаров
дымно пылали за дорогой: немецкие машины горели.
Сотников выпустил шесть тяжелых снарядов и разнес вдребезги еще два
танка. Но какое-то подсознательное, обостренное опасностью чувство
подсказало ему, что удача кончается, что судьбой или случаем отпущенные
секунды использованы им полностью, что следующий, второй или третий снаряд
из танка будет его. Впереди живых, наверное, уже не осталось, последним
притащился оттуда и упал, обливая кровью станину, командир полка; рядом в
канаве бахали из карабинов несколько бойцов - метили в танковые щели.
Возле ящиков уткнулся головой в землю заряжающий Коготков, сзади никого
больше не было. Тогда Сотников на четвереньках сам бросился к снарядному
ящику. Однако он не успел доползти до него, как сзади оглушающе грохнуло,
тугая волна взрыва распластала его на булыжнике, и черное удушливое
покрывало на несколько долгих секунд закрыло собой дорогу. Задохнувшись от
земли и пыли, он краешком сознания все же почувствовал, что жив, и тут же
под лавой земляной трухи, которая низринулась сверху, рванулся к орудию.
Но гаубица уже немощно скособочилась на краю воронки, ствол взрывом
свернуло в сторону, смрадно горела резина колесного обода. И тогда он
понял, что это конец. Он плохо еще соображал, сам уцелел или нет, но
чувствовал, что оглох: взрывы вокруг ушли за непроницаемую толстую стену,
другие звуки все разом исчезли, в голове стоял протяжный болезненный звон.
Из носа показалась кровь, он грязно размазал ее по лицу и сполз с дороги в
канаву. Напротив, за вербами, тяжело переваливаясь на гусеницах, шел,
наверно, тот самый, подбивший его танк. Свежий утренний ветер стлал черные
космы дыма от пылающего трактора, жирно воняло соляркой и тротилом от
взрывов, дымно тлела гимнастерка на плече уже неживого командира полка.
Потрясенный неожиданностью разгрома Сотников минуту осоловело смотрел
на ползущие за дорогой немецкие танки, их номера и черно-белые, выбитые по
трафарету кресты. И тогда кто-то дернул его за рукав, он повернул голову -
рядом появилось запачканное сажей и кровью лицо старшины батареи, который
что-то кричал ему и показывал рукой в тыл, куда по канаве бежали бойцы.
Они вскочили и сквозь вонючий дым над дорогой, пригнувшись, также
побежали туда...

3

Рыбак обошел мысок мелколесья и остановился. Впереди, на склоне
пригорка, в едва серевшем пространстве ночи, темнели крайние постройки
деревни. Как она выглядела отсюда, Рыбак уже не помнил: когда-то, в начале
осени, они проходили стороной по дороге, но в деревню не заходили.
Впрочем, сейчас это его мало заботило - важнее было определить, нет ли там
немцев или полицаев, чтобы ненароком не угодить в западню.
Он недолго постоял возле кустарника, прислушиваясь, но ничего
подозрительного в деревне вроде не было слышно. Донеслось несколько
разрозненных, приглушенных ночью звуков лениво протявкала собака.
По-прежнему упруго и настойчиво дул ветер, тихо посвистывая рядом в
мерзлых ветвях, пахнуло дымом - где-то, наверно, топили. Тем временем
сзади подошел Сотников и, остановившись, тоже всмотрелся в сумерки.
- Ну что?
- Вроде тихо, - негромко сказал Рыбак. - Пошли помалу.
Было бы удобнее и короче свернуть к крайней в этой деревне избушке, что
темнела невдалеке, по самые окна увязнув в сугробе, - там начиналась
улица. Но возле крайней всегда больший риск напороться на неприятность: в
конце улицы обычно заканчивают свой маршрут караульщики и патрули, там же
устраивает засады полиция. И он свернул по снегу в сторону. Вдоль
проволочной в две нитки ограды они перешли лощинку, направляясь к
недалеким постройкам, тесно сгрудившимся в конце огородов на отшибе. Это
было гумно. Там еще постояли минуту за растрескавшимся углом пуньки или
тока с продранной крышей, прислушались, и Рыбак с оглядкой вышел на
пригумье. Отсюда было рукой подать до низенькой, сиротливо покосившейся
избушки при одном сарайчике, куда вела утоптанная в снегу тропинка. Рыбак
сделал по ней два шага, но тут же соступил в снег - на тропке пронзительно
заскрипело под сапогами. За ним принял в сторону Сотников, и они пошли
так, по обе стороны стежки, к избе.
Они еще не достигли сарайчика, как до их слуха явственно донесся стук -
во дворе кто-то рубил дрова, рубил вроде бы с неохотой, вполсилы. Рыбак
обрадовался: если рубят дрова - значит, в деревне, наверно, все тихо,
чужих нет. К тому же не надо стучать в окно, проситься впустить - обо всем
можно будет расспросить дровосека. Правда, он тут же подумал, что
неосторожностью можно спугнуть человека - завидев чужих, запрется, тогда
попробуй его вытащить из избы. И он как можно тише обошел сарайчик,
переступил через концы брошенных на снегу жердей и вышел из-за угла.
В темновато-серых сумерках двора у ограды кто-то возился с поленом. Он
не сразу понял, что это женщина, которая, заслышав сзади шаги, вдруг
испуганно вскрикнула.
- Тихо, мамаша! - негромко сказал Рыбак.
Растерявшись, она замерла перед ним - низенькая пожилая тетка в грубом,
толсто повязанном на голове платке - и не могла вымолвить слова. Рыбак из
предосторожности взглянул на ведущую в сени дверь, та была закрыта, больше
во дворе вроде никого не было. Впрочем, он не очень и опасался - он уже
знал, что в этой деревне спокойно. Полицаи, пожалуй, засели за самогон, а
немцы вряд ли тут появлялись.
- Ой, господи боже, и напугалась же! Ой, господи...
- Ладно, хватит креститься. Полицаев в деревне много?
- А нет полицаев. Был один, так в местечко перебрался. А больше нет.
- Так, - Рыбак прошелся по двору, выглянул из-за угла. - Деревня как
называется?
- Лясины. Лясины деревня, - полная внимания и еще не прошедшего испуга,
отвечала тетка.
Ее топор глубоко сидел в суковатом еловом полене, которое она,
очевидно, тщетно пыталась расколоть пополам.
Рыбак уже прикинул, что неплохо бы тут и отовариться: подход-выход
хороший, на пути гумно, лесок - если что, все это прикроет их от чужого
глаза.
- Кто еще дома?
- Так одна ж я, - будто удивившись их неосведомленности, ответила
женщина.
- И больше никого?
- Никого. Одна вот живу, - вдруг пожаловалась она, все не сводя с него
выжидательно-тревожного взгляда, наверно старалась угадать тайную цель их
ночного визита.
Рыбака, однако, мало тронул этот ее жалостливо-покорный тон, ему уже
были знакомы эти наивные повадки деревенских теток, разжалобить его было
трудно. Теперь он изучал обстановку на дворе - увидел раскрытые ворота в
сарай и заглянул в его глухой, полный навозного запаха мрак.
- Что, пусто?
- Пусто, - упавшим голосом подтвердила женщина, не отходя от топора. -
Забрали все чисто.
- Кто забрал?
- Ну, известно кто. Как у красноармейской матери. Чтоб им подавиться,
иродам!
Тут Рыбак с мимолетным сочувствием взглянул на женщину - если та
перешла на проклятия, значит не врет, можно верить. И он про себя
недовольно чмыхнул, поняв, что и здесь, наверно, ничего не выйдет, - не до
нитки же обирать ее, и без того обобранную немцами. Придется искать
дальше.
Сотников, ссутулясь, уныло ожидал под стеной, и Рыбак шагнул к женщине.
- Что, не расколешь?
Тетка догадалась, что он поможет, и, заметно обрадовавшись, как-то
сразу сбросила с себя пугливую настороженность.
- Да вот, лихо на него, вбила - не выдеру. С вечера бьюсь, ни туда ни
сюда.
- А ну дай!
Рыбак закинул за спину карабин и обеими руками взялся за гладкое сухое
топорище. Хакнув, сильно ударил поленом о колоду, потом еще. Ударял метко,
с удовольствием, ощущая силу в руках и привычную с детства сноровку, когда
так же вот зимними вечерами колол на утро дрова. Пилить не любил, а колоть
всегда был готов с охотой, находя как бы извечное удовлетворение в этой
трудной, не лишенной мужского удальства работе.
На четвертом ударе трещина криво обежала сук, и полено развалилось
надвое. Он расколол еще и половинки.
- От спасибо, сынок. Дай тебе бог здоровьичка, - без тени недавней
скованности благодарила тетка.
- Спасибом не отделаешься, мать. Продукты имеются?
- Продукты? А какие продукты? Бульбочка есть. Мелкая, правда. Если что,
заходите, сварю затирки.
- Это что! Нам с собой надо. Скотину какую.
- Э, скотину. Где ее взять теперь...
- А там кто живет? - Рыбак показал рукой через огород, где за
островерхим тыном белела снежная крыша соседней постройки. Кажется, там
топили: ветер заносил во двор запах дыма и чего-то съестного.
- А Петра Качан. Он теперь старостой тут, - простодушно сообщила тетка.
- Да? Здешний староста? Ты слышишь? - Рыбак повернулся к Сотникову,
который, прислонясь к бревну, терпеливо стоял под стеной.
- Ну. Поставили старостой.
- Сволочь, да?
- А не сказать. Свой человек, тутошний.
Рыбак, помедлив, решил:
- Ладно, пошли к старосте. Он-то уж, наверно, побогаче тебя.
Они не стали искать стежку, подлезли под жердь в изгороди, перешли
засыпанный золой и картофельной кожурой огород и через дыру в старом тыне
пролезли во двор старосты.
Тут порядка было побольше, чем на соседнем дворе, во всем чувствовалась
заботливая рука хозяина. С трех сторон двор обступали постройки: изба,
сарай, легкий навес; у крыльца стояли сани с остатками сена в розвальнях -
верное свидетельство того, что хозяин находится дома. Под крышей сарая
высился ладный штабелек наготовленных, напиленных и поколотых дров.
Когда они еще переходили огород, Рыбак приметил в замерзшем окошке
тусклые отблески света - наверно, от коптилки - и теперь уверенно ступил
на скрипучие доски крыльца.
Он не стучал - дверь была не заперта, справиться с ней ему, сельскому
жителю, было привычно и просто: повернул на четверть оборота завертку, и
дверь, тихо скрипнув, сама растворилась. Он прошел в темные сени, вдыхая
полузабытые, густо устоявшиеся крестьянские запахи, осторожно повел рукой
по стене. Пальцы его наткнулись на какую-то залубеневшую от стужи одежду,
затем на дверную планку. Нащупав подле нее прокаленную морозом завесу, он
легко отыскал одинаковую во всех деревенских домах скобу. И эта дверь
оказалась незапертой, он потянул ее на себя и переступил высоковатый
порог, передавая скобу в холодные руки Сотникова.
На опрокинутой посреди стола миске горела коптилка, огонек ее испуганно
выгнулся от клуба холодного воздуха. Пожилой, с коротко подстриженной
бородой человек, сидевший за столом в наброшенном на плечи тулупчике,
поднял седую голову. На его широком, непривычно освещенном снизу лице
коротко блеснул недовольный взгляд, тут же, однако, и потухший под низко
опущенными седыми бровями.
- Добрый вечер, - со сдержанной вежливостью поздоровался Рыбак.
Конечно, можно бы и без этого приветствия немецкому прислужнику, но
Рыбаку не хотелось сразу начинать неприятный для него разговор. Старик,
однако, не ответил, даже не пошевелился за столом, только еще раз, уже без
всякого любопытства, поглядел на них.
Сзади все несло холодом - Сотников неумело громыхал дверью, тщетно
стараясь захлопнуть ее. Рыбак обернулся, с привычным пристуком закрыл
дверь. Хозяин наконец медленно выпрямился за столом, не меняя, однако,
безучастного выражения на лице, будто и не догадывался, кто они, эти
непрошеные ночные пришельцы.
- Ты здешний староста? - официально спросил Рыбак, вразвалку
направляясь к столу. В трофейных его сапогах было скользко с мороза, и он
невольно сдерживал шаг.
Старик вздохнул и, наверно поняв, что предстоит разговор, закрыл
толстую книгу, которую перед тем читал у коптилки.
- Староста, ну, - сказал он ровным, без тени испуга или подобострастия
голосом.
В то время в запечье послышался короткий шорох, и из-за занавески,
поправляя на голове платок, появилась маленькая, худенькая и, видно по
всему, очень подвижная женщина - наверно, хозяйка этой избы. Рыбак снял с
плеча и приставил к ногам карабин.
- Догадываешься, кто мы?
- Не слепой, вижу. Но ежли за водкой, так нету. Всю забрали.
Рыбак со значением взглянул на Сотникова: старый пень - не принимает ли
он их за полицаев? Впрочем, так, может, и лучше, подумал он и, сохраняя
добродушную невозмутимость, сказал:
- Что ж, обойдемся без водки.
Староста помолчал, будто размышляя над чем-то, подвинул на край стола
миску с коптилкой. На полу стало светлее.
- Если так, садитесь.
- Ага, садитесь, садитесь, детки, - обрадовалась приглашению хозяина
женщина. Подхватив от стола скамейку, она поставила ее у печки, в которой,
видно было, догорали на ночь дрова. - Тут будет теплее, наверно же,
озябли. Мороз такой...
- Можно и присесть, - согласился Рыбак, но сам не сел - кивнул
Сотникову: - Садись, грейся.
Сотникова не надо было уговаривать - он тотчас опустился на лавку и
прислонился спиной к побеленному боку печи. Винтовку держал в руках, будто
опирался на нее, пилотку на голове не поправил даже - как была глубоко
насунута на примороженные уши, так и осталась. Рыбаку тем временем
становилось все теплее, он расстегнул сверху полушубок и сдвинул на
затылок шапку. Хозяин оставался за столом с независимо-бесстрастным видом,
а хозяйка, сложив на животе руки, настороженно и трепетно следила за
каждым их движением, "Боится", - подумал Рыбак. Следуя своей партизанской
привычке, он, прежде чем сесть, прошелся по избе, будто невзначай заглянул
в темный запечек и остановился возле красного фанерного шкафа,
отгораживавшего угол с кроватью. Хозяйка уважительно отступила в сторону.
- Там никого, детки, никого.
- Что, одни живете?
- Одни. Вот с дедом так и коптим свет, - с заметной печалью сказала
женщина. И вдруг не предложила, а как бы запросила даже: - Может, вы бы
поели чего? Верно ж, голодные, а? Конечно, с мороза да без горячего...
Рыбак улыбнулся и довольно потер озябшие руки.
- Может, и поедим. Как думаешь? - с деланной нерешительностью обратился
он к Сотникову. - Подкрепимся, если пани старостиха угощает...
- Вот и хорошо. Я сейчас, - обрадовалась женщина. - Капусточка,
наверно, теплая еще. И это... Может, бульбочки сварить?
- Нет, варить не надо. Некогда, - решительно возразил Рыбак и искоса
взглянул на старосту, который, облокотясь на стол, неподвижно сидел в
углу.
Над ним, повязанные вышитыми полотенцами, темнели три старинные иконы.
Рыбак тяжело протопал сапогами к простенку и остановился перед большой
застекленной рамой с фотографиями. Он умышленно избегал прямо взглянуть на
старосту, чувствуя, что тот сам, не переставая, втихомолку наблюдает за
ним.
- Значит, немцам служишь?
- Приходится, - вздохнул старик. - Что поделаешь!
- И много платят?
Дед не мог не почувствовать явной издевки в этом вопросе, но ответил
спокойно, с достоинством:
- Не спрашивал и знать не хочу. Своим, обойдусь.
"Однако! - заметил про себя Рыбак. - Видно, с характером".
В березовой раме на стене среди полдюжины различных фотографий он
высмотрел молодого, чем-то неуловимым похожего на этого деда парня в
гимнастерке с артиллерийскими эмблемами в петлицах и тремя значками на
груди. Было в его взгляде что-то безмятежно-спокойное и в то же время
по-молодому наивно уверенное в себе.
- Кто это? Сын, может?
- Сын, сын. Толик наш, - ласково подтвердила хозяйка, останавливаясь и
через плечо Рыбака заглядывая на фото.
- А теперь где он? Не в полиции случайно?
Староста поднял нахмуренное лицо.
- А нам откуда знать? На фронте был...
- Ой, божечка, как пошел в тридцать девятом, так больше и не видели. С
самого лета ни слуху ни духу. Хотя бы знать: живой или, может, уже и
косточки сгнили... - ставя на стол миску со щами, заговорила старостиха.
- Так, так, - сказал Рыбак, не отзываясь на ее жалостливое причитание.
Выждав, пока она выговорится, он с нажимом объявил старику: - Опозорил ты
сына!
- А то как же! И я ж ему о том твержу день и ночь, - с жаром подхватила
от печи хозяйка. - Опозорил и сына и всех чисто...
Это было несколько неожиданно, тем более что старостиха говорила вроде
бы с искренней болью в голосе. Староста, однако, никак не отозвался на ее
слова, неподвижно сидел с поникшим видом, и Рыбаку показалось, что этот
дед просто недоумок какой-то. Но только он подумал о том, как хмурое лицо
старосты нахмурилось еще больше.
- Будет! Не твое дело!
Женщина тотчас умолкла, остановившись на полуслове, а староста вперил
укоряющий взгляд в Рыбака.
- А он меня не опозорил? Немцу, отдал - это не позор?
- Так вышло. Не его в том вина.
- А чья? Моя, может? - строго, без тени стеснения или страха спросил
старик и многозначительно постучал по столу: - Ваша вина.
- Да-а, - неопределенно произнес Рыбак, не поддержав малоприятный для
него и не очень простой разговор, которому, знал, по нынешним временам
нету конца.
Хозяйка расстелила коротенькую, на полстола, скатерку, поставила миску
со щами, мясной запах от которых властно заглушил все его другие чувства,
кроме враз обострившегося чувства голода. Рыбак не испытывал к этому
человеку никакого почтения, его общие рассуждения и причины, почему он
стал старостой, Рыбака не интересовали - факт службы у немцев определял
для него все. Теперь, однако, очень хотелось есть, и Рыбак решил на время
отложить дальнейшее выяснение взаимоотношений старика с немцами.
- Сядьте, подкрепитесь немножко. Вот хлебушка вам, - с ласковой
приветливостью приглашала хозяйка.
Рыбак, не снимая шапки, полез за стол.
- Давай подрубаем, - сказал он Сотникову.
Тот вяло повертел головой:
- Ешь. Я не буду.
Рыбак внимательно посмотрел на товарища, который, покашливая,
ссутулился на скамейке. Временами он даже вздрагивал, как в ознобе.
Хозяйка, видно мало понимая состояние гостя, удивилась:
- Почему же не будете? Может, брезгуете нашим? Может, еще чего дать?
- Нет, спасибо. Ничего не надо, - решительно сказал Сотников, зябко
пряча в рукава тонкие кисти рук.
Хозяйка чистосердечно встревожилась.
- Божечка, может, не догодила чем? Так извините...
Рыбак удобно уселся на широкой скамье за столом, зажал меж коленей
карабин и не заметил, как в полном молчании опорожнил миску. Староста все
с тем же угрюмым видом неподвижно сидел в углу. Хозяйка стояла невдалеке
от стола с искренней готовностью услужить гостю.
- Так, хлебушко я приберу. Это на его долю, - сказал Рыбак, кивнув в
сторону Сотникова.
- Берите, берите, детки.
Староста, казалось, чего-то молча ожидал - какого-нибудь слова или,
может, начала разговора о деле. Его большие узловатые руки спокойно лежали
на черной обложке книги. Засовывая остаток хлеба за пазуху, Рыбак сказал с
неодобрением:
- Книжки почитываешь?
- Что ж, почитать никогда не вредит.
- Советская или немецкая?
- Библия.
- А ну, а ну! Первый раз вижу библию.
Подвинувшись за столом, Рыбак с любопытством взял в руки книгу,
отвернул обложку. Тут же он, однако, почувствовал, что не надо было делать
этого - обнаруживать своего интереса к этой чужой, может, еще немцами
изданной книге.
- И напрасно. Не мешало бы и почитать, - проворчал староста.
Рыбак решительно захлопнул библию.
- Ну, это не твое дело. Не тебе нас учить. Ты немцам служишь, поэтому
нам враг, - сказал Рыбак, ощущая тайное удовлетворение от того, что
подвернулся повод обойтись без благодарности за угощение и переключиться
на более отвечавший обстановке тон. Он вылез из-за стола на середину избы,
поправил на полушубке несколько туговатый теперь ремень. Именно этот
поворот в их отношениях давал ему возможность перейти ближе к делу, хотя
сам по себе переход и нуждался еще в некоторой подготовке. - Ты враг. А с
врагами у нас знаешь какой разговор?
- Смотря кому враг, - будто не подозревая всей серьезности своего
положения, тихо, но твердо возразил старик.
- Своим. Русским.
- Своим я не враг.
Староста упрямо не соглашался, и это начинало злить Рыбака. Не хватало
еще доказывать этому прислужнику, почему тот, хочет того или нет, является
врагом Советской державы. Заводить долгий разговор с ним Рыбак не имел
никакого желания и спросил с плохо скрытой издевкой:
- Что, может, силой заставили? Против воли?
- Нет, зачем же силой, - сказал хозяин.
- Значит, сам.
- Как сказать. Вроде так.
"Тогда все ясно, - подумал Рыбак, - не о чем и разговаривать".
Неприязнь к этому человеку в нем все нарастала, он уже пожалел о времени,
потраченном на пустой разговор, тогда как с самого начала все было ясно.
- Так! Пошли! - жестко приказал он.
Вскинув руки, к Рыбаку бросилась старостиха.
- Ой, сыночек, куда же ты? Не надо, пожалей дурака. Старик он, по
глупости своей...
Староста, однако, не заставил повторять приказ и с завидным
самообладанием неторопливо поднялся за столом, надел в рукава тулуп. Был
он совсем седой и, несмотря на годы, большой и плечистый - встав, заслонил
собой весь угол с иконами.
- Замолчи! - приказал он жене. - Ну!
Видно, старостиха привыкла к послушанию - всхлипнула напоследок и
подалась за занавеску. Староста осторожно, будто боясь что-то задеть,
вылез из-за стола.
- Ну что ж, воля ваша. Бейте! Не вы, так другие.
Вон, - он коротко кивнул на простенок, - ставили уже, стреляли.
Рыбак невольно взглянул, куда указывал хозяин; действительно, на белой
стене у окна чернело несколько дыр - похоже, от пуль.
- Кто стрелял?
Готовый ко всему, хозяин неподвижно стоял на середине избы.
- А такие, как вы. Водки требовали.
Рыбак внутренне передернулся: он не хотел уподобляться кому-то. Свои
намерения он считал справедливыми, но, обнаружив чьи-то, похожие на свои,
воспринимал собственные уже в несколько другом свете. И в то же время не
верилось, чтобы староста его обманывал - таким тоном не врут. Тихонько
всхлипывая, из-за занавески выглядывала старостиха. На скамейке,
сгорбившись, кашлял Сотников, но он ни одним словом не вмешался в его
разговор с хозяином - кажется, напарнику было не до того.
- Так. Корова есть?
- Есть. Пока что, - безо всякого интереса к новому обороту дела
отрешенно ответил староста.
Старостиха перестала всхлипывать и затихла, прислушиваясь к разговору.
Рыбак раздумывал: было весьма соблазнительно пригнать в лес корову, но,
пожалуй, отсюда будет далеко, можно не успеть до утра.
- Так, пошли!
Он закинул за плечо карабин, староста покорно надел снятую с гвоздя
шапку и молча распахнул дверь. Направляясь за ним, Рыбак кивнул Сотникову:
- Ты подожди.

4

Как только дверь за ним затворилась, хозяйка бросилась к порогу.
- Ой, божечка! Куда же он его? Ой, за что же он? Ой, господи!
- Назад! - хрипло выдавил Сотников и, не поднимаясь со скамьи, вытянул
ногу, преграждая путь к двери.
Женщина испуганно остановилась. Она то всхлипывала, то смолкала,
напряженно прислушиваясь к звукам извне. Сотников плохо уловил смысл
недавнего здесь разговора, но то, что дошло до его затуманенного горячкой
сознания, давало основание думать, что Рыбак, наверное, пристрелит
старосту.
Но шло время, а выстрела не было. Закрывая рот уголком платка, женщина
все охала и причитала, а Сотников сидел на скамье и стерег, чтобы она не
выскочила во двор - не подняла бы крик. Чувствовал он себя плохо. Донимал
кашель, очень болела голова, возле горячей печи его бросало то в жар, то в
холод.
- Сынок, дай же я выйду! Дай гляну, что они там...
- Нечего глядеть.
Женщина слепо кидалась в полумраке избы, все причитая, наверно, чтобы
разжалобить его я прорваться к двери. Но ничего не выйдет, он не поддастся
на эти ее причитания. Он очень хорошо помнил, как прошлым летом его
чрезмерная доверчивость к такой же вот тетке едва не стоила ему жизни. И
та с виду тоже сама простота, с благообразным лицом, в белом платочке на
голове.
Выйдя из леска, он сразу заметил ее среди свекольной ботвы на огороде и
подумал: вот хорошо! Она укажет, как попасть на тропу через болото Черные
Выгоры, которое, как сказали ему вчера, можно перейти, лишь разыскав
единственную тропку, берущую начало вот от этой деревни.
Он выбрался из мокрого кустарника и вдоль полоски рослой конопли, никем
не замеченный, близко подошел к ней, сосредоточенно колупавшейся в
грядках. До сих пор его глазам видится ее подоткнутая темная юбка, белые,
незагоревшие икры ног и какая-то поношенная куртка с заплаткою на плече.
Женщина ломала ботву и не сразу увидела его. Он сдержанно поздоровался, и
она, к удивлению, не испугалась, только пристально вгляделась в него,
слушая и будто не понимая его такой простой просьбы.
Потом она все очень толково объяснила - и как попасть на тропинку и
перейти кладки, и по какую руку оставить хвойный грудок, чтобы не угодить
в трясину. Он поблагодарил и хотел уже идти дальше, как она, оглянувшись,
сказала: "Погоди, наверное же, голодный", - торопливо сложила в подол
ботву и повела его по меже на усадьбу. И надо же было ему согласиться! Но
он и в самом деле, как весенний волк, был выморен голодом и покорно пошел
за ней, радостно предвкушая сытный деревенский завтрак.
Пока они шли, она так же ласково обращалась к нему "сынок" и еще,
помнил, раза два назвала его "горотничком" - был он небритый, как и
сейчас, неумытый, мокрый по колени от росы и вообще весьма жалкий на вид.
Разговаривать по-здешнему тоже не умел и скрыть свое явно армейское
происхождение не мог - сразу было видать, кто он и откуда. Оружия в то
время у него никакого не было - лишь накануне чудом удалось избежать
смерти, когда уже не оставалось малейшей надежды спастись...
Старостиха тем временем все не могла успокоиться, металась по избе и
плакала.
- Сыночек, ну как же это? Он же его застрелит!
- Надо было раньше о том думать, - холодно сказал Сотников, стараясь
прислушаться к звукам со двора.
- А, деючка, разве я не говорила, разве мало просила! На какое же лихо
ему было браться? Были которые помоложе. Но хорошие сами не хотели, а
недобрых люди боялись.
- А его не боятся?
- Петра? Ай, так его же тут все знают, мы же тут весь век свой живем,
нашей вон родни полсела. Он же старается ко всем по-хорошему.
- Так уж и по-хорошему!
- Может, и не совсем так. Может, и правда твоя, сынок, - не выходит ко
всем по-хорошему. Его же заставляют: то хлеб сдай, то одежку какую собери,
то на дорогу приказывают выгонять снег чистить. А он же где возьмет -
людей надо принуждать. Своих же обирать.
- А вы как думали? На то и оккупанты, чтоб грабить.
- Грабят. А как же? Чтоб их бог ограбил! Приехали на машинах, побрали
свиней. А у нас телку забрали. Говорят: сын в Красной Армии, так чтоб вину
сгладить перед Германией. Чтоб она ясным огнем сгорела, та их Германия!
"Проклинай, но не очень я поверю тебе", - сонно думал Сотников, не
убирая вытянутой ноги. Помнится, та тоже говорила что-то про Германию,
пока собирала ему на стол и резала хлеб. Несколько раз выбегала в сена за
салом и молоком в кувшине, а он сидел на скамье у стола и, глотая слюну,
дожидался, дурак, угощения. Правда, однажды ему послышалось, будто в сенях
кто-то тихо отозвался, потом долетел коротенький шепот, но тут же он узнал
в нем сонный голос ребенка и успокоился. Да и хозяйка вернулась в избу
спокойная и по-прежнему ласковая, налила ему кружку молока, нарезала сала,
и его, помнится, почти что растрогала эта ее доброта. Потом он с жадностью
ел хлеб с салом, запивая его молоком, и так, наверное, пропал бы ни за
что, если бы какой-то инстинктивный, без видимой причины, испуг не
заставил его взглянуть в заслоненное цветами окно. И он обмер в
растерянности: по улице быстро шли двое с винтовками, на их рукавах белели
повязки, а рядом, объясняя что-то, бежала маленькая, лет восьми девочка.
Жаль, у него тогда отнялся язык и он ничего не сказал той ласковой
тетке, - он только оттолкнул ее от двери и бешено рванул на огород, через
забор на выгон, в овраг. Сзади стреляли, кричали, ругались. Уже, наверно,
в овражке он расслышал среди других голосов крикливый, совсем непохожий на
прежний голос той женщины - она показывала полицаям, где он скрылся в
кустарнике.
А теперь вот и эта - "сынок", "деточка"...
Старостиха не слыша ничего страшного со двора, немного успокоилась и
присела перед ним на конец скамьи.
- Деточка, это же неправда, что он по своей воле. Его же тутошние
мужики упросили. Он, как же он не хотел! А тут бумага из района пришла -
старост на совещание вызывали. А у нас, в Лясинах, еще никакого старосты
нету. Ну, мужики и говорят: "Иди ты, Петро, ты в плену был". А он и
взаправду в ту, николаевскую, два года в плену был, у немца работал. "Так,
- говорят, - тебе их норов знаком, потерпи каких пару месяцев, пока наши
вернутся. А то Будилу поставят - беды не оберешься". Будила этот тоже из
Лясин, плохой - страх. До войны каким-то начальником работал, по деревням
разъезжал - еще тогда его мужики боялись. Так он теперь нашел место в
полиции. Влез как свинья в лужу.
- Дождется пули.
- И пусть, черт бы по нем плакал... Так это Петра, дурака, и уговорили,
пошел в местечко. На свое лихо, на горюшко свое. А теперь разве ему
хочется немецким холуем быть? Каждый день божий грозятся, кричат да еще
наганом в лоб тычут, то водки требуют, то еще чего. Переживает он, не дай
бог.
Сотников сидел, пригревшись возле печи, и, мучительно напрягаясь,
старался не уснуть. Правда, бороться с дремотой ему помогал кашель,
который то отставал на минуту, то начинал бить так, что кололо в мозгу.
Старостиху он слушал и не слушал, вникать в ее жалобы у него не было
охоты. Он не мог сочувствовать человеку, который согласился на службу у
немцев и так или иначе исполнял эту службу. То, что у него находились
какие-то к тому оправдания, мало трогало Сотникова, уже знавшего цену
такого рода оправданиям. В жестокой борьбе с фашизмом нельзя было
принимать во внимание никакие, даже самые уважительные, причины - победить
можно было лишь вопреки всем причинам. Он понял это с самого первого боя и
всегда придерживался именно этого убеждения, что, в свою очередь, во
многом помогло ему сохранить твердость своих позиций во всех сложностях
этой войны.
Спохватившись, что дремлет, Сотников попытался подняться, но его так
повело по избе, что он едва не ударился о стену. Хозяйка, сама
испугавшись, кое-как поддержала его, и он подобрал с пола винтовку.
- Фу, черт!
- Сынок, да что же это с тобой? Да ты же больной! Ах божечка! В жару
весь! Тебе же лежать надо. Вон как хрипит все в груди. Подожди, посиди, я
зелья скоренько заварю...
Она с искренней готовностью помочь, юркнула в запечек, зашумела там
чем-то. И он подумал, что, наверно, и впрямь его дело дрянь, если так
забеспокоилась эта тетка.
- Не беспокойтесь, мне ничего не надо.
Ему и в самом деле не хотелось уже ни пить, ни есть и ничего не нужно
было, кроме тепла и покоя.
- Как же не надо, сынок? Ты же хворый, разве не видно? Я давно уже
примечаю. Если, может, некогда, то на малинки сухой, может, заваришь
где-либо, попьешь. А это вот зельечко...
- Ничего не надо.
Она совала ему что-то из мешочков, которые достала с печи, а он не
хотел ничего брать. Он не желал этой тетке хорошего и потому не мог
согласиться на ее сочувствие и ее помощь. В это время в сенях застучали,
послышался голос Рыбака, и в избу заглянул староста.
- Идите, товарищ зовет.
Он встал и с гулом в голове, шатаясь от слабости, выбрался в темные
сени. Сквозь раскрытую дверь на снежном дворе был виден Рыбак, у его ног
лежала на снегу темная тушка овцы, которую тот, кажется, собирался поднять
на плечи.
- Так. Ты иди, - ровным, без недавней неприязни голосом сказал Рыбак
старосте, - и прикрой дверь. Нечего глядеть.
Староста, похоже, хотел что-то сказать, да, наверно, раздумал и молча
повернулся к дому. Сенная дверь за ним плотно закрылась, потом слышно
было, как стукнула дверь в избу.
- Что, отпускаешь? - сипло спросил Сотников, когда они вдвоем остались
посреди двора.
- А, черт с ним.
Рыбак сильным рывком забросил на плечо овцу и шагнул за угол сарая,
оттуда свернул по целине к знакомому гумну, кособокие постройки которого
темнели невдалеке на снегу.
Сотников потащился следом.

5

Они шли молча по прежним своим следам - через гумно, вдоль проволочной
ограды, вышли на склон с кустарником. В деревне все было тихо, нигде не
проглянуло ни пятнышка света из окон; в сумерках по-ночному сонно серели
заснеженные крыши, стены, ограды, деревья в садах. Рыбак быстро шагал
впереди с овцой на спине - откинутая голова ее с белым пятном на лбу
безучастно болталась на его плече. Время, наверно, перевалило за полночь,
месяц взобрался в самую высь неба и тихо мерцал там в круге
светловато-туманного марева. Звезды на небе искрились ярче, нежели
вечером, громче скрипел снег под ногами - в самую силу входил мороз. Рыбак
с сожалением подумал, что они все-таки задержались у старосты, хорошо еще,
что недаром: отдохнули, обогрелись, а главное, возвращались не с пустыми
руками. С овцы, конечно, не много достанется для семнадцати человек, но по
куску мяса будет. Хотя и далековато, но все-таки раздобыли, сейчас успеть
бы принести до рассвета.
Он споро шагал под ношей, не слишком уже и остерегаясь на знакомом пути
в ночном поле. Если бы не Сотников, которого нельзя было оставлять одного,
он бы, наверное, ушел далеко. Пожалуй, впервые за эту ночь у Рыбака
шевельнулось легкое недовольство напарником, но что поделаешь: разве тот
виноват? Впрочем, мог бы где-нибудь разжиться и более теплой одежкой и
тогда, наверное, был бы здоров, а теперь вот еще и помог бы нести эту
овцу. Поначалу та показалась совсем нетяжелой, но как-то постепенно стала
наливаться заметным грузом, который все больше давил на его плечи,
заставляя пригибать голову, отчего было неудобно смотреть вперед. Рыбак
начал перемещать ношу с плеча на плечо: пока груз был на одном, другое
недолго отдыхало - так стало легче.
На ходу он хорошо согрелся в теплом черном полушубке, недавно совсем
еще новом, который неплохо послужил ему в эту стужу. Без полушубка он бы,
наверно, пропал. А так и легко, и тепло, и надеть, и укрыться где-нибудь
на ночлеге. Спасибо дядьке Ахрему: не пожалел, отдал. Хотя, конечно, у
Ахрема были свои на это причины, и главная из них, безусловно, заключалась
в Зосе, сердце которой - это он знал точно - очень уж прикипело к нему,
завидному, но такому недолгому по войне примаку.
Ну что ж, если бы не война! Впрочем, если бы не война, где бы он
встретил ее, эту Зосю? Каким образом старшина стрелковой роты Рыбак мог
оказаться в той их Корчевке - маленькой, глуховатой деревеньке у леса?
Наверно, и не заглянул бы никогда в жизни, разве что проехал невдалеке
большаком во время осенних учений, и только. А тут вот пришлось
притащиться с раненой ногой, толсто обмотанной грязной сорочкой,
попроситься в избу - боялся, днем начнут ездить немцы и за здорово живешь
подберут его на дороге. С рассветом они и в самом деле на мотоциклах и
верхом начали объезжать заваленное трупами поле боя, но в то время он уже
был надежно припрятан под кучей гороховин в пуньке. Ахрем и Зоська
караулили его днем и ночью - сберегли, не выдали. А потом... А потом
вокруг все утихло, водворилась новая, немецкая, власть, не стало слышно
даже артиллерийского гула ночью; было очень тоскливо. Казалось, все
прежнее, для чего он жил и старался, рухнуло навсегда. Очень горько ему
было в то время, и тогда единственной утехой в его потайной деревенской
жизни стала пухленькая, ласковая Зоська. И то ненадолго.
Здоровье никогда не подводило его, молока и сметаны хватало, рана на
ноге за месяц кое-как зажила и лишь слегка напоминала о себе при ходьбе.
Он все больше начинал думать о том, как быть дальше. Особенно когда узнал,
что после летних успехов немец неожиданно застрял под Москвой, и, несмотря
на то, что трубили, будто большевистская столица со дня на день падет,
Рыбак думал: наверно, еще подержится. Москва не Корчевка, защитить ее,
пожалуй, сыщется сила.
А тут объявились дружки, такие же, как он, окруженцы - кто выздоровев
от ран, кто просто оправившись по хуторам и селам от первого шока
разгрома, - начали сходиться, договариваться, повытаскивали припрятанное
оружие. Решили: надо подаваться в лес, сколько можно сидеть по
крестьянским закуткам возле добросердечных молодок, нерасписанных и
невенчанных деревенских жен. И пошли.
Невеселым было его прощание с Корчевкой. Правда, он не стал, как
другие, обманывать или, еще хуже, уходить тайком - объяснил все как было,
и, к удивлению, его поняли, не обиделись и не отговаривали. Зоська,
правда, всплакнула, а дядька Ахрем сказал: "Раз надо - так надо: дело
военное". И он, и тетка Гануля собрали его как сына, которого у них не
было. Рыбак пообещал давать знать о себе и наведываться при случае.
Однажды и наведался, в конце осени, а потом стало далеко - а главное, не
тянуло: наверно, отвык, что ли? А может, не было того, что привораживает
всерьез и надолго, а так - появилось, перегорело и отошло. И он о том не
жалел, собой был доволен - не обманывал, не лгал, поступил честно и
открыто. Пусть люди судят как знают, его же совесть перед Зосей была почти
чистой.
Он не любил причинять людям зло - обижать невзначай или с умыслом, не
терпел, когда на него таили обиду. В армии, правда, трудно было обойтись
без того - случалось, и взыскивал, но старался, чтобы все выглядело
по-хорошему, ради пользы службы. Теперь злой, измученный простудой
Сотников упрекнул его в том, что отпустил, не наказал старосту, но Рыбаку
стало противно наказывать - черт с ним, пусть живет. Конечно, к врагу
следовало относиться без всякой жалости, но тут получилось так, что очень
уж мирным, по-крестьянски знакомым показался ему этот Петр. Если что,
пусть его накажут другие.
В избе, пока шел неприятный разговор, у Рыбака еще было какое-то
желание проучить старосту, по потом, когда занялись овцой, это его желание
постепенно исчезло. В сарае мирно и буднично пахло сеном, навозом, скотом,
три овцы испуганно кидались из угла в угол: одну, с белым пятнышком на
лбу, Петр словчился удержать за шерсть, и тогда он ловко и сильно обхватил
ее шею, почувствовав какую-то полузабытую радость добычи. Потом, пока он
держал, а хозяин резал ей горло и овца билась на соломе, в которую стекал
ручеек парной крови, в его чувствах возникло памятное с детства ощущение
пугливой радости, когда в конце осени отец вот так же резал одну или две
овцы сразу, и он, будучи подростком, помогал ему. Все было таким же: и
запахи в скотном сарае, и метание в предсмертном испуге овец, и терпкая
парность крови на морозе...
Поле, на которое Рыбак свернул от кустарника, оказалось неожиданно
широким и длинным: наверно, около часа они шли по его целине. Рыбак не
знал точно, но чувствовал, что где-то на их пути должна быть дорога, та
самая, по которой недолго они шли сюда, потом начнется склон в сторону
речки. Однако прошло много времени, они отмерили километра два, если не
больше, а дороги все не было, и он начал опасаться, что они могли перейти
ее, не заметив. Тогда нетрудно было потерять направление, не вовремя
повернуть влево, в низину. Плохо, что эта местность была ему мало знакома
и он даже не расспросил о ней у местных партизан в лесу. Правда, тогда он
не думал, что им придется забрести так далеко.
Рыбак остановился, подождал Сотникова, который, отстав, обессиленно
тащился в сумраке. На месяц наплыла сизая плотная мгла, ночь потемнела,
вдали и вовсе ничего нельзя было различить. Он сбросил на снег овцу,
положил на ее бок карабин и с облегчением расправил натруженные плечи.
Минуту спустя заплетающимся шагом к нему притащился Сотников.
- Ну как? Ничего?
- Знаешь... Ты уж как-нибудь. Сегодня я не помощник.
- Ладно, обойдется, - отсапываясь, сказал Рыбак и перевел разговор на
другое: - Ты не приметил, мы правильно идем?
Тяжело дыша, Сотников посмотрел в ночь.
- Вроде бы правильно. Лес там.
- А дорога?
- Тут где-то и дорога. Если не свернула куда.
Оба молча вгляделись в сумеречную снежную даль, и в это время в шумном
порыве ветра их напряженный слух уловил какой-то далекий неясный звук. В
следующее мгновение стало понятно, что это чуть слышный топот копыт. Оба
враз повернулись навстречу ветру и не так увидели, как угадали в сумерках
едва заметное, неясное еще движение. Сперва Рыбаку показалось, что их
догоняют, но тут же он понял, что едут не вдогон, а скорее наперерез,
наверно, по той самой дороге, которую они не нашли. Ощутив, как дрогнуло
сердце, он скоренько закинул за плечо карабин. Однако тут же чутье
подсказало ему, что едут в отдалении и мимо, правда, останутся ли они
незамеченными, он определить не мог. И он, нагнувшись, сильным рывком
опять вскинул на себя косматую тушу овцы. Поле поднималось на пригорок,
надо было как можно быстрее перебежать его, и тогда бы, наверно, их уже не
увидели.
- Давай, давай! Бегом! - негромко крикнул он Сотникову, с места
пускаясь в бег.
Ноги его сразу обрели легкость, тело, как всегда в минуты опасности,
стало ловким и сильным. И вдруг в пяти шагах от себя он увидел дорогу -
разъезженные ее колеи наискось пересекали их путь. Теперь уже стало
понятно, что это та самая дорога, по которой ехали, он взглянул в сторону
и отчетливо увидел поодаль тусклые подвижные пятна; был слышен негромкий
перезвон чего-то из упряжи, сани уверенно приближались. Совладав с
коротким замешательством, Рыбак, будто заминированную полосу, перебежал
эту проклятую дорогу, так неожиданно и не ко времени появившуюся перед
ними, и тут же ясно почувствовал, что сделал не то. Наверно, надо бы
податься назад, по ту сторону, но было уже поздно о том и думать.
Проламывая сапогами наст, он бежал на пригорок и с замиранием сердца ждал,
что вот-вот их окликнут.
Еще не достигнув вершины, за которой начинался спуск, он снова
оглянулся. Сани уже явственно были видны на дороге: их оказалось двое -
вторые почти впритык следовали за первыми. Но седоков пока еще нельзя было
различить в сумерках, крику также не было слышно, и он с маленькой, очень
желанной теперь надеждой подумал, что, может еще, это крестьяне. Если не
окликнут, то, наверно, крестьяне - по какой-то причине запоздали в ночи и
возвращаются в свою деревню. Тогда напрасен этот его испуг. Обнадеженный
этой неожиданной мыслью, он спокойнее раза два выдохнул и на бегу
обернулся к Сотникову. Тот, как назло, шатко топал невдалеке, будто не в
состоянии уже поднапрячься, чтобы пробежать каких-нибудь сотню шагов до
вершины пригорка.
И тогда ночную тишь всколыхнул злой, угрожающий окрик:
- Э-эй! А ну стой!
"Черта с два тебе стой!" - подумал Рыбак и с новой силой бросился по
снегу. Ему оставалось уже немного, чтобы скрыться за покатой спиной
пригорка, дальше, кажется, начинался спуск - там бы они, наверно, ушли: Но
именно в этот момент сани остановились, и несколько голосов оттуда яростно
закричало вдогон:
- Стой! Стой! Стрелять будем! Стой!
В сознании Рыбака мелькнула сквернейшая из мыслей: "Попались!" - все
стало просто и до душевной боли знакомо. Рыбак устало бежал по широкому
верху пригорка, мучительно сознавая, что главное сейчас - как можно дальше
уйти. Наверно, на лошадях догонять не будут, а стрелять пусть стреляют:
ночью не очень попадешь. Овцу, которая так некстати оказалась теперь на
его плечах, он, однако, не бросил - тащил на себе, не желая расставаться
со слабой надеждой на то, что еще как-либо прорвутся.
Вскоре он перебежал и пригорок и размашисто помчался по его обратному
склону вниз. Ноги так несли его, что Рыбак опасался, как бы не упасть с
ношей. Немецкий карабин за спиной больно бил по бедру прикладом, тихонько
- звякали в карманах патроны. Еще издали он приметил что-то
расплывчато-темное впереди, наверно, опять кустарник, и повернул к нему.
Крики позади умолкли, выстрелов пока не было. Похоже было на то, что они с
Сотниковым уже скрылись из поля зрения тех, на дороге.
Но вот склон пригорка окончился, стал глубже снег, и Рыбак, охваченный
новой заботой, глянул назад. Сотников отстал так далеко, что показалось:
вот-вот его схватят живьем. Впрочем, тот и теперь как будто совсем не
спешил - не бежал, а едва тащился в снеговом сумраке. И самое скверное
было то, что Рыбак ничем не мог пособить ему, он только безостановочно
стремился вперед, тем самым увлекая товарища. Надо было добежать до
кустарника, который вроде уже недалеко чернел впереди.
- Стой! Бандитское отродье, стой! - опять раздались сзади угрожающие, с
ругательством крики.
Значит, все-таки догоняют. Не оглядываясь - неудобно было оглянуться с
овцой, - Рыбак по крикам понял, что те уже на пригорке и, наверно, увидели
их. Слишком невыгодным оказалось их положение, особенно Сотникова,
которому до кустарников еще бежать и бежать. Ну что ж... Как всегда, в
минуту наибольшей опасности каждый заботился о себе, брал свою судьбу в
собственные руки. Что до Рыбака, то который уже раз за войну его выручали
ноги.
Кустарник, оказывается, был значительно дальше, чем показалось в ночи.
Рыбак не одолел еще и половины пути к нему, как сзади загрохали выстрелы.
Стрелки были, однако, более чем никудышные, он, не оглядываясь, понял это
по тому, как тугой струной над ним прошла пуля. Слишком высоко прошла, это
он понял точно. И он заставил себя под теми пулями добежать до кустарника.
Наверно, тут начиналось луговое болотце - на снежной равнине ощетинился
голыми ветвями ольшаник, в рыхлом снегу под ногами мягко бугрились кочки.
Рыбак упал в самом начале кустарника, свалил со спины овцу. Пожалуй, надо
было бежать дальше, но у него уже не оставалось сил. Сзади вовсю шла
перестрелка, и он понял, что их задержал Сотников. Сначала это обрадовало
Рыбака: значит, оторвался, теперь в кустарнике можно запутать свой след и
уйти. Но прежде надо было оглядеться. С карабином в руке он привстал на
коленях и увидел вдали Сотникова, который слабо шевелился под самым
пригорком. Однако отсюда сквозь серый сумрак ночи невозможно было понять,
куда он двигался или, может, вовсе стоял на одном месте. После
трех-четырех выстрелов с пригорка один грохнул ближе - в нем Рыбак
отчетливо узнал выстрел Сотникова. Но все-таки какой смысл в их положении
начинать перестрелку с полицией, этого Рыбак не знал. Наверно, надо было
как можно скорее уходить - кустарник на их пути позволил бы оторваться от
преследователей. Но Сотников будто не понимал этого, похоже, залег и даже
перестал шевелиться. Если бы не его выстрелы, можно было бы подумать, что
он убит.
А может, он ранен?
От этой мысли Рыбаку стало не по себе, но чем-либо помочь Сотникову он
не мог. Полицаи сверху, с пригорка, наверное, отлично видят одинокого на
снегу человека, и, хотя пока не бегут к нему - они, безусловно,
расстреляют его из винтовок. Если же Рыбак бросится на помощь, убьют обоих
- в этом он был уверен. Так случилось во время финской, когда проклятые
кукушки набивали по четыре-пять человек за минуту, и все тем же самым
примитивным способом: к первому подстреленному бросался на выручку сосед
по цепи и тут же ложился рядом; потом к ним полз следующий. И каждый из
этих следующих понимал, что его ждет там, но и не мог удержаться, видя,
как погибает товарищ.
Значит, пока есть возможность, надо уходить: Сотникова уже не спасешь.
Решив так, Рыбак скоренько забросил за спину карабин, решительным усилием
взвалил на плечи овцу и, спотыкаясь о кочки, припустился краем болота.
Наверно, он далеко уже ушел с того места и снова выбился из сил.
Выстрелы сзади стихли, и он, прислушиваясь к тишине, с неясным облегчением
думал, что, по-видимому, там все уже кончено. Но спустя минуту или две
выстрелы раздались снова. Бабахнуло три раза, одна пуля с затухающим
визгом прошла над болотом. Значит, Сотников еще жил. И именно эти
неожиданные выстрелы отозвались в Рыбаке новой тревогой. Они сдерживали
его бег и будоражили его обостренные опасностью чувства. Овца все
тяжелела, порой ее мягкий, податливый груз казался чужим и нелепым, и он
механически тащил ее, думая совсем о другом.
Через минуту впереди показался неглубокий овражек-промоина, возможно -
берег замерзшей речушки. Наверно, следовало перейти на другую сторону, но
только Рыбак сунулся туда, как, поскользнувшись, выпустил ношу и на спине
сполз по снегу до низа. Выругавшись, вскочил, разгребая руками снег,
выбрался наверх и вдруг отчетливо понял, что уходить нельзя. Как можно
столько силы тратить на эту проклятую овцу, если там оставался товарищ?
Конечно, Сотников был еще жив и напоминал о себе выстрелами. По существу,
он прикрывал Рыбака, тем спасая его от гибели, но ему самому было очень
плохо. Ему уже не выбраться. А Рыбаку так просто было уйти - вряд ли его
теперь догонят.
Но что он скажет в лесу?
Вся неприглядность его прежнего намерения стала столь очевидной, что
Рыбак тихо выругался и в смятении опустился на край овражка. Вдали, за
кустарником, грохнул еще один выстрел, и больше выстрелов с пригорка уже
не было. "Может, там что изменилось", - подумал Рыбак. Наступила какая-то
тягучая пауза, в течение которой у него окончательно созрело новое
решение, и он вскочил.
Стараясь не рассуждать больше, он быстрым шагом двинулся по своему
следу назад.

6

Сотников не имел намерения начинать перестрелку - он просто упал на
склоне, в голове закружилось, все вокруг поплыло, и он испугался, что уже
не поднимется.
Отсюда ему хорошо было видно, как Рыбак внизу изо всех сил мчался к
кустарнику, руки его по-прежнему были заняты ношей, и Сотников не позвал
его, не крикнул, потому как знал: спасаться уже поздно. Задыхаясь от
усталости, он неподвижно лежал в снегу, пока не услышал сзади голоса и не
понял, что его скоро схватят. Тогда он вытащил из снега винтовку и, чтобы
на минуту отодвинуть от себя то самое страшное, что должно было произойти,
выстрелил в сумерки. Пусть знают, что так просто он им не дастся.
Наверно, его выстрел подействовал: они там, в поле, вроде бы
остановились. И он подумал, что надо воспользоваться случаем и все же
попытаться уйти. Хотя он и знал, что шансы его слишком ничтожны, он все же
совладал со своей слабостью, напрягся и, опершись на винтовку, встал. В
это время они появились неожиданно близко от него - три неподвижных
силуэта на сером горбу пригорка. Наверно заметив его, крайний справа
что-то вскрикнул, и Сотников, почти не целясь, выстрелил второй раз. Было
видно, как они там шарахнулись от его пули, присели или пригнулись в
ожидании новых выстрелов. Он же, загребая бурками снег, шатко и неуверенно
побежал вниз, каждую секунду рискуя снова распластаться на заснеженном
склоне. Рыбак уже был далеко, под самым кустарником, и Сотников подумал:
может, уйдет? Он и сам из последних сил старался подальше отбежать от
этого пригорка, но не сделал и сотни шагов, как сзади почти залпом ударили
выстрелы.
Несколько шагов он еще бежал, уже чувствуя, что упадет, - в правом
бедре вдруг запекло, липкая горячая мокрядь поползла по колену в бурок.
Еще через несколько шагов почти перестал чувствовать ногу, которая быстро
тяжелела и с трудом подчинялась ему. Через минуту он рухнул на снег.
Сильной боли, однако, не чувствовал, было только нестерпимо жарко в груди
и очень жгло выше колена. В штанине все стало мокрым. Некоторое время
лежал, до боли закусив губу. В сознании уже не было страха, который он
пережил раньше, не было даже сожаления - пришло лишь трезвое и будто не
его, а чье-то постороннее, чужое и отчетливое понимание всей
неотвратимости скорой гибели. Слегка удивляло, что она настигла его так
внезапно, когда меньше всего ее ждал. Сколько раз в самые безвыходные
минуты смерть все-таки обходила его стороной. Но тут обойти уже не могла.
Сзади опять послышались голоса - наверно, это приближались полицаи,
чтобы взять его живым или мертвым. Испытывая быстро усиливающуюся боль в
ноге и едва превозмогая слабость, он приподнялся на руках, сел. Полы
шинели, бурки, рукава и колени были густо вываляны в снегу, на штанине
выше колена расплывалось мокрое пятно крови. Впрочем, он уже перестал
обращать на это внимание - двинув затвором, выбросил из винтовки стреляную
гильзу и достал новый патрон.
Он снова увидел троих на склоне - один впереди, двое сзади, - неясные
тени не очень уверенно спускались с пригорка. Сжав зубы, он осторожно
вытянул на снегу раненую ногу, лег и тщательнее, чем прежде, прицелился.
Как только звук выстрела отлетел вдаль, он увидел; что там, на склоне, все
разом упали, и сразу же в ночной тишине загрохали их гулкие винтовочные
выстрелы. Он понял, что задержал их, заставил считаться с собой, и это
вызвало короткое удовлетворение. Расслабляясь после болезненного
напряжения, опустился лбом на приклад. Он слишком устал, чтобы непрерывно
следить за ними или хорониться от их выстрелов, и тихо лежал, приберегая
остатки своей способности выстрелить еще. А те, с пригорка, дружно били по
нему из винтовок. Раза два он услышал и пули - одна взвизгнула над
головой, другая ударила где-то под локоть, обдав лицо снегом. Он не
пошевелился - пусть бьют. Если убьют, так что ж... Но пока жив, он их к
себе не подпустит.
Смерти в бою он не боялся - перебоялся уже за десяток самых безвыходных
положений, - страшно было стать для других обузой, как это случилось с их
взводным Жмаченко. Осенью в Крыжовском лесу тот был ранен осколком в
живот, и они совершенно измучились, пока тащили его по болоту мимо
карателей, когда каждому нелегко было уберечь собственную голову. А
вечером, когда выбрались в безопасное место, Жмаченко скончался.
Сотников больше всего боялся именно такой участи, хотя, кажется, такая
его минует. Спастись, разумеется, не придется. Но он был в сознании и имел
оружие - это главное. Нога как-то странно мертвела от стопы до бедра, он
уже не чувствовал и теплоты крови, которой, наверно, натекло немало. Те,
на пригорке, после нескольких выстрелов теперь выжидали. Но вот кто-то из
них поднялся. Остальные остались лежать, а этот один черной тенью быстро
скатился со склона и замер. Сотников потянулся руками к винтовке и
почувствовал, как он ослабел. К тому же сильней стала болеть нога. Болело
почему-то колено и сухожилие под ним, хотя пуля попала выше, в бедро. Он
сжал зубы и слегка повернулся на левый бок, чтобы с правого снять часть
нагрузки. В тот же момент на пригорке мелькнула еще одна тень - сдается,
они там по всем правилам армейской тактики, перебежками, приближались к
нему. Он дождался, пока поднимется третий, и выстрелил. Выстрелил наугад,
приблизительно - мушка и прорезь были плохо различимы в сумраке. В ответ
опять загрохали выстрелы оттуда - на этот раз около десятка, не меньше.
Когда выстрелы утихли, он вынул из кармана новую обойму и перезарядил
винтовку. Все-таки патроны надо было беречь, их оставалось всего
пятнадцать.
Наверное, много времени он пролежал в этом снегу. Тело начало мерзнуть,
нога болела все больше; от стужи и потери крови стал донимать озноб. Было
очень мучительно ждать. А те, постреляв, смолкли, будто пропали в ночи -
нигде на пригорке не появилось ни одной тени. Но он чувствовал, что вряд
ли они оставят его тут - постараются взять живым или мертвым. И он
подумал: а может, они подползают? Или он стал плохо видеть? От слабости в
глазах начали мельтешить темные пятна, слегка поташнивало. Он испугался,
что может потерять сознание, и тогда случится то самое худшее, чего он
больше всего боялся на этой войне. Значит, последнее, для чего он должен
сберечь остатки своих малых сил, - не сдаться живым.
Сотников осторожно приподнял голову - в морозных сумерках впереди
что-то мелькнуло. Человек? Но вскоре он с облегчением понял, что ошибся:
перед стволом мельтешила былинка бурьяна. Тогда, сдерживая стон, он
пошевелил раненой ногой, которую тут же пронзила сквозная судорога боли,
немного подвигал коленом. Пальцев ступни он уже не чувствовал вовсе.
Впрочем, черт с ними, с пальцами, думал он, теперь они ни к чему. Вторая
нога была вполне здоровой.
Времени, наверно, прошло немало, а может, и не так много - он уже
утратил всякое ощущение времени. Его тревожила теперь самая главная мысль:
не дать себя захватить врасплох. Подозревая, что они ползут, и чтобы
как-нибудь задержать их приближение, он приложился к винтовке и опять
выстрелил. Но полицаи медлили что-то, и он подумал, что, может, они
заползли в лощину и пока не видят его. Тогда он также решил
воспользоваться этой маленькой передышкой и мучительно перевалился на бок.
Смерзшийся бурок вообще плохо снимался с ноги, сейчас его надо было
содрать, не вставая. И Сотников скорчился, напрягся, до скрипа сжал
челюсти и изо всех сил потянул бурок. Первая попытка ничего не дала. Через
минуту он уже изнемог, жарко дышал, обливаясь холодным потом. Но,
передохнув немного и оглядевшись, с еще большей решимостью ухватился за
бурок.
Он стащил его после пятой или шестой попытки и, вконец обессилев,
несколько минут не мог пошевелиться на снегу. Потом, боясь не успеть,
бросил на снег бурок я приподнял голову. Сдается, перед ним никого не
было, Теперь пусть бегут - он был готов прикончить себя, стоило только
впереть в подбородок ствол винтовки и пальцем ноги нажать спуск. И он
порадовался тихой злой радостью: все-таки живым его не возьмут. Но у него
еще были две обоймы патронов - ими он даст последний свой бой. Он привстал
выше - где-то должны же они быть, эти его противники, не сквозь землю же
они провалились...
Почему-то их не оказалось поблизости. Или, может, он уже плохо видел в
ночи? Впрочем, ночь как будто потемнела, месяц вверху опять куда-то исчез.
Значит, жизнь все-таки окончится ночью, подумал он, в мрачном, промерзшем
поле, при полном одиночестве, без людей. Потом его, наверное, отвезут в
полицию, разденут и зароют где-нибудь на конском могильнике. Зароют, и
никто никогда не узнает, чей там покоится прах. Братская могила, которая
когда-то страшила его, сейчас стала недостижимой мечтой, почти роскошью.
Впрочем, все это мелочи. У него уже не оставалось ничего такого, о чем бы
стоило пожалеть перед концом. Разве что эта винтовка, безотказно
прослужившая ему на войне. Ни разу она не заела, ни единым механизмом не
подвела при стрельбе, бой ее был удивительно справен и меток. Другие имели
скорострельные немецкие автоматы, некоторые носили СВТ - он же не
расставался со своей трехлинейкой. Ползимы она была его падежной
защитницей, а теперь вот, наверно, достанется какому-нибудь полицаю...
Начала мерзнуть его босая нога. Не хватало еще отморозить ее - как
тогда нажать спуск? Превозмогая слабость и боль, он пошевелился в снегу и
вдруг заметил на пригорке движение. Только не оттуда к нему, а туда. Две
едва заметные, размытые в сумерках тени медленно двигались по склону
вверх. Скоро они были уже на самом верху пригорка, и он не мог понять, что
там случилось. Они наверняка куда-то отправлялись - возможно, к саням или
за помощью, он не смел даже и подумать, что они оставляли его. Но он
явственно видел: они возвращались к дороге.
Значит, он оставался один. Но ведь он все равно долго не выдержит так
на морозе, посреди поля и будет лишь медленно погибать от стужи и потери
крови. Будто злясь на них за это их вероломство, Сотников кое-как
прицелился и выстрелил.
И тут он понял, что опасался напрасно: невдалеке под пригорком
прозвучал выстрел в ответ. Значит, караульщик все же остался. Те,
наверное, отравились за помощью, а одного оставили следить за ним и
держать его под обстрелом. Наверно, они сообразили, что он ранен и далеко
не уйдет. Что ж, все правильно.
Однако новый поворот дела даже воодушевил его - с одним можно было
побороться. Плохо, правда, что он не видел своего противника - наверно,
удачно замаскировался, гад. А по выстрелам ночью не очень угадаешь, где
тот засел. Полицай же, по всей вероятности, держал его на прицеле - стоило
Сотникову приподнять голову, как вдали грохал выстрел. Значит, придется
лежать и мерзнуть. Озноб уже тряс его непрерывно, и Сотников подумал, что
долго так не протянет.
Но он тянул, неизвестно на что надеясь, хотя так просто мог бы
покончить со всем. Может, он захотел спастись? По-видимому, захотел,
особенно теперь, когда те сняли осаду. Только как? Ползти он не мог,
раненой ногой старался не двигать даже. Но здоровая его нога уже замерзала
- значит, он вовсе оставался без ног. А без ног какое спасение?
Оставив в снегу винтовку, он повернулся на бок и, не поднимая головы,
поискал бурок. Тот лежал близко, голенищем в снегу. Он дотянулся до бурка,
высыпал снег и начал нащупывать его окоченевшей ногой, чтобы надеть.
Надеть, однако, не удалось - это оказалось труднее, чем снять. Нога только
вошла в голенище, как опять закружилась голова, и он сжался, стараясь
перетерпеть приступ слабости и боли. В это время бахнул и гулким морозным
эхом покатился по полю выстрел - оттуда же, из-под пригорка. Потом бахнуло
в другой раз и в третий. Пуль, однако, он не услышал, да он и не
вслушивался вовсе. Боком, скорчившись в своем снежном лежбище, он изо всех
сил старался натянуть бурок. И он натянул его хотя и не до конца, кое-как,
и ему стало легче. Он даже повернул лицо, чтобы не так сильно жгло на
снегу щеку и лоб.
И вдруг он услышал непонятно откуда донесшийся голос:
- Сотников, Сотников...
Это поразило его, и он подумал, что, наверное, ему уже мерещится. Тем
не менее он оглянулся - сзади в темноте ворошилось что-то живое, вроде бы
даже полз кто-то и повторял с тихой настойчивостью:
- Сотников, Сотников!
Ну, разумеется, это Рыбак! Сотников отчетливо расслышал его низкий
встревоженный голос и тогда разом обмяк в своем мучительном напряжении.
Хотя еще было неясно, хорошо это или нет, что Рыбак вернулся (может, путь
к отходу был также отрезан), но он вдруг понял: гибель откладывается.

7

Они поползли к кустарнику - впереди Рыбак, за ним Сотников. Это был
долгий, изнурительный путь. Сотников не успевал за товарищем, а иногда и
вовсе замирал в снежной борозде, и тогда Рыбак, развернувшись, хватал его
за ворот шинели и тащил за собой. Он также выбился из сил - мало того, что
помогал Сотникову, еще волок, на себе обе винтовки, которые все время
сваливались со спины и застревали в снегу. Ночь потемнела, в сумрачной
дымке совсем пропал месяц - это, возможно, и спасло их. Правда, из-под
пригорка два раза хлопнули выстрелы - наверно, тот полицай все же что-то
заметил.
Кое-как добравшись до края кустарника, они залегли между мягких
заснеженных кочек - темные ветки ольшаника неплохо скрывали их в ночных
сумерках. Рыбак был весь мокрый - таял снег в рукавах и за воротником
полушубка, от обильного пота взмокла спина. Он так устал, как не уставал,
наверное, никогда в жизни, и беспомощно лежал ничком, лишь поглядывая в
сторону пригорка: не бегут ли за ними. Но сзади никого не было, полицай
хоть и заметил что-то, но преследовать, наверно, не отважился - тут
недолго было и самому схлопотать пулю.
- Ну, как ты? - подал голос Рыбак, все еще жарко дыша густы-м, видимым
даже в сумерках паром.
- Плохо, - едва слышно признался Сотников.
Он лежал на боку, запрокинув голову в плотно облегавшей ее смерзшейся
пилотке. Раненая его нога была слегка приподнята коленом вверх и мелко,
нервно дрожала. Рыбак тихо про себя выругался.
- Давай трогать. А то... обложут - не вырвешься.
Он приподнялся, но, прежде чем встать, вытащил из-за воротника у
Сотникова смятое свое полотенце и дрожащими от усталости руками туго
перевязал его ногу выше колена. Сотников раза два дернулся от боли и
задержал дыхание, подавляя стон. Рыбак, привстав на колени, подставил ему
спину:
- Ну, цепляйся.
- Подожди, я сам, может...
Слабо заворошившись на снегу, Сотников кое-как поднялся на одно колено,
с болезненной осторожностью отставляя в сторону раненую ногу, попытался
подняться совсем, но это ему не удалось.
- Куда тебе! А ну держись!
Рыбак подхватил его под руку, и Сотников наконец встал; сильно припадая
на раненую ногу, сделал два шага. Это ободрило Рыбака - если человек на
ногах, то, наверно, не все потеряно. А то, как приполз к Сотникову и
узнал, что тот ранен, стало не но себе: что он мог сделать с ним в таком
положении? Теперь Рыбак понемногу стал успокаиваться, подумав, что, может,
еще как-либо удастся вывернуться.
С помощью Рыбака Сотников неуклюже переступил раз и другой. Они полезли
в негустой здесь, низкорослый кустарник с его рыхлым и довольно глубоким
снегом. Сотников одной рукой держался за. Рыбака, а другой хватался на
ходу за стылые ветки ольшаника и, сильно припадая на раненую ногу, изо
всех сил старался ступать быстрее. В груди у него все хрипело с каким-то
нехорошим присвистом, иногда он начинал глухо и мучительно кашлять, и
Рыбак весь сжимался: их легко могли услышать издали. Но он молчал. Он уже
не спрашивал о самочувствии - не давая себе передышки, настойчиво тащил
Сотникова сквозь заросли.
За кустарником после лощины, оказавшейся довольно просторным замерзшим
болотом, опять начался крутоватый подъем на пригорок. Они наискось
вскарабкались на него, и Рыбак почувствовал, что силы его на исходе. Он
уже не в состоянии был поддерживать Сотникова, который все грузнее оседал
книзу, да и сам так изнемог, что они, не сговариваясь, почти одновременно
рухнули в снег. Потом, сосредоточенно и громко дыша, долго лежали на
склоне с удивительным равнодушием ко всему. Правда, Рыбак понимал, что с
минуты на минуту их могут настичь полицаи, он все время ждал их рокового
окрика, но все равно тело его было бессильно одолеть сковавшую усталость.
Может, четверть часа спустя, несколько справясь с дыханием, он
повернулся на бок. Сотников лежал рядом и мелко дрожал в ознобе.
- Патроны остались?
- Одна обойма, - глухо прохрипел Сотников.
- Если что, будем отбиваться.
- Не очень отобьешься.
Действительно, с двадцатью патронами не долго продержишься, думал
Рыбак, но другого выхода у них не оставалось. Не сдаваться же в конце
концов в плен - придется драться.
- И откуда их черт принес? - Рыбак с новой силой начал переживать
случившееся. - Вот уж действительно: беда одна не ходит...
Сотников молча лежал, с немалым усилием подавляя стоны. Его потемневшее
на стуже, истерзанное болью лицо с заиндевевшей от дыхания щетиной вдруг
показалось Рыбаку почти незнакомым, чужим, и это вызвало в нем какие-то
скверные предчувствия. Рыбак подумал, что дела напарника, по-видимому,
совсем плохи.
- Очень болит?
- Болит, - буркнул Сотников.
- Терпи, - грубовато подбодрил Рыбак, подавляя в себе невольное и
совершенно неуместное теперь чувство жалости. Затем он сел на снег и начал
озабоченно осматривать местность, которая показалась совсем незнакомой:
какое-то холмистое поле, недалекий лесок или рощица, а где был большой,
нужный им лес, он не имел о том никакого понятия. Закрутившись во время
бегства в кустарнике, он вдруг перестал понимать, где они находились и в
каком направлении можно выйти к своим.
Это отозвалось в душе новой тревогой - не хватало еще заблудиться. Он
хотел заговорить об этом с Сотниковым, но тот лежал рядом, будто не
чувствуя уже ни тревоги, ни стужи, которая становилась все нестерпимее на
холодном ветру в поле. Разгоряченное при ходьбе тело очень скоро начал
пробирать мороз. Пока, однако, усталость приковывала их к земле, и Рыбак
всматривался в сумеречные окрестности, мучительно соображая, куда
податься.
Он пытался определить это, тщетно восстанавливая в памяти их путаный
путь сюда, а инстинкт самосохранения настойчиво толкал его в направлении,
противоположном кустарнику, за которым их настигла полиция. Казалось,
полицаи опять появятся по их следу оттуда, следовательно, надо было
уходить в противоположную сторону.
Когда это чувство окончательно овладело им, Рыбак встал и повесил на
плечо обе винтовки.
- Давай как-нибудь...
Сотников начал с трудом подниматься, Рыбак и на этот раз поддержал его,
но тот, оказавшись на ногах, высвободил локоть.
- Дай винтовку.
- Что, пойдешь?
- Попробую.
"Что ж, пробуй", - подумал Рыбак, с облегчением возвращая ему винтовку.
Опираясь на нее, как на палку, Сотников кое-как ступил несколько шагов, и
они очень медленно побрели по снежному полю.
Час спустя они уже далеко отошли от болота и слепо тащились пологим
полевым косогором. Рыбак чувствовал, что скоро начнет светать, что на
исходе последние часы ночи и что они теперь очень просто могут не успеть.
Если утро настигнет их в поле, тогда уже наверняка им не выкрутиться.
Пока их спасало то, что снег тут был неглубокий, ноги проваливались не
так часто, как на болоте. Вокруг на снегу серели высохшие стебли бурьяна,
местами они казались чуть гуще, и Рыбак обходил эти места, выбирая, где
было помельче. Он старался не спускаться в лощину, боясь залезть там в
сугробы, на пригорках было надежнее. Но их след слишком отчетливо
обозначился на снегу - раз, оглянувшись, Рыбак испугался: так просто было
их догнать даже ночью. Оглядываясь вокруг, он подумал, что какой бы
опасной для них ни была дорога, которая уже едва их не погубила сегодня,
но, видимо, опять надо выбираться на нее. Только на дороге можно спрятать
среди других два своих следа, чтобы не привести за собой полицаев в
лагерь.
Из сгустившихся ночных сумерек едва проступало снежное поле с редкими
пятнами кустарника, одинокими полевыми деревцами: в одном месте что-то
неясно зачернело, и, подойдя ближе, Рыбак увидел, что это валун. Дороги
нигде не было. Тогда он круто повернул вверх - идти так стало труднее, но
появилась надежда, что наверху, за пригорком, все-таки появится лес. В
лесу удалось бы скрыться, потому что полицаи вряд ли сразу сунутся следом
- наверно, сначала подумают и тем дадут возможность оторваться от
преследователей.
Рыбак не впервые попадал в такое положение, но всякий раз ему как-то
удавалось вывернуться. В подобных случаях выручали быстрота и
находчивость, когда единственно правильное решение принималось без секунды
опоздания. И он уходил. Тут тоже была такая возможность, по неизвестной
причине предоставленная им полицаями, и он бы отлично воспользовался ею,
если бы не Сотников. Но с Сотниковым далеко не уйдешь. Они еще не
взобрались на холм, как напарник в который уж раз трудно закашлял,
несколько минут тело его мучительно содрогалось, как будто в напрасных
потугах выкашлять что-то. Рыбак остановился, потом вернулся к товарищу,
попробовал поддержать его под руку. Но Сотников с трудом стоял на ногах, и
он опустил его на твердый, вылизанный ветром снег.
- Что, плохо?
- Видно, не выбраться...
Рыбак промолчал - ему не хотелось заводить о том разговор, неискренне
обнадеживать или утешать, он сам толком не знал, как выбраться. И даже в
какую сторону выбираться.
Он недолго постоял над Ситниковым, который немощно скорчился на боку,
подобрав раненую ногу. В сознании Рыбака начали перемешиваться различные
чувства к нему: и невольная жалость оттого, что столько досталось одному
(мало было болезни, так еще и подстрелили), и в то же время появилась
неопределенная досада-предчувствие - как бы этот Сотников не навлек беды
на обоих. В этом изменчивом и неуловимом потоке чувств все чаще стала
напоминать о себе, временами заглушая все остальное, тревога за
собственную жизнь. Правда, он старался гнать ее от себя и держаться как
можно спокойнее. Он понимал, что страх за свою жизнь - первый шаг на пути
к растерянности: стоит только поддаться испугу, занервничать, как беды
посыплются одна за другой. Тогда уж наверняка крышка. Теперь же хотя и
пришлось туго, но не все еще, возможно, потеряно.
- Так. Ты подожди.
Оставив Сотникова, где тот лежал на снегу, Рыбак потащился по склону
вверх, чтобы осмотреться. Ему все казалось, что за холмом лес. Они столько
уже прошли в этой ночи, и если шли правильно, то должны очутиться где-то
поблизости от леса.
Плохо, что совсем пропал месяц и поодаль ничего не было видно - ночь
тонула в морозной туманной мгле: глухие предутренние сумерки обволакивали
все вокруг. Тем не менее леса поблизости не было. За пригорком опять
простиралось неровное, с пологими холмами поле, на котором что-то смутно
серело, наверно рощица, очень уж куцая рощица - гривка в поле, не больше.
Всюду виднелись неопределенные пятна, темные брызги бурьяна, размытые,
нечеткие силуэты кустов. По вот из снежного полумрака выглянула
коротенькая прямая черта - обозначилась на земле и исчезла. Рыбак с
неожиданной легкостью заторопился к ней ближе и не заметил, как черточка
эта как-то вдруг превратилась на снегу в темноватую полоску дороги.
Довольно накатанная, с уезженными колеями и следами конских копыт, она
явилась как никогда кстати. Рыбак завернул назад и легко сбежал с пригорка
к скрюченному на снегу Сотникову.
- Дорога тут! Слышь!
Тот вяло приподнял кругловатую, неестественно маленькую в пилотке
голову, заворошился, вроде начал вставать.
- С дороги где-нибудь сошмыгнем - не найдут. Только бы успеть - не
напороться на какого черта.
С помощью Рыбака Сотников молча поднялся, непослушными пальцами удобнее
охватил ложе винтовки.
Они медленно побрели к дороге. Рыбак тревожно оглядывался в сумерках -
не покажутся ли где люди. Его напряженный взгляд привычно обшаривал поле,
с наибольшим усилием стремясь проникнуть туда, где исчезал дальний конец
дороги. И вдруг совершенно неожиданно для себя он заметил, что небо над
полем как будто прояснилось, сделалось светло-синим, звезды притушили свой
блеск, только самые крупные еще ярко горели на небосклоне. Этот явный
признак рассвета взволновал его больше, чем если бы он увидел людей.
Что-то в нем передернулось, подалось вперед, только бы прочь от этого
голого, предательски светлеющего поля. Но ноги были налиты неодолимой
усталостью, к тому же сзади едва ковылял Сотников. Хочешь или нет,
приходилось медленно тащиться подвернувшейся дорогой - другого выхода не
было.
Поняв это, он приглушил в себе нетерпение, тверже сжал зубы. Он ни
слова не сказал Сотникову - тот и так едва брел, видно расходуя последние
свои силы, и у Рыбака что-то сдвинулось внутри - он уже знал: удачи не
будет. Ночь кончалась и тем снимала с них свою опеку, день обещал мало
хорошего. И Рыбак с поникшей душой смотрел, как медленно и неуклонно
занималось зимнее утро: светлело небо, из-под ночных сумерек яснее
проступал снежный простор, дорога впереди постепенно длиннела и
становилась видной далеко.
По этой дороге они потащились в сторону рощи.

8

Сотников не хуже Рыбака видел, что ночь на исходе, и отлично понимал,
чем для них может обернуться это преждевременное утро.
Но он шел. Он собрал в себе все, на что еще было способно его
обессилевшее тело, и, помогая себе винтовкой, с огромным усилием
передвигал ноги. Бедро его мучительно болело, стопы он не чувствовал
вовсе, мокрый от крови бурок смерзся и закостенел; другой, не до конца
надетый, неуклюже загнулся на половине голенища, то и дело загребая снег.
Покамест они добрели до леска, рассвело еще больше. Стало видно поле
окрест, покатые под снегом холмы; слева, поодаль от дороги, в лощине
тянулись заросли мелколесья, кустарник, но, кажется, это был тот самый
кустарник, из которого они вышли. Большого же леса, который сейчас так
нужен был им, не оказалось даже на горизонте - будто он провалился за ночь
сквозь землю.
Рыбак, как обычно, настойчиво стремился вперед, что, впрочем, было
понятно: они шли как по лезвию бритвы, каждую секунду их могли заметить,
догнать, перехватить. К счастью, дорога все еще лежала пустая, а хвойный
клочок впереди хотя и медленно, но все-таки приближался. Опираясь на
винтовочный приклад и сильно хромая, Сотников сквозь боль то и дело бросал
туда нетерпеливые взгляды - он жаждал скорее дойти, и не столько затем,
чтобы скрыться с дороги, а больше чтобы обрести покой.
На беду, не успели они одолеть и половины пути к этой рощице, как
Рыбак, выругавшись, будто вкопанный, встал на дороге.
- Твое-мое! Это ж кладбище!
Сотников вскинул голову - действительно, теперь уже стало видать, что
хвойный клочок, показавшийся им рощицей, на деле был сельским кладбищем:
под раскидистыми ветвями сосен ясно виднелись несколько деревянных
крестов, оградка и кирпичный памятник в глубине на пригорке. Но самое
худшее было в том, что из-за сосен выглядывали соломенные крыши близкой
деревни: ветер, видно было, косо тянул в небо хвост дыма из трубы.
Рыбак высморкался, рассеянно вытер пятерней нос.
- Ну, куда деться?
Деваться действительно было некуда, но и не стоять же так, посреди
дороги. И они, еще более приунывшие и встревоженные, потащились к деревне.
Поначалу им вроде везло: деревня, наверно, только еще просыпалась, и
они, никого не встретив на своем пути, благополучно добрались до кладбища.
Разных следов тут было в избытке - на дороге и возле нее в поле. По слабо
обозначенной на снегу тропинке они поспешно свернули под низко нависшие
ветви сосен. Обычно Сотников с трудом преодолевал в себе какое-то
пугающе-брезгливое чувство при виде этого печального пристанища, всегда
старался обойти его, не задерживаясь. Но теперь это кладбище, казалось,
послано богом для их спасения - иначе где бы они укрылись на виду у
деревня.
Они торопливо прошли мимо свежего, еще не присыпанного снегом
глинистого бугорка детской могилки, и раскидистые суковатые сосны да
несколько оград на снегу заслонили их от деревенских окон. Идти тут стало
легче - Сотников, усердно помогая себе руками, хватался то за крест, то за
комель дерева или штакетник ограды. Порядком отойдя от дороги, он
подобрался к толщенному комлю сосны и тяжело рухнул в снег. За эту
проклятую ночь все в нем исстрадалось, намерзлось, зашлось глубинной
неутихающей болью.
Он страдал от своей физической беспомощности и лежал, прислонясь спиной
к шершавому комлю сосны, закрыв глаза, чтобы не встретиться взглядом с
Рыбаком, не начать с ним разговор. Он знал, о чем будет этот разговор, и
избегал его. Он чувствовал себя почти виноватым оттого, что, страдая сам,
подвергал риску товарища, который без него, конечно, был бы уже далеко.
Рыбак был здоров, обладал большей, чем Сотников, жаждой жить, и это
налагало на него определенную ответственность за обоих. Так думал
Сотников, нисколько не удивляясь безжалостной настойчивости Рыбака в
попытках выручить его минувшей ночью. Он относил это к обычной солдатской
взаимовыручке и не имел бы ничего против Рыбаковой помощи, будь она
обращена к кому-нибудь третьему. Но сам он, хотя и был ранен, ни за что не
хотел признать себя слабым, нуждавшимся в посторонней помощи - это было
для него непривычно и противно всему его существу. Как мог, он старался
справиться с собой сам, а там, где это не получалось, умерить свою
зависимость от кого бы то ни было. И от Рыбака тоже.
Однако Рыбак, видно мало вникая в переживания товарища, продолжал
заботиться о нем и, немного передохнув, сказал:
- Подожди тут, а я подскочу. Вон хата близко. В случае чего в гумне
перепрячемся.
"Подождать - это хорошо, - подумал Сотников, - лишь бы не идти". Ждать
он готов был долго, только бы дождаться чего-нибудь обнадеживающего. Рыбак
устало поднялся на ноги, взял карабин. Чтобы тот не бросился в глаза,
перехватил его, словно палку, за конец ствола и широко зашагал по
заснеженным буграм могил. Сотников раскрыл глаза, повернувшись немного на
бок, подобрал поближе винтовку. Между стволов сосен совсем недалеко была
видна крайняя изба деревни, развалившийся сарай при ней; на старом,
покосившемся тыне ветер трепал какую-то забытую тряпку.
Людей там как будто не было.
Рыбак вскоре пропал из его поля зрения, но в деревне по-прежнему было
тихо и пустынно. Чтобы удобнее пристроить раненую ногу, Сотников ухватился
за шероховатую, в лишаях палку ограды, и та, тихо хрустнув, осталась в его
руке. Могила была старая, наверно, давно заброшенная, в ее ограде из-под
снега торчал одинокий камень, не было даже креста. Струхлевшая оградка
доживала свой век - видно, это было последнее, что осталось от человека на
земле. И вдруг Сотникову стало нестерпимо тоскливо на этом деревенском
кладбище, среди могильных оград и камней, гнилых, покосившихся крестов,
глядя на которые он с печальной иронией подумал: "Зачем? Зачем весь этот
стародавний обычай с памятниками, который, по существу, не более чем
наивная попытка человека продлить свое присутствие на земле после смерти?
Но разве это возможно? И зачем это надо?
Нет, жизнь - вот единственная реальная ценность для всего сущего и для
человека тоже. Когда-нибудь в совершенном человеческом обществе она станет
категорией-абсолютом, мерой и ценою всего. Каждая такая жизнь, являясь
главным смыслом живущего, будет не меньшею ценностью для общества в целом,
сила и гармония которого определятся счастьем всех его членов. А смерть,
что ж - смерти не избежать. Важно только устранить насильственные,
преждевременные смерти, дать человеку возможность разумно и с толком
использовать и без того не так уж продолжительный свой срок на земле. Ведь
человек при всем его невероятном могуществе, наверно, долго еще останется
все таким же физически легко уязвимым, когда самого маленького кусочка
металла более чем достаточно, чтобы навсегда лишить его единственной и
такой дорогой ему жизни.
Да, физические способности человека ограничены в своих возможностях, но
кто определит возможности его духа? Кто измерит степень отваги в бою,
бесстрашие и твердость перед лицом врага, когда человек, начисто лишенный
всяких возможностей, оказывается способным на сокрушающий взрыв
бесстрашия?"
Сотников на всю жизнь запомнил, как летом в полевом шталаге немцы
допрашивали пожилого седого полковника, искалеченного в бою, с перебитыми
кистями рук, едва живого. Этому полковнику, казалось, просто неведомо было
чувство страха, и он не говорил, а метал в гестаповского офицера гневные
слова против Гитлера, фашизма и всей их Германии. Немец мог бы прикончить
его кулаком, мог застрелить, как за час до того застрелил двух
политруков-пехотинцев, но этого человека он даже не унизил ругательством.
Похоже, что он впервые услышал такое и просто опешил, потом схватился за
телефон, что-то доложил начальству, видно ожидая решения свыше.
Разумеется, полковника затем расстреляли, но те несколько минут перед
расстрелом были его триумфом, его последним подвигом, наверно, не менее
трудным, чем на поле боя; ведь не было даже надежды, что его услышит
кто-то из своих (они случайно оказались рядом, за стенкой барака).
Медленно и все глубже промерзая, Сотников терпеливо поглядывал на край
кладбища, где сразу же, как только он появился, увидел Рыбака. Вместо того
чтобы пойти напрямик, Рыбак старательно прошел вдоль ограды к полю,
наверное, чтобы не было видно из деревни, и только потом повернул к нему.
Минуту спустя он был уже рядом и, запыхавшись, упал под сосной.
- Кажись, порядок. Понимаешь, там хата, клямка на щепочке. Послушал,
будто никого...
- Ну?
- Так это, понимаешь... Может, я тебя заведу, погреемся, а потом...
Рыбак умолк в нерешительности, озабоченно поглядел в утренний простор
поля, который уже был виден далеко. Голос его сделался каким-то
неуверенным, будто виноватым, и Сотников догадался.
- Ну что ж! Я останусь.
- Да, знаешь, так лучше будет, - заметно обрадовался Рыбак. - А мне
надо... Только где тот чертов лес, не пойму. Заблудились мы.
- Спросить надо.
- Спросим... А ты это, потерпи пока. Потом, может, переправим
куда-нибудь. Понадежнее.
- Ладно, ладно, - нарочито бодрым тоном ответил на это Сотников.
- И ты не беспокойся, я договорюсь. Накажу, чтоб смотрели, и все
прочее.
Сотников молчал. В общем, все было логично и, пожалуй, правильно, тем
не менее что-то обидное шевельнулось в его душе. Правда, он тут же
почувствовал, что это от слабости и как следствие проклятой ночи. На что
было обижаться? Отношения их вполне равноправные, никто никому не обязан.
И так, слава богу, Рыбак для него сделал все, что было возможно. Можно
сказать, спас при самых безнадежных обстоятельствах, и теперь пришло время
развязать ему руки.
- Что ж, тогда пошли. Пока никого нет.
Сотников первым попытался подняться, но только чуть двинул раненой
ногой, как его пронзила такая лютая боль, что он вытянулся на снегу.
Выждав минуту, кое-как совладел с собой и, крепко сжав зубы, поднялся.
По краю пригорка между молодых сосенок они сошли с кладбища. Невдалеке
попалась хорошо утоптанная стежка, которая привела их на голый, ничем не
огороженный двор. Несколько на отшибе от села стояла довольно большая, но
уже старая, запущенная изба с замазанными глиной углами, выбитым и
заткнутым какой-то тряпкой окошком. В почерневшем пробое на двери
действительно торчала наспех воткнутая щепка - наверно, кто-то недалеко
вышел, и дома никого не осталось. Сотников подумал, что так, может, и
лучше: по крайней мере на первых порах обойдутся без объяснений, не очень
приятных в подобных случаях.
Рыбак вынул щепку, пропустил в сени напарника, дверь тихо прикрыл
изнутри. В сенях было темновато. Под стенами громоздились какие-то кадки,
разная хозяйская рухлядь, стоял громадный, окованный ржавым железом
сундук; угол занимали жернова. Сотников уже видел однажды это нехитрое
деревенское приспособление для размола зерна: два круглых камня в
неглубоком ящике и укрепленная где-то вверху палка-вертушка. Маленькое,
затянутое паутиной окошко в стене позволило им отыскать дверь в избу.
Опираясь о стену, Сотников кое-как добрался до этой двери, с помощью
Рыбака перелез высокий порог. Изба встретила их затхлою смесью запахов и
теплом. Он протянул руку к ободранному боку печи - та была свеженатоплена,
и в его тело хлынуло такое блаженство, что он не сдержал стона, наверно,
впервые прорвавшегося за всю эту ужасную ночь. Он обессиленно опустился на
коротенькую скамейку возле печи, едва не опрокинув какие-то горшки на
полу. Пока устраивал ногу, Рыбак заглянул за полосатую рогожку, которой
был занавешен проход в другую половину избы, - там раза два тихонько
проскрипела кровать. Сотников напряг слух - сейчас должно было решиться
самое для них главное.
- Вы одни тут? - твердым голосом спросил Рыбак, стоя в проходе.
- Ну.
- А отец где?
- Так нету.
- А мать?
- Мамка у дядьки Емельяна молотит. На хлеб зарабатывает. Ведь нас
четверо едоков, а она одна.
- Ого, как ты разбираешься! А там что - едоки спят? Ладно, пусть спят,
- тише сказал Рыбак. - Ты чем покормить нас найдешь?
- А бульбочку мамка утром варила, - отозвался словоохотливый детский
голос.
Тотчас на полу там затопали босые пятки, и из-за занавески выглянула
девочка лет десяти со всклокоченными волосами на голове, в длинноватом и
заношенном ситцевом платье. Черными глазенками она коротко взглянула на
Сотникова, но не испугалась, а с хозяйской уверенностью подошла к печи и
на цыпочках потянулась к высоковатой для нее загнетке. Чтобы не мешать ей,
Сотников осторожно подвинул в сторону свою бедолагу ногу.
Под окном стоял непокрытый стол, возле него была скамья с глиняной
миской; девочка переставила миску на конец стола и вытряхнула в нее из
горшка картошку. Движения ее маленьких рук были угловаты и не очень ловки,
но девочка с очевидным усердием старалась угодить гостям - вынула из
посудника нож, повозившись в темном углу, поставила на стол тарелку с
большими сморщенными огурцами. Потом отошла к печи и с молчаливым
любопытством стала рассматривать этих вооруженных, заросших бородами,
наверно, страшноватых, но, безусловно, интересных для нее людей.
- Ну, давай подрубаем, - подался к столу Рыбак.
Сотников еще не отогрелся, намерзшееся его тело содрогалось в ознобе,
но от картошки на столе струился легкий, удивительно ароматный парок, и
Сотников встал со скамейки. Рыбак помог ему перебраться к столу, устроил
на скамье раненую ногу. Так было удобнее. Сотников взял теплую, слегка
подгоревшую картофелину и привалился спиной к побеленной бревенчатой
стене. Девочка с прежней уважительностью стояла в проходе и, колупая край
занавески, бросала на них быстрые взгляды своих темных глаз.
- А хлеба что, нет? - спросил Рыбак.
- Так вчера Леник все съел. Как мамку ждали.
Рыбак, помедлив, достал из-за пазухи прихваченную у старосты горбушку и
отломил от нее кусок. Затем отломил другой и молча протянул девочке. Та
взяла хлеб, но есть не стала - отнесла за перегородку и снова вернулась к
печи.
- И давно мать молотит? - спросил Рыбак.
- От позавчера. Она еще неделю молотить будет.
- Понятно. Ты старшая?
- Ага, я большая. Катя с Леником малые, а мне уже девять.
- Много. А немцев у вас нету?
- Однажды приезжали. Как мы с мамкой к тетке Гелене ходили. У нас
подсвинка рябого забрали. На машине увезли.
Сотников кое-как проглотил пару картофелин и опять зашелся в своем
неотвязном кашле. Минут пять тот бил его так, что казалось - вот-вот
что-то оборвется в груди. Потом немного отлегло, но стало не до картофеля,
он только выпил полкружки воды и закрыл глаза. В ощущениях его что-то
плыло, качалось, болезненно-сладостная истома убаюкивала, он засыпал. В
замутненном сознании быстро отдалялись смешивающиеся голоса Рыбака и
девочки.
- А мать твою как звать? - хрустя огурцом, спрашивал Рыбак.
- Демчиха.
- Ага. Значит, ваш папка Демьян?
- Ну. А еще Авгинья мамку зовут.
Было слышно, как Рыбак заскрипел скамьей, наверно потянулся за новой
картофелиной, под столом загремели его сапоги. Разговор на какое-то время
умолк, но затем прозвучал вкрадчивый, с лукавым любопытством голос
девочки:
- Дядя, а вы партизаны?
- А тебе зачем знать? Папанка еще.
- А вот и знаю, что партизаны.
- Знаешь, так помолчи.
- А того дядю, наверно, ранили, да?
- Ранили или нет, о том ни гугу. Поняла?
Девочка промолчала. Разговор на минуту затих.
- Я за мамкой сбегаю, хорошо?
- Сиди и не рыпайся. А то еще накличешь какую холеру.
- Холера на них! Люди мы или скотина?
- Были люди...
Но это уже не настоящее - это голоса из прошлого. Сознание Сотникова
еще успевает отметить этот почти неуловимый переход в забытье, и дальше
уже видится тот, раненный в ногу лейтенант, который едва ковыляет в
колонне, опираясь на плечо более крепкого товарища. У лейтенанта
забинтована еще и голова. Бинт старый, грязный, с запекшейся коркой крови
на лбу; иссохшие губы и нехороший лихорадочный блеск покрасневших глаз
придают его исхудавшему лицу какой-то полусумасшедший вид. От его раненой
ноги распространяется такой смрад, что Сотникова слегка мутит: сладковатый
запах гнили на пять шагов отравляет воздух. Их гонят колонной в лес -
реденький соснячок при дороге. Под ногами пересыпается белый, с хвойными
иголками песок, нещадно жжет полуденное солнце. Конные и пешие немцы
сопровождают колонну.
Говорят, гонят расстреливать.
Это похоже на правду - тут те, кого отобрали из всей многотысячной
массы в шталаге: политработники, коммунисты, евреи и прочие, чем-либо
вызвавшие подозрение у немцев. Сотникова поставили сюда за неудачный
побег. Наверно, там, на песчаных холмах в сосняке, их расстреляют. Они уже
чувствуют это по тому, как, свернув с дороги, настороженно подобрались,
стали громче прикрикивать их конвоиры - начали теснее сбивать в один гурт
колонну. На пригорке, видно было, стояли и еще солдаты, наверно, ждали,
чтобы организованно сделать свое дело. Но, судя по всему, случаются
накладки и у немцев. Колонна еще не достигла пригорка, как конвоиры что-то
загергетали с теми, что были на краю соснячка, затем прозвучала команда
всем сесть - как обычно делалось, когда надо было остановить движение.
Пленные опустились на солнцепеке и под стволами автоматов стали чего-то
ждать.
Все последние дни Сотников был словно в прострации. Чувствовал он себя
скверно - обессилел без воды и пищи. И он молча, в полузабытьи сидел среди
тесной толпы людей на колючей сухой траве без особых мыслей в голове и,
наверно, потому не сразу понял смысл лихорадочного шепота рядом: "Хоть
одного, а прикончу. Все равно..." - "Погоди ты. Посмотрим, что дальше". -
"Разве неясно что". Сотников осторожно повел в сторону взглядом - тот
самый его сосед-лейтенант незаметно для других доставал из-под грязных
бинтов на ноге обыкновенный перочинный ножик, и в глазах его таилась такая
решимость, что Сотников подумал: такого не удержишь. А тот, к кому он
обращался, - пожилой человек в комсоставской, без петлиц гимнастерке -
опасливо поглядывал на конвоиров. Двое их, сойдясь вместе, прикуривали от
зажигалки, один на коне чуть поодаль бдительно осматривал колонну.
Они еще посидели на солнце, может, минут пятнадцать, пока с холма не
послышалась какая-то команда, и немцы начали поднимать колонну. Сотников
уже знал, на что решился сосед, который сразу же начал забирать из колонны
в сторону, поближе к конвоиру. Конвоир этот был сильный, приземистый
немец, как и все, с автоматом на груди, в тесном, пропотевшем под мышками
кителе; из-под мокроватой с краев суконной пилотки выбивался совсем не
арийский - черный, почти смоляной чуб. Немец торопливо докурил сигарету,
сплюнул сквозь зубы и, по-видимому намереваясь подогнать какого-то
пленного, нетерпеливо ступил два шага к колонне. В то же мгновение
лейтенант, словно коршун, бросился на него сзади и по самый черенок вонзил
нож в его загорелую шею.
Коротко крякнув, немец осел наземь, кто-то поодаль крикнул: "Полундра!"
- и несколько человек, будто их пружиной метнуло из колонны, бросились в
поле. Сотников тоже рванулся прочь. Лейтенант, который сначала бежал, но
вдруг споткнулся, упал на бок под самые ноги Сотникову и тут же ножом
широко полоснул себе поперек живота. Сотников перескочил через его тело,
едва не наступив на судорожно скрюченную руку, из которой, коротко
сверкнув мокрым лезвием, выпал в песок маленький, с указательный палец,
ножик.
Замешательство немцев длилось секунд пять, не больше, тотчас же в
нескольких местах ударили очереди - первые пули прошли над его головой. Но
он бежал. Кажется, никогда в жизни он не мчался с такой бешеной прытью, и
в несколько широких прыжков взбежал на бугор с сосенками. Пули уже густо и
беспорядочно пронизывали сосновую чащу, со всех сторон его осыпало хвоей,
а он все мчал, не разбирая пути, как можно дальше, то и дело с радостным
изумлением повторяя про себя: "Жив! Жив!"
К сожалению, соснячок оказался совсем узенькой недлинной полоской,
которая через сотню шагов неожиданно окончилась, впереди разлеглось
уставленное рядами крестцов сжатое поле. Однако деваться ему было некуда,
и он рванулся дальше - по стерне через поле, туда, где курчавились зеленые
кусты ольшаника.
Тут его скоро заметили, сзади раздался крик, треснул недалекий выстрел
- пуля, словно кнутом, хлестко стеганула его по брюкам, разрубив пустой
портсигар в кармане. Сотников явственно почувствовал этот удар и
оглянулся: низко пригнувшись над гривой лошади и вскинув правую, с
пистолетом руку, за ним скакал всадник. От лошади, понятно, не уйдешь, и
Сотников повернулся лицом к преследователю. Конь едва не сшиб его с ног, в
последний момент он как-то увернулся от его копыт, метнувшись за ближайший
в ряду крестец. Немец, резко откинувшись в седле, выбросил руку -
грохнувший выстрел перебил на верхнем снопе перепясло - солома, туго
пырснув в стороны, осыпалась на стерню. Но Сотников все же уцелел и в
отчаянном порыве схватил из-под ног камень - обычный, размером в кулак,
полевой булыжник. Опять как-то уклонившись от лошади, он с силой бросил
камень прямо в лицо всаднику, тот преждевременно грохнул выстрелом, но и в
этот раз мимо. Почувствовав спасительную силу в этих камнях, Сотников
начал хватать их из-под ног и швырять в немца, который вертелся на
разгоряченном коне вокруг, норовя выстрелить наверняка. Еще два выстрела
прогремели в поле, но и они не задели беглеца, который, обрадовавшись
своей удаче, с камнем в руке бросился за другой ряд крестцов.
Пока немец управлялся со вздыбившимся конем, Сотников пробежал десяток
шагов к следующему ряду я снова круто обернулся, чтобы ударить навстречу.
На этот раз он попал в голову лошади, и немец снова промазал. Сотников
швырнул в него еще три камня подряд, увертываясь от лошадиных копыт и все
дальше перебегая от крестца к крестцу. Но вот крестцы кончились, в ряду
остался последний. Сотников в изнеможении упал за ним на колени, сжав в
руке камень. В этот раз немец решительно направил коня на крестец, видимо
намереваясь сшибить беглеца копытами. Конь высоко взвился на задних ногах
и, екнув селезенкой, тяжело прыгнул, обрушивая крестец и заваливая снопами
Сотникова. Падая, тот, однако, радостно вскрикнул - промелькнувший перед
ним парабеллум в руке немца круто выгнулся вверх затвором: вышла обойма.
Поняв свою оплошность, немец сгоряча резко осадил коня, и тогда Сотников,
вскочив, со всех ног бросился, к недалекому уже кустарнику.
Его преследователь потерял несколько очень важных секунд, пока
перезаряжал пистолет - для этого надо было придержать коня, - и Сотников
успел добежать до ольшаника. Тут уже конь ему был не страшен. Не обращая
внимания на опять раздавшиеся выстрелы, а также ветки, раздиравшие его
лицо, он долго бежал, пока не забрался в болото. Деваться было некуда; и
он влез в кочковатую, с окнами стоячей воды трясину, из которой уже никуда
не мог выбраться. Там он понял, что если не утонет, то может считать себя
спасенным. И он затаился, до подбородка погрузившись в воду и держась за
тоненькую, с мизинец, лозовую ветку, все время напряженно соображая:
выдержит она или нет. Если бы ветка сломалась, он бы уже не удержался,
силы у него не осталось. Но ветка не позволила ему скрыться с головой в
прорве, мало-помалу он отдышался и, как только вдали затихла стрельба, с
трудом выбрался на сухое.
Была уже ночь, он отыскал в небе Полярную и, почти не веря в свое
спасение, побрел на восток.

9

Сотников неподвижно лежал на скамье за столом, наверно уснул, а Рыбак
пересел поближе к окну и из-за косяка стал наблюдать за тропинкой. Он
немного перебил голод картошкой, делать тут ему было нечего, но и уйти
было нельзя - приходилось ждать. А кому не известно, что ждать и догонять
хуже всего.
Наверно, по этой или еще по какой-либо причине в нем начала расти
досада, даже злость, хотя злиться вроде и не было на кого. Разве на
Сотникова, которого он не мог оставить на этих детей. Хозяйка не
возвращалась, послать за ней он не решался: как в таком деле полагаться на
ребятенка?
И он сидел у окна, неизвестно чего ожидая, прислушиваясь к случайным
звукам извне. По ту сторону перегородки повставали дети, слышалась их
приглушенная возня в кровати - иногда на проходе отодвигалась дерюжка, и в
щели появлялось мурзатое, любопытствующее личико. Но оно тут же исчезало.
Девочка там крикливо командовала, никого не выпуская из-за перегородки.
Рыбак до мельчайших подробностей изучил стежку за окном, остатки
разломанной изгороди и край неогороженного кладбища с колючим кустарником
по меже. Тряпка, затыкавшая разбитое стекло, неплохо скрывала его в окне.
На сыром гниловатом подоконнике стояло несколько грязных пузырьков от
лекарств, валялись клубок льняных ниток и тряпичная кукла, глаза и рот
которой были искусно нарисованы чернилами. Напротив за столом беспокойно
дышал во сне Сотников, которого надо было устроить надежнее, но для того
нужна была хозяйка. Томясь и нервничая в неопределенном своем ожидании,
Рыбак почти с неприязнью слушал нездоровое дыхание товарища, все больше
сокрушаясь оттого, что им так не повезло сегодня. И все из-за Сотникова.
Рыбак был незлой человек, но, сам обладая неплохим здоровьем, относился к
больным без излишнего сочувствия, не понимая иногда, как это возможно
простудиться, занемочь, расхвораться. "Действительно, - думал он, -
заболеть на войне - самое нелепое, что можно и придумать".
За время продолжительной службы в армии в нем появилось несколько
пренебрежительное чувство к слабым, болезненным, разного рода неудачникам,
которые по тем или другим причинам чего-то не могли, не умели. Он-то
старался уметь и мочь все. Правда, до войны кое в чем было трудновато,
особенно когда дело касалось грамотности, образования - он не любил
книжной науки, для которой нужны были терпение и усидчивость. Рыбаку
больше по душе было живое, реальное дело со всеми его хлопотами,
трудностями и неувязками. Наверно, поэтому он три года прослужил старшиной
роты - характером его бог не обделил, энергии также хватало. На войне
Рыбаку в некотором смысле оказалось даже легко, по крайней мере, просто:
цель борьбы была очевидной, а над прочими обстоятельствами он не очень
раздумывал. В их партизанской жизни приходилось очень не сладко, но
все-таки легче, чем прошлым летом на фронте, и Рыбак был доволен. В общем
ему пока что везло, наибольшие беды его обходили, он понял, что главное в
их тактике - не растеряться, не прозевать, вовремя принять решение.
Наверное, смысл партизанской борьбы заключался в том, чтобы, отстаивая
собственную жизнь, чинить вред врагу, и тут он чувствовал себя полноценным
партизанским бойцом.
- Мамка, мамка идет! - вдруг радостно вскричала детвора за
перегородкой.
Рыбак метнул взглядом в окно и увидел на стежке женщину, которая
мелкими шажками торопливо семенила к избе. Длинноватая темная юбка,
замызганный полушубок и платок, толсто накрученный на голову,
свидетельствовали не о первой молодости хозяйки, хотя, по-видимому, она
еще не была и старой. Следуя за ней взглядом, Рыбак осторожно подвинулся
за окном. От детского крика встрепенулся за столом Сотников, но, увидев
Рыбака поблизости, опять вытянулся на скамье.
Когда в сенях стукнула щеколда, Рыбак отодвинулся на конец скамьи и
постарался принять спокойный, вполне добропорядочный вид. Надо было как
можно приветливее встретить хозяйку, не напугать и не обидеть ее: с ней
предстояло договориться о Сотникове.
Она еще не открыла двери, как из-за перегородки высыпала детвора - две
девочки, приподняв занавеску, остались на выходе, а лет пяти мальчик,
босой, в рваных, на шлейках штанишках, бросился к порогу навстречу:
- Мамка, мамка, а у нас палтизаны!
Войдя, она сразу подалась вперед, чтобы подхватить мальчика на руки, но
вдруг выпрямилась и с недоуменным испугом взглянула на незнакомого ей
человека.
- Здравствуйте, хозяйка, - со всей доброжелательностью, на которую он
был способен сейчас, сказал Рыбак.
Но хозяйка уже согнала с усталого лица удивление, мельком взглянула на
стол с пустой миской, и что-то на ее лице передернулось.
- Здравствуйте, - холодно ответила она, отстраняя от себя ребенка. -
Сидите, значит?
- Да вот как видите. Вас ждем.
- Это какая же у вас ко мне надобность?
Нет, тут не заладилось что-то, женщина явно не хотела настраиваться на
тот тон, который ей предлагал Рыбак, - что-то суровое, злое и сварливое
послышалось в ее голосе.
Он пока смолчал, а она тем временем расстегнула старенький латаный
тулупчик, стащила с головы платок. Рыбак пристально вглядывался в нее -
свалянные, нечесаные волосы, запыленные мочки ушей, утомленное, какое-то
серое, не очень еще и пожилое лицо с сетью ранних морщин возле рта
красноречиво свидетельствовали о непреходящей горечи ее трудовой жизни.
- Какая еще надобность? - Она бросила платок на шест возле печи, опять
повела взглядом на конец стола с миской. - Хлеба? Сала? Или, может, яиц на
яичницу захотелось?
- Мы не немцы, - сдержанно сказал Рыбак.
- А кто же вы? Может, красные армейцы? Так красные армейцы на фронте
воюют, а вы только по зауглам шастаете. Да еще подавай вам бульбочки,
огурчиков... Гэлька, возьми Леника! - крикнула она старшей, а сама, не
раздеваясь, на скорую руку начала прибирать возле печи: горшки - на
загнетку, ведро - к порогу, веник - в угол.
За столом начал настойчиво кашлять Сотников, она покосилась на него,
нахмурилась, но промолчала; продолжая убирать, задернула грязную занавеску
над лазом в подпечье. Рыбак поднялся, сознавая, что допустил ошибку:
видимо, обращаться с ней надо было построже, с этой сварливой,
раздраженной бабой.
- Напрасно, тетка. Мы к вам по-хорошему, а вы ругаться.
- Я разве ругаюсь? Если бы я ругалась, вашей бы и ноги здесь не было.
Цыц вы, холеры! Вас еще не хватало! - прикрикнула она на детей. - Гэля,
возьми Леника, сказала! Леник, побью!
- А я, мамка, палтизапов смотлеть хочу.
- Я тебе посмотрю! - с угрозой топнула она к перегородке, и дети
исчезли. - Партизаны!
Рыбак внимательно наблюдал за ней, размышляя: отчего бы ей быть такой
злой, этой Демчихе? В голове его возникали самые различные на этот счет
предположения: жена полицая, какая-нибудь родня здешнего старосты или,
может, чем-либо обиженная при Советской власти? Но, поразмыслив, он
отбросил все эти домыслы, явно не вязавшиеся с нищенским видом этой
женщины.
- А где твой Демка? - вдруг спросил Рыбак.
Она выпрямилась и как-то настороженно, почти испуганно взглянула на
него:
- А вы откуда знаете Демку?
- Знаем.
- Чего ж тогда спрашиваете? Разве теперь бабы знают, где их мужики?
Побросали, вот и живи как хочешь.
Она взяла с порога веник и начала заметать возле печи. Все ее
размашистые движения свидетельствовали о крайнем нерасположении к этим
непрошеным гостям. Рыбак все думал, не зная, как наконец подступиться к
Демчихе с тем главным разговором, ради которого он дожидался ее.
- Тут, видишь ли, тетка, товарищ того...
Она разогнулась, подозрительно взглянула на Сотникова в углу. Тот
двинулся, попытался встать и заметно подавил стон. Демчиха на минуту
замерла с веником в руках. Рыбак поднялся со скамьи.
- Вот видишь, плохо ему, - сказал он.
Сотников минуту корчился от боли в ноге, обеими руками держась за
колено и сжимая зубы, чтобы не застонать.
- Черт, присохла, наверно.
- А ты не дергайся. Лежи. Тебя же не гонят.
Пока Рыбак устраивал на скамье его ногу, Демчиха все хмурилась, но
мало-помалу резковатое выражение на ее лице стало смягчаться.
- Подложить что-нибудь надо, - сказала она и пошла за перегородку,
откуда вынесла старую, с вылезшими клочьями серой ваты, измятую
телогрейку. - На, все мягче будет.
"Так, - мысленно отметил Рыбак. - Это другое дело. Может, еще подобреет
эта злая баба". Сотников приподнялся, она сунула телогрейку под его
голову, и он, покашливая, тут же опустился снова. Дыхание его по-прежнему
было частым и трудным.
- Больной, - уже другим тоном, спокойнее сказала Демчиха. - Жар, видно.
Вон как горит!
- Пройдем - отмахнулся рукой Рыбак. - Ничего страшного.
- Ну конечно, вам все не страшно, - начала сердиться хозяйка. - И
стреляют вас - не страшно. И что мать где-то убивается - ничего. А нам...
Зелья надо сварить, напиться, вспотеть. А то вон кладбище рядом.
- Кладбище - не самое худшее, - кашляя, сказал Сотников.
Он как-то нехорошо оживился после короткого забытья, наверно, от
температуры резко раскраснелись щеки, в глазах появился лихорадочный
блеск, неестественная порывистость сквозила в его движениях.
- Что же еще может быть хуже? - допытывалась Демчиха, убирая со стола
миски. - Наверно ж, в пекло не верите?
- Мы в рай верим, - шутливо бросил Рыбак.
- Дождетесь рая, а как же.
Забрякав заслонкой, хозяйка полезла в печь, задвигала там чугунами.
Однако похоже было на то, что она уже успокоилась, даже подобрела. Рыбак
чувствовал это и думал, что, может, как-либо все еще устроится.
- Нам бы теплой водички - рану обмыть. Ранили его, тетка.
- Да уж вижу. Не собака укусила. Вон всю ночь под Старосельем бахали, -
как бы невзначай сообщила она, опершись на ухват. - Говорят, одного
полицая подстрелили.
- Полицая?
- Ну.
- А кто сказал?
- Бабы говорили.
- Ну, если бабы, то верно, - улыбнулся на конце скамейки Рыбак. - Они
все знают.
Демчиха сердито оглянулась от печи.
- А что, нет? Бабы-то знают. А вы вот не знаете. Если бы знали - не
спрашивали.
Она подала им воду в чугунке и направилась за занавеску к детям.
- Ну, вы уж сами. А то не хватало мне еще вам портки снимать.
- Ладно, ладно, - согласился Рыбак и ступил к Сотникову. - Давай бурок
снимем.
Сотников сжал зубы, вцепился руками в скамью, и Рыбак с усилием стащил
с его ноги мокрый, окровавленный бурок. Дальше надо было снять брюки, и
Сотников, поморщившись, выжал:
- Я сам.
Видать по всему, ему было мучительно больно, и все же, расстегнув, он
сдвинул до коленей также окровавленные штаны. Среди подсохших кровавых
подтеков на теле Рыбак увидел наконец рану. Она оказалась совсем
небольшой, подпухшей, с синеватым ободком-вокруг и с виду вовсе не
страшной - типичной пулевой раной, которая еще чуть-чуть кровоточила. С
другой стороны бедра выхода не было, что значило: пуля застряла в ноге.
Это уже было похуже.
- Да, слепое, - озабоченно сказал Рыбак. - Придется доставать.
- Ладно, ты же не достанешь, - начал раздражаться Сотников. - Так
завязывай, чего разглядывать.
- Ничего, что-то придумаем. Хозяюшка, может, и перевязать чем найдется?
- громче спросил Рыбак, а сам мокрым полотенцем начал отирать с тела
подсохшую кровь.
Нога Сотникова болезненно вздрагивала, тот, однако, напрягался и
терпел, и Рыбак подумал, что, в общем, ранение не слишком тяжелое, если
только пуля не задела кости. Если пулю извлечь, то за месяц все зарастет.
Куда важнее было этот месяц где-то перепрятаться, чтобы не попасть к
немцам.
Вскоре Демчиха появилась в дверях с чистым полотняным обрывком в руках,
и Сотников стеснительно съежился.
- Не бойтесь! Нате вот, перевязывайте, чем нашла.
Все время, пока Рыбак бинтовал бедро, Сотников, сжимая зубы, подавлял
стон и, как только все было окончено, пластом свалился на скамью. Рыбак
сполоснул в чугунке руки.
- Ну вот операция и закончена. Хозяюшка!
- Вижу, не слепая, - сказала Демчиха, появляясь в дверях.
- А что дальше - вот загвоздка. - Рыбак с очевидной заботой сдвинул на
затылок шапку и вопросительно посмотрел на женщину.
- А я разве знаю, что у вас дальше?
- Идти он не может - факт.
- Сюда же пришел.
Наверно, она что-то почувствовала в его дальнем намеке, и они
пристально и настороженно посмотрели друг другу в глаза. И эти их недолгие
взгляды сказали больше, чем их слова. Рыбак снова ощутил в себе
неуверенность - что и говорить: слишком тяжел был тот груз, который он
собирался переложить на плечи этой вот женщины. Впрочем, она, видать, не
хуже его понимала, какому подвергалась риску, если бы согласилась с ним, и
потому решила стоять на своем.
В довольно беглом, до сих пор ни к чему не обязывающем разговоре
наступила заминка. Сотников выжидательно притих на скамье, а Рыбак
озабоченно взглянул в окно.
- Немцы!
Как ужаленный он отпрянул к порогу, за какую-то долю секунды все же
успев схватить взглядом нескольких вооруженных людей, стоящих на кладбище.
Они именно стояли, а не шли, хотя он даже не понял, куда были обращены их
лица, - он только увидел их силуэты с торчащими из-за спин стволами
винтовок.
Сотников поднялся в углу, зашарил возле себя рукой, стараясь схватить
оружие. Хозяйка как стояла, так и замерла, кровь разом отхлынула от ее
лица, вдруг ставшего совершенно серым. Рыбак сначала бросился к двери, но
тут же вернулся, чтобы еще раз взглянуть в окно.
- Идут! Трое сюда идут!
Действительно, трое с кладбища не спеша шли вниз к стежке, как раз,
наверно, по их недавним следам. Как только Рыбак увидел это, внутри в нем
все сжалось в щемящем предчувствии беды. Никогда он не пугался так, даже
сегодняшней ночью в поле. Казалось, самым разумным теперь было бежать, но
он бросил взгляд на скорченного на скамье Сотникова, сжимавшего в руке
винтовку, и остановился. Бежать было нельзя. Демчиха, наверно, также
поняла это и вдруг затвердила паническим шепотом:
- На чердак! На чердак! Лезьте на чердак!
Ну, разумеется, на чердак, где же еще можно спрятаться в крестьянской
избе. Они сунулись в темноватые сени, в углу которых чернел квадратный лаз
на чердак, но лестницы под ним не было, и Рыбак вскочил на каменные круги
жерновов. Там он перебросил на чердак винтовку и оглянулся.
- Давай твою!
Сотников, расставив руки, перебирался через порог, Демчиха поддерживала
его. Он подал винтовку, и Рыбак также сунул ее в темную дыру чердака.
Затем, едва не опрокинув жернова, втащил на них Сотникова. Верхнее бревно
отсюда было еще высоко, но Рыбак все-таки дотянулся до него и, гремя по
стене сапогами, как-то взобрался наверх. Тут же ухватил за протянутые руки
Сотникова. Демчиха все время усердно, хотя и не в лад, помогала снизу;
Сотников ослабело карабкался, напрягаясь из последних сил, и наконец
перевалился через верхнее бревно стены.
- Там пакля! За паклю лезьте! - подсказывала снизу хозяйка.
Рыбак пробежал по мягкой чердачной засыпке. Тут, как и в сенях,
господствовал полумрак, хотя из-под крыши и сквозь маленькое слуховое
окошко во фронтоне пробивалось немного света, в котором был виден широкий
столб кирпичной трубы, какие-то обноски на длинном шесте, сломанная прялка
внизу. Поодаль под крышей он рассмотрел порядочный ворох пакли.
- Сюда давай!
Сотников, подобрав винтовку, на четвереньках подался под скос крыши в
угол, куда указал Рыбак, и тот, поддев сапогом, навалил на него ворох
пакли. Потом и сам затиснулся под крышу за спину товарища.
Замерев, они лежали, едва справляясь с дыханием. В нос шибало резким
пеньковым запахом, костра из пакли обсыпала лицо и кололась за воротником.
Напрягая слух, Рыбак старался понять, шли немцы по их следам или так
просто направлялись в деревню. Если по следам, то, разумеется, будут
искать. Тогда вряд ли им тут отсидеться. В груди Сотникова громко хрипело,
это мешало слушать, и все же они старались не пропустить ни одного звука
снаружи. Голоса раздавались уже так близко, что Рыбака охватила оторопь:
немцы заговорили с Демчихой.
- Привет, фрава! Как жисть?
Оказывается, это были полицаи, Рыбак узнал их с первого слова. Не
останавливаясь, они прошагали по двору, кажется направляясь к двери.
Демчиха почему-то молчала, и Рыбак весь напрягся, страстно желая, чтобы
они прошли мимо.
- Что молчишь? Зови в гости, - глуховато донеслось снизу.
- Пусть вас на кладбище зовут, таких гостей, - был им ответ.
"Э, не надо так, - с сожалением пронеслось в голове у Рыбака. - Зачем
задираться!" Чутко вслушиваясь, он почти со страхом переживал грубые слова
хозяйки и очень опасался, что та каким-нибудь неосторожным словом разозлит
их, и тогда не миновать беды.
- Ого! Ты что, недовольна?
- Довольна. Радуюсь, а как же!
- То-то! Водка есть!
- А у меня лавка, что ли??
- Тогда гони пару колбас!
- Еще чего захотели! Из кошки я их вам наделаю? Подсвинка забрали, а
теперь колбас им!
- Вот как ты нас встречаешь! - ехидно заскрипел другой голос. -
Партизан так, наверно, сметанкой кормила бы.
- Мои дети полгода сметаны не видели.
- А мы сейчас это дело проверим!
Ну конечно, нельзя было так задиристо обращаться с ними, вот они и не
прошли мимо - их тяжелые шаги затопали уже в сенях. Но, кажется, дверь в
избу еще не открывали, и Рыбак похолодел от неожиданного и такого
естественного теперь предположения: а вдруг полезут на чердак за
колбасами? Но нет, пока что стучали в сенях, наверно, откинули крышку
сундука, что-то там упало и с громким жестяным стуком покатилось на пол.
Боясь шевельнуться, Рыбак тихо лежал, вперив глаза в сухое, почерневшее
стропило, и думал: нет, пришли не за ними. Ищут продукты - обычный
полицейский промысел в деревне, а на кладбище, по всей вероятности,
пост-засада - будут караулить дорогу.
Они все еще шарили в сенях, как Сотников рядом неестественно напрягся,
в груди у него что-то ужасающе всхлипнуло, и Рыбак почти обмер в испуге -
показалось, закашляет. Но он не закашлял, как-то сдержался, притих, а они
там, внизу, уже стукнули дверью, и вскоре их голоса приглушенно зазвучали
в избе.
- Где хозяин? В Московщине?
- А мне откуда знать?
- Не знаешь? Тогда мы знаем. Стась, где ее мужик?
- В Москву, наверно, подался.
- О, сука, скрывает! А ну врежь ей!
- А-яй! Гады вы! - дико закричала Демчиха. - Чтоб вам околеть до
вечера! Чтоб вам глаза ворон повыклевывал! Чтоб вы детей своих не
увидели!..
- Ах вот как! Стась!
В избе испуганно заверещала детвора, вскрикнула и умолкла девочка. И
вдруг из напряженной груди Сотникова пушечным выстрелом грохнул кашель. У
Рыбака как будто оборвалось что внутри, руки под паклей сами рванулись к
Сотникову, но тот кашлянул снова. В избе все враз смолкли, будто выскочили
из нее. Рыбак с невероятной силой зажимал Сотникову рот, и тот мучительно
давился в неуемных потугах. Но, видимо, было поздно - их уже услышали.
- Кто там? - наконец прозвучало внизу.
- А никто. Кошка там у меня простуженная, ну и кашляет, - слышно было,
перестав плакать, испуганно заговорила Демчиха.
Но ее не слишком уверенный голос, наверно, не убедил полицейских.
- Стась! - властно скомандовал громкий свирепый бас.
Рыбак на выдохе задержал дыхание, с необыкновенной ясностью сознавая,
что все пропало. Наверно, надо было защищаться, стрелять, пусть бы погибли
и эти наемники, но неизвестно откуда явилась последняя надежда на чудо,
подумалось: а вдруг пронесет!
От удара двери о стену задрожала изба, полицаи с грохотом
потревоженного стада ринулись в сени, наружная дверь распахнулась, на
чердаке под крышей вдруг стало светлее. Невидящим взглядом Рыбак уставился
в черное ребро стропила, за которым торчал в соломе старый поржавленный
серп. Несколько проникших на чердак теней, скрещиваясь, заметались по
соломенной изнанке крыши.
- Лестницу! Лестницу давайте! - громким басом командовал внизу полицай.
- Нету лестницы, никого там нету, чего вы прицепились? - снова
заплакала Демчиха.
Стук, удар в стену, скрежет сапог по бревнам и совсем близко -
задыхающийся голос:
- Так темно там. Ни черта не видать.
- Что не видать? Лезь, я приказываю, туды-т твою мать!
- Эй, кто тут? Вылазь, а то гранатой влуплю! - раздалось почему-то под
самой крышей.
Но шагов по потолку еще не было слышно - наверно, полицай все-таки не
решался перелезть стену.
- Так он тебе и вылезет! - гудел снизу командирский бас. - Заначка там
есть какая?
- Есть. Сено будто.
- Пырни винтовкой.
- Так не достану.
- От, идрит твою муттер! Тоже вояка! На автомат! Автоматом чесани!
"Это уже все, точка", - сказал себе Рыбак, почти физически ощущая, как
его тело вот-вот разнесет в клочья горячая автоматная очередь. Стараясь
использовать последние секунды, он мысленно метался в поисках выхода, но
абсолютно нигде не находил его: так ловко попались они в эту ловушку.
Наверно, все уже было кончено, надо было вставать, и вдруг ему захотелось,
чтобы первым поднялся Сотников. Все-таки он ранен и болен, к тому же
именно он кашлем выдал обоих, ему куда с большим основанием годилось
сдаваться в плен. Но Сотников лежал будто неживой, выгнулся, напрягся всем
телом, похоже даже перестал и дышать.
- Ах, не лезешь!
Под крышей раздался сухой металлический щелчок - слишком хорошо
знакомый Рыбаку звук автоматного затвора, сдвинутого на боевой взвод.
Дальше должно было последовать то самое худшее, за чем ничего уж не
следует. Только какая-нибудь секунда отделяла их от этого последнего мига
между жизнью и смертью, но и тогда Сотников не шевельнулся, не кашлянул
даже. И Рыбак, в последний раз ужаснувшись, отбросил ногами паклю.
- Руки вверх! - взвопил полицай.
Рыбак поднялся, с опаской подумав, как бы тот сдуру не всадил в него
очередь. На четвереньках он выполз из-под крыши и встал. Над бревном у
лаза настороженно и опасливо застыла голова в кубанке, рядом торчал
направленный на него ствол автомата. Теперь самым страшным для Рыбака был
этот ствол - он решал все. Искоса, но очень пристально поглядывая на него,
Рыбак поднял руки. Очереди пока что не было, гибель как будто
откладывалась, это было главное, а остальное для него уже не имело
значения.
- А, попались, голубчики, в душу вашу мать! - ласковой бранью
приветствовал их полицай, взбираясь на чердак.

10

Откуда-то притащили лестницу, на чердак влезли все трое, перерыли в
углах, перетрясли паклю, забрали винтовки. Пока двое занимались обыском,
пленные под автоматом третьего стояли в стороне у дымохода.
Сотников, поджав босую ногу, прислонился к дымоходу и кашлял. Теперь
уже можно было не сдерживаться и накашляться вдоволь. Как ни странно, но
он не испугался полицаев, не очень боялся, что могут убить, - его оглушило
сознание невольной своей оплошности, и он мучительно переживал оттого, что
так подвел Рыбака да и Демчиху. Готов был провалиться сквозь землю, только
бы избежать встречи с Демчихой, имевшей все основания выдрать обоим глаза
за все то, на что они обрекали ее. И он в отчаянии думал, что напрасно они
отзывались, пусть бы полицаи стреляли - погибли бы, но только вдвоем.
С грубыми окриками их толкнули к лестнице вниз, где возле раскрытой
двери в избе всхлипывала Демчиха и за перегородкой испуганно плакал малой.
Рыбак слез по лестнице скоро, а Сотников замешкался, сползая на одних
руках, и тот старший полицай - плечистый мужик угрюмого бандитского вида,
одетый в черную железнодорожную шинель, - так хватил его за плечо, что он
вместе с лестницей полетел через жернова наземь. Правда, он не очень
ударился, только сильно потревожил ногу - в глазах потемнело, захолонулось
дыхание, и он не сразу, ослабело начал подниматься с пола.
- Что вы делаете, злодеи! Он же ранен, али вы ослепли! Людоеды вы! -
закричала Демчиха.
Старший полицай важно повернулся к другому, в кубанке.
- Стась!
Тот, видно, уже знал, что от него требовалось, - выдернул из винтовки
шомпол и со свистом протянул им по спине женщины.
- Ой!
- Сволочь! - теряя самообладание, сипато выкрикнул Сотников. - За что?
Женщину-то за что?
Взрыв гнева, однако, вернул часть его сил, Сотников как-то вскарабкался
под стеной и, весь трясясь, повернулся к Стасю. В этот момент он не
подумал даже, что его крик может оказаться последним, что полицай может
пристрелить его. Он не мог не вступиться за эту несчастную Демчиху, перед
ко горой оказался безмерно виноват сам. Однако ловкий на подхвате Стась,
видно, не собирался пока стрелять, он только ухмыльнулся в ответ и точным,
заученным движением вдел шомпол в винтовку.
- Будет знать за что!
Сотников понемногу совладал с собой, справился с дыханием и начал
успокаиваться. Все было просто и слишком обычно. Если не пристрелят сразу,
начнутся допросы и пытки, которые, конечно же, закончатся смертью. На
какое-нибудь спасение он уже не рассчитывал.
В сенях их обыскали: выгребли из карманов скудные пожитки, патроны,
ременными супонями туго скрутили руки - Рыбаку сзади, а Сотникову спереди
- и усадили на шершавый глиняный пол. Затем старший пошел в избу к
Демчихе, а другой, которого звали Стасем, остался на пороге их караулить.
Морозный воздух сеней обжигал больную грудь Сотникова, в голове у него
тошнотворно кружилось, пощипывало на стуже примороженные уши - пилотку он
потерял где-то, наверное на чердаке, и теперь сидел с всклокоченной
непокрытой головой. Мерзла и потому еще больше болела раненая нога. Колено
распухло, он с трудом сгибал его, босая стопа отекла и сделалась
багрово-синей. Наверно, надо было попросить принести бурок, но он,
представив, как больно будет надеть его, решил: черт с ним! Теперь уж все
равно - пусть отмерзает нога, скоро она будет не нужна. Сидя на полу и все
кашляя, он поглядывал на конвоира - молодого, ловкого парня в черной
форсистой кубанке: на его красивом, с породистым носом лице порой мелькала
живая, неожиданно человеческая улыбка. За этой улыбкой чудилось что-то
по-молодому прямодушное и даже знакомое, солдатское, что ли, - может,
потому, что тот был в армейском бушлате и справных хромовых сапожках, в
которые были заправлены черные штатские брюки. На одном плече он держал на
ремне винтовку, другим прислонялся к косяку и, поплевывая белой шелухой
тыквенных семечек, поглядывал куда-то на улицу - ждал транспорт. Но
транспорта пока не было, и он, недолго потоптавшись, уселся на пороге,
зажав между ног винтовку. С малого расстояния пристально и как будто
беззлобно, скорее насмешливо, осмотрел обоих.
- За паклю залезли, ха! Как тараканы!
Рыбак взглянул на него и снова опустил голову.
- А теперь вас помоют-побанят и того, мало-мало подвесят. Посушиться,
ха-ха! - засмеялся полицай так добродушно и естественно, что Сотников
невольно подумал: "Веселый, однако, малый!" Но смех этого малого как-то
враз оборвался, и уже совершенно другим тоном полицай разразился матом: -
Такие-сякие немазаные! Ходоронка убили? За Ходоронка мы вам размотаем
кишки!
- Не знаем мы никакого Ходоронка, - уныло сказал Рыбак.
- Ах не знаете? Может, это не вы ночью стреляли?
- Мы не стреляли.
- Вы или не вы, а ребра ломать вам будем. Поняли?
Стась посерьезнел, глаза его угрожающе похолодели, и все то
человеческое, что молодой добротою лежало на его лице, как-то сразу
исчезло, уступив место злой, бездушной решимости.
Рыбак негромко спросил:
- В армии служил?
- В какой армии?
- Красной хотя бы.
- С... я хотел на вашу армию, понял? - вдруг еще пуще вызверился
полицай, по-страшному округляя свои выразительные глаза. Затем его лицо
как-то постепенно преобразилось, смягчаясь, и на нем появилась все та же
подкупающая улыбка. Отставив в сторону ногу, он подошвой сапога размеренно
пошлепал по земляному полу сеней.
- А бушлат?
- Ах, бушлат! У одного жидка комиссара взял. Тому не понадобится, -
сказал полицай и, продолжительно посмотрев на Рыбака, спокойно добавил: -
Твой полушубочек тоже приберем. Будила возьмет, его очередь. Вот так.
Понял?
- А не подавитесь? - едва сдерживаясь, тихо сказал Сотников.
Стась вскинул голову.
- Что?
- Не подавитесь, говорю? Полушубочками, и вообще?
- Это зачем нам давиться? За нас Германия, понял, ты, чмур? А вот вам
точно - капут! Будьте уверены, в бога душу мать! - свирепо закончил Стась.
Что ж, и это было просто и понятно, на другое нечего было и
рассчитывать. Рыбак сделался унылым, опустил голову. Сотников, полулежа на
боку, осторожно попробовал шевельнуться - деревенело бедро, узкая
сыромятная супонь резала кисти рук.
Наконец полицай пригнал двое саней, одни остались на улице, а другие со
скрипом и лошадиным топотом подъехали под самое крыльцо. Стась поднялся с
порога. Первым он втолкнул в розвальни Рыбака, затем сильным рывком за
ворот поднял с земли Сотникова. Кое-как Сотников добрался до саней и упал
на сено возле товарища; сзади в розвальни влез полицай. Возчик -
староватый, напуганный дядька в рваном тулупе - осторожно приткнулся в
передке. Замерзшую босую ногу Сотников, преодолевая боль, подтянул под
полу шинели. Ему опять становилось скверно, казалось, сознание вот-вот
оставит его, огромным усилием он превозмогал немощь и боль.
Из избы почему-то не возвращался старший полицай, за ним пошел тот, что
пригнал сюда сани. Вскоре оттуда послышались голоса и плач Демчихи.
Сотников с тревогой вслушивался - оставят ее или нет? Минуту, похоже было,
там что-то искали: постукивала о перекладину лестница, плакали дети, а
затем отчаянно, запричитала Демчиха:
- Что вы надумали, сволочи? Чтоб нам до воскресенья не дожить! Чтоб вы
своих матерей не увидели!
- Ну-ну! Живо, сказано, живо!
- На кого я детей оставлю? Гады вы немилосердные!..
- Живо!
Сотников взглянул на Рыбака, сидевшего к нему боком; заросшее щетиной
лицо того скривилось в страдальческой гримасе. Было от чего.
По той самой тропинке, возле ограды, они выехали на дорогу и свернули
за кладбище. Сотников втянул голову в поднятый ворот шинели, слегка
прислонился плечом к овчинной спине Рыбака и беспомощно закрыл глаза.
Розвальни дергались под ними, полозья то и дело заносило в стороны. Стась,
слышно было, все грыз свои семечки. Видимо, их везли в полицию или в СД.
Значит, спокойного времени осталось немного, надо было собраться с силами
и подготовиться к худшему. Разумеется, они им правды не скажут, хотя того,
что пришли из леса, по-видимому, скрыть не удастся. Но только бы
выгородить Демчиху. Бедная тетка! Бежала домой и не думала, не гадала, что
ее ждало там. Сейчас она что-то кричала сзади, ругалась и плакала,
свирепый полицай вызверялся на нее отборным, бесстыжим матом. Но и Демчиха
старалась не остаться в долгу.
- Звери! Немецкие ублюдки! Куда вы меня везете? Там дети! Деточки мои
родненькие, золотенькие мои! Гэлечка моя, как же ты будешь?!
- Надо было раньше о том думать.
- Ах ты погань несчастная! Ты меня еще упрекаешь, запроданец немецкий!
Что я сделала вам?
- Бандитов укрывала.
- Это вы бандиты, а те как люди: зашли и вышли. Откуда мне знать, что
они на чердак залезли? Что я, своим детям враг? Гады вы! Фашисты
проклятые!
- Молчать! А то кляп всажу!
- Чтоб тебя самого на кол посадили, гад ты!
- Так! Стась, стой! - послышалось с задних саней, и они остановились,
не доезжая двух тонких березок, стывших в кусте за канавой.
Рыбак и возчик обернулись, а Сотников весь съежился в ожидании чего-то
устрашающе-зверского. И действительно, Демчиха вскоре закричала, забилась
в розвальнях. Скрипнул хомут, и даже лошадь беспокойно переступила на
снегу. Потом все стихло. Стась было соскочил с розвальней, но скоро опять
удовлетворенно завалился на свое место.
- Хе! Рукавицу в глотку - не кричи, бешеная баба.
Сотников с усилием повернул голову и очутился лицом к лицу с конвоиром:
- Палачи! Истязатели!
- Ты, заступник! Отверни нюхалку, а то красную жижу спущу! - заорал
Стась, сделав страшное выражение лица.
Но Сотников уже знал, с кем имеет дело, и с полным безразличием отнесся
к этой его угрозе.
- Попробуй, гад!
- Ха, пробовать! Да знаешь, я тебя сейчас шпокну и отвечать не буду.
Это тебе не Советы!
- Шпокни, пожалуйста!
- А то слабо? - Полицай в показной решимости схватился за винтовку, но
лишь ткнул его стволом в грудь и выругался.
Сотников не моргнул даже - он не боялся этого выродка. Он знал, что на
его вызывающее хамство надо отвечать точно таким же хамством - эти люди
понимали только такое обхождение.
- Женщина ни при чем, запомни, - сказал он с расчетом на Рыбака,
намекая тем, как надо отвечать на допросах. - Мы без нее залезли на
чердак.
- Будешь бабке сказки сказывать, - закивал головой Стась и опустил
винтовку. - Небось Будила из тебя дурь выбьет. Подожди!
- Плевать мы хотели на твоего Будилу!
- Скоро поплюешь! Кровью похаркаешь!
"Какого черта он задирается?" - раздраженно думал Рыбак, слушая злую
перебранку Сотникова с полицаем.
Их везли дорогой, которой утром они тащились в деревню, только теперь
поле не казалось ему таким длинным и уныло равнинным, лошадка бодро
перебирала ногами, постегивая по саням жестким на морозе хвостом. Рыбак с
растущей досадой думал, что едут они слишком уж быстро, ему изо всех сил
хотелось замедлить езду. Чувствовала его душа, что это последние часы на
свободе, с которыми быстро убывала возможность спастись - больше такой не
будет. Он проклинал себя за неосмотрительность, за то, что так глупо
забрался на тот проклятый чердак, что за километр не обошел той крайней
избы - мало ему было науки не соваться в крайнюю, куда всегда лезли и
немцы. Он не мог простить себе, что так необдуманно забрел в эту
злосчастную деревню - лучше бы передневали где-либо в кустарнике. Да и
вообще с самого начала этого задания все пошло не так, все наперекос,
когда уже трудно было надеяться на удачный конец. Но того, что случилось,
просто невозможно было представить.
И все из-за Сотникова. Досада на товарища, которая все время
пробивалась в Рыбаке и которую он усилием воли до сих пор заглушал в себе,
все больше завладевала его чувствами. Рыбак уже отчетливо сознавал, что,
если бы не Сотников, не его простуда, а затем и ранение, они наверняка
добрались бы до леса. Во всяком случае, полицаи бы их не взяли. У них были
винтовки - можно было постоять за себя. Но если уж ты дал загнать себя на
чердак, а в избе куча детишек, тогда и с винтовкой не шибко развернешься.
Рыбак коротко про себя выругался с досады, живо представив, как
нетерпеливо их ждут в лесу, наверно, давно уже подобрали последние крохи
из карманов и теперь думают, что они гонят корову и потому так
задерживаются. Конечно, можно бы и корову. Можно бы даже две. Разве он
приходил когда-либо с пустыми руками - всегда находил, доставал,
выменивал. Достал бы и сейчас. Если бы не Сотников.
С Сотниковым он сошелся случайно неделю или дней десять назад, когда,
вырвавшись из Борковского леса, отряд переходил шоссе. Там они тоже
запоздали, вышли к дороге по-светлому и столкнулись с немецкой
автоколонной. Немцы открыли огонь и, спешившись, начали их преследовать.
Чтобы оторваться от фашистов, командир оставил заслон - его, Сотникова и
еще одного партизана по фамилии Гастинович. Но долго ли могут устоять трое
перед несколькими десятками вооруженных пулеметами немцев? Очень скоро они
стали пятиться, слабо отстреливаясь из винтовок, а немецкий огонь все
усиливался, и Рыбак подумал: хана! Как на беду, придорожный лесок
кончался, сзади раскинулось огромное снежное поле с кудрявым сосняком
вдали, куда торопливо втягивались потрепанные остатки их небольшого
отряда. Мудрено было уцелеть на том поле под огнем двух десятков немцев, и
Рыбак с Гастиновичем, нерасторопным пожилым партизаном из местных,
короткими перебежками припустили по полю. Сотников же открыл такой частый
и мелкий огонь по немцам, что те по одному начали залегать в снегу.
Наверно, он подстрелил нескольких фрицев. Они же с Гастиновичем тем
временем добежали до кучи камней в поле и, укрывшись за ними, тоже начали
стрелять по кустарнику.
Минут пять они торопливо били туда из винтовок, тем самым давая
возможность отбежать и Сотникову. Под автоматным огнем тому как-то удалось
проскочить самый опасный участок, добежать до камней, и, только упав, он
погнал их дальше. Хорошо, что патронов тогда хватало, Сотников вскоре
подстрелил еще одного не в меру прыткого автоматчика, выскочившего впереди
других и густо сыпавшего по полю трассирующими очередями; у остальных,
наверно, поубавилось прыти, и они стали сдерживать бег. Тем не менее
какая-то пуля все-таки настигла Гастиновича, который как-то странно сел на
снегу и повалился на бок. К нему бросился Сотников, но помощь тому уже
была без надобности, и Сотников с винтовкой убитого пустился догонять
Рыбака.
Оставшись вдвоем, они залегли за небольшим холмиком, тут было
безопаснее, отдышавшись, можно было бежать дальше. Но вдруг Рыбак
вспомнил, что у Гастиновича в сумке осталась горбушка хлеба, которой тот
разжился вчера на хуторе. Всю неделю они голодали, и эта горбушка так
завладела его вниманием, что Рыбак, недолго поколебавшись, пополз к
убитому. Сотников выдвинулся повыше и опять взял под обстрел немцев,
прикрывая тем Рыбака, благополучно проползшего сотню метров, отделявшую их
от Гастиновича. Они тут же разломали горбушку и, пока догоняли своих,
съели ее.
Тогда все обошлось, отряд осел в Горелом болоте, и они с Сотниковым,
хотя еще мало что знали друг о друге, стали держаться-вместе - рядом
спали, ели из одного котелка и, может, потому вместе попали на это
задание.
Но теперь конец, это точно. Не важно, что они не отстреливались -
все-таки их взяли с оружием, и этого было достаточно, чтобы расстрелять
обоих. Конечно, ни на что другое Рыбак и не рассчитывал, когда вставал
из-за пакли, но все же...
Он хотел жить! Он еще и теперь не терял надежды, каждую секунду ждал
случая, чтобы обойти судьбу и спастись. Сотников уже не имел для него
большого значения. Оказавшись в плену, бывший комбат освобождал его от
всех прежних по отношению к себе обязательств. Теперь лишь бы повезло, и
совесть Рыбака перед ним была бы чистой - не мог же он в таких
обстоятельствах спасти еще и раненого. И он все шарил глазами вокруг с той
самой минуты, как поднял руки: на чердаке, потом в сенях, все ловил
момент, чтобы убежать. Но там убежать не было никакой возможности, а потом
им связали руки, - сколько он незаметно ни выкручивал их из петли, ничего
не получалось. И он думал: проклятая супонь, неужели из-за нее придется
погибнуть?
А может, стоило попытать счастья со связанными руками? Но для этого
надо было более подходящее место, не ровнядь, а какой-нибудь поворот,
овражек с кустарником, какой-либо обрыв и, разумеется, лес. Тут же, на
беду, было чистое поле, пригорок, затем дорога пошла низиной. Однажды
попался мостик, но овражек при нем был совсем неглубокий, открытый, в
таком не скроешься. Стараясь не очень вертеть головой в санях, Рыбак тем
не менее все примечал вокруг, высматривая хоть сколько-нибудь подходящее
для побега место, и не находил ничего. Так шло время, и чем они ближе
подъезжали к местечку, тем все большая тревога, почти растерянность
овладевала Рыбаком. Становилось совершенно очевидным: они пропали.

11

В том, что они пропали, Сотников не сомневался ни на минуту. И он
напряженно молчал, придавленный тяжестью вины, лежавшей на нем двойным
грузом - и за Рыбака и за Демчиху. Особенно его беспокоила Демчиха. Он
думал также и о своей ночной перестрелке с полицией, в которой досталось
какому-то Ходоронку. Разумеется, подстрелил его Сотников.
Въезжали в местечко. Дорога шла между посадок - два ряда кривых верб с
обеих сторон теснили большак, потом как-то сразу началась улица. Было уже
не рано, но кое-где еще тянулись из труб дымы, в морозной дымке над
заиндевелыми крышами невысоко висело холодное солнце. Впереди через улицу
торопливо прошла женщина с коромыслом на плечах. Отойдя по тропке к дому,
обернулась, с затаенной тревогой вглядываясь в сани с полицаями. В
соседнем дворе выскочила из избы простоволосая, в галошах на босу ногу
девушка, плеснула на снег помоями и, прежде чем пугливо исчезнуть в
дверях, также с любопытством оглянулась на дорогу. Где-то заливалась лаем
собака; бесприютно возились нахохлившиеся воробьи в голых ветвях, верб.
Здесь шла своя, неспокойная, трудная, но все-таки будничная жизнь, от
которой давно уже отвыкли и Сотников и Рыбак.
Сани переехали мостик и возле деревянного с мезонином дома свернули на
боковую улочку. Кажется, подъезжали. Как ни странно, но Сотникову хотелось
скорее приехать, он мучительно озяб на ветру в поле; селение, как всегда,
сулило кров и пристанище, хотя на этот раз пристанище, разумеется, будет
без радости. Но все равно тянуло в какое-нибудь помещение, чтоб хоть
немного согреться.
Еще издали Сотников увидел впереди широкие новые ворота и возле них
полицая в длинном караульном тулупе, с винтовкой под мышкой. Рядом высился
прочный каменный дом, наверно бывшая лавка или какое-нибудь учреждение, с
четырьмя зарешеченными по фасаду окнами. Полицай, наверное, ждал их и,
когда сани подъехали ближе, взял на ремень винтовку и широко распахнул
ворота. Двое саней въехали в просторный, очищенный от снега двор, со
старой, обглоданной коновязью у забора, каким-то сарайчиком, дощатой
уборной в углу. На крыльце сразу же появился подтянутый малый в немецком
кителе, на рукаве которого белела аккуратно разглаженная полицейская
повязка.
- Привезли?
- А то как же! - хвастливо отозвался Стась. - Мы да кабы не привезли.
Вот, принимай кроликов!
Он легко соскочил с саней, небрежно закинул за плечо винтовку. Вокруг
был забор - отсюда уже не убежишь. Пока возчик и Рыбак выбирались из
саней, Сотников осматривал дом, где, по всей вероятности, им предстояло
узнать, почем фунт лиха. Прочные стены, высокое, покрытое жестью крыльцо,
ступени, ведущие к двери в подвал. В одном из зарешеченных окон вместо
выбитых стекол желтели куски фанеры с обрывком какой-то готической
надписи. Все здесь было прибрано-убрано и являло образцовый порядок этого
полицейского гнезда - сельского оплота немецкой власти. Тем временем
полицай в кителе вынул из кармана ключ и по ступенькам направился вниз,
где на погребной двери виднелся огромный амбарный замок с перекладиной.
- Давай их сюда!
Уже все повставали из саней - Стась, Рыбак с возницей, - поодаль
отряхивались полицаи и обреченно стояла Демчиха, при виде которой у
Сотникова болезненно сжалось сердце. Со связанными за спиной руками та
сгорбилась, согнулась, сползший платок смято лежал на ее затылке. Изо рта
нелепо торчала суконная рукавица, и полицаи, судя по всему, не спешили
освобождать ее от этого кляпа.
Сотникову стоило немалого труда без посторонней помощи выбраться из
саней - как ни повернись, болью заходилась нога. Превозмогая боль, он
все-таки вылез на снег и два раза прыгнул возле саней. Он намеренно
подождал Демчиху и, как только та поравнялась с ним, отчужденно избегая
его взгляда, поднял обе связанные вместе руки и дернул за конец рукавицы.
- Ты что? Ты что, чмур?! - взвопили сзади, и в следующее мгновение он
торчмя полетел в снег, сбитый жестким ударом полицейского сапога.
Адская боль в ноге разбежалась по его телу, потемнело в глазах, он
молча сцепил зубы, но не удивился и не обиделся - принял удар как
заслуженный. Пока он, зайдясь в давящем кашле, медленно поднимался на одно
колено, где-то рядом злобно матерился старший полицай:
- Ах ты, выродок комиссарский! Ишь заступник нашелся. Стась! А ну в
штубу его! К Будиле!
Все тот же ловкий, исполнительный Стась подскочил к Сотникову, сильным
рывком схватил его под руку. Сотников снова упал связанными руками на
снег, но бездушная молодая сила этого полицая бесцеремонно подхватила,
поволокла его дальше - на крыльцо, через порог, в дверь. Оберегая больную
ногу, Сотников сильно ударился плечом о косяк. Стась одним духом протащил
его по коридору, пнул ногой створку какой-то двери и сильным рывком бросил
его на затоптанный, в мокрых следах пол. Сам же на прощание разрядился
трехэтажным матом и с силой захлопнул дверь.
Вдруг стало тихо. Слышны были только шаги в коридоре да из-за стены
приглушенно доносился размеренный, будто отчитывающий кого-то голос.
Превозмогая лютую боль в ноге, Сотников поднял от пола лицо. В помещении
никого больше не было, это немного озадачило, и он с внезапной надеждой
глянул на окно, которое, Однако, было прочно загорожено железными прутьями
решетки. Нет, отсюда уже не уйдешь! Поняв это, он опустился на пол, без
интереса оглядывая помещение. Комната имела обычный казенный вид, казалась
неуютной и пустоватой, несмотря на застланный серым байковым одеялом стол,
облезлое, просиженное кресло за ним и легонький стульчик возле
печи-голландки, от черных круглых боков которой шло густое, такое приятное
теперь тепло. Но сзади по полу растекалась от двери стужа. Сотников
содрогнулся в ознобе и, сдерживая стон, медленно вытянулся на боку.
"Ну вот, тут все и кончится! - подумал он. - Господи, только бы
выдержать!" Он почувствовал, что вплотную приблизился к своему рубежу,
своей главной черте, возле которой столько ходил на войне, а сил у него
было немного. И он опасался, что может не выдержать физически, поддаться,
сломиться наперекор своей воле - другого он не боялся. Вдохнув теплого
воздуха, он начал кашлять, как всегда, до судорожных спазмов в груди, до
колотья в мозгу - самым привязчивым, "собачьим" кашлем, жестоко терзавшим
его второй день. Так скверно он давно уже не кашлял, наверно, с детства,
когда своей простудой причинял столько беспокойства матери, бесконечно
переживавшей за его слабые легкие. Но тогда ничего не случилось, он
перерос хворь и более или менее благополучно дожил до своих двадцати шести
лет. А теперь что ж - теперь здоровье уже не имело для него большой
ценности. Плохо только, что его хворь отнимала силы в момент, когда они
были ему так нужны. За кашлем он не расслышал, как в помещение кто-то
вошел, перед ним на полу появились сапоги, не очень новые, но
досмотренные, с аккуратно подбитыми носками и начищенными голенищами.
Сотников поднял голову.
Напротив стоял уже немолодой человек в темном цивильном пиджаке, при
галстуке, повязанном на несвежую, с блеклой полоской сорочку, в военного
покроя диагоналевых бриджах. Во взгляде его маленьких, очень пристальных
глаз было что-то хозяйское, спокойное, в меру рассудительное; под носом
топорщилась щеточка коротко подстриженных усиков - как у Гитлера. "Будила,
что ли?" - недоуменно подумал Сотников, хотя ничего из того угрожающе
зверского, что приписывалось полицаями этому человеку, в нем вроде не
было. Однако чувствовалось, что это начальство, и Сотников сел немного
ровнее, как позволила его все еще заходившаяся от боли нога.
- Кто это вас? Гаманюк? - спросил человек сдержанным хозяйским тоном.
- Стась ваш, - с неожиданно прорвавшейся ноткой жалобы сказал Сотников,
тут же, однако, пожалев, что не выдержал независимого тона.
Начальник решительно растворил дверь в коридор:
- Гаманюка ко мне!
Кашель стал утихать, оставались лишь слабость и боль, очень неудобно
было опираться о пол связанными руками. Сотников мучился, но молчал, не
совсем понимая смысл явно заступнического намерения этого человека.
В комнату ввалился тот самый Стась и с подчеркнутым подобострастием
щелкнул каблуками своих щегольских сапог.
- Слушаю вас!
Хозяин комнаты нахмурил несколько великоватый для его сморщенного
личика выпуклый, с залысинами лоб.
- Что такое? Почему опять грубость? Почему на пол? Почему без меня?
- Виноват! - двинул локтями и еще больше вытянулся Стась.
Но по той бездумной старательности, с которой он делал это, так же как
и по бесстрастной строгости его начальника, Сотников сразу понял, что
перед ним разыгрывается бездарный, рассчитанный на дурака фарс.
- Разве вас так инструктировали? Разве этому учит немецкое
командование? - не дожидаясь ответа, долбил начальник полицая своими
вопросами, а тот в деланном испуге все круче выгибал грудь.
- Виноват! Больше не буду! Виноват!
- Немецкие власти обеспечивают пленным соответствующее отношение.
Справедливое, гуманное отношение...
Нет, хватит! Как немецкие власти относятся к пленным, Сотников уже знал
и не сдержался, чтобы не оборвать всю эту их нелепую самодеятельность.
- Напрасно стараетесь!
Полицейский резко обернулся в его сторону, видно недослышав, озабоченно
нахмурил лоб.
- Что вы сказали?
- Что слышали. Развяжите руки. Я не могу так сидеть.
Полицейский еще немного помедлил, сверля его насупленным взглядом, но,
кажется, понял, что опасаться не было оснований, и сунул руку в карман.
Подцепив кончиком ножа ремешок супони, он одним махом перерезал ее и
спрятал нож. Сотников разнял отекшие, с рубцами на запястьях руки.
- Что еще?
- Пить, - сказал Сотников.
Он решил, пока была возможность, хотя бы утолить жажду, чтобы потом уже
терпеть.
Полицай кивнул Гаманюку.
- Дай воды!
Тот выскочил в коридор, а полицай обошел стол и неторопливо уселся в
своем кресле. Все время он держал себя подчеркнуто сдержанно,
настороженно, будто таил что-то важное и многообещающее для арестанта.
Взгляд своих острых, чем-то озабоченных глаз почти не сводил с Сотникова.
- Можете сесть на стул.
Сотников кое-как поднялся с пола и боком опустился на стул, отставив в
сторону ногу. Так стало удобнее, можно было терпеть. Он вздохнул, повел
взглядом по стенам, глянул за печку, в угол у окна, не сразу поняв, что
ищет орудия пыток - должны же они тут быть. Но, к его удивлению, ничего,
чем обычно пытают, в помещении не было видно. Между тем он чувствовал, что
отношения его с этим полицаем уже перешли границу условности и, поскольку
игра не удалась, предстоял разговор по существу, который, разумеется,
обещал мало приятного.
Тем временем Стась Гаманюк принес большую эмалированную кружку воды, и
Сотников жадно выпил ее до дна. Полицай за столом терпеливо ждал, наблюдая
за каждым его движением, о чем-то все размышлял или, может, старался
что-то понять.
- Ну, познакомимся, - довольно миролюбиво сказал он, когда Стась вышел.
- Фамилия моя Портнов. Следователь полиции.
- Моя вам ничего не скажет.
- А все-таки?
- Ну, Иванов, допустим, - сказал Сотников сквозь зубы: болела нога.
- Не возражаю. Пусть будет Иванов. Так и запишем, - согласился
следователь, хотя ничего не записывал. - Из какого отряда?
Ого, так сразу и про отряд! Прежде чем что-либо ответить, Сотников
помолчал. Следователь, по-прежнему буравя его взглядом, взял со стола
выпачканный чернилами деревянный пресс, неопределенно повертел в руках.
Сотников невидяще смотрел на его пальцы и не знал, как лучше: начать игру
в поддавки или сразу отказаться от показаний, чтобы не лгать и не
путаться. Тем более что в его ложь этот, наверно, не очень поверит.
- А вы думаете, я вам скажу правду?
- Скажешь! - негромко и с таким внутренним убеждением сказал
следователь, что Сотникову на минуту стало не по себе, и он исподлобья
вопросительно посмотрел на полицейского.
- Скажешь!
Начало не обещало ничего хорошего. На вопрос об отряде он, разумеется,
отвечать не станет, но и другие, наверно, будут не легче. Следователь
ждал, рассеянно играя прессом. Движения его худых, тонких пальцев были
спокойно уверенными, неторопливыми, этой своей неторопливостью, однако, и
выдававшие тщательно скрываемую до поры напряженность. Странно, что с виду
ой был так мало похож на палача-следователя, наверно имевшего на своем
счету не одну загубленную жизнь, а скорее напоминал скромного, даже
затрапезного сельского служащего. И в то же время было заметно, как
дремлет в нем что-то коварно-вероломное, ежеминутно угрожающее арестанту.
Сотников ждал, когда оно наконец прорвется, хотя и не знал, как крепки
нервы этого человека и за каким вопросом следователь скинет наконец с себя
маску.
- Какое имели задание? Куда шли? Как давно пособником у вас эта
женщина?
- Никакой она не пособник. Мы случайно зашли к ней в избу, забрались на
чердак. Ее и дома в то время не было, - спокойно объяснил Сотников.
- Ну, конечно, случайно. Так все говорят. А к лесиновскому старосте вы
также зашли случайно?
Вот как! Значит, уже известно и про старосту. Хотя донес, наверно, в
тот самый вечер. "Пожалели, называется, не захотели связываться", -
подумал Сотников. Выходило, однако, что полицаи знали о них куда больше,
чем они предполагали, и Сотников на минуту смешался. Наверно, это был
рассчитанный ход в допросе. Следователь отметил достигнутый им эффект,
бросил свой пресс и закурил. Потом аккуратно прибрал со стола портсигар,
зажигалку, крошки табака сдул на пол и сквозь дым уставился на него,
ожидая ответа.
- Да, случайно, - после паузы твердо сказал Сотников.
- Не оригинально. Вы же умный человек, а хотите выехать на такой
примитивной лжи! Надо было придумать что-нибудь похитрее. Это у нас не
пройдет.
Не пройдет - видимо, так. Но черт с ним! Будто он надеялся, что
пройдет. Он вообще ни на что не надеялся, только жалел несчастную Демчиху,
которую неизвестно как надо было выручить.
- Вы можете поступить с нами как вам заблагорассудится, - сказал
Сотников. - Но не примешивайте сюда женщину. Она ни при чем. Просто ее
изба оказалась крайней, а я не мог идти дальше.
- Где ранен?
- В ногу.
- Я не о том. Где, в каком районе?
- В лесу. Два дня назад.
- Не пройдет, - глядя в упор, объявил следователь. - Заливаете. Не в
лесу, а на большаке этой ночью.
"Черт, знает точно или, может, ловит?" - подумал Сотников. Он не знал,
как следовало держаться дальше: неудачно соврешь в мелочах - не поверит и
в правду. А правду о Демчихе ему очень важно было внушить этому
прислужнику, хотя он и чувствовал, что внушить ее будет труднее, чем
какую-нибудь явную ложь.
- А если я, например, все объясню, вы отпустите женщину? Вы можете это
обещать?
Глаза следователя, вдруг вспыхнувшие злобой, кажется, пронзили его
насквозь.
- Я не обязан вам ничего объяснять! Я ставлю вопросы, а вы должны на
них отвечать!
"Значит, не удастся", - уныло подумал Сотников. Разумеется, из своих
рук они никого уже не выпустят. Знакомый обычай! Тогда, наверно, пропала
Демчиха.
- Ни за что погубите женщину. А у нее трое ребят.
- Губим не мы. Губите вы! Вы ее в банду втянули! Почему тогда не
подумали о ребятах? - ощетинился следователь. - А теперь поздно. Вы знаете
законы великой Германии?
"Законы! Давно ли ты сам узнал их, проклятый ублюдок? - подумал
Сотников. - Недавно еще, наверное, зубрил совсем другие законы!" Однако
последний вопрос полицейского прозвучал несколько двусмысленно - похоже,
что Портнов не прочь был что-то переложить с себя на плечи великой
Германии.
Сотников помолчал, а следователь поднялся, отодвинул кресло и прошелся
к окну, сквозь решетку рассеянно посмотрел во двор, где слышались голоса
полицейских. Опять он носил в себе что-то затаенное, особенно не напирал с
допросом и то ли думал, как похитрее подловить его, то ли размышлял о
чем-то своем, постороннем.
В коридоре тяжело затопали, послышались голоса, ругань. По всей
вероятности, там кого-то вели или даже уносили. Когда толчея переместилась
на крыльцо, следователь энергично отчеканил:
- Так, хватит играть в прятки! Назовите отряд! Его командира! Связных.
Количественный состав. Место базирования. Только не пытайтесь лгать.
Напрасное дело.
- Не много ли вы от меня хотите? - сказал Сотников.
Незаметно для себя он обратился к иронии, как обычно поступал в минуты
неприятных объяснений с дураками и нахалами. Конечно, для Стася или еще
кого-нибудь из этих предателей его ирония была за пределами их понимания -
на этого же начальника она, кажется, действовала самым надлежащим образом.
До поры тот, однако, сдерживался, только однажды криво передернул губами.
- Куда шли?
- Мы заблудились.
- Не пройдет. Ложь! Даю две минуты на размышление.
- Не утруждайтесь. Наверно, у вас много работы.
Тут он угадал точно. Морщинистое личико следователя опять
передернулось, но, кажется, он умел владеть собой. Он даже не повысил
голоса.
- Жить хочешь?
- А что? Может, помилуете?
Сузив маленькие глазки, следователь посмотрел в окно.
- Нет, не помилуем. Бандитов мы не милуем, - сказал он и вдруг круто
повернулся от окна; пепел с кончика сигареты упал и разбился о носок его
сапога, кажется, его выдержка кончилась. - Расстреляем, это безусловно. Но
перед тем мы из тебя сделаем котлету, Фарш сделаем из твоего молодого
тела. Повытянем все жилы. Последовательно переломаем кости. А потом
объявим, что ты выдал других. Чтобы о тебе там, в лесу, не шибко
беспокоились.
- Не дождетесь, не выдам.
- Не выдашь ты - другой выдаст. А спишем все на тебя. Понял? Ну как?
Сотников молчал, ему становилось плохо. Лицо быстро покрывалось
испариной, разом пропала вся его склонность к иронии. Он понял, что это не
пустая угроза, не шантаж - они способны на все. Гитлер их освободил от
совести, человечности и даже элементарной житейской морали, их звериная
сила оттого, конечно, увеличилась. Он же перед ними только человек. Он
обременен многими обязанностями перед людьми и страной, возможности
скрывать и обманывать у него не слишком большие. Было ясно, что их
средства в этой борьбе оказались не равными, преимущество было на стороне
противника: все, что выставлял Сотников, с необычайной легкостью
опрокидывал следователь.
Расставив ноги в обвисших на коленях бриджах, Портнов вперил в пего
острый, теперь уже открыто неприязненный взгляд и ждал. Сотникову было
чертовски трудно, казалось, опять уходит сознание, он обливался холодным
потом и мучительно подбирал слова для ответа, чувствовал: это будут
последние его слова. Правая рука следователя медленно потянулась к
пресс-папье на столе.
- Ну?
- Сволочи! - не найдя ничего другого, выдавил из себя Сотников.
Следователь несколько поспешнее, чем надо было, схватил пресс-папье и
пристукнул им по столу, будто ставил последнюю точку в этом бескровном и
тем не менее страшном допросе.
- Будилу ко мне!
В коридоре зычно раздалось: "Будилу к господину следователю!", после
чего Портнов, обойдя стол, спокойно уселся в кресле. На Сотникова он уже
не смотрел, будто его и не было тут. Он закурил. Сдается, его миссия была
закончена, начиналось второе отделение допроса.
Внешне стараясь оставаться спокойным, Сотников весь напрягся, как
только отворилась дверь и на пороге появился Будила.
Вероятно, это был здешний полицейский палач - могучий, буйволоподобный
детина с костлявым, будто лошадиная морда, лицом. Неприятно поражал весь
его кретинически-свирепый вид, но особенно пугали вылезшие из рукавов
большие косматые кисти рук, которыми впору было разгибать подковы.
Наверно, по установленной здесь традиции, войдя, он с порога прицелился в
жертву хмурым взглядом немного косивших глаз.
- А ну!
Объятый слабостью, Сотников продолжал сидеть, отодвигая от себя что-то
безусловно ужасное. Тогда Будила с многозначительной неторопливостью
шагнул к стулу. Огромная ручища широко сгребла на запавшей груди Сотникова
суконные борта шинели, напряглась и оторвала его от стульчика.
- А ну, большевистская гнида!

12

"Достукался!" - почти зло подумал Рыбак, когда Стась на дворе схватил
Сотникова и поволок его в помещение. Он думал, что следом погонят и их с
Демчихой, но для них полицаи открыли двери в подвал. Прежде чем затолкать
их туда, ему развязали руки, вытянули ремешок из брюк. Демчиху же оставили
со связанными руками и кляпом во рту.
- Давай вниз! Быстро!
В подвале царила тьма, или, может, Рыбаку так показалось после дневного
света на улице. Сначала они очутились в каком-то сыром коридорчике, шедший
впереди полицай загремел железным запором, и Рыбак, наткнувшись на спину
Демчихи, остановился, потирая набрякшие зудом кисти.
- Марш, марш! Чего стал? - подтолкнул его тот, что шел сзади:
оказывается, перед ним уже отворилась новая дверь в темноту.
Делать было нечего, Рыбак протиснулся между полицаем и Демчихой,
опасливо вогнул голову и очутился за порогом какой-то затхлой каморки.
Минуту он ничего не мог рассмотреть тут, маленькое окошко вверху слепо
светило на потолок, внизу же было темно. В нос ударило чем-то прокисшим,
несвежим, совершенно невозможным для дыхания, и он остановился, не зная,
куда ступить дальше.
Сзади тем временем лязгнул засов, Демчиха осталась с полицаями, которые
повели ее дальше. Из-за двери доносился их удаляющийся, деловой разговор.
- А бабу куда? В угловую?
- Давай в угловую.
- Что-то пусто сегодня?
- Немцы вчера разгрузили. Одна жидовка где-то сидит.
Несколько пообвыкнув в темноте, Рыбак рассмотрел в углу человека.
Занятый чем-то своим, тот сосредоточенно возился там, то ли раздеваясь, то
ли подстилая под себя одежду - наверно, готовился лечь. Густой мрак под
стеной совершенно скрывал его, лишь седая голова человека да его плечи
временами появлялись в скупо освещенном пространстве.
- Садись. Чего стоять? Стоять уже нечего.
Рыбак удивился и даже вроде обрадовался - голос старика показался
знакомым, и он тут же вспомнил: староста! Ну так и есть, в углу
устраивался их недавний знакомый - лесиновский староста Петр.
- И ты тут? - недоуменно вырвалось у Рыбака.
- Да вот попал. Овцу-то опознали, ну и...
"Так-так", - стучала в голове у Рыбака односложная мысль: все было
понятно. Странно, но он только сейчас вспомнил о той злополучной овце и
только сейчас с непростительным опозданием подумал, чем она может
обернуться для ее хозяина.
- А при чем тут ты? Мы же забрали силой? - несколько деланно удивился
Рыбак.
Староста что-то расстелил под собой, но не лег, а сел, прислонясь к
стене и почти весь погружаясь во тьму. На слабом свету из окна оставались
лишь согнутые его колени.
- Как сказать? Ежли забрали, так надо было доложить. А я... Да теперь
что!.. Теперь уже все равно.
Теперь, по-видимому, действительно уже все равно, теперь поздно
выкручиваться, подумал Рыбак. Наверно, полиции уже все известно.
Не расстегивая полушубка, он уныло опустился на слежалую соломенную
подстилку и тоже прислонился спиной к стене. Было совершенно непонятно,
что делать дальше, но, кроме как ждать, тут вообще, наверно, ничего нельзя
было делать. Только сейчас он почувствовал, как здорово измотался за
истекшую ночь, его начало клонить в сон, но мысли тревожно сновали в
голове, не давая забыться. Вдруг он подумал, что неплохо бы сговориться со
старостой и отрицать их заход в Лесины - пусть бы Петр сказал, что
приходили другие. Если разобраться, так старосте уже все равно, на кого
указывать, а им, возможно, это еще помогло бы. Какой-либо вины или даже
неловкости по отношению к Петру Рыбак нисколько не чувствовал - разве
впервые ему таким способом приходилось добывать продукты? Да и взяли всего
только овцу, и не у какой-нибудь многодетной семьи, а у самого старосты -
было о чем заботиться. С этой стороны он оставался совершенно спокойным и
только удивлялся, как это староста не сумел оправдаться перед полицией и
позволил себя засадить в этот вонючий подвал.
Прошел час или больше, Сотников не возвращался, и Рыбак не без
короткого сожаления подумал, что, может, его там и убили. Разговаривать
ему ни о чем не хотелось. Он чувствовал, что вот-вот должны прийти и за
ним, и тогда начнется самое худшее. Все думая и прикидывая и так и этак,
он старался найти какую-нибудь возможность перехитрить полицию,
вывернуться совсем или хотя бы оттянуть приговор. Чтобы оттянуть приговор,
видимо, имелось лишь одно средство - затянуть следствие (все-таки должно
же быть какое-то следствие). Но для этого надо было найти веские факты,
чтобы заинтересовать полицию, ибо, если та порешит, что ей все ясно, тогда
уж держать их не станет. Тогда им определенно конец.
В подвале было тихо и сонно, лишь откуда-то сверху доносились голоса,
топот сапог в здании. Временами топот становился довольно громким, что-то
приглушенно стучало, явственно врывался чей-то крикливый голос. Вся эта
суматошная возня наверху не могла не напомнить ему о Сотникове, и у Рыбака
мучительно сжималось сердце - бедный невезучий Сотников! Но, по-видимому,
та же участь ждала и его... Правда, он не хотел думать об этом - он
старался понять, как уйти от расправы и, может, еще и пособить Сотникову.
Но, видно, все это было напрасно. Сквозь маленькое, чем-то заставленное
снаружи окошко в камеру пробивались тусклые сумерки, в которых слабо
брезжило светловатое пятно на затоптанной соломе да белела под окном
поникшая голова старосты. Тот неподвижно сидел у стены, погрузившись в
свои тоже, разумеется, невеселые мысли, - теперь каждый переживал за себя.
- Говорили, кто-то полицая ночью поранил, неизвестно, выживет ли, -
после долгого молчания сказал старик.
Для Рыбака это сообщение не было новостью, он только забыл об этом
ранении и теперь встревожился еще больше. Однако разговор перевел на
другое.
- Тебя уже брали наверх? - спросил он с робкой надеждой, что очередь на
допрос, возможно, еще не его.
Но староста тут же разрушил эту его надежду.
- На допыт? А как же! Сам Портнов допрашивал.
- Какой Портнов?
- Следователь их.
- Ну и как? Здорово били?
- Меня-то не били. За что меня бить?
Рыбак затаив дыхание слушал: хотелось по возможности предугадать, что
ждало его самого.
- Этот Портнов, скажу тебе, хитрый как черт. Все знает, - сокрушенно
заметил старик.
- Но ты же вывернулся.
- А что мне выворачиваться! Вины за мной никакой нет. Что перед богом,
то и перед людьми.
- Такой безгрешный?
- А в чем мой грех? Что не побег докладывать про овцу? Так я стар уже
по ночам бегать. Шестьдесят семь лет имею.
- Да-а, - вздохнул Рыбак. - Значит, кокнут. Это у них просто:
пособничество партизанам.
Все тем же бесстрастным голосом Петр сказал:
- Ну что ж, значит, судьба. Куда денешься...
"Какая покорность!" - подумал Рыбак. Впрочем, шестьдесят семь лет -
свое уже прожил. А тут всего двадцать шесть, хотелось бы еще немного
пожить на земле. Не столько страшно, сколько противно ложиться зимой в
промерзшую яму...
Нет, надо бороться!
А что, если ко всей этой истории припутать старосту? В самом деле, если
представить его партизанским агентом или хотя бы пособником, сказать, что
он уже не впервые оказывает услуги отряду, направить следствие по ложному
пути? Начнут дополнительно расследовать, понадобятся новые свидетели и
показания, пройдет время. Наверно, Петру это не слишком прибавит его вины
перед немцами, а им двоим, возможно, и поможет.
Предавшись своим размышлениям, он вдруг встрепенулся от неожиданности -
рядом тихонько зашуршала солома, и что-то живое и мягкое перекатилось
через его сапог. Староста в углу брезгливо двинул ногой: "Кыш, холера на
вас!", и в тот же момент Рыбак увидел под стеной крысу. Шустрый ее комок с
длинным хвостом прошмыгнул краем пола и исчез в темном углу.
- Развелось их тут, - сказал Петр. - И на людей не смотрят - носятся,
как холеры какие. Наверно, еще Ицковы. Когда-то тут лавка была. Ицка
конфеты продавал. Потом сельпо открыли. Сколько поменялось порядков, а
крысы все шныряют.
- Крысам теперь только и шнырять.
- Ну. Кому же их выводить? Человек за человеком охотится - не до крыс.
Ах ты боже мой...
Только он успел сказать это, как где-то за дверью послышался топот
шагов, знакомо брякнул засов, и скоро в глаза ярко ударил свет зимнего
дня. В сиянии этого света на пороге появилась поджарая фигура Стася в
подпоясанном армейском бушлате, с закинутым за плечо карабином.
- Ну, где цвай бандит? К следователю!
Полицай хохотнул коротко и противно, а в Рыбаке что-то мучительно
перевернулось внутри. Наверно, с излишней поспешностью он вскочил на ноги
и пошел на вызов. В сознании его нелепой тревогой промелькнул вопрос: где
Сотников? Сначала же, наверно, должны были привести Сотникова, а потом уже
взять на допрос его. Или, может, Сотникова уже убили?
Он покорно подошел к ступенькам, обождал, пока Стась закрыл за ним
дверь, потом впереди конвоира быстро взбежал наверх. Двигался он почти
механически, без всякого участия сознания, не замечая ничего вокруг.
Чувствовал себя отвратительно. Нет, это не было страхом: его донимало
бессилие, невозможность прибегнуть к испытанному средству - силе, чтобы
по-солдатски постоять за себя. Отсутствие всякого выбора предельно сузило
его возможности, мысль относительно старосты осталась лишь намерением - он
не продумал ее как следует, ничего не решил конкретно и теперь нес к
следователю полное смятение в душе.
- Вот полушубочек и скинешь, - с силой хлопнул его по плечу Стась. - А
ничего полушубочек, ей-богу. И сапоги! Ну, сапожки-то я заберу. А то жаль
такие трепать, правда? - сказал он доверительно, взмахнув перед арестантом
ногой в добротном хромовом сапоге. - У тебя какой номер?
- Тридцать девятый, - солгал Рыбак, замедляя шаг: после смрадного
подвала хотелось хоть надышаться.
- Холера, маловаты! Эй, в рот тебе оглоблю! - вдруг вызверился полицай.
- Шире шаг!
Остерегаясь тумака, Рыбак не стал упрямиться - быстрым шагом проскочил
крыльцо, двери, недлинный полутемный коридор с мордатым дневальным у
тумбочки. Стась вежливо постучал согнутым пальцем в филенку какой-то
двери:
- Можно?
Будто во сне, предчувствуя, как сейчас окончательно рухнет и
рассыплется вся его жизнь, Рыбак переступил порог и вперся взглядом в
могучую печь-голландку, которая каким-то недобрым предзнаменованием встала
на его пути. Ее крутые черного цвета бока всем своим траурным видом
напоминали нелепый обелиск на чьей-то могиле. За столом у окна стоял
щупловатый человек в пиджаке, он ждал. Рыбак остановился у порога,
подумав, не тот ли это полицай-следователь, о котором говорил староста.
- Фамилия? - гаркнул человек.
Он был явно рассержен чем-то, его немолодое личико недобро хмурилось,
взгляд исподлобья жестко ощупывал арестанта.
- Рыбак, - подумав, сказал арестант.
- Год рождения?
- Девятьсот шестнадцатый.
- Где родился?
- Под Гомелем.
Следователь отошел от окна, сел в кресло. Держал он себя настороженно,
энергично, но вроде не так угрожающе, как это показалось Рыбаку вначале.
- Садись.
Рыбак сделал три шага и осторожно опустился на скрипучий венский
стульчик напротив стола.
- Жить хочешь?
Странный этот вопрос своей неожиданностью несколько снял напряжение,
Рыбаку даже послышалось в нем что-то от шутки, и он неловко пошевелился на
стуле.
- Ну кому ж жить не хочется. Конечно...
Однако следователь, кажется, был далек от того, чтобы шутить, и в
прежнем темпе продолжал сыпать вопросами:
- Так. Куда шли?
Энергичная постановка вопросов, наверное, требовала такого же темпа в
ответах, но Рыбак опасался прозевать каком-либо подвох в словах
следователя и несколько медлил.
- Шли за продуктами. Надо было пополнить припасы, - сказал он и
подумал: "Черт с ним! Кто не знает, что партизаны тоже едят. Какая тут
может быть тайна?"
- Так, хорошо. Проверим. Куда шли?
Было видно, как следователь напрягся за столом, пристально вглядываясь
в малейшее изменение в лице пленника. Рыбак, однако, разгладил на колене
полу полушубка, поскреб там какое-то пятнышко - он старался отвечать
обдуманно.
- Так это... На хутор шли, а он вдруг оказался спаленный. Ну, пошли
куда глаза глядят.
- Какой хутор сожжен?
- Ну тот, Кульгаев или как его? Который под лесом.
- Верно. Кульгаев сожжен. Немцы сожгли. А Кульгай и все кульганята
расстреляны.
"Слава богу, не придется взять грех на душу", - с облегчением подумал
Рыбак.
- Как оказались в Лесинах?
- Обыкновенно. Набрели ночью, ну и... зашли к старосте.
- Так, так, понятно, - соображая что-то, прикинул следователь. -
Значит, шли к старосте?
- Нет, почему? Шли на хутор, я же сказал...
- На хутор. Понятно. А кто командир банды? - вдруг спросил следователь
и, полный внимания, замер, вперив в него жесткий, все замечающий взгляд.
Рыбак подумал, что тут уж можно солгать - пусть проверят. Разве что
Сотников...
- Командир отряда? Ну этот... Дубовой.
- Дубовой? - почему-то удивился следователь.
Рыбак продолжительным взглядом уставился в его глаза. Но не затем,
чтобы уверить следователя в правдивости своей лжи, важно было понять:
верят ему или нет?
- Прохвост! Уже с Дубовым снюхался! Так я и знал! Осенью не взяли, и
вот, пожалуйста...
Рыбак не понял: кого он имеет в виду? Старосту? Но как же тогда? Видно,
он здесь что-то напутал... Однако размышлять было некогда, Портнов
стремительно продолжал допрос:
- Где отряд?
- В лесу.
Тут уж он ответил без малейшей задержки и прямо и безгрешно посмотрел в
холодно-настороженные глаза следователя - пусть уверится в его абсолютной
правдивости.
- В Борковском?
- Ну.
(Дураки они, что ли, сидеть в Борковском лесу, который хотя и большой,
но после взрыва моста на Ислянке обложен с четырех сторон. Хватит того,
что там осталась группа этого Дубового, остатки же их отряда перебрались
за шестнадцать километров, на Горелое болото.)
- Сколько человек в отряде?
- Тридцать.
- Врешь! У нас есть сведения, что больше.
Рыбак снисходительно улыбнулся. Он почувствовал надобность
продемонстрировать легкое пренебрежение к неосведомленности следователя.
- Было больше. А сейчас тридцать. Знаете, бои, потери...
Следователь впервые за время допроса довольно поерзал в кресле:
- Что, пощипали наши ребята? То-то же! Скоро пух-перо полетит от всех
вас.
Рыбак промолчал. Его настроение заметно тронулось в гору; кажись, от
Сотникова они немного узнали, значит, можно насказать сказок - пусть
проверяют. Опять же было похоже на то, что следователь вроде начал добреть
в своем отношении к нему, и Рыбак подумал, что это его отношение надобно
как-то укрепить, чтобы, может, еще и воспользоваться им.
- Так! - Следователь откинулся в кресле. - А теперь ты мне скажи, кто
из вас двоих стрелял ночью? Наши видели, один побежал, а другой начал
стрелять. Ты?
- Нет, не я, - сказал Рыбак не слишком, однако, решительно.
Тут уже ему просто неловко было оправдываться и тем самым перекладывать
вину на Сотникова. Но что же - брать ее на себя?
- Значит, тот? Так?
Этот вопрос был оставлен им без ответа - Рыбак только подумал: "Чтоб ты
издох, сволочь!" Так хитро ловит! Да и на самом деле, что он мог ответить
ему?
Впрочем, Портнов не очень и настаивал.
- Так, так, понятно. Как его фамилия?
- Кого?
- Напарника.
Фамилия! Зачем бы она стала ему нужна, эта фамилия? Но если Сотников не
назвал себя, то, видно, не следует называть его и ему. Наверно, надо было
как-либо соврать, да Рыбак не сразу сообразил как.
- Не знаю, - наконец сказал он. - Я недавно в этом отряде...
- Не знаешь? - с легким упреком переспросил Портнов. - А староста этот,
говоришь, Сыч? Так он у вас значится?
Рыбак напряг память - кажется, он даже и не слышал фамилии старосты или
его клички.
- Я не знаю. Слышал, в деревне его зовут Петр.
- Ах, Петр.
Ему показалось, что Портнов этот какой-то путаник, но тотчас он
сообразил: следователь хочет запутать его.
- Так, так. Значит, родом откуда? Из Могилева?
- Из-под Гомеля, - терпеливо поправил Рыбак. - Речицкий район.
- Фамилия?
- Чья?
- Твоя.
- Рыбак.
- Где остальная банда?
- На... В Борковском лесу.
- Сколько до него километров?
- Отсюда?
- Откуда же?
- Не знаю точно. Километров восемнадцать будет.
- Правильно. Будет. Какие деревни рядом?
- Деревни? Дегтярня, Ульяновка. Ну и эта, как ее... Драгуны.
Портнов заглянул в лежащую перед ним бумажку.
- А какие у вас связи с этой... Окунь Авгиньей?
- Демчихой? Ей-богу, никаких. Просто зашли перепрятаться, ну и поесть.
А тут ваши ребята...
- А ребята и нагрянули! Молодцы ребята! Так, говоришь, никаких?
- Точно никаких. Авгинья тут ни при чем.
Следователь бодро вскочил из-за стола, локтями поддернул сползавшие в
поясе бриджи.
- Не виновата? А вас принимала? На чердаке прятала? Что, думаешь, не
знала, кого прятала? Отлично знала! Покрывала, значит. А по законам
военного времени что за это полагается?
Рыбак уже знал, что за это полагается по законам военного времени, и
подумал, что, пожалуй, придется отказаться от непосильного теперь
намерения выгородить Демчиху. Было очевидно, что на каждую такую попытку
следователь будет реагировать, как бык на красный лоскут, и он решил не
дразнить. До Демчихи ли тут, когда неизвестно, как выкарабкаться самому.
- Так, хорошо! - Следователь подошел к окну и бодро повернулся на
каблуках; руки его были засунуты в карманы брюк, пиджак на груди широко
распахнулся. - Мы еще поговорим. А вообще должен признать: парень ты с
головой. Возможно, мы сохраним тебе жизнь. Что, не веришь? - Следователь
иронически ухмыльнулся. - Мы можем. Это Советы ничего не могли. А мы можем
казнить, а можем и миловать. Смотря кого. Понял?
Он почти вплотную приблизился к Рыбаку, и тот, почувствовав, что допрос
на том, наверно, кончается, почтительно поднялся со стула. Следователь был
ему по плечо, и Рыбак подумал, что с легкостью придушил бы этого
маломерка. Но, подумав так, он почти испугался своей такой нелепой тут
мысли и с деланной преданностью взглянул в живые, с начальственным
холодком глаза полицейского.
- Так вот! Ты нам расскажешь все. Только мы проверим, не думай! Не
наврешь - сохраняй жизнь, вступишь в полицию, будешь служить великой
Германии...
- Я? - не поверил Рыбак.
Ему показалось, что под ногами качнулся пол и стены этого заплеванного
помещения раздались вширь. Сквозь минутное замешательство в себе он вдруг
ясно ощутил свободу, простор, даже легкое дуновение свежего ветра в поле.
- Да, ты. Что, не согласен? Можешь сразу не отвечать. Иди подумай. Но
помни: или пан, или пропал. Гаманюк!
Прежде чем он, ошеломленный, успел понять, что будет дальше, дверь
раскрылась, и на пороге вырос тот самый Стась.
- В подвал!
Стась дурашливо уставился на следователя.
- Так это... Будила ждет.
- В подвал! - взвизгнул следователь. - Ты что, глухой?
Стась встрепенулся.
- Яволь в подвал! Биттэ, прошу!
Рыбак вышел, как и входил, в крайней растерянности, на этот раз,
однако, уже по другой причине. Хотя он еще и не осознал всей сложности
пережитого и в еще большей степени предстоящего, но уже чувствовал остро и
радостно - будет жить! Появилась возможность жить - это главное. Все
остальное - потом.
- Гы, значит, откладывается? - дернул его за рукав полушубка Стась,
когда они вышли во двор.
- Да, откладывается! - твердо сказал Рыбак и впервые с вызовом
посмотрел на красивое, издевательски-улыбчивое лицо полицая.
Тот хохотнул хрипловатым, вроде козлиного блеяния, голосом.
- Никуда не денешься! Отдашь! Добровольно, но обязательно - требуха из
тебя вон!
"Дурной или прикидывается?" - подумал Рыбак. Но Стась теперь мало
беспокоил его: у него появился защитник.

13

Сотникова спасала его немощность: как только Будила начинал пытку, он
быстро терял сознание. Его отливали, но ненадолго, мрак опять застилал
сознание, тело не реагировало ни на ременные чересседельники, ни на
специальные стальные щипцы, которыми Будила сдирал с пальцев ногти.
Напрасно провозившись так с полчаса, двое полицейских вытащили Сотникова
из помещения и бросили в ту камеру, к старосте.
Некоторое время он молча лежал на соломе в мокрой от воды одежде, с
окровавленными кистями рук и тихо стонал. Сознание то возвращалось к нему,
то пропадало. Когда за дверью утихли шаги полицейских, к нему на коленях
подполз староста Петр.
- Ай-яй! А я и не узнал. Вот что наделали...
Сотников услышал новый возле себя голос, который показался ему
знакомым, но истерзанное его сознание уже не в состоянии было восстановить
в памяти, кто этот человек. Впрочем, человек вроде был расположен к нему,
Сотников почувствовал это по голосу и попросил:
- Воды!
Человек, слышно было, поднялся, не сильно, хотя и настойчиво постучал в
дверь.
- Черти! Не слышит никто.
Плохо соображая уже, Сотников все же понял, что помощи здесь не будет.
И он ничего не просил больше, погружаясь в забытье и оставаясь один на
один со своими муками. Все время очень хотелось пить. Какой-то густой
знойный туман обволакивал все вокруг, Сотников долго тащился в нем на
ватных ногах, пока не увидел у забора колодец с ведром на цепи. Такими же
ватными, бессильными руками он опускал это ведро в колодец, как вдруг из
его черной бездны с тревожным фырканьем бросился врассыпную шустрый
кошачий выводок. Сотников терпеть не мог кошек и почти в испуге отпрянул
от сруба, медленно приходя в себя. Затем он каким-то образом очутился на
улице их довоенного городка и вдруг увидел перед собой Редькина,
давнишнего своего ординарца, как раз несшего связку мокрых, наполненных
водой фляг. Сотников схватился за одну из них, но фляга в его руках сразу
же превратилась в противогазную сумку, а в сумке какая же вода...
Спустя некоторое время он все-таки дождался котелка с водой и долго и
мучительно пил. Но вода была теплая, невкусная, она не утоляла жажды,
только противно наполняла желудок. Вожделенное это питье не принесло ему
облегчения, лишь усилило муки, его стало тошнить. Было очень жарко от
полуденного солнца, в окопчике, где он стоял, всюду пересыпался
раскаленный песок с клочками сухой колючей травы. Он ничуть еще не
напился, как рядом послышался окрик руководителя стрельбами полковника
Логинова: "Темп! Темп!" Сотникова это удивило и обеспокоило одновременно:
показалось странным, как он мог отвлечься на этот водопой во время
стрельбы? Он испугался, что не уложится в темп подачи команд, который
вместо полагавшихся шести - десяти секунд, наверно, перевалил за минуту.
Потом его видения стали тускнеть, сознание заволокло бессмыслицей, за
которой едва пробивались ускользающие причудливые образы, усиливающие и
без того нестерпимые его страдания...
Когда в камеру вернули Рыбака, Сотников, как труп, тихо лежал на
соломе, с головы до пят накрытый шинелью. Рыбак сразу же опустился рядом,
откинул полу шинели, поправил ему руку. Сломанные пальцы Сотникова
слиплись в кровавых сгустках, и он ужаснулся при мысли, что то же самое
могли сделать и с ним. На первый раз расправа каким-то образом миновала
его. Но что будет завтра?
- Хлопец, тут это... Воды надо... - сказал из угла Петр, пока Стась
запирал дверь.
- Я тебе не хлопец, а господин полицай! - злобно заметил Стась.
- Пускай полицай. Извините. Человек помирает.
- Туда и дорога бандиту. Тебе тоже.
С громовым грохотом захлопнулась дверь, стало темно; Петр, вздохнув,
опустился на солому в углу.
- Звери!
- Тихо вы! - сказал Рыбак. - Услышат.
- Пусть слышат. Чего уж бояться...
Закрылась и наружная дверь, на ступеньках заглохли шаги полицая.
Сделалось очень тихо, и стало слышно, как неподалеку, в подвале, кто-то
тихонько плакал - короткие всхлипывания, паузы, - наверно, ребенок или,
возможно, женщина. На соломе все еще в забытьи промычал что-то Сотников.
- Да-а, этого изувечили. Выживет ли? - сказал Петр.
Рыбак подумал: "Вряд ли он выживет". И вдруг ему открылось чрезвычайно
четко и счастливо: если Сотников умрет, то его, Рыбака, шансы значительно
улучшатся. Он сможет сказать что вздумается, других здесь свидетелей нет.
Конечно, он понимал всю бесчеловечность этого открытия, но, сколько ни
думал, неизменно возвращался к мысли, что так будет лучше ему, Рыбаку, да
и самому Сотникову, которому после всего, что случилось, все равно уже не
жить. А Рыбак, может, еще и вывернется я тогда уж наверняка рассчитается с
этими сволочами за его жизнь и за свои страхи тоже. Он вовсе не собирался
выдавать им партизанских секретов, ни тем более поступать в полицию, хотя
и понимал, что уклониться от нее, видно, будет не просто. Но ему важно
было выиграть время - все зависело от того, сколько дней он сумеет
продержаться в этом подвале.
Сотников тяжело и хрипло дышал, слегка постанывая, и Рыбак подумал:
нет, не вытянет. Тут и с крепким здоровьем недолго загнуться, где уж ему!
- А тебе, гляжу, больше повезло, - рассудительно и вроде бы со смыслом
намекнул старик.
Эти его слова неприятно задели Рыбака - какое ему дело? Но он спокойно
ответил:
- Мое все впереди.
- Ясное дело - впереди. Так они не оставят.
Рыбак неприязненно посмотрел в угол - становилось не по себе от
непрошеных пророчеств этого человека: откуда ему знать, простят или нет? У
него шел зачет по особому от прочих счету, в благотворную силу которого он
почти что поверил и старался подробнее все обдумать.
Но, видимо, это место было мало подходящим для длительных размышлений:
только он сосредоточился на своих заботах, как по ступенькам опять
застучали каблуки. Шаги замерли возле их камеры, громыхнул засов, и на
пороге вырос тот самый Стась.
- На воды! Живо! И чтоб этот бандюга к завтрему был как штык! А ты,
старый хрен, марш к Будиле!
Рыбак притушил в сердце вспыхнувшую было тревогу, взял из рук полицая
круглый котелок с холодной водой. Петр из угла недоуменно уставился на
Стася.
- А зачем, не знаешь?
Полицай с неподдельным весельем заржал:
- Знаю: в подкидного сыграть. Ну, живо!
Старик тяжело поднялся, подобрал с пола тулупчик и, нагнув голову,
вышел из камеры. Все с тем же грохотом захлопнулась тяжелая дверь.
Встав на колени, Рыбак начал тормошить Сотникова. Тот, однако, только
стонал. Тогда он одною рукой наклонил котелок, а другой приподнял голову
Сотникова и немного влил в его рот воды. Сотников вздрогнул, но тут же
жадно припал губами к шершавому краю котелка, несколько раз сдавленно,
трудно глотнул.
- Кто это?
- Это я. Ну как ты? Лучше?
- Рыбак? Фу ты! Дай еще.
Рыбак снова придержал его голову - стуча зубами о котелок, Сотников
выпил еще и пластом слег на солому.
- Что, мучили здорово? - спросил Рыбак.
- Да, брат, досталось, - выдохнул Сотников.
Рыбак заботливо оправил на нем шинель и привалился спиной к стене,
рассеянно вслушиваясь в шумное дыхание товарища, которое, однако, помалу
выравнивалось.
- Ну, как теперь самочувствие?
- Теперь хорошо. Лучше. А тебя?
- Что?
- Били?
Этот вопрос застал Рыбака врасплох. Он не знал, как коротко объяснить
товарищу, почему его не пытали.
- Да нет, не очень.
Сотников закрыл глаза. Его изможденное, серое, с отросшей щетиной лицо
едва выделялось в сумерках на серой соломе. В груди все хрипело. И тогда
Рыбаку пришло в голову, что, пока имеется такая возможность, надо бы кое о
чем условиться относительно предстоящих допросов.
- Слушай, я вроде их обхитрю, - шепнул он, склонившись к товарищу. Тот
удивленно раскрыл глаза - широкие белки в глазницах тускло блеснули
отраженным светом. - Только нам надо говорить одно. Прежде всего - шли за
продуктами. Хутор сожжен, притопали к Лесинам, ну и...
- Ничего я им не скажу, - перебил его Сотников.
Рыбак прислушался, нет ли кого поблизости, но, кажется, всюду было
тихо. Только сверху доносились голоса и шаги, как раз над их камерой. Но
сверху его не услышат.
- Ты брось, не дури. Надо кое-что и сказать. Так слушай дальше. Мы из
группы Дубового, он сейчас в Борковском лесу. Пусть проверят.
Сотников задержал дыхание:
- Но Дубовой действительно там.
- Ну и что?
Рыбак начинал злиться: вот же несговорчивый человек, разве в этом дело!
Безусловно, Дубовой с группой в Борковском лесу, но оттого, что они
назовут место его расположения, тому хуже не станет - полицаям до него не
добраться. Остатки же их отряда как раз в более ненадежном месте.
- Слушай! Ты послушай меня! Если мы их не проведем, не схитрим, то
через день-два нам каюк. Понял? Надо немного и в поддавки сыграть. Не
рвать через силу.
Сотников, слышно было, будто насторожился, притих, дыхание его замерло
- сдается, он что-то обдумывал.
- Ничего не выйдет, - наконец сказал он.
- Как не выйдет? А что тогда выйдет? Смерти достукаться легче всего.
"Вот дурила", - подумал Рыбак. Уж такого неразумного упрямства он не
ожидал. Впрочем, сам одною ногой в могиле, так ему все нипочем. Не хочет
даже шевельнуть мозгами, чтобы не потащить за собой и товарища.
- Ты послушай, - помолчав, горячо зашептал Рыбак. - Нам надо их
повадить. Знаешь, как щуку на удочке. Иначе перетянешь, порвешь - и все
пропало. Надо прикинуться смирными. Знаешь, мне предложили в полицию, -
как-то сам не желая того, сказал Рыбак.
Веки у Сотникова вздрогнули, затаенным тревожным вниманием сверкнули
глаза.
- Вот как! Ну и что ж - побежишь?
- Не побегу, не бойсь. Я с ними поторгуюсь.
- Смотри, проторгуешься, - язвительно просипел Сотников.
- Так что же, пропадать? - вдруг озлясь, едва не вскрикнул Рыбак и
замолчал, выругавшись про себя. Впрочем, черт с ним! Не хочет - его дело;
Рыбак же будет бороться за себя до конца.
Сотников задышал труднее - от волнения или от хвори; попытался
откашляться - в груди зашипело, как на жаровне, и Рыбак испугался:
помирает, что ли? Но он не умирал и вскоре, совладав с дыханием, сказал:
- Напрасно лезешь... в дерьмо! Позоришь красноармейскую честь. Живыми
они нас не выпустят.
- Как сказать. Если постараться...
- Для кого стараться? - срываясь, зло бросил Сотников и задохнулся.
Минуту он мучительно кашлял, потом шумно дышал, затем сказал вдруг упавшим
голосом: - Не в карты же играть они тебя в полицию зовут.
"Наверно, не в карты", - про себя согласился Рыбак. Но он шел на эту
игру, чтобы выиграть себе жизнь - разве этого недостаточно для самой,
пусть даже отчаянной, игры? А там оно будет видно, только бы не убили, не
замучили на допросах. Только бы вырваться из этой клетки, и ничего плохого
он себе не позволит. Разве он враг своим?
- Не бойсь, - сказал он. - Я тоже не лыком шитый.
Сотников засмеялся неестественно коротеньким смехом.
- Чудак! С кем ты вздумал тягаться?
- А вот увидишь.
- Это же машина! Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в
порошок! - задыхаясь, просипел он.
- Я им послужу!
- Только начни!
"Нет, видно, с ним не сговоришься, с этим чудаком человеком", - подумал
Рыбак. Как в жизни, так и перед смертью у него на первом месте твердолобое
упрямство, какие-то принципы, а вообще все дело в характере, так понимал
Рыбак. Но ведь кому не известно, что в игре, которая называется жизнью,
чаще с выигрышем оказывается тот, кто больше хитрит. Да и как иначе?
Действительно, фашизм - машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве
можно, стоя перед ней, размахивать голыми руками? Может, куда разумнее
будет подобраться со стороны и сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину.
Пусть напорется да забуксует, дав тем возможность потихоньку смыться к
своим.
Сотников замолчал или, может, впал в забытье, и Рыбак перестал
набиваться к нему с разговором. Пусть поступает как хочет - он же, Рыбак,
будет руководствоваться собственным разумом.
Он лег на бок, подобрал ноги, повыше натянул воротник полушубка. Пока
суд да дело, было бы неплохо вздремнуть, чтобы прояснилось в голове,
потому как скоро, наверно, будет уже не до сна. Однако он верил в свою
счастливую звезду и постепенно убеждался, что его отношения с полицаями
обрели правильное направление, которого и нужно держаться. Если только
Сотников своим нелепым упрямством не испортит все его планы. Но, видно,
Сотников долго не протянет. Странным это было и противным - думать о
скорой смерти товарища. Но иначе не получалось. В его смерти он видел
единственный для себя выход из этой западни.
Задумавшись, Рыбак не сразу услышал, как что-то живое тихонько
корябнуло по его сапогу, потом снова. Он двинул ногой и вдруг ясно увидел
крысу - серый ее комок метнулся к стене и затих там: длинный и тонкий
хвост настороженно пролег по соломе. Содрогнувшись, Рыбак пнул туда
каблуком - крыса, тоненько пискнув, проворно скрылась в темном углу. По
донесшейся из соломы тихой возне Рыбак, однако, понял, что там она не
одна. Наверно, надо бы чем-то бросить в них, но под руками не было ничего
подходящего, и Рыбак, сорвав с головы шапку, швырнул ее в угол.
Когда там притихло, он на четвереньках сползал за шапкой и опять
привалился спиной к стене. Однако спать он уже не мог, сидел и с неясным
брезгливым страхом вглядывался в крысиный угол.

14

Петра привели не скоро, уже на закате солнца, когда сумерки в камере
совсем сгустились и окошко вверху едва светилось скудным отсветом
морозного дня. Да и в двери, когда та отворилась, уже не было прежней
яркости - нагнув белую голову, староста молча переступил порог и сунулся
на свое место в углу.
Полицай не спешил закрыть двери, и Рыбак у стены весь болезненно
сжался, стараясь как бы исчезнуть во мраке этой вонючей камеры. Было
страшно, что следующим опять вызовут его, хотя он понимал, что от полицая
это ничуть не зависело. Но не вызвали никого, дверь наконец затворилась,
надежно звякнул засов. Полицай, однако, - на этот раз кто-то другой, не
Стась - направился не к ступенькам: его шаги в коридоре повернули а другую
сторону. Вскоре в глубине подвала застучали другие засовы, раздались
глуховатый окрик и женский короткий всхлип.
В этот раз брали женщин.
Как только в подвале опять все затихло, к Рыбаку начало помалу
возвращаться его самообладание. Что ж, беда пока миновала его, настигнув
другого, и это, как всегда на войне, вопреки всему успокаивало. Будто тем
самым давало ему дополнительные шансы выжить.
Рыбак не имел ни малейшего желания вступать в разговор со старостой,
которого, похоже, пытали не очень, во всяком случае не так, как Сотникова.
Но то обстоятельство, что он, не проронив ни слова, отчужденно затих в
своем мрачном углу, обеспокоило Рыбака.
- Ну как? Обошлось? - нарочито бодро спросил Рыбак.
Петр после непродолжительной паузы отозвался невеселым голосом:
- Нет, уже не обойдется. Плохи наши дела.
- Хуже некуда, - согласился Рыбак.
Староста высморкался, видно было, привычно разгладил усы и сообщил как
бы между прочим, ни к кому не обращаясь:
- Подговаривали, чтоб я выведал от вас. Про отряд ну и еще кое-что.
- Вот как! - неприятно удивился Рыбак, вспомнив Свой недавний разговор
с Сотниковым. - Шпионить, значит?
- Вроде того. Шестьдесят семь лет прожил, а под старость на такое
дело... Не-ет, не по мне это.
Рядом на соломе, как-то испуганно вздрогнув, привстал на локтях
Сотников.
- Кто это?
- Да тот, лесиновский староста, - подавленно сказал Рыбак.
Разговор на этом прервался, Рыбак и Петр притихли каждый в своем углу.
Окошко, погаснув, едва серело под потолком, четко разделенное решеткой на
четыре квадрата. В камере воцарилась темень. Разговаривать никому не
хотелось, каждый углубился в себя и свои далеко не веселые мысли.
И тогда опять затопали шаги на ступеньках, слышно было, раскрылась
наружная дверь и неожиданно громко звякнул засов их камеры. Они все
насторожились, одинаково обеспокоенные единственным в таких случаях
вопросом: за кем? Тем не менее и теперь, видно, не замирали никого -
напротив, кого-то привели в эту камеру.
- Ну! Марш!
Кто-то невидимый в темноте почти неслышно проскользнул в дверь и
затаился у порога возле самых ног Рыбака. Когда дверь со стуком закрылась
и полицай, посвистывая, задвинул засов, Рыбак бросил в темноту:
- Кто тут?
- Я.
Голос был детский, это стало понятно сразу, - маленькая фигурка нового
арестанта приткнулась у самой двери и молчала.
- Кто я? Как зовут?
- Бася.
"Бася? Что за Бася? Будто еврейское имя, но откуда она тут взялась? -
удивился Рыбак. - Всех евреев из местечка ликвидировали еще осенью, вроде
нигде никого не осталось - как эта оказалась тут?! И почему ее привели в
камеру к ним, а не к Демчихе?"
- Откуда ты? - спросил Рыбак.
Девочка молчала. Тогда он спросил о другом:
- Сколько тебе лет?
- Тринадцать.
В углу, трудно вздохнув, зашевелился Петр.
- Это Меера-сапожника дочка. Допрашивали тебя?
- Ага, - тихо подтвердила девочка.
- Меера тогда изничтожили вместе со всеми. Вот... одна дочка и уцелела.
Что ж мы теперь будем делать с тобой, Бася?.. - И Петр вновь тяжко
вздохнул.
Рыбак вдруг потерял интерес к девочке, встревоженный другим: почему ее
привели сюда? В подвале были, наверно, и еще места - где-то поблизости
сидели женщины, - почему же девочку подсадили к мужчинам? Какой в этом
смысл?
- Чего ж они добивались от тебя? - помолчав, тихо спросил Петр Басю.
- Чтоб сказала, у кого еще пряталась.
- А-а, вон как! Ну что ж... Это так. А ты не сказала?
Бася затаилась, будто обмерла, молчала.
- И не говори, - одобрил погодя староста. - Нельзя о том говорить. Мое
дело все равно конченое, а про других молчи. Если и бить будут. Или тебя
уже били?
Вместо ответа в углу вдруг послышался всхлип, за которым последовал
сдавленный, болезненный плач. Он был коротеньким, но столько неподдельного
детского отчаяния выплеснулось с ним, что всем в этой камере сделалось не
по себе. Сотников на соломе, слышно было, осторожно задержал дыхание.
- Рыбак!
- Я тут.
- Там вода была.
- Что, пить хочешь?
- Дай ей воды! Ну что ты сидишь?
Нащупав под стеной котелок, Рыбак потянулся к девочке.
- Не плачь! На вот, попей.
Бася немного отпила и, присмирев, затихла у порога.
- Иди сюда, - позвал Петр. - Тут вот место есть. Будем сидеть. Вот
подле стенки держись.
Послушно поднявшись и неслышно ступая в темноте босыми ногами, Бася
направилась к старику. Тот подвинулся, освобождая ей место рядом.
- Да-а! Попались! Что они еще сделают с нами?
Рыбак молчал, не имея желания поддерживать разговор, рядом тихонько
постанывал Сотников. Они ждали. Все их внимание было приковано к
ступенькам - оттуда являлась беда.
И действительно, долго ждать ее не пришлось.
Спустя четверть часа со двора донеслось злое: "Иди, иди, падла!" - и не
менее обозленное в ответ: "Чтоб тебя так и в пекло гнали, негодник!" - "А
ну шевелись, не то как двину!" - прорычал мужской голос. На ступеньках
затопали, заматерились - сомнений не было: это возвращали с допроса
Демчиху.
Но почему-то ее также не поволокли в прежнюю камеру - полицаи
остановились возле их двери, загремели засовом, и тот самый, хорошо
знакомый им Стась сильно толкнул Демчиху через порог. Женщина споткнулась,
упала на Рыбаковы ноги и громко запричитала в темноте:
- Куда ты толкаешь, негодяй! Тут же мужчины, а, божечка мой!..
- Давай, давай! Черт тебя не возьмет! - прикрикнул Стась. - До утра
перебудешь.
- А утром что? - вдруг спросил Рыбак, которому послышался какой-то
намек в словах полицая.
Стась уже прикрыл было дверь, но опять растворил ее и гаркнул в камеру:
- А утром грос аллес капут! Фарштэй?
"Капут? Как капут?" - тревожно пронеслось в смятенном сознании Рыбака.
Но страшный смысл этого короткого слова был слишком отчетлив, чтобы долго
сомневаться в нем. И эта его отчетливость ударила как оглоблей по голове.
Значит, утром конец!
Почти не ощущая себя, Рыбак механически подобрал ноги, дал пристроиться
у порога женщине, которая все всхлипывала, сморкалась, потом начала
вздыхать - успокаиваться. Минуту они все молчали, затем Петр в своем углу
сказал рассудительно:
- Что же делать, если попались. Надо терпеть. Откуда же ты будешь,
женщина?
- Я? Да из Поддубья, если знаете.
- Знаю, а как же. И чья же ты там?
- Демки Окуня женка.
Стараясь как-либо отделаться от недобрых предчувствий, Рыбак под стеной
стал прислушиваться к Демчихе. Ему не хотелось обнаруживать себя
разговором, тем более что Демчиха, возможно, не узнала его в темноте. Они
уже познакомились с ее сварливым характером, и теперь, оказавшись в таком
положении, Рыбак думал, что эта женщина очень просто может закатить им
скандал - было за что. Но она мало-помалу успокоилась, еще раз
высморкалась. Голос ее понемногу ровнел, становился обычным, таким, каким
она разговаривала с ними в деревне.
- Да-а, - озадаченно вздохнул Петр. - А Демьян в войске...
- Ну. Демка там где-то горюшко мыкает. А надо мной тут измываются.
Забрали вот! Деток на кого покинули? И как они там без меня? Ой, деточки
мои родненькие...
Только что смолкнув, она расплакалась снова, и в этот раз никто ее не
утешал, не успокаивал - было не до того. В камере продолжали звучать
зловещие слова Стася, они подавляли, тревожили, заставляли мучительно
переживать всех, за исключением разве что старосты, остававшегося
по-прежнему внешне спокойным и рассудительным. Между тем Демчиха как-то
неожиданно, будто все выплакав, вздохнула и спокойнее уже заметила:
- Вот люди! Как звери! Гляди, каким чертом стал Павка этот!
- Портнов, что ли? - поддержал разговор Петр.
- Ну. Я же его кавалером помню - тогда Павкой звали. А потом на учителя
выучился. Евонная матка на хуторе жила, так каждое лето на молочко да на
яблочки приезжал. Нагляделась. Такой ласковый был, "добрый день" все
раздавал, с мужчинами за ручку здоровался.
- Знаю Портнова, а как же, - сказал Петр. - Против бога, бывало, по
деревням агитировал. Да так складно...
- Гадина он был. И есть гадина. Не все знают только. Культурный!
- А полицайчик этот тоже с вашего боку будто?
- Стась-то? Наш! Филиппенок младший. Сидел за поножовщину, да пришел в
первые дни, как началось. И что выделывать стал - страх! В местечке все
над евреями измывался. Убивал, говорили. Добра натаскал - божечка мой! Всю
хату завалил. А теперь вот и до нас, хрищеных, добрался.
- Это уж так, - согласился Петр. - С евреев начали, а гляди, нами
кончат.
- Чтоб им на осине висеть, выродкам этим.
- Я вот думаю все, - беспокойно заворошился староста, - ну пусть немцы.
Известно, фашисты, чужие люди, чего уж от них ждать. Ну а наши, которые с
ними? Как их вот понимать? Жил, ел который, людям в глаза глядел, а теперь
заимел винтовку и уже застрелить норовит. И стреляют! Сколько перебили
уже...
- Как этот, как его... Будила ваш! - не сдержавшись, напомнил Рыбак.
- Хватает. И Будила, и мало ли еще каких. Здешних и черт знает откуда.
Любителей поразбойничать. Что ж, теперь им раздолье, - глухим басом
степенно рассуждал лесиновский староста.
Что-то вспомнив, его нетерпеливо перебила Демчиха.
- Это самое, говорят, Ходоронок их, которого ночью ранили, сдох. Чтоб
им всем передохнуть, гадовью этому!
- Все не передохнут, - вздохнул Петр. - Разве что наши перебьют.
На соломе задвигался, задышал, опять попытался подняться Сотников.
- Давно вы так стали думать? - просипел он.
- А что ж думать, сынок? Всем ясно.
- Ясно, говорите? Как же вы тогда в старосты пошли?
Наступила неловкая тишина, все примолкли, настороженные этим далеко
идущим вопросом. Наконец Петр, что-то преодолев в себе, заговорил вдруг
дрогнувшим голосом:
- Я пошел! Если бы знали... Негоже говорить здесь. Хотя что уж
теперь... Отбрыкивался, как мог. В район не являлся. Разве я дурак, не
понимаю, что ли. Да вот этак ночью однажды - стук-стук в окно. Открыл,
гляжу, наш бывший секретарь из района, начальник милиции и еще двое, при
оружии. А секретарь меня знал - как-то в коллективизацию отвозил его после
собрания. Ну, слово за слово, говорит: "Слышали, в старосты тебя метят,
так соглашайся. Не то Будилу назначат - совсем худо будет". Вот и
согласился. На свою голову.
- Да-а, - неопределенно сказал Рыбак.
- Полгода выкручивался меж двух огней. Пока не сорвался. А теперь что
делать? Придется погибнуть.
- Погибнуть - дело нехитрое, - буркнул Рыбак, закругляя неприятный для
него разговор.
То, что о себе сообщил староста, не было для него неожиданностью -
после допроса у Портнова Рыбак уже стал кое о чем догадываться. Но теперь
он был целиком поглощен своими заботами и больше всего опасался, как бы
некоторые из его высказанных здесь намерений не дошли до ушей полиции и не
оборвали последнюю ниточку его надежды.
Сотников между тем, раскрыв глаза, молча лежал на соломе. Сознание
вернулось к нему, но чувствовал он себя плохо: адски болела нога от стопы
до бедра, жгло пальцы на руках, в груди все горело. Он понимал, что
староста сказал правду, но от этой правды не становилось легче. Ощущение
какой-то нелепой оплошности по отношению к этому Петру вдруг навалилось на
Сотникова. Но кто в том повинен? Опять получалось как с Демчихой, которая
явилась перед ними живым укором их непростительной беспечности. С опаской
прислушиваясь теперь к словам женщины, Сотников ожидал, что та начнет
ругать их последними словами. Он не знал, чем бы тогда возразил ей. Но шло
время, а она весь свой гнев вымещала на полиции и немцах - их же с Рыбаком
даже и не вспомнила, будто они не имели ни малейшего касательства к ее
беде. На зловещее сообщение Стася она также не реагировала - может, не
поняла его смысла, а может, просто не обратила внимания.
Впрочем, поверить в это сообщение было страшно даже для готового ко
всему Сотникова. Он также не мог взять в толк: то ли полицай просто пугал,
то ли действительно они надумали покончить в один раз со всеми. Но неужели
им не хватило бы двух смертей - его с Рыбаком, какой был смысл лишать
жизни эту несчастную Демчиху, и незадачливого старосту, и девочку?
Невероятно, но, видимо, будет так, думал Сотников. Скорпион должен жалить,
иначе какой же он скорпион? Очевидно, для того и позаталкивали их в одну
камеру. Камеру смертников.

15

Как-то незаметно Рыбак, сдается, заснул, как сидел - сгорбившись под
стеной. Впрочем, вряд ли это был сон - скорее усталое забытье на
какой-нибудь час. Вскоре, однако, тревога разбудила его, и Рыбак открыл
глаза, не сразу поняв, где он. Рядом в темноте тихонько звучал разговор,
слышался детский знакомый голос, сразу же напомнивший ему про Басю.
Изредка его перебивал хрипловатый старческий шепот - это вставлял свое
слово Петр. Рыбак прислушался к их тихой ночной беседе, напоминавшей
шуршание соломенной крыши на ветру.
- Сперва хотела бежать за ними, как повели. Выскочила из палисадника, а
тетка Прасковья машет рукой: "Ни за что не ходи, говорит, прячься". Ну,
побежала назад, за огороды, влезла в лозовый куст. Может, знаете, большой
такой куст в конце огородов у речки? Густой-густой. За два шага стежечка
на кладку - как сидишь тихо, не шевелишься, нисколечко тебя не видно. Ну,
я и залезла туда, выгребла местечко в сухих листьях и жду. Думала, как
мамка вернется - позовет, я услышу и выбегу. Ждала-ждала - не зовет никто.
Уже и стемнело, стало страшно. Все казалось, кто-то шевелится, крадется, а
то станет, слушает. Думала: волк! Так волков боялась! И не заснула
нисколечко. Как стало светлеть, тогда немного заснула. А как проснулась,
очень есть захотелось. А вылезть из куста боюсь. Слышно, на улице гомон,
какие-то подводы, из хат местечковых все выгружают, куда-то везут. Так я
сидела и сидела. Еще день, еще ночь. И еще не помню уже сколько. На
стежечке, когда бабы полоскать идут, так мне их ноги сквозь листву видать.
Все мимо проходят. А мне так есть хочется, что уже и вылезть не могу. Сижу
да плачу тихонько. А однажды кто-то возле куста остановился. Я затаилась
вся, лежу и не дышу. И тогда слышу, тихонько так: "Бася, а Бася!" Гляжу,
тетка Прасковья нагнулась...
- А ты не говори кто. Зачем нам про все знать, - спокойно перебил ее
Петр.
- Ну, тетка одна дает мне узелок, а там хлеб и немножко сала. Я как
взяла его, так и съела все сразу. Только хлеба корочка осталась. А потом
как схватил живот... Так больно было, что помереть хотела. Просила и маму
и бога - смерти просила.
Рыбак под стенкой зябко поежился - так это прозвучало по-житейски
знакомо, будто перед ним исповедовалась какая-нибудь старушка, а не
тринадцатилетняя девочка. И сразу же этот ее рассказ вызвал в нем
воспоминание об одной девяностолетней бабке из какой-то лесной деревушки
по ту сторону железной дороги. Они тогда вышли из лесу спросить про
немцев, часок отдохнуть в тепле, ну и перекусить, конечно. В избе, что
стояла на отшибе, никого не оказалось, лишь одна забытая богом глухая
бабка сидела на печи, свесив на полок босые ноги. Пока они курили, бабка
устало сетовала на господа бога, который не дает ей смерти и так
мучительно растянул ее никчемную старушечью жизнь. Оказавшись одна и без
родственников, она еще после той войны прижилась возле малознакомых, чужих
людей, которым надо было растить детей, досмотреть возле хаты. Видно,
хозяева рассчитывали, что лет пять старушка еще продержится, тем временем
подрастут дети, а там, гляди, придет срок - и на кладбище. Но срок этот не
пришел ни через пять, ни через пятнадцать лет, задержалась старушка у
чужих людей. За это время повырастали малые, погиб на финской войне
хозяин, хозяйка сама едва сводила концы с концами - что ей было до
немощной чужой старухи? А смерть все не шла... Прощаясь тогда, Рыбак в
шутку пожелал ей как можно скорее окончить свое пребывание на этом свете,
и она искренне благодарила его, молясь все об одном. А теперь вот опять то
же самое. Но ведь это ребенок.
Что делается на свете!
- А после мне лучше стало. Однажды очень напугалась утром. Только
задремала, сдалось, какой-то зверь крадется по берегу под кустом. А это
кот. Огромный такой серый котище из местечка, наверно, остался один, ну и
ищет себе прокорму. Рыбу ловит. Знаете, на берегу так замрет, уставится в
воду, а потом как прыгнет! Вылезет весь мокрый, а в зубах рыбка. Вот,
думаю, если бы мне так наловчиться! Хотела я отнять рыбину, да не успела:
удрал кот и под другим кустом съел всю, и хвостика не осталось. Но потом
мы с ним подружились. Придет когда днем, заберется в куст, ляжет рядышком
и мурлычет. Я глажу его и немножечко сплю. А он чуткий такой. Как только
кто-либо поблизости объявится, он сразу натопырится, и я уже знаю: надо
бояться. А когда очень голод донял, выбралась ночью на огород поблизости.
У Кривого Залмана огурцы еще остались, семенные которые, морковка. Но кот
же не ест морковки. Так мне его жаль станет...
- Пусть бы мышей ловил, - отозвалась из темноты Демчиха. - У нас, в
Поддубье, у одних была кошка, так зайчат таскала домой. Ей-богу, не лгу. А
как-то приволокла зайца огромадного, да на чердак не встащила - видно, не
осилила. Утречком вышел Змитер, глядь: заяц под углом лежит.
- А, так то, наверно, у нее котята были, - догадался Петр.
- Ну, котятки.
- Так это понятно. Тут уж для котят старалась. Как мать все равно...
Ну, а потом как же ты?
- Ну так и сидела, - тихонько и доверчиво шептала Бася. - Тетка... Ну
та, которая... еще несколько раз хлеба давала. А потом очень холодно
стало, дождь пошел, начала листва осыпаться. Однажды меня кто-то утречком
увидел, дядька какой-то. Ничего не сказал, прошел мимо. А я так
напугалась, чуть до ночи додрожала. Вечером, как дождь посыпал, вылезла,
бродила, бродила по зауголью, а под утро забралась в чей-то овин. Там
пересидела три дня. Там хорошо было, сухо, да обыск начался. Искали
какую-то рожь и меня едва не нашли. Так я перешла в сарай - свиньи там
были. Ну и я возле них. Затиснусь ночью между свиньей и подсвинком и сплю.
Свинья спокойная была, а кабан, холера на него, кусался...
- А, господи! Вот намучалась, бедная! - вздохнула Демчиха.
- Нет. Там тепло было.
- А как же с едой? Или носил кто?
- Так я же не показывалась никому. А ела... Ну там в корыте выбирала
что-то...
- Ой, до чего людей довели, боже, боже!.. А хозяева что, так и не
заметили?
- Заметили, конечно. Заспала однажды - уже снег был. Выскочила, чтоб
перебежать через улицу - там дом был пустой, ну я и пряталась. Только
улицу перебежала, оглянулась, а дядька стоит в дверях, смотрит. Я за клен,
притаилась. Толстый такой клен там...
- Ой, наверно, что против аптеки? - догадалась Демчиха. - Так там же
Игналя Супрон жил...
- А тебе что? - неласково перебил ее Петр. - Кто ни жил, не все ли
равно? Зачем спрашивать.
Демчиха, похоже, обиделась.
- Да я так. Если и сказала, так что?
- А ничего! А что потом... Ни к чему теперь и таиться - все равно...
Свет не без добрых людей: Басю ко мне переправили, в деревню. Рассудили
верно - у старосты искать не будут. Через ту распроклятую овечку оба
попались: меня с печки стянули, Басю из-под пола выволокли...
Рыбак совсем не удивился и этому, подумал только: плохо прятал, значит.
Спрятал бы хорошо - не нашли бы. Да и вообще, зачем тут рассказывать обо
всем этом? Кому не известно, что иногда и стены имеют уши? Впрочем, черт с
ними! Что они, все ему? К тому же, наверно, всем им уже поздно что-то
скрывать, чего-то остерегаться. Если Стась сказал правду, так завтра их
всех ожидает смерть.
В камере настала гнетущая, сторожкая тишина, которую погодя нарушила
Бася.
- Под полом мне было хорошо: тетка Арина мне сенничек положила. Я
слышала, как те дяди заходили. А дяди ушли, я только уснула и сразу слышу
- ругаются. Полицаи!.. Ой-ой!
Испуганный крик Баси заставил подхватиться с места Петра, и Рыбак
понял: крысы. Обнаглели или изголодались так, что перестали бояться и
людей. Старик сапогом несколько раз топнул в углу. Бася, вскочив, стояла
на середине камеры, закрывая собой светлый квадрат окна. Она вся тряслась
от испуга.
- Они же кусаются. Они же ножки мои обгрызли. Я же их страх как боюсь.
Дяденька!..
- Ничего, не бойся. Крысы что? Крысы не страшны. Укусят, ну и что?
Такой беды! Иди вон в мой угол, садись. И я тут... Я их, чертей!..
Он потопал еще, поворошил в углу и сел. Бася приткнулась на его
насиженном на соломе месте. Сотников вроде спал. Напротив то вздыхала, то
сморкалась Демчиха.
- Так что ж... Что теперь сделаешь? - спрашивал в темноте Петр и сам
себе отвечал: - Ничего уже не сделаешь. Терпи. Недолго осталось.
Стало тихо. Рыбак свободнее вытянул ноги, хотел было вздремнуть, но сон
больше не шел.
Перед ним был обрыв.
Он отчетливо понял это, особенно сейчас, ночью, в минуту тишины, и
думал, что ничего уже исправить нельзя. Всегда и всюду он ухитрялся найти
какой-нибудь выход, но не теперь. Теперь выхода не было. Исподволь его
начал одолевать страх, как в том памятном с детства случае, когда он спас
девчат и коня. Но тогда страх пришел позже, а в минуту опасности Коля
Рыбак действовал больше инстинктивно, без размышлений, и это, возможно,
все и решило. Впрочем, это случилось давно, еще до колхозов, в пору его
деревенского детства - что было вспоминать о том? Но почему-то вот
вспоминалось, вопреки желанию, - видимо, тот давний случай имел какую-то
еще непроясненную связь с его нынешним положением.
Жили они в деревне, не хуже и не лучше других, считались середняками. У
отца был ладный буланый коник, молодой и старательный, правда немного
горячий, но Коля с ним ладил неплохо. В деревне ребята рано принимаются за
крестьянский труд, в свои неполные двенадцать лет Коля уже пробовал
понемногу и косить, и пахать, и бороновать.
В тот день возили с поля снопы.
Это считалось совсем уже мальчишечьим делом. Дорога была знакомой,
изученной им до мельчайших подробностей. Почти с закрытыми глазами он
помнил, где надо взять чуть-чуть стороной, где держать по колеям, как
лучше объехать глубокую, с водой, рытвину в логу. Самым опасным местом на
этой дороге была Купцова гора - косогор, поворот и узкий овражек под
высоким обрывом. Там надо было смотреть в оба. Но все обходилось
благополучно. Отец подобрал последние крестцы в конце нивы и, видно,
нагрузил телегу с избытком - едва хватило веревки, чтобы увязать воз. К
нему наверх взобрались еще семилетняя сестренка Маня и соседская девочка
Люба.
Всю дорогу, переваливаясь из стороны в сторону, он тихо ехал на высоком
возу, как всегда уверенно управляя конем. Миновали Купцову гору, дорога
пошла в лог. И тогда что-то случилось с упряжью, конь не сдержал, телега
высоко задралась левой стороной и стала клониться направо. Коля бросил
взгляд вниз и скатился с воза.
Ясно поняв, что должно произойти затем, он в каком-то бездумном порыве
бросился под кренящийся тяжелый воз, подставляя под его край свое еще
слабое мальчишеское плечо. Тяжесть была неимоверной, в другой раз он,
наверное, ни за что бы не выдержал, но в этот момент выстоял. Девочки
скатились на землю, его завалило снопами, но лошадь все же как-то
справилась с возом и отвернула передок в сторону от угрожающей крутизны
оврага.
Потом его хвалили в деревне, да он и сам был доволен своим поступком -
все-таки спас от беды себя, коня и девчонок - и начал думать тогда, что
иначе поступить не мог. И еще Коля поверил, что он человек смелый. Самым
важным было, конечно, не растеряться и не струсить.
И вот теперь перед ним опять тот самый обрыв.
Только здесь не растеряться мало, и никакая смелость здесь не поможет,
здесь нужно что-то другое, чего ему явно недоставало. Тут он связан по
рукам и ногам и, видно, ничего уже сделать не сможет.
Но неужели тот следователь врал, когда что-то обещал ему, даже как
будто уговаривал? Наверно, напрасно Рыбак тогда не согласился сразу -
завтра как бы не было поздно. Впрочем, оно и понятно. Следователь тут,
наверно, не самый большой начальник, есть начальство повыше, оно
приказало, и все. А теперь поправить что-либо, переиначить, наверно, уже
поздно.
Нет, на гибель он не мог согласиться, ни за что он не примет в
покорности смерть - он разнесет в щепки всю их полицию, голыми руками
задушит Портнова и того Стася. Пусть только подступят к нему...

16

После короткого разговора со старостой, который тем не менее совершенно
обессилил его, Сотников ненадолго заснул. Проснувшись, он неожиданно
почувствовал себя мокрым от пота; столько времени паливший его жар
сменился потливой прохладой, и Сотников зябко поежился под своей волглой
шинелью. Но голове стало вроде бы легче, горячая одурь, туманившая его
сознание, исчезла, общее самочувствие улучшилось. Если бы не искалеченные,
распухшие кисти рук и не набрякшая застаревшей болью нога, то он,
возможно, посчитал бы себя здоровым.
В подвале было темно и тихо, но никто, наверно, не спал, это ощущалось
по частым, напряженным вздохам, скупым движениям, притихше-настороженному
дыханию людей. И тогда Сотников вдруг понял, что истекает их последняя
ночь на свете. Утро уже будет принадлежать не им.
Что ж, надо было собрать в себе последние силы, чтобы с достоинством
встретить смерть. Разумеется, иного он и не ждал от этих выродков:
оставить его живым они не могли - могли разве что замучить в том
дьявольском закутке Будилы. А так, возможно, и неплохо; пуля мгновенно и
без мук оборвет жизнь - не самый худший из возможных, во всяком случае,
обычный солдатский конец на войне.
А он, дурак, все боялся погибнуть в бою. Теперь такая гибель с оружием
в руках казалась ему недостижимой роскошью, и он почти завидовал тысячам
тех счастливцев, которые нашли свой честный конец на фронте великой войны.
Правда, в эти несколько партизанских месяцев он все-таки что-то сделал,
исполняя свой долг гражданина и бойца. Пусть не так, как хотел, - как
позволили обстоятельства: несколько врагов все же нашло смерть и от его
руки.
И вот наступил конец.
Все сделалось четким и категоричным. И это дало возможность строго
определить выбор. Если что-либо еще и заботило его в жизни, так это
последние обязанности по отношению к людям, волею судьбы или случая
оказавшимся теперь рядом. Он понял, что не вправе погибнуть прежде, чем
определит свои с ними отношения, ибо эти отношения, видно, станут
последним проявлением его "я" перед тем, как оно навсегда исчезнет.
На первый взгляд это казалось странным, но, примирившись с собственной
смертью. Сотников на несколько коротких часов приобрел какую-то особую,
почти абсолютную независимость от силы своих врагов. Теперь он мог полной
мерой позволить себе такое, что в другое время затруднялось
обстоятельствами, заботой о сохранении собственной жизни, - теперь он
чувствовал в себе новую возможность, не подвластную уже ни врагам, ни
обстоятельствам и никому в мире. Он ничего не боялся, и это давало ему
определенное преимущество перед другими, равно как и перед собой прежним
тоже. Сотников легко и просто, как что-то элементарное и совершенно
логическое в его положении, принял последнее теперь решение: взять все на
себя. Завтра он скажет следователю, что ходил в разведку, имел задание, в
перестрелке ранил полицая, что он - командир Красной Армии и противник
фашизма, пусть расстреляют его. Остальные здесь ни при чем.
По существу, он жертвовал собой ради спасения других, но не менее, чем
другим, это пожертвование было необходимо и ему самому. Сотников не мог
согласиться с мыслью, что его смерть явится нелепой случайностью по воле
этих пьяных прислужников. Как и каждая смерть в борьбе, она должна что-то
утверждать, что-то отрицать и по возможности завершить то, что не успела
осуществить жизнь. Иначе зачем тогда жизнь? Слишком нелегко дается она
человеку, чтобы беззаботно относиться к ее концу.
Было холодновато, время от времени он вздрагивал и глубже залезал под
шинель. Как всегда, принятое решение принесло облегчение, самое
изнурительное на войне - неопределенность больше не досаждала ему. Он уже
знал, когда произойдет его последняя битва с врагами, и знал, на какие
станет позиции. С них он не отступит. И хотя этот поединок не сулил ему
легкой победы, он был спокоен. У бобиков оружие, сила, но и у него тоже
есть на чем постоять в конце. Он их не боялся.
Немного пригревшись под шинелью, он снова незаметно уснул.
Приснился ему странный, путаный сон.
Было даже удивительно, что именно такой сон мог присниться в его
последнюю ночь. Он увидел что-то из детства и среди прочего
незначительного и малопонятного какую-то нелепую сцену с отцовским
маузером. Будто Сотников начал вынимать его из кобуры, неосторожно
повернул в сторону и сломал ствол, который, как оказалось, был не
стальной, а оловянный, как в пугаче. Сотникова охватил испуг, хотя в то
время он был уже совсем не мальчишкой, а почти что нынешним или, возможно,
курсантом - действие почему-то происходило в ружейном парке в училище. Он
стоял возле пирамиды с оружием и не знал, как быть: с минуты на минуту
здесь должен был появиться отец. Сотников бросился к пирамиде, но там не
оказалось ни одного незанятого места, во всех гнездах стояли винтовки.
Тогда он дрожащими руками рванул жестяную дверцу печки и сунул пистолет в
черную, с окурками дыру топки.
В следующее мгновение там засветился огонь - раскаленные пылающие
уголья, в которых как будто плавилось что-то яркое, и он в совершенной
растерянности стоял напротив, не зная, что делать. А рядом стоял отец. Но
Сотников-старший даже не вспомнил про маузер, хотя у сына было такое
ощущение, что он знал обо всем происшедшем за минуту до этого. Потом отец
опустился перед топкой на корточки и вроде сожалеюще сказал шепелявым,
старческим голосом: "Был огонь, и была высшая справедливость на свете..."
Сотникову показалось, что это из библии - толстая ее книга в черном
тисненом переплете когда-то лежала на материнском комоде, мальчишкой он
иногда листал ее желтые, источавшие особенный, обветшало-книжный запах
страницы. Теперь ему было удивительно слышать, как библию цитировал отец,
который не верил в бога и открыто не любил попов.
Неизвестно, как долго горел тот огонь в печке, сознание Сотникова опять
погрузилось во мрак. Наверно, не скоро еще он стал приходить в себя, начав
различать поблизости какие-то невнятные звуки: стук, шорох соломы и тихий
старческий голос. Когда же вернулось ощущение реальности. Сотников понял,
что это гоняли крыс. Окончательно очнувшись, он долго, мучительно
откашливался, все размышляя, что бы мог значить этот его сон. И как-то
постепенно и естественно его мыслями завладело щемящее воспоминание о его
давнем, далеком детстве...
Маузер не странная причуда этого сна, он действительно хранился у
старого Сотникова, бывшего краскома, а до того - кавалерийского поручика с
двумя "Георгиями" на широкой груди - офицерское фото отца он не раз видел
в красивой, замысловато расписанной павлинами маминой шкатулке. Иногда по
праздникам отец доставал из комода свой пистолет, и тогда сыну было
позволено придержать его за желтую деревянную кобуру, чтобы отец мог
вытянуть из нее маузер - вынуть его самому отцу было неловко, его
искалеченная на войне рука постепенно отнималась. Это были самые
счастливые в жизни мальчишки минуты, но потом он мог лишь наблюдать, как
отец протирает оружие - ни разу ему не было разрешено даже поиграть с
пистолетом. "С оружием и наградами играть возбраняется", - говорил
Сотников-старший, и мальчик не упрямился, не просил. Слово отца в семье
было законом, в большом и в малом дома царил его культ. Впрочем, это
никому не казалось странным: отец его пользовался в городке известностью и
даже славой героя гражданской войны, который лишь по причине своего увечья
и чрезмерной гордости, как однажды объяснила мать, зарабатывал на хлеб
починкой часов.
Вороненый, в деревянной кобуре маузер был затаенной мечтой
Сотникова-младшего, но напрасно было просить его также и у матери.
И тогда мальчишка решился взять пистолет сам.
Как-то, проснувшись утром, он услышал глухую тишину в доме. Отец,
наверно, куда-то ушел из каморки, откуда по дому разносилась привычная
разноголосица часовых механизмов; мать, он уже знал, отправилась рано в
церковь - над городом плыл колокольный перезвон утренней службы.
Торопливо натянув коротенькие, до коленей, штанишки, оставив на потом
умывание и чистку зубов, он скоренько прошмыгнул в мамину спальню.
Заветный ящик комода был плотно задвинут, но в замочной скважине беспечно
торчал маленький медный ключик, который мальчишка тут же повернул на один
оборот и вынул скользкую, лакированную, неожиданно тяжелую кобуру. На ее
деревянном боку блестела знакомая пластинка с надписью, которую он знал
наизусть: "Красному комэску А.Сотникову от Реввоенсовета Кавармии". Первое
же прикосновение к оправленной деревом рукоятке взбудоражило мальчика.
Руки его уверенно управились с защелкой, и вот уже весь маузер туго, но
податливо вышел из кобуры, сдержанно и таинственно засияв своими
воронеными частями. Никогда прежде не испытанное тревожно-волнующее
чувство охватило мальчишку, минуту он изучал пистолет - подвинул прицел,
попытался отвести затвор, заглянул в ствол. Но самым большим наслаждением,
конечно, было прицелиться. Только не успел он как следует обхватить
рукоятку и пальцем нащупать спуск, как совершенно неожиданно и непонятно
из-под его рук куда-то под стол оглушительно грохнуло выстрелом.
Минуту он стоял помертвевший, слушая болезненно-острый звон в ухе.
Отскочив от стены, по полу катилась гильза, под столом, появившись
неизвестно откуда, валялась толстая, источенная жучком щепка с темным и
косым следом пули.
Поняв наконец, что случилось, он сунул пистолет в кобуру, запер все в
комод и не мог себе найти места, пока не вернулась мать. Та сразу
почувствовала недоброе, кинулась к сыну с расспросами, и он рассказал все
как было. Разумеется, справиться с такой бедой не могла и мать, которая
очень испугалась за него, даже заплакала, чего никогда прежде с ней не
случалось, и сказала, что он должен во всем признаться отцу.
Решиться на это признание было не просто. Пока набирался решимости,
минул час или больше, и наконец сам не свой он открыл дверь отцовской
каморки.
Отец работал. Как всегда, низко склонившись над подоконником,
сосредоточенно ковырялся в часовом механизме. Правая его рука в черной
перчатке бессильно покоилась на коленях, а левая ловко колупала, винтила,
разбирала и складывала разные маленькие блестящие штучки, из которых
состояли часы. На стенах не в лад друг другу размахивали маятниками,
звякали и тикали два десятка дешевых, размалеванных по циферблату ходиков,
несколько будильников, угол занимал громоздкий, принесенный накануне из
райкома деревянный футляр с тяжелыми гирями. Отец не обернулся на
появление сына, но, как всегда безошибочно узнав его, совершенно некстати
теперь спросил бодрым голосом:
- Ну как дела, молодой человек? Одолел мариниста?
Мальчик проглотил неожиданно подскочивший к горлу комок - накануне он
принялся читать Станюковича. Из других книжек, лежавших в огромном
дедовском сундуке, уже мало что осталось им непрочитанного, разве что
собрание сочинений Писемского и несколько разрозненных томов Станюковича,
один из которых третьего дня и выбрал ему отец. Но теперь было не до книг,
и он сказал:
- Папа, я брал твой маузер.
Отец как-то странно мотнул головой, отложил пинцет, привычным движением
руки снял очки и строго посмотрел на сына.
- Кто разрешил?
- Никто. И это... Он выстрелил, - упавшим голосом произнес сын.
Ничего не говоря больше, отец встал и вышел из комнаты. Он же остался
стоять у двери с таким чувством, будто его сейчас должны положить под нож
гильотины. Но он знал, что виноват, и готов был принять самую беспощадную
кару.
Вскоре отец вернулся.
- Ты, щенок! - сказал он с порога. - Какое ты имел право без разрешения
притрагиваться к боевому оружию? Как ты посмел по-воровски лезть в комод?
Отец долго и нещадно отчитывал его - и за неосторожность, и за выстрел,
который мог причинить несчастье, и больше всего за тайное его своеволие.
- Единственное, что смягчает твою вину, так это твое признание. Только
это тебя спасает. Понял?
- Да.
- Если сам, конечно, надумал. Сам?
Чувствуя, что окончательно гибнет, мальчик кивнул, и отец успокоенно,
протяжно вздохнул.
- Ну и за то спасибо.
Это было уже слишком - ложью покупать отцовское спасибо, в глазах у
него потемнело, кровь прилила к лицу, и он стоял, не в силах сдвинуться с
места.
- Иди играй, - сказал тогда отец.
Так, в общем, легко обошлось ему то ослушание - наказание ремнем его
миновало, но его малодушный кивок болезненной царапиной остался саднить в
его душе. Это был урок на всю жизнь. И он ни разу больше не солгал ни
отцу, ни кому другому, за все держал ответ, глядя людям в глаза. Видно, и
мать не сказала отцу, по чьей инициативе произошло то объяснение. Так, со
счастливой уверенностью в добропорядочности сына и окончил свой путь на
земле этот кавалерийский, командир, инвалид гражданской войны и часовой
мастер, твердо надеясь, что сыну достанется лучшая доля.
И вот досталась...

17

В дремотной утренней тишине наверху застучали шаги, глуховато донеслись
голоса, загрохали двери. Здесь, в подвале, особенно слышны были эти двери,
временами от их громкого стука даже сыпалось с потолка. Рыбак не спал -
подогнув ноги, молча лежал на боку под стеной и слушал. Теперь все его
внимание сосредоточилось в слухе. Окошко вверху понемногу светлело, на
дворе, наверно, уже рассвело, и в камере также становилось виднее. Из
ночных сумерек медленно выступали тусклые, измятые, как бы изжеванные,
фигуры арестантов - присмиревшей Демчихи напротив; в углу неподвижного, с
угрюмым видом Петра; Баси, правда, еще не было видно в темноте под окном.
Сотников, как и прежде, лежал на спине рядом и шумно дышал. Если бы не это
его дыхание, можно было бы подумать, что он неживой. Наступал трудный,
наверно последний, их день, они все предчувствовали это и молчали, каждый
в отдельности переживая свою беду.
Сапоги наверху затопали чаще, непрестанно грохала дверь. И вдруг в
подвал ворвался разговор со двора. Рыбак поднял голову, слегка прислонился
затылком к стене. Слов невозможно было разобрать, но было очевидно, что
там собирались, видимо строились. Но почему никто еще не спустился в
подвал? Будто забыли о них.
Кто-то прошел возле самой стены, послышался близкий скрип подошв на
снегу. Невдалеке от окна что-то звякнуло, затем громко раздался грубый, с
хрипотой голос:
- Да тут три всего.
- А шуфля еще была. Шуфлю посмотри.
- Что шуфля! Лопаты нужны.
Снова что-то металлически зазвякало, потом проскрипели шаги, и опять
поблизости все стихло. Но этот короткий разговор всколыхнул Рыбака: зачем
лопаты? Лопаты только затем, чтоб копать. А что теперь можно было копать
по зиме? Окоп? Канаву? Могилу? Наверно, могилу. Но для кого?
И тут он вспомнил: видно, действительно умер тот полицай.
Он повернул голову, вопросительно взглянул по сторонам. Демчиха из-под
смятого платка также тревожно-понимающе смотрела на него, в углу в
напряженном ожидании застыл Петр. Никто не проронил ни слова, все
вслушивались, сдерживая в душах страх и неуверенность.
Эта их неуверенность продолжалась, однако, недолго. Спустя минуту за
той же стеной снова затопали, да так решительно и определенно, что ни у
кого уже не возникло сомнения - шли к ним, в подвал. Когда загремела
первая дверь, Рыбак скоренько сел, почувствовав, как вдруг и недобро
заколотилось в груди сердце. Рядом завозился, принялся кашлять Сотников.
"Откроют - рвануть, сбить с ног - и в дверь", - с запоздалой решимостью
подумал Рыбак, но тут же понял: нет, так не выйдет - за дверью ступеньки,
не успеть.
А дверь в самом деле уже отворялась, в камеру шибануло стужей, ветреной
свежестью, и неяркий свет со двора сразу высветил пять серых встревоженных
лиц. В дверном проеме появился расторопный Стась, за ним маячил еще кто-то
с винтовкой в руках.
- Генуг спать! - во все горло заревел полицейский. - Отоспались.
Выходи: ликвидация!
"Значит, не ошиблись, действительно конец, - пронеслось в сознании
Рыбака. - Если бы кого одного, а то всех, значит..." На минуту он как-то
обмяк, вдруг лишившись всех своих сил, вяло подобрал ноги, поправил шапку
на голове и только затем оперся о солому, собираясь встать.
- А ну выскакивай! Добровольно, но обязательно! - крикливо понукал
Стась.
Петр в углу первым встал на ноги, заохав, начала подниматься Демчиха.
Пытаясь встать, залапал руками по стене Сотников. Рыбак невидящим взглядом
скользнул по его бледному, еще больше осунувшемуся за ночь лицу, на
котором темнели глубоко провалившиеся глаза, и, не додумав чего-то,
чего-то не прочувствовав, направился к выходу.
- Давай, давай! Двадцать минут осталось! - подгонял полицай, входя в их
вонючее, устланное соломой лежбище. - Ну ты, одноногий, живо!
- Прочь руки! Я сам! - прохрипел Сотников.
- А ты, жидовка, что ждешь? А ну выметайсь! Не хотела признаваться -
будешь на веревке болтаться, - сострил Стась и тут же вызверился: - Гэть,
года паршивая!
По заснеженным бетонным ступеням они выбрались во двор. Рыбак вяло
переступал ногами, не застегивая полушубка и не замечая бодрящей морозной
свежести. После ночи, проведенной в смрадном подвале, в голове
закружилось, будто от хмельного. Во дворе напротив стояло человек шесть
полицаев с оружием наизготовку - они ждали. Утро выдалось пасмурное, был
небольшой морозец, над крышами из труб стремительно рвались в пространство
сизые клочья дымов.
Рыбак нерешительно стал перед крыльцом, рядом остановилась Демчиха и с
ней вместе Бася, которая, будто к матери, потянулась теперь к этой
женщине. Зябко прижимая одну к другой босые закоревшие ступни, она со
страхом оглядывала полицаев. Петр с мрачной отрешенностью во всем своем
седовласом старческом облике стал чуть поодаль. Тем временем Стась, грязно
ругаясь, втащил по ступенькам Сотников а, которого тут же устало бросил на
снег. Не дав себе передышки, Сотников с усилием поднялся на ноги и
выпрямился в своей измятой, окровавленной шинели.
- Где следователь? Позовите следователя! - пытался он крикнуть
глуховатым, срывающимся голосом и закашлялся.
Рыбак спохватился, что и ему тоже необходим следователь, но в отличие
от Сотникова он произнес спокойно:
- Да, отведите нас к следователю. Он вчера говорил...
- Отведем, а как же! - с издевкой намекнул на что-то коренастый
мордатый полицай. С веревкой наготове он решительно шагнул навстречу: - А
ну, руки! Руки!
Делать было нечего, Рыбак протянул руки, тот ловко по одной заломил их
назад и с помощью другого начал вязать за спиной. Все это было
бесцеремонно, грубо и больно. Рыбак поморщился - не так от боли в
запястье, как от охватившего его отчаяния: ведь это был в самом деле
конец.
- Доложите следователю. Нам надо к следователю, - проговорил он не
очень, однако, решительно, явственно ощущая, как земля, заколебавшись,
быстро уходит из-под его ног.
Но полицай сзади только зло выругался.
- Поздно. Отследовались уже.
- Как это отследовались! - закричал Рыбак и глянул через плечо:
небритая, в белой щетине морда, узкие, бегающие, совсем свиноватые глазки,
в которых было абсолютное безразличие к нему, - такого, наверно, не
испугаешь. Тогда он ухватился за единственную оставшуюся возможность и
стал просить: - Ну позовите Портнова. Что вам стоит? Люди вы или нет?
Но до Портнова, наверное, было дальше, чем до его, Рыбака, смерти.
Никто ему даже не ответил.
Между тем руки его были умело и туго связаны тонкой веревкой, которая
больно врезалась в кожу, и его оттолкнули в сторону. Взялись за Демчиху.
- Ты, давай сюда следователя! - кашляя, настырно требовал Сотников от
Стася, который с винтовкой за спиной хлопотал возле Демчихи.
Но тот даже не взглянул в его сторону, он, как и все они тут, будто
оглох к их просьбам, будто это уже были не люди. И это еще больше убедило
Рыбака в том, что дело их кончено, будет смерть. Но как же так? И почему
же он не решился, когда у него были свободными руки?
Что-то в нем отчаянно затрепыхалось внутри от сознания совершенной
оплошности, и он растерянным взглядом заметался вокруг. Но спасения нигде
не было. Напротив, судя по всему, быстро приближался конец. На крыльцо из
помещения один за другим начало выходить начальство - какие-то чины в еще
новенькой, видно только что напяленной, полицейской форме: черных
коротковатых шинелях с серыми воротниками и такими же обшлагами на
рукавах, при пистолетах; двое, наверно немцы, были в длинных жандармских
шинелях и фуражках с высоко поднятым верхом. Несколько человек, одетых в
штатское, с шарфами на шеях, держались заметно отчужденно - будто гости,
приглашенные на чужой праздник. Полицаи на дворе уважительно притихли,
подобрались. Кто-то торопливо посчитал сзади:
- Раз, два, три, четыре, пять...
- Ну, все готово? - спросил с крыльца плечистый полицай с маленькой
кобурой на животе.
Именно эта кобура, а также фигура сильного, видного среди других
человека подсказали Рыбаку, что это начальник. Только он подумал об этом,
как сзади сипло выкрикнул Сотников:
- Начальник, я хочу сделать одно сообщение.
Остановись на ступеньках, начальник вперил в арестанта тяжелый взгляд.
- Что такое?
- Я партизан. Это я ранил вашего полицая, - не очень громко сказал
Сотников и кивнул в сторону Рыбака. - Тот здесь оказался случайно - если
понадобится, могу объяснить. Остальные ни при чем. Берите одного меня.
Начальство на крыльце примолкло. Двое, шедшие впереди, недоумевающе
переглянулись между собой, и Рыбак ощутил, как в душе его вспыхнула
маленькая спасительная искорка, зажегшая слабенькую еще надежду: а вдруг
поверят? Это его обнадежившее чувство тут же породило тихую благодарность
Сотникову.
Однако минутное внимание на лице начальника сменилось нетерпеливой
строгостью.
- Это все? - холодно спросил он и шагнул со ступеньки на снег.
Сотников заикнулся от неожиданности.
- Могу объяснить подробнее.
Кто-то недовольно буркнул, кто-то заговорил по-немецки, и начальник
махнул рукой.
- Ведите!
"Вот как, не хочет даже и слушать", - опять впадая в отчаяние, подумал
Рыбак. Наверное, все уже решено загодя. Но как же тогда он? Неужели так
ничем и не поможет ему это героическое заступничество Сотникова?
Осторожно ступая по прогибающимся деревянным ступенькам, полицаи
сходили с крыльца. И вдруг в одном из них, что на этот раз также был в
полицейской форме, Рыбак узнал Портнова. Ну, разумеется, это был тот самый
вчерашний следователь, который так обнадежил его своим предложением и
теперь как бы отступился. Увидев его, Рыбак встрепенулся, весь подался
вперед. Была не была - теперь ему уже ничто не казалось ни страшным, ни
даже неловким.
- Господин следователь! Господин следователь, одну минутку! Вы это
вчера говорили, так, я согласен. Я тут, ей-богу, ни при чем. Вот он
подтвердил...
Начальство, которое уже направлялось со двора к улице, опять
недовольно, по одному стало останавливаться. Остановился и Портнов. Новая
полицейская шинель на нем казалась явно не по размеру и необмято
топорщилась на его маленькой, тощей фигуре, черная пилотка по-петушиному
торчала в сторону. Но в облике следователя заметно прибыло начальственной
важности, какой-то показной строгости. Высокий, туго перетянутый ремнем
немец в шинели вопросительно взглянул на него, и следователь что-то бойко
объяснил по-немецки.
- Подойдите сюда!
При пристальном внимании с обеих сторон Рыбак подошел к крыльцу. Каждый
его шаг мучительным, ударом отзывался в его душе. Ниточка его еще не
окрепшей надежды с каждой секундой готова была навсегда оборваться.
- Вы согласны вступить в полицию? - спросил следователь.
- Согласен, - со всей искренностью, на которую был способен, ответил
Рыбак.
Он не сводил своего почти преданного взгляда с несвежего, немолодого,
хотя и тщательно выбритого лица Портнова. Следователь и немец обменялись
еще несколькими фразами по-немецки.
- Так. Развязать!
- Сволочь! - как удар, стукнул его по затылку негромкий злой окрик
Сотникова, который тут же и выдал себя знакомым болезненным кашлем.
Но пусть! Что-то грозное, неотвратимо подступавшее к нему, вдруг стало
быстро отдаляться, Рыбак глубже вздохнул и почувствовал, как сзади дернули
его за руки. Но он не оглянулся даже. Он мощно почувствовал только одно:
будет жить! Развязанные руки его вольно опали вдоль тела, и он еще
неосознанно сделал шаг в сторону, всем существом стараясь скорее
отделиться от прочих, - теперь ему хотелось быть как можно от них дальше.
Он отошел еще на три шага, и никто не остановил его. Кто-то из начальства
повернулся, направляясь к воротам, как сзади раздался крик Демчихи:
- Ага, пускаете! Тогда пустите и меня! Пустите! У меня малые, а,
божечка, как же они!..
Ее исполненный дикого отчаяния крик снова заставил всех остановиться, и
ближе других к ней оказался Портнов. Высокий немец недовольно прокартавил
что-то, и следователь взмахнул рукой.
- Ведите! - сказал он и повернулся в сторону Рыбака. - Вы подсобите
тому, - вдруг указал он на Сотникова.
Рыбаку это мало понравилось, от Сотникова теперь он хотел бы держаться
подальше. Но приказ есть приказ, и он с готовностью подскочил к недавнему
своему товарищу, взял его под руку.
Сквозь настежь раскрытые ворота их повели на улицу. Полицаи с
винтовками наготове шли по обе стороны. Начальство, растянувшись,
приотстало, пропуская их впереди себя. Первым шел Петр - высокий и старый,
с белою, без шапки головой и заломленными назад руками. За ним, давясь
плачем, тащилась Демчиха. Рядом в какой-то темной, с чужого плеча одежке с
длинными рукавами быстренько семенила босыми ногами Бася.
Рыбак поддерживал под руку Сотникова, который как-то на глазах сник,
еще больше осунулся и, кашляя, медленно тащился за всеми, сильно припадая
на раненую ногу. Почерневшая его стопа, будто неживая, костяно ковыряла
пальцами снег, оставляя на нем неестественные зимой отпечатки. Он молчал,
и Рыбак не отважился заговорить с ним. Идя вместе, они уже оказались по
разные стороны черты, разделявшей людей на друзей и врагов. Рыбак хотя и
чувствовал, будто виноват в чем-то, но старался себя убедить, что большой
вины за ним нет. Виноват тот, кто делает что-то по своей злой воле или
ради выгоды. А у него какая же выгода? Просто он имел больше возможностей
и схитрил, чтобы выжить. Но он не изменник. Во всяком случае, становиться
немецким прислужником не собирался. Он все ждал, чтобы улучить удобный
момент - может, сейчас, а может, чуть позже, и только они его увидят...

18

Сотников ясно понял, что ровным счетом ничего не добился. Его
намерение, так естественно пришедшее к нему ночью и почти принесшее ему
успокоение, лопнуло как мыльный пузырь. Полиция была марионеткой в руках у
немцев и совершенно безразлично отнеслась к его показанию - наплевать ей
на то, кто из них виноват, если прибыл соответствующий приказ иди
появилась потребность в убийстве.
Едва держась на ногах, он ослабело тащился за всеми, стараясь не
слишком опираться на чужую теперь и противную ему Рыбакову руку. То, что
произошло во дворе полиции, совершенно сокрушило его - такого он не
предвидел. Безусловно, от страха или из ненависти люди способны на любое
предательство, но Рыбак, кажется, не был предателем, как не был и трусом.
Сколько ему предоставлялось возможностей перебежать в полицию, да и
струсить было предостаточно случаев, однако всегда он держался достойно.
По крайней мере, не хуже других. Видно, здесь все дело в корыстном расчете
ради спасения своей шкуры, от которого всегда один шаг до предательства.
Сотникову было мучительно обидно за свое наивное фантазерство - сам
потеряв надежду избавиться от смерти, надумал спасать других. Но те, кто
только и жаждет любой ценой выжить, заслуживают ли они хотя бы одной
отданной за них жизни? Сколько уже их, человеческих жизней, со времен
Иисуса Христа было принесено на жертвенный алтарь человечества, и многому
ли они научили это человечество? Как и тысячи лет назад, человека снедает
в первую очередь забота о самом себе, и самый благородный порыв к добру и
справедливости порой кажется со стороны по меньшей мере чудачеством, если
не совершенно дремучей глупостью.
Сотников понемногу приходил в себя, его начала донимать стужа. От
слабости на лбу выступил пот, который не сразу высыхал на морозном ветру,
и голова оттого стыла до ломоты в мозгу. И вообще, студеный ветер,
кажется, начисто выдувал из него остатки накопленного за ночь тепла, тело
опять начал сотрясать озноб. Но Сотников старался дотерпеть до конца.
На пустой местечковой улице они перешли мосток, дальше с одной стороны
начинался узенький огороженный скверик с несколькими рядами тонких,
стывших на морозе деревцев. Впереди на пригорке высился белый двухэтажный
дом; широкое полотнище фашистского флага развевалось на его углу.
Наверное, там размещалась управа или комендатура, возле которой копошилось
какое-то сборище. Сотников удивился: какая нужда собрала этих людей в одно
место? Потом он подумал, что, возможно, сегодня базар. А может, что-либо
случилось? Или скорее всего согнали население, чтобы устрашить расстрелом.
Если так, пусть расстреливают, им еще легче будет принять смерть на виду.
Что же касается страха, то его на войне и так хватает с избытком, и тем не
менее борьба разгорается. На смену казненным придут другие. Смелые всегда
найдутся.
Они медленно приближались к этому дому. Степа Сотникова, будто
негнущийся протез, выковыривала странные ямки в рыхлом, растертом
полозьями и лошадиными копытами снегу, нога вся горела непрестанной
глубинной болью и с усилием подчинялась ему. Видно, он все же
преувеличивал свои силы, когда в начале пути вознамерился идти сам, -
теперь он почти виснул на твердой руке Рыбака. От мостика начался пологий
подъем, и ему стало еще труднее, не хватало дыхания, в глазах темнело,
дорога то и дело ускользала из-под ног. Он испугался, что не дойдет,
свалится, и тогда раньше времени пристрелят, как паршивого пса, в канаве.
Нет, этого он не мог позволить себе - даже в его положении это казалось
слишком. Свою смерть, какой бы она ни была, он должен встретить с
солдатским достоинством - это стало главною целью его последних минут.
Они взошли на пригорок и остановились. С трудом вздохнув, Сотников
вперил взгляд в спину передних, ожидая, что они опять двинут дальше. Но
конвойные полицаи также остановились, впереди послышался разговор
по-немецки - несколько человек из начальства ждали под стеной этого
добротного дома. Напротив, через улицу, у штакетника, отгораживающего
сквер, и возле двух облезлых будок-ларьков застыли пять-шесть десятков
людей, также явно чего-то ожидавших. Стало похоже, что их небольшая
процессия прибыла к месту назначения - дальше дороги не было.
И тогда Сотников увидел веревки.
Пять гибких пеньковых петель тихо покачивались над улицей, будто
демонстрируя перед всеми отменную надежность своих толстых, со знанием
дела затянутых узлов. Висели они на перекладине старой, еще довоенной
уличной арки. "Пригодилась", - мелькнуло в голове у Сотникова, сразу
узнавшего это традиционное для райцентра сооружение - точно такая же арка
была когда-то и в его городке. Перед праздником ее убирали дерезой и
хвоей, прилаживали наверху лозунг, написанный чернилами на куске обоев.
Рядом перед исполкомом собирали праздничные митинги, и под невысоким
пролетом арки проходили колонны учеников из двух школ, рабочих льнозавода,
мастерских и тарного комбината. На крестовине вверху обычно горела звезда
из фанеры или развевался на ветру флажок, придававшие особо торжественную
завершенность всему сооружению. Теперь же там ничего не было, только на
столбах из-под почерневших реек-лучин выглядывали бумажные обрывки да
трепыхался на ветру какой-то вылинявший лоскут размером с уголок
пионерского галстука. Оккупанты принесли на арку свое украшение в виде
этих новеньких, наверно специально ради такого случая выписанных со
склада, веревок.
А он думал, будет расстрел...
Двое - полицай и еще кто-то в серой суконной поддевке - несли через
улицу старую, колченогую скамью, и Сотников понял, что это для них, чтобы
достать до петли, прежде чем заболтаться, свернув на плечо голову -
беспомощно, отвратительно и безголосо. Ему вдруг стало противно от одного
лишь представления о себе повешенном, да и от всей этой унизительной,
бесчеловечной расправы. За время войны он и не подумал даже о возможности
другой гибели, чем от осколка или пули, и теперь все в нем взвилось в
инстинктивном протесте против этого адского удушения петлей.
Но он ничем уже не мог помочь ни себе, ни другим. Он только мысленно
уговаривал себя: ничего, ничего!.. В конце концов, это их право, их
звериный обычай, их власть. Теперь последняя его обязанность - терпеть без
тени страха или сожаления. Пусть вешают.
Скамейку там, наверное, уже установили. Проворный, вездесущий Стась, а
также здоровенный, ниже хлястика подпоясанный по шинели Будила и другие
полицаи повели их под арку. Наступая на закостеневшую, болезненную ступню,
Сотников прикинул: оставалось шагов пятнадцать-двадцать, и он отнял у
Рыбака руку - хотел дойти сам. Они прошли между полицаев, возле группы
немецкого и штатского начальства, которое терпеливо топталось под стеной
здания. Начинался спектакль, местная полицейская самодеятельность на
немецкий манер. Полицаи поторапливались, суетились, что-то у них не
получалось как следует. Некоторые из начальства хмурились, а другие незло
и беззаботно переговаривались, будто сошлись по будничной, не очень
интересной надобности и скоро возвратятся к своим привычным делам. С их
стороны доносился запах сигарет и одеколона, слышались обрывки случайных,
ничего не значащих фраз. Сотников, однако, не смотрел туда - притащившись
к арке, чтобы не упасть, прислонился плечом к столбу и в изнеможении
прикрыл глаза.
Нет, наверно, смерть ничего не решает и ничего не оправдывает. Только
жизнь дает людям определенные возможности, которые ими осуществляются или
пропадают напрасно, только жизнь может противостоять злу и насилию. Смерть
же лишает всего. И если тому лейтенанту в сосняке своей гибелью еще
удалось чего-то добиться, то вряд ли он на это рассчитывал. Просто такая
смерть была необходима ему самому, потому что он не хотел погибать овцой.
Но что делать, если при всей твоей самоотверженности ты лишен малейшей
возможности? Что можно сделать за пять минут до конца, когда ты уже едва
жив и не в состоянии даже громко выругаться, чтобы досадить этим бобинам?
Да, награды не будет, как не будет признательности, ибо нельзя
надеяться на то, что не заслужено. И все же согласиться с Рыбаком он не
мог, это противоречило всей его человеческой сущности, его вере и его
морали. И хотя и без того неширокий круг его возможностей становился все
уже и даже смерть ничем уже не могла расширить его, все же одна
возможность у него еще оставалась. От нее уж он не отступится. Она,
единственная, в самом деле зависела только от него и никого больше, только
он полновластно распоряжался ею, ибо только в его власти было уйти из
этого мира по совести, со свойственным человеку достоинством. Это была его
последняя милость, святая роскошь, которую как награду даровала ему жизнь.
По одному их начали разводить вдоль виселицы. Под крайнюю от начальства
петлю поставили притихшего в своей покорной сосредоточенности Петра.
Сотников взглянул на него и виновато поморщился. Еще вчера он досадовал,
что они не застрелили этого старосту, а теперь вот вместе придется
повиснуть на одной перекладине.
Петра первым заставили влезть на скамью, которая угрожающе покосилась
под его коленями и едва не опрокинулась. Будила, наверно, и здесь
заправляющий обязанностями главного палача, выругался, сам вскочил наверх
и втащил туда старика. Староста с осторожностью выпрямился на скамье, не
поднимая головы, сдержанно и значительно, как в церкви, поклонился людям.
Потом к скамье подтолкнули Басю. Та проворно взобралась на свое место и,
зябко переступая замерзшими, потрескавшимися ногами, с детской
непосредственностью принялась разглядывать толпу у штакетника - будто
высматривала там знакомых.
Скамьи на всех, однако, не хватило. Под следующей петлей стоял желтый
фанерный ящик, а на остальных двух местах торчали в снегу полуметровые,
свежеотпиленные от бревна чурбаны. Сотников подумал, что его определят на
ящик, но к ящику подвели Демчиху, а его Рыбак с полицаем потащили на край,
к чурбанам.
Он еще не дошел до своего места, как сзади опять раздался крик Демчихи.
От неожиданности Сотников оглянулся - женщина, упираясь ногами, всячески
отбивалась от полицаев, не желая лезть под петлю.
- Ай, паночки, простите! Простите дурной бабе, я ж не хотела, не
думала!
Ее плач заглушили злые крики начальства, что-то скомандовал Будила, и
полицай, ведший Сотникова, оставил его на Рыбака, а сам бросился к
Демчихе. Несколько полицаев потащили ее на ящик.
Рыбак, оставшись с Сотниковым, не очень уверенно подвел его к
последнему под аркой чурбану и остановился. Как раз над ними свешивалась
новенькая, как и остальные, пеньковая удавка с узковато затянутой петлей,
тихонько раскручивающейся вверху. "Одна на двоих", - почему-то подумалось
Сотникову, хотя было очевидно, что эта петля для него. Надо было влезать
на чурбан. Он недолго помедлил в нерешительности, пока в сознании не
блеснуло отчаянное, как ругательство: "Эх, была не была!" Бросив уныло
застывшему Рыбаку: "Держи!", он здоровым коленом стал на торец,
свежезаслеженный грязным отпечатком чьей-то подошвы. Рыбак тем временем
обеими руками обхватил подставку. Для равновесия Сотников слегка оперся
локтем о его спину, напрягся и, сжав зубы, кое-как взобрался наверх.
Минуту он тихо стоял, узко составив ступни на круглом нешироком срезе.
Затылок его уже ощутил шершавое, леденящее душу прикосновение петли. Внизу
застыла широкая в полушубке спина Рыбака, заскорузлые его руки плотно
облапили сосновую кору чурбана. "Выкрутился, сволочь!" - недобро, вроде бы
с завистью подумал про него Сотников и тут же усомнился: надо ли так?
Теперь, в последние мгновения жизни, он неожиданно утратил прежнюю свою
уверенность в праве требовать от других наравне с собой. Рыбак был
неплохим партизаном, наверно, считался опытным старшиной в армии, но как
человек и гражданин, безусловно, недобрал чего-то. Впрочем, он решил
выжить любой ценой - в этом все дело.
Рядом все плакала, рвалась из рук полицаев Демчиха, что-то принялся
читать по бумажке немец в желтых перчатках - приговор или, может, приказ
для согнанных жителей перед этой казнью. Шли последние минуты жизни, и
Сотников, застыв на чурбане, жадным прощальным взглядом вбирал в себя весь
неказистый, но такой привычный с самого детства вид местечковой улицы с
пригорюнившимися фигурами людей, чахлыми деревцами, поломанным
штакетником, бугром намерзшего у железной колонки льда. Сквозь тонкие
ветви сквера виднелись обшарпанные стены недалекой церквушки, ее
проржавевшая железная крыша без крестов на двух облезлых зеленых куполах.
Несколько узких окошек там были наспех заколочены неокоренным суковатым
горбылем...
Но вот рядом затопал кто-то из полицаев, потянулся к его веревке;
бесцеремонные руки в сизых обшлагах поймали над ним петлю и, обдирая его
болезненные, намороженные уши, надвинули ее на голову до подбородка. "Ну
вот и все", - отметил Сотников и опустил взгляд вниз, на людей. Природа
сама по себе, она всегда без усилия добром и миром ложилась на душу, но
теперь ему захотелось видеть людей. Печальным взглядом он тихонько повел
по их неровному настороженному ряду, в котором преобладали женщины и
только изредка попадались немолодые мужчины, подростки, девчата - обычный
местечковый люд в тулупчиках, ватниках, армейских обносках, платках,
самотканых свитках. Среди их безликого множества его внимание остановилось
на тонковатой фигурке мальчика лет двенадцати в низко надвинутой на лоб
старой армейской буденовке. Тесно запахнувшись в какую-то одежду,
мальчонка глубоко в рукава вбирал свои озябшие руки и, видно было отсюда,
дрожал от стужи или, может, от страха, с детской завороженностью на
бледном, болезненном личике следя за происходящим под виселицей. Отсюда
трудно было судить, как он относится к ним, но Сотникову вдруг захотелось,
чтобы он плохо о них не думал. И действительно, вскоре перехватив его
взгляд, Сотников уловил в нем столько безутешного горя и столько
сочувствия к ним, что не удержался и одними глазами улыбнулся мальцу -
ничего, браток.
Больше он не стал всматриваться и опустил взгляд, чтобы избежать
ненавистного ему вида начальства, немцев, следователя Портнова, Стася,
Будилы. Их дьявольское присутствие он ощущал и так. Объявление приговора,
кажется, уже закончилось, раздались команды по-немецки и по-русски, и
вдруг он почувствовал, как, будто ожив, напряженно дернулась на его шее
веревка. Кто-то в том конце виселицы всхрапнул раз и другой, и тотчас,
совершенно обезумев, завопила Демчиха:
- А-а-а-ай! Не хочу! Не хочу!
Но ее крик тут же и оборвался, морозно хрястнула вверху поперечина
арки, сдавленно зарыдала женщина в толпе. На душе стало нестерпимо
тоскливо. Какая-то еще не до конца израсходованная сила внутри подмывала
его рвануться, завопить, как эта Демчиха, - дико и страшно. Но он заставил
себя сдержаться, лишь сердце его болезненно сжалось в предсмертной
судороге: перед концом так захотелось отпустить все тормоза и заплакать.
Вместо того он вдруг улыбнулся в последний раз своей, наверное, жалкой,
вымученной улыбкой.
Со стороны начальства раздалась команда, видно, это уже относилось к
нему: чурбан под ногами на миг ослабел, пошатнулся. Едва не свалившись с
него, Сотников глянул вниз - с искривленного, обросшего щетиной лица
смотрели вверх растерянные глаза его партизанского друга, и Сотников едва
расслышал:
- Прости, брат!
- Пошел к черту! - коротко бросил Сотников.
Вот и все кончено. Напоследок он отыскал взглядом застывший стебелек
мальчишки в буденовке. Тот стоял, как и прежде, на полшага впереди других,
с широко раскрытыми на бледном лице глазами. Полный боли и страха его
взгляд следовал за кем-то под виселицей и вел так, все ближе и ближе к
нему. Сотников не знал, кто там шел, но по лицу мальчишки понял все до
конца.
Подставка его опять пошатнулась в неожиданно ослабевших руках Рыбака,
который неловко скорчился внизу, боясь и, наверное, не решаясь на
последнее и самое страшное теперь для него дело. Но вот сзади матерно
выругался Будила, и Сотников, вдруг потеряв опору, задохнувшись, тяжело
провалился в черную, удушливую бездну.

19

Рыбак выпустил подставку и отшатнулся - ноги Сотникова закачались
рядом, сбитая ими шапка упала на снег. Рыбак отпрянул, но тут же нагнулся
и выхватил ее из-под повешенного, который уже успокоенно раскручивался на
веревке, описывая круг в одну, а затем и в другую сторону. Рыбак не
решился глянуть ему в лицо: он видел перед собой только зависшие в воздухе
ноги - одну в растоптанном бурке и рядом вывернутую наружу пяткой,
грязную, посиневшую ступню с подсохшей полоской крови на щиколотке.
Оторопь от происшедшего, однако, недолго держала его в своей власти -
усилием воли Рыбак превозмог растерянность и оглянулся. Рядом, между
Сотниковым и Демчихой, болталась налегке пятая веревка - не дождется ли
она его шеи?
Однако ничто, кажется, не подтверждало его опасения. Будила вытаскивал
из-под Демчихи желтый фанерный ящик, убирали из-под арки скамью. Ему
издали что-то крикнул Стась, но, все еще находясь под впечатлением казни,
Рыбак не понял или не расслышал его и стоял, не зная, куда податься.
Группа немцев и штатского начальства возле дома стала редеть - там
расходились, разговаривая, закуривая сигареты, все в бодром, приподнятом
настроении, как после удачно оконченного, в общем не скучного и даже
интересного занятия. И тогда он несмело еще поверил: видать, пронесло!
Да, вроде бы пронесло, его не повесят, он будет жить. Ликвидация
закончилась, снимали полицейское оцепление, людям скомандовали разойтись,
и женщины, подростки, старухи, ошеломленные и молчаливые, потащились по
обеим сторонам улицы. Некоторые ненадолго останавливались, оглядывались на
четырех повешенных, женщины утирали глаза и торопились уйти подальше.
Полицаи наводили последний порядок у виселицы. Стась со своей неизменной
винтовкой на плече отбросил ногой чурбак из-под лишней пятой петли и опять
что-то прокричал Рыбаку. Тот не так понял, как догадался, что от него
требовалось, и, достав из-под Сотникова подставку, бросил ее под
штакетник. Когда он повернулся, Стась стоял напротив со своей обычной
белозубой улыбкой на лице-маске. Глаза его при этом оставались
настороженно-холодными.
- Гы-гы! Однако молодец! Способный, падла! - с издевкой похвалил
полицай и с такой силой ударил его по плечу, что Рыбак едва устоял на
ногах, подумав про себя: "Чтоб ты околел, сволочь!" Но, взглянув в его
сытое, вытянутое деревянной усмешкой лицо, сам тоже усмехнулся - криво,
одними губами.
- А ты думал!
- Правильно! А что там? Подумаешь: бандита жалеть!
"Постой, что это? - не понял Рыбак. - О ком он? О Сотникове, что ли?"
Не сразу, но все отчетливее он стал понимать, что тот имеет в виду, и
опять неприятный холодок виновности коснулся его сознания. Но он еще не
хотел верить в свою причастность к этой расправе - при чем тут он? Разве
это он? Он только выдернул этот обрубок. И то по приказу полиции.
Четверо повешенных грузно раскачивались на длинных веревках, свернув
набок головы, с неестественно глубоко перехваченными в петлях шеями.
Кто-то из полицаев навесил каждому на грудь по фанерке с надписями на
русском и немецком языках. Рыбак не стал читать тех надписей, он вообще
старался не глядеть туда - пятая, пустая, петля пугала его. Он думал, что,
может, ее отвяжут да уберут с этой виселицы, но никто из полицаев даже не
подошел к ней.
Кажется, все было окончено, возле повешенных встал часовой - молодой
длинношеий полицайчик в серой суконной поддевке, с немецкой винтовкой на
плече. Остальных начали строить. Чтобы не мешать, Рыбак взошел с мостовой
на узенький под снегом тротуарчик и стал так, весь в ожидании того, что
последует дальше. В мыслях его была путаница, так же как и в чувствах,
радость спасения чем-то омрачалась, но он еще не мог толком понять чем.
Опять заявило о себе примолкшее было, но упрямое желание дать деру,
прорваться в лес. Но для этого надо было выбрать момент. Теперь его уже
ничто тут не удерживало.
Полицаи привычно строились в колонну по три, их набралось тут человек
пятнадцать - разного сброда в новеньких форменных шинелях и пилотках, а
также в полушубках, фуфайках, красноармейских обносках. Один даже был в
кожанке с до пояса обрезанной полой. Людей на улице почти уже не осталось
- лишь в скверике поодаль стояло несколько подростков и с ними тоненький,
болезненного вида мальчишка в буденовке. Полураскрыв рот, он все шмыгал
носом и вглядывался в виселицу, похоже, что-то на ней его озадачивало.
Минуту спустя он пальцем из длинного рукава указал через улицу, и Рыбак,
от неловкости передернув плечом, шагнул в сторону, чтобы скрыться за
полицаями. Вся группа уже застыла в строю, с радостной исполнительностью
подчиняясь зычной команде старшего, который, скомандовав, и сам обмер в
сладостном командирском обладании властью, на немецкий манер выставив в
стороны локти.
- Смирно!
Полицаи в колонне встрепенулись и снова замерли. Старший повел по рядам
свирепым строевым взглядом, пока не наткнулся им на одинокую фигуру на
тротуаре.
- А ты что? Стать в строй!
Рыбак на минуту смешался. Эта команда обнадеживала и озадачивала
одновременно. Однако размышлять было некогда, он быстренько соскочил с
тротуара и стал в хвост колонны, рядом с каким-то высоким, в черной ушанке
полицаем, неприязненно покосившимся на него.
- Шагом марш!
И это было обыкновенно и привычно. Рыбак бездумно шагнул в такт с
другими, и, если бы не пустые руки, которые неизвестно куда было девать,
можно было бы подумать, что он снова в отряде, среди своих. И если бы
перед глазами не мелькали светлые обшлага и замусоленные бело-голубые
повязки на рукавах.
Они пошли вниз по той самой улице, по которой пришли сюда, однако это
уже был совершенно иной путь. Сейчас не было уныния и подавленности -
рядом струилась живость, самодовольство, что, впрочем, и не удивляло: он
был среди победителей. На полгода, день или час, но чувствовали они себя
очень бодро, подогретые сознанием совершенного возмездия или, может, до
конца исполненного долга; некоторые вполголоса переговаривались, слышались
смешки, остроты, и никто ни разу не оглянулся назад, на арку. Зато на них
теперь оглядывались все. Те, что брели с этой акции вдоль обшарпанных стен
и заборов, с упреком, страхом, а то и нескрываемой ненавистью в
покрасневших от слез женских глазах проводили местечковую шайку
предателей. Полицаев, однако, все это нимало не трогало, наверное,
сказывалась привычка, на бесправных, запуганных людей они просто не
обращали внимания. Рыбак же со все возрастающей тревогой думал, что надо
смываться. Может, вон там, на повороте, прыгнуть за изгородь и прорваться
из местечка. Хорошо, если близко окажется какой-либо овраг или хотя бы
кустарник, а еще лучше лес. Или если бы во дворе попалась под руки лошадь.
Поскрипывал снег на дороге, полицаи справно шагали по-армейски в ногу,
рядом по узкому тротуару шел старший - крутоплечий, мордатый мужчина в
туго подпоясанной полицейской шинели. На боку у него болтался низковато
подвешенный милицейский наган в потертой кожаной кобуре с медной протиркой
в прорезях. За мостом передние в колонне, придержав шаг, приняли в сторону
- кто-то там ехал навстречу, и старший угрожающе прикрикнул на него. Затем
и остальные потеснились в рядах, разминаясь, - какой-то дядька в пустых
розвальнях нерасторопно сдавал под самые окна вросшей в землю избушки. И
Рыбак вдруг со всею реальностью представил: броситься в сани, выхватить
вожжи и врезать по лошади - может бы, и вырвался. Но дядька! Придерживая
молодого, нетерпеливого коника, тот бросил взгляд на их строевого
начальника и всю их колонну, и в этом взгляде его отразилась такая к ним
ненависть, что Рыбак понял: нет, с этим не выйдет! Но с кем тогда выйдет?
И тут его, словно обухом по голове, оглушила неожиданная в такую минуту
мысль: удирать некуда. После этой ликвидации - некуда. Из этого строя
дороги к побегу уже не было.
От ошеломляющей ясности этого открытия он сбился с ноги, испуганно
подскочил, пропуская шаг, но снова попал не в ногу.
- Ты что? - пренебрежительным басом бросил сосед.
- Ничего.
- Мабуть, без привычки? Научишься!
Рыбак промолчал, отчетливо понимая, что с побегом покончено, что этой
ликвидацией его скрутили надежнее, чем ременной супонью. И хотя оставили в
живых, но в некотором отношении также ликвидировали.
Да, возврата к прежнему теперь уже не было - он погибал всерьез,
насовсем и самым неожиданным образом. Теперь он всем и повсюду враг. И,
видно, самому себе тоже.
Растерянный и озадаченный, он не мог толком понять, как это произошло и
кто в том повинен. Немцы? Война? Полиция? Очень не хотелось оказаться
виноватым самому. Да и в самом деле, в чем он был виноват сам? Разве он
избрал себе такую судьбу? Или он не боролся до самого конца? Даже больше и
упорнее, чем тот честолюбивый Сотников. Впрочем, в его несчастье больше
других был виноват именно Сотников. Если бы тот не заболел, не подлез под
пулю, не вынудил столько возиться с собой, Рыбак, наверное, давно был бы в
лесу. А теперь вот тому уже все безразлично в петле на арке, а каково
ему-то, живому!..
В полном смятении, с туманной пеленой в сознании Рыбак пришагал с
колонной к знакомым воротам полиции. На просторном дворе их остановили, по
команде всех враз повернули к крыльцу. Там уже стояли начальник,
следователь Портнов и те двое в немецкой жандармской форме. Старший
полицай громогласно доложил о прибытии, и начальник придирчивым взглядом
окинул колонну.
- Вольно! Двадцать минут перекур, - сказал он, нащупывая глазами
Рыбака. - Ты зайдешь ко мне.
- Есть! - сжавшись от чего-то неизбежного, что вплотную подступило к
нему, промолвил Рыбак.
Сосед толкнул его локтем в бок.
- Яволь, а не есть! Привыкать надо.
"Пошел ты к черту!" - выругался про себя Рыбак. И вообще пусть все
летит к дьяволу. В тартарары! Навеки!
Команду распустили. Рыбак метал вокруг смятенные взгляды и не знал, на
что можно решиться. Полицаи во дворе загалдели, затолкались, беззлобно
поругиваясь, принялись закуривать, в воздухе потянуло сладким дымком
сигарет. Некоторые направились в помещение, а один пошел в угол двора к
узкой дощатой будке с двумя дверками на деревянных закрутках. Рыбак боком
также подался туда.
- Эй, ты куда?
Сзади с чуткой встревоженностью в глазах стоял Стась.
- Сейчас. На минутку.
Кажется, он произнес это довольно спокойно, затаив в себе свой теперь
единственно возможный выход, и Стась беспечно отвернулся. Да, к чертям!
Всех и все! Рыбак рванул скрипучую дверь, заперся на проволочный крючок,
взглянул вверх. Потолок был невысоко, но для его нужды высоты, видимо,
хватит. Между неплотно настланных досок вверху чернели полосы толя, за
поперечину легко можно было просунуть ремень. Со злобной решимостью он
расстегнул полушубок и вдруг застыл, пораженный - на брюках ремня не
оказалось. И как он забыл, что вчера перед тем, как их посадить в подвал,
этот ремень сняли у него полицаи. Руки его заметались по одежде в поисках
чего-нибудь подходящего, но нигде ничего подходящего не было.
За перегородкой топнули гулко подошвы, тягуче проскрипела дверь -
уходила последняя возможность свести счеты с судьбой. Хоть бросайся вниз
головой! Непреодолимое отчаяние охватило его, он застонал, едва подавляя в
себе внезапное желание завыть, как собака.
Но знакомый голос снаружи вернул ему самообладание.
- Ну, ты долго там? - прокричал издали Стась.
- Счас, счас...
- Начальство зовет!
Конечно, начальство не терпит медлительности, к начальству надлежит
являться бегом. Тем более если решено сделать тебя полицаем. Еще вчера он
мечтал об этом как о спасении. Сегодня же осуществление этой мечты
оборачивалось для него катастрофой.
Рыбак высморкался, рассеянно нащупав пуговицу, застегнул полушубок.
Наверно, ничего уже не поделаешь - такова судьба. Коварная судьба
заплутавшего на войне человека. Не в состоянии что-либо придумать сейчас,
он отбросил крючок и, стараясь совладать с рассеянностью, вышел из
уборной.
На пороге, нетерпеливо выглядывая его, стоял начальник полиции.

1970

Василь Быков.
Обелиск

Пер. с белорусск. - Г.Куренева.
В кн.: "Василь Быков. Повести". Днепропетровск, "Проминь", 1987.
OCR & spellcheck by HarryFan, 19 March 2001

За два долгих года я так и не выбрал времени съездить в ту не очень и
далекую от города сельскую школу. Сколько раз думал об этом, но все
откладывал: зимой - пока ослабнут морозы или утихнет метель, весной - пока
подсохнет да потеплеет; летом же, когда было и сухо и тепло, все мысли
занимал отпуск и связанные с ним хлопоты ради какого-то месяца на тесном,
жарком, перенаселенном юге. Кроме того, думал: подъеду, когда станет
свободней с работой, с разными домашними заботами. И, как это бывает и
жизни, дооткладывался до того, что стало поздно собираться в гости -
пришло время ехать на похороны.
Узнал об этом также не вовремя: возвращаясь из командировки, встретил
на улице знакомого, давнишнего товарища по работе. Немного поговорив о том
о сем и обменявшись несколькими шутливыми фразами, уже распрощались, как
вдруг, будто вспомнив что-то, товарищ остановился.
- Слыхал, Миклашевич умер? Тот, что в Сельце учителем был.
- Как умер?
- Так, обыкновенно. Позавчера умер. Кажется, сегодня хоронить будут.
Товарищ сказал и пошел, смерть Миклашевича для него, наверно, мало что
значила, а я стоял и растерянно смотрел через улицу. На мгновение я
перестал ощущать себя, забыл обо всех своих неотложных делах - какая-то
еще не осознанная виноватость внезапным ударом оглушила меня и приковала к
этому кусочку асфальта. Конечно, я понимал, что в безвременной смерти
молодого сельского учителя никакой моей вины не было, да и сам учитель не
был мне ни родней, ни даже близким знакомым, но сердце мое остро защемило
от жалости к нему и сознания своей непоправимой вины - ведь я не сделал
того, что теперь уже никогда не смогу сделать. Наверно, цепляясь за
последнюю возможность оправдаться перед собой, ощутил быстро созревшую
решимость поехать туда сейчас же, немедленно.
Время с той минуты, как я принял это решение, помчалось для меня по
какому-то особому отсчету, вернее - исчезло ощущение времени. Изо всех сил
я стал торопиться, хотя удавалось это мне плохо. Дома никого из своих не
застал, но даже не написал записки, чтобы предупредить их о моем отъезде,
- побежал на автобусную станцию. Вспомнив о делах на службе, пытался
дозвониться туда из автомата, который, будто назло мне, исправно глотал
медяки и молчал, как заклятый. Бросился искать другой и нашел его только у
нового здания гастронома, но там в терпеливом ожидании стояла очередь.
Ждал несколько минут, выслушивая длинные и мелочные разговоры в синей, с
разбитым стеклом будке, поссорился с каким-то парнем, которого принял
сначала за девушку, - штаны клеш и льняные локоны до воротника вельветовой
курточки. Пока наконец дозвонился да объяснил, в чем дело, упустил
последний автобус на Сельцо, другого же транспорта в ту сторону сегодня не
предвиделось. С полчаса потратил на тщетные попытки захватить такси на
стоянке, но к каждой подходившей машине бросалась толпа более проворных, а
главное, более нахальных, чем я. В конце концов пришлось выбираться на
шоссе за городом и прибегнуть к старому, испытанному в таких случаях
способу - голосовать. Действительно, Седьмая или десятая машина из города,
доверху нагруженная рулонами толя, остановилась на обочине и взяла нас -
меня и парнишку в кедах, с сумкой, набитой буханками городского хлеба.
В пути стало немного спокойнее, только порой казалось, что машина идет
слишком медленно, и я ловил себя на том, что мысленно ругаю шофера, хотя
на более трезвый взгляд ехали мы обычно, как и все тут ездят. Шоссе было
гладким, асфальтированным и почти прямым, плавно покачивало на пологих
взгорках - то вверх, то вниз. День клонился к вечеру, стояла середина
бабьего лета со спокойной прозрачностью далей, поредевшими, тронутыми
первой желтизной перелесками, вольным простором уже опустевших полей.
Поодаль, у леса, паслось колхозное стадо - несколько сот подтелков, все
одного возраста, роста, одинаковой буро-красной масти. На огромном поле по
другую сторону дороги тарахтел неутомимый колхозный трактор - пахал под
зябь. Навстречу нам шли машины, громоздко нагруженные льнотрестой. В
придорожной деревне Будиловичи ярко пламенели в палисадниках поздние
георгины, на огородах в распаханных бороздах с сухой, полегшей ботвой
копались деревенские тетки - выбирали картофель. Природа полнилась мирным
покоем погожей осени; тихая человеческая удовлетворенность просвечивала в
размеренном ритме извечных крестьянских хлопот; когда урожай уже выращен,
собран, большинство связанных с ним забот позади, оставалось его
обработать, подготовить к зиме и до следующей весны - прощай, многотрудное
и многозаботное поле.
Но меня эта умиротворяющая благость природы, однако, никак не
успокаивала, а только угнетала и злила. Я опаздывал, чувствовал это,
переживал и клял себя за мою застаревшую лень, душевную черствость.
Никакие мои прежние причины не казались теперь уважительными, да и вообще
были ли какие-нибудь причины? С такой медвежьей неповоротливостью недолго
было до конца прожить отпущенные тебе годы, ничего не сделав из того, что,
может, только и могло составить смысл твоего существования на этой грешной
земле. Так пропади оно пропадом, тщетная муравьиная суета ради призрачного
ненасытного благополучия, если из-за него остается в стороне нечто куда
более важное. Ведь тем самым опустошается и выхолащивается вся твоя жизнь,
которая только кажется тебе автономной, обособленной от других
человеческих жизней, направленной по твоему, сугубо индивидуальному
житейскому руслу. На самом же деле, как это не сегодня замечено, если она
и наполняется чем-то значительным, так это прежде всего разумной
человеческой добротой и заботою о других - близких или даже далеких тебе
людях, которые нуждаются в этой твоей заботе.
Наверно, лучше других это понимал Миклашевич.
И, кажется, не было у него особой на то причины, исключительной
образованности или утонченного воспитания, которые выделяли бы его из
круга других людей. Был он обыкновенным сельским учителем, наверно, не
лучше и не хуже тысяч других городских и сельских учителей. Правда, я
слышал, что он пережил трагедию во время войны и чудом спасся от смерти. И
еще - что он очень болен. Каждому, кто впервые встречался с ним, было
очевидно, как изводила его эта болезнь. Но я никогда не слыхал, чтобы он
пожаловался на нее или дал бы кому-либо понять, как ему трудно.
Вспомнилось, как мы с ним познакомились во время перерыва на очередной
учительской конференции. С кем-то беседуя, он стоял тогда у окна в шумном
вестибюле городского Дома культуры, и вся его очень худая, остроплечая
фигура с выпирающими под пиджаком лопатками и худой длинной шеей
показалась мне сзади удивительно хрупкой, почти мальчишечьей. Но стоило
ему тут же обернуться ко мне своим увядшим, в густых морщинах лицом, как
впечатление сразу менялось - думалось, что это довольно побитый жизнью,
почти пожилой человек. В действительности же, и я это знал точно, в то
время ему шел только тридцать четвертый год.
- Слышал о вас и давно хотел обратиться с одним запутанным делом, -
сказал тогда Миклашевич каким-то глухим голосом.
Он курил, стряхивая пепел в пустой коробок из-под спичек, который
держал в пальцах, и я, помнится, невольно ужаснулся, увидев эти его нервно
дрожащие пальцы, обтянутые желтой сморщенной кожей. С недобрым
предчувствием я поспешил перевести взгляд на его лицо - усталое, оно было,
однако, удивительно спокойным и ясным.
- Печать - великая сила, - шутливо и со значением процитировал он, и
сквозь сетку морщин на его лице проглянула добрая, со страдальческой
грустью усмешка.
Я знал, что он ищет что-то в истории партизанской войны на Гродненщине,
что сам еще подростком принимал участие в партизанских делах, что его
друзья-школьники расстреляны немцами в сорок втором и что хлопотами
Миклашевича в их честь поставлен небольшой памятник в Сельце. Но вот,
оказывается, было у него и еще какое-то дело, в котором он рассчитывал на
меня. Что ж, я был готов. Я обещал приехать, поговорить и по возможности
разобраться, если дело действительно запутанное, - в то время я еще не
потерял охоту к разного рода запутанным, сложным делам.
И вот опоздал.
В небольшом придорожном леске с высоко вознесшимися над дорогой шапками
сосен шоссе начинало плавное широкое закругление, за которым показалось
наконец и Сельцо. Когда-то это была помещичья усадьба с пышно разросшимися
за много десятков лет суковатыми кронами старых вязов и лип, скрывавшими в
своих недрах старосветский особняк - школу. Машина неторопливо
приближалась к повороту в усадьбу, и это приближение повой волной печали и
горечи охватило меня - я подъезжал. На миг появилось сомнение: зачем?
Зачем я еду сюда, на эти печальные похороны, надо было приехать раньше, а
теперь кому я могу быть тут нужен, да и что тут может понадобиться мне?
Но, по-видимому, рассуждать таким образом уже не имело смысла, машина
стала замедлять ход. Я крикнул парнишке-попутчику, который, судя по его
спокойному виду, ехал дальше, чтобы тот постучал шоферу, а сам по шершавым
рулонам толя подобрался к борту, готовясь спрыгнуть на обочину.
Ну вот и приехал. Машина, сердито стрельнув из выхлопной трубы,
покатила дальше, а я, разминая затекшие ноги, немного прошел по обочине.
Знакомая, не раз виденная из окна автобуса эта развилка встретила меня со
сдержанной похоронной печалью. Возле мостика через канаву торчал столбик
со знаком автобусной остановки, за ним был виден знакомый обелиск с пятью
юношескими именами на черной табличке. В сотне шагов от шоссе вдоль дороги
к школе начиналась старая узковатая аллея из широкостволых, развалившихся
в разные стороны вязов. В дальнем конце ее на школьном дворе ждали кого-то
"газик" и черная, видимо райкомовская "Волга", но людей там не было видно.
"Наверно, люди теперь в другом месте", - подумал я. Но я даже толком не
знал, где здесь находится кладбище, чтобы пойти туда, если еще имело
какой-то смысл туда идти.
Так, не очень решительно, я вошел в аллею под многоярусные кроны
деревьев. Когда-то, лет пять назад, я уже бывал тут, но тогда этот старый
помещичий дом, да и эта аллея не показались мне такими подчеркнуто
молчаливыми: школьный двор тогда полнился голосами детей - как раз была
перемена. Теперь же вокруг стояла недобрая погребальная тишина - даже не
шелестела, затаившись в предвечернем покое, поредевшая желтеющая листва
старых вязов. Укатанная гравийная дорожка вскоре вывела на школьный двор -
впереди высился некогда пышный, в два этажа, но уже обветшалый и
запущенный, с треснувшей по фасаду стеной старосветский дворец: фигурная
балюстрада веранды, беленые колонны по обе стороны парадного входа,
высокие венецианские окна. Мне следовало спросить у кого-нибудь, где
хоронят Миклашевича, но спросить было не у кого. Не зная, куда деваться, я
растерянно потоптался возле машин и уже хотел войти в школу, как из той же
парадной аллеи, едва не наехав на меня, выскочил еще один запыленный
"газик". Он тут же лихо затормозил, и из его брезентового нутра вывалился
знакомый мне человек в измятой зеленой "болонье". Это был зоотехник из
областного управления сельского хозяйства, который теперь, как я слышал,
работал где-то в районе. Лет пять мы не виделись с ним, да и вообще наше
знакомство было шапочным, но сейчас я искренне обрадовался его появлению.
- Здорово, друг, - приветствовал меня зоотехник с таким оживлением на
упитанном самодовольном лице, словно мы явились сюда на свадьбу, а не на
похороны. - Тоже, да?
- Тоже, - сдержанно ответил я.
- Они там, в учительском доме, - сразу приняв мой сдержанный тон, тише
сказал приехавший. - А ну давай пособи.
Ухвативши за угол, он выволок из машины ящик со сверкающими рядами
бутылок "Московской", за которой, видно, и ездил в сельпо или в город. Я
подхватил ношу с другой стороны, и мы, минуя школу, пошли по тропке меж
садовых зарослей куда-то в сторону недалекого флигеля с квартирами
учителей.
- Как же это случилось? - спросил я, все еще не в состоянии свыкнуться
с этой смертью.
- А так! Как все случается. Трах, бах - готово. Был человек - и нет.
- Хоть болел перед этим или как?
- Болел! Он всю жизнь болел. Но работал. И доработался до ручки. Пойдем
вот да выпьем, пока есть такая возможность.
В старом, довольно обветшалом, с облупившейся штукатуркой флигеле за
поредевшими кустами сирени, среди которых свежо и сочно рдела осыпанная
гроздьями рябина, слышался приглушенный говор многих людей, по которому
можно было судить, что самое важное и последнее тут уже окончено. Шли
поминки. Низкие окна приземистого флигеля были настежь раскрыты, между
раздвинутых занавесок виднелась чья-то спина в белой нейлоновой сорочке и
рядом льняная копна высокой женской прически. У крыльца стояли и курили
двое небритых, в рабочей одежде мужчин. Они скупо переговаривались о
чем-то, потом умолкали, перехватили у нас ящик и понесли его в дом. По
узкому коридорчику мы пошли за ними.
В небольшой комнате, из которой теперь было вынесено все, что можно
вынести, стояли сдвинутые впритык столы с остатками питья и закусок.
Десятка два сидевших за ними людей были заняты разговорами, сигаретный дым
витыми космами тянулся к окнам. Заметно угасший темп поминок
свидетельствовал, что идут они не первый уже час, и я понял, что мое
запоздалое появление хуже отсутствия и легко могло быть истолковано не в
мою пользу. Но не браться же за шапку, коль уж приехал.
- Садитесь, вот и местечко есть, - скорбным голосом пригласила к столу
пожилая женщина в темной косынке, не спрашивая, кто я и зачем пришел:
наверное, такое появление тут было делом обычным.
Я послушно сел на низковатую за высоким столом табуретку, стараясь не
привлекать к себе внимания этих людей. Но рядом кто-то уже поворачивал ко
мне свое отечное немолодое, мокрое от пота лицо.
- Опоздал? - просто сказал человек. - Ну что ж... Нет больше нашего
Павлика. И уже не будет. Выпьем, товарищ.
Он сунул мне в руки явно недопитый кем-то, со следами чужих пальцев
стакан водки, сам взял со стола другой.
- Давай, брат. Земля ему пухом.
- Что ж, пусть будет пухом.
Мы выпили. Чьей-то вилкой я подцепил с тарелки кружок огурца, сосед
непослушными пальцами принялся вылущивать из помятой пачки "Примы",
наверно, последнюю там сигарету. В это время женщина в темном платье
поставила на стол несколько новых бутылок "Московской", и мужские руки
стали разливать ее по стаканам.
- Тише! Товарищи, прошу тише! - сквозь шум голосов раздался откуда-то
из переднего угла громкий, не очень трезвый голос. - Тут хотят сказать.
Слово имеет...
- Ксендзов, заведующий районо, - густо дохнув сигаретным дымом,
прогудел над ухом сосед. - Что он может сказать? Что он знает?
В дальнем конце стола поднялся с места молодой еще человек с привычной
начальственной уверенностью на жестком волевом лице, поднял стакан с
водкой.
- Тут уже говорили о нашем дорогом Павле Ивановиче. Хороший был
коммунист, передовой учитель. Активный общественник. И вообще... Одним
словом, жить бы ему да жить...
- Жил бы, если бы не война, - вставил быстрый женский голос, должно
быть учительницы, сидевшей рядом с Ксендзовым.
Заврайоно запнулся, словно сбитый с толку этой репликой, поправил на
груди галстук. Говорить ему, судя по всему, было трудно, непривычно на
такую тему, он с натугой подбирал слова - может, не было у него нужных на
такой случай слов.
- Да, если б не война, - наконец согласился оратор. - Если б не
развязанная немецким фашизмом война, которая принесла нашему народу
неисчислимые беды. Теперь, спустя двадцать лет после того, как залечены
раны воины, восстановлено разрушенное войной хозяйство и советский народ
добился выдающихся успехов во всех отраслях экономики, а также культуры,
науки и образования и особенно больших успехов в области...
- При чем тут успехи! - вдруг грохнуло над моим ухом, и пустая бутылка
на столе, подскочив, покатилась между тарелок. - При чем тут успехи? Мы
похоронили человека!
Заврайоно недобро умолк на полуслове, а все сидевшие за столом
настороженно, почти с испугом начали озираться на моего соседа. Немолодые
уже глаза того на покрасневшем, болезненно потном лице явно наливались
гневом, большой, перевитый набрякшими венами кулак угрожающе лежал на
скатерти. Заведующий районе многозначительно помолчал с минуту и спокойно,
с достоинством заметил, словно нарушившему порядок школьнику:
- Товарищ Ткачук, ведите себя пристойно.
- Тише, тише. Ну что вы! - озабоченно склонилась к моему соседу
сидевшая рядом с ним женщина.
Но Ткачук, по-видимому, вовсе не хотел сидеть тихо, он медленно
поднимался из-за стола, неуклюже распрямляя свое грузное немолодое тело.
- Это вам надо пристойно. Что вы тут несете про какие-то успехи? Почему
вы не вспомните про Мороза?
Похоже, назревал скандал, и я чувствовал себя не очень удобно в таком
соседстве. Но я тут был человек посторонний и не считал себя вправе
вмешиваться, кого-то успокаивать или за кого-то вступаться. Заведующему
районе, однако, нельзя было отказать в надлежащей на такой случай
выдержке.
- Мороз тут ни при чем, - со спокойной твердостью остановил он выпад
моего соседа. - Мы не Мороза хороним.
- Очень даже при чем! - почти крикнул сосед. - Это Мороза надо
благодарить за Миклашевича! Он из него человека сделал!
- Миклашевич - другое дело, - согласился заврайоно и поднял до половины
налитый стакан. - Выпьем, товарищи, за его память. Пусть его жизнь
послужит для нас примером.
За столом началось обычное после тоста оживление, все выпили. Один
только помрачневший Ткачук демонстративно отодвинулся от стола и откинулся
к спинке стула.
- Мне с него пример брать поздно. Это он с меня брал пример, если
хотите знать, - зло бросил он, ни к кому не обращаясь, и ему никто не
ответил.
Заведующий районе старался больше не замечать спорщика, а остальные
были поглощены закуской. Тогда Ткачук повернулся ко мне.
- Скажи ты про Мороза. Пусть знают...
- Про какого Мороза? - не понял я.
- Что, и ты не знаешь Мороза? Дожили! Сидим пьем в Сельце, и никто не
вспомнит Мороза! Которого здесь должен знать каждый. Что вы так на меня
смотрите? - совсем уже разозлился он, поймав на себе чей-то укоризненный
взгляд. - Я знаю, что говорю. Мороз - вот кто пример для всех нас. Как для
Миклашевича был.
За столом притихли. Тут происходило что-то такое, чего я не понимал, но
что, должно быть, отлично понимали другие. После минутного замешательства
все тот же заведующий районе произнес с завидной начальственной твердостью
в голосе:
- Прежде чем говорить, следует подумать, товарищ Ткачук.
- Я думаю, что говорю.
- Вот именно.
- Ну хватит! Тимофей Титович! Хватит вам, - с настойчивой кротостью
начала успокаивать его молодая соседка. - Лучше съешьте колбаски. Это
домашняя. В городе небось такой нет. А то вы совсем не закусываете...
Но Ткачук, видно, не хотел закусывать и, выдавив желваки на морщинистых
щеках, только скрежетал зубами. Потом взял недопитый стакан с водкой и
залпом выпил его до дна. На какую-то минуту мутные, покрасневшие его глаза
страдальчески упрятались под бровями.
За столами стало тише, все молча закусывали, некоторые курили. Я
повернулся к соседу справа - молодому парню в зеленом свитере, с виду
учителю или какому-то специалисту из колхоза, - и кивнул в сторону
Ткачука:
- Не знаете, кто это?
- Тимофей Титович. Бывший здешний учитель.
- А теперь?
- Теперь на пенсии. В городе живет.
Я внимательно присмотрелся к моему соседу. Нет, в городе я, кажется,
его не встречал, может, он недавно переехал откуда-то. На вид он уже стал
безразличен ко всему тут и отчужденно примолк, уставясь на клетчатый край
скатерти.
- Из города? - вдруг спросил он, вероятно, заметив мой к нему интерес.
- Из города.
- Чем приехал?
- Попутной.
- Своей не имеешь?
- Пока нет.
- Ну пейте, поминайте, я поехал.
- А вы чем поедете?
- Чем-нибудь. Не первый раз.
- Тогда и я с вами, - вдруг решил я. Оставаться тут, кажется, не имело
смысла.
Сейчас мне трудно объяснить, почему я пошел за этим человеком, почему,
с трудом добравшись до Сельца, так скоро и охотно расставался с усадьбой и
школой. Конечно, прежде всего я опоздал. Того, ради которого я направлялся
сюда, уже не было на свете, а люди за этими столами меня занимали мало. Но
и мой новый попутчик в то время совсем не казался мне ни интересным, ни
чем-нибудь привлекательным. Скорее напротив. Я видел возле себя изрядно
подвыпившего, привередливого пенсионера; от его слов о своем превосходстве
над покойным несло обычной стариковской похвальбой, всегда не слишком
приятной. Даже если он и говорил правду.
Тем не менее с неясным еще чувством облегчения я встал из-за стола и
вышел из комнаты. Ткачук был грузноватым, кряжистым человеком, в ботинках
и сером поношенном костюме с двумя орденскими планками на груди. Похоже,
что он крепко выпил, хотя в этом не было ничего удивительного - пережил на
похоронах, немного понервничал в споре, причина которого так и осталась
для меня непонятной. Но, видно по всему, он не на шутку разозлился и
теперь шел впереди по тропинке, подчеркивая свое нерасположение к какому
бы то ни было общению.
Так мы молча миновали усадьбу и прошли в аллею. Не доходя до шоссе,
пропустили на нем грузовик, кажется, порожний и шедший в направлении
города. Можно было бы крикнуть и немного пробежать, но мой спутник не
прибавил шагу, и я тоже не проявил особого беспокойства. У столбика со
знаком автобусной остановки никого не было, шоссе в обе стороны лежало
пустое, до блеска наглянцованное за день.
Мы дошли до развилки и остановились. Ткачук поглядел в одну сторону
дороги, в другую и сел где стоял, опустив ноги в неглубокую сухую канаву.
Разговаривать со мной он не хотел, это было очевидным, и, чтобы не
докучать ему, я отошел в сторонку, не упуская из виду дорогу. Из-за
лесного поворота показалась легковушка, частный "Москвич" с горбатым,
навьюченным багажом верхом, - обдав нас бензинным запахом, он покатил
дальше. В той же стороне шоссе, которая теперь больше всего интересовала
нас, было совершенно пусто. Низко над дорогой заходило за тучку вечернее
солнце. Его пологие лучи слепили глаза, но всматриваться туда, кажется, не
имело большого смысла - машин там не было. Теряя интерес к дороге, я
по-над канавой прошел к памятнику.
Это был приземистый бетонный обелиск в оградке из штакетника, просто и
без лишней затейливости сооруженный руками каких-то местных умельцев.
Выглядел он более чем скромно, если не сказать, бедно, теперь даже в селах
устанавливают куда более роскошные памятники. Правда, при всей его
незатейливости не было в нем и следа заброшенности или небрежения: сколько
я помню, всегда он был тщательно досмотрен и прибран, с чисто подметенной
и посыпанной свежим песком площадкой, с небольшой, обложенной кирпичными
уголками клумбой, на которой теперь пестрело что-то из поздней цветочной
мелочи. Этот чуть выше человеческого роста обелиск за каких-нибудь десять
лет, что я его помнил, несколько раз менял свою окраску: был то
белоснежный, беленный перед праздниками известкой, то зеленый, под цвет
солдатского обмундирования; однажды проездом по этому шоссе я видел его
блестяще-серебристым, как крыло реактивного лайнера. Теперь же он был
серым, и, пожалуй, из всех прочих цветов этот наиболее соответствовал его
облику.
Обелиск часто менял свой вид, неизменной оставалась лишь черная
металлическая табличка с пятью именами школьников, совершивших известный в
нашей местности подвиг в годы войны. Я уже не вчитывался в них, я их знал
на память. Но теперь удивился, увидев, что тут появилось новое имя - Мороз
А.И., которое было не очень умело выведено над остальными белой масляной
краской.
На дороге со стороны города вновь показалась машина, на этот раз
самосвал, он промчал по пустынному шоссе мимо. Поднятая им пыль заставила
моего спутника встать с его не слишком подходящего для отдыха места.
Ткачук вышел на асфальт и озабоченно посмотрел на дорогу.
- Черт их дождется! Давай потопаем. Нагонит какая, так сядем.
Что ж, я согласился, тем более что погода под вечер стала еще лучше:
было тепло и безветренно, ни один листочек на вязах не шелохнулся, а
глянцевитая лента пустынного шоссе так и манила дать волю ногам. Я
перепрыгнул канаву, и мы с давно не испытанным наслаждением пошагали по
гладкому асфальту, изредка оглядываясь назад.
- Давно вы знали Миклашевича? - спросил я просто для того, чтобы
нарушить наше затянувшееся молчание, которое начинало уже угнетать.
- Знал? Всю жизнь. На моих глазах вырос.
- А я совсем его мало знал, - признался я. - Так, встречались несколько
раз. Слышал: неплохой был учитель, детей хорошо учил...
- Учил! Учили и другие не хуже. А вот он настоящим человеком был.
Ребята за ним табуном ходили.
- Да, теперь это редкость.
- Теперь редкость, а прежде часто бывало. И он тоже в табуне за Морозом
ходил. Когда пацаном был.
- Кстати, а кто этот Мороз? Ей-богу, я ничего о нем не слышал.
- Мороз - учитель. Когда-то вместе тут начинали. Я ведь сюда в ноябре
тридцать девятого приехал. А он в октябре эту школу открыл. На четыре
класса всего.
- Погиб?
- Да, погиб, - сказал Ткачук, неторопливо, вразвалку шагая рядом.
Пиджак его был расстегнут, узел галстука небрежно сполз набок, под
уголок воротника. По тяжелому, не слишком тщательно выбритому лицу
промелькнула тень горечи.
- Мороз был нашей болячкой. На совести у обоих. У меня и у него. Ну да
я что... Я сдался. А он нет. И вот - победил. Добился своего. Жаль, сам не
выдержал.
Кажется, я что-то начинал понимать, о чем-то догадываться. Какая-то
история со времен войны. Но Ткачук объяснял так отрывисто и скупо, что
многое оставалось неясным. Наверно, надо было бы расспросить
понастойчивей, но я не хотел показаться назойливым и только для
поддержания разговора вставлял свои банальные фразы.
- Так уж заведено. За все хорошее надо платить. И порой дорогой ценой.
- Да, уж куда дороже... Главное, прекрасная была преемственность...
Теперь же столько разговоров о преемственности, о традициях отцов...
Правда, Мороз не был ему отцом, но преемственность была. Просто на диво!
Бывало, смотрю и не могу нарадоваться: ну словно он брат Морозу Алесю
Ивановичу. Всем: и характером, и добротой, и принципиальностью. А
теперь... Хотя не может быть, что-то там от него останется. Не может не
остаться. Такое не пропадает. Прорастает. Через год, пять, десять, а
что-то проклюнется. Увидишь.
- Это возможно.
- Не возможно, а точно. Не может быть, чтобы работа этих людей пропала
зазря. Тем более после таких смертей. Смерть, она, брат, свой смысл имеет.
Великий, я тебе скажу, смысл. Смерть - это абсолютное доказательство.
Самый неопровержимый документ. Помнишь, как у Некрасова: "Иди в огонь за
честь отчизны, за убежденье, за любовь, иди и гибни безупречно, умрешь не
даром: дело вечно, когда под ним струится кровь". Вот! А тут крови
пролилось ого сколько! Не может быть, чтобы зря. Да и Мороз доказал это
самым красноречивым образом. Хотя ты ведь не знаешь...
- Не знаю, - честно признался я. - Когда-то Миклашевич собирался
рассказать...
- Знаю. Он говорил. Он тогда к кому только не обращался. И к тебе
хотел. Да вот... не успел.
Слова эти отозвались во мне болезненным укором. Недаром чувствовало мое
сердце, что, сам того не желая, я все же допустил здесь ошибку. Но кто
знал! Кто мог предполагать, что все это обернется таким печальным образом.
- Ты же из редакции? - искоса глянул на меня Ткачук. - Знаю.
Фельетончики пишешь и так далее. За правду-матку воюешь. Вот он тогда и
задумал подключить тебя к этому делу - вступиться за Мороза. Да нет, Мороз
не осужденный, не пугайся. И не какой-то там прислужник немецкий. Тут дело
другое...
- Интересно, - сказал я, когда Ткачук ненадолго смолк. - Знал бы я
раньше...
- Теперь уже все сделано, нашлись, где надо, и заступники. Теперь можно
и рассказывать. И написать можно. И нужно бы. Миклашевич добился правды.
Только вот сам... У тебя закурить найдется? - спросил он, похлопывая себя
по пустым карманам.
Я дал ему сигарету, мы оба закурили, посторонились, пропуская черную,
блеснувшую никелем "Волгу", которая шустро проскочила мимо. Наверно,
"Волга" шла в город, но теперь ни он, ни я не сделали никакой попытки
остановить ее - я предчувствовал, что Ткачук продолжит рассказ, а он
как-то сосредоточенно ушел в себя, провожая рассеянным взглядом машину.
- Может, взяла бы? А, шут с ней. Пусть едет. Пойдем потихоньку. Тебе
сколько лет? Сорок, говоришь? Ну, молодой еще век, многое впереди. Не все,
конечно, но многое еще осталось. Если, конечно, здоровье в норме. У меня
вот здоровье не сказать чтоб плохое, иной раз еще и чарку могу взять. Но
уже не то, что раньше. Раньше я, брат, этого автобуса редко когда и
дожидался. А уж в те давнишние времена так и автобусов никаких не было.
Надо в город - берешь палку и айда. Двадцать километров за три с половиной
часа - и в городе. Теперь, наверно, больше потребуется, давно не ходил.
Ноги еще ничего. Хуже вот - нервы сдают. Знаешь, не могу смотреть кино,
если жалостливое какое или особенно про войну. Как увижу то горе наше,
хоть и давно уже все пережито и помалу забывается, и, знаешь, что-то
сжимает в горле. Да еще музыка. Не всякая, конечно, не джазы какие, а
песни, которые тогда пели. Как услышу, ну просто нервы пилой пилит.
- Подлечиться надо. Теперь ведь нервы неплохо лечат.
- Нет, мои уже не вылечат. Шестьдесят два года, что ты хочешь! Жизнь
вдрызг истрепала, веревки вила из моих нервов. А ученые говорят - нервные
клетки не восстанавливаются... Да. А когда-то тоже был молодой, неженатый,
здоровый, что твой Жаботинский. В тридцать девятом после воссоединения
Наркомат просвещения направил в Западную организовать школы. Организовывал
школы, колхозы, крутился, мотался, сам в школах работал. Вот и в этом
самом Сельце после войны семь лет отгрохал...
- Время идет.
- Не идет, а мчится. Когда-то все думал: ну год-два поработаю, а потом
в Минск подамся, в пединституте учиться хотел. Я ведь до войны только
учительский двухгодичный окончил. Ну а жизнь иначе закомандовала. Война
началась, никакого педа не вышло, и вот тут и прикипел на всю жизнь.
Раньше райком не отпускал, школа, квартира, а теперь вот когда можно
катиться на все стороны, никуда уже не тянет. Так, видно, и придется
остаться в этой земле вместе с Морозом. Разве что с некоторым опозданием.
Он замолчал. Я докурил сигарету и тоже молчал. Мы уже миновали лесок,
дорога бежала в выемке, по обе стороны которой высились песчаные откосы с
соснами. Тут уже заметно сгустились вечерние сумерки, и даже вершины елей
стояли в тени, только безоблачное небо я вышине еще светилось прощальным
отсветом зашедшего солнца.
- Сегодня какое число? Четырнадцатое? Как раз в эту пору первый раз
приехал в Сельцо. Теперь уже привычное дело все эти стежки-дорожки, а
тогда все было новое, интересное. Усадьба эта, где школа, тогда не была
такой запущенной, дом стоял ухоженный, раскрашенный, как игрушка. Пан
Габрусь в сентябре дал драпака, бросил все, подался, говорили, к румынам,
и тут Мороз школу открыл. На школьном дворе перед парадным высились два
раскидистых дерева с какой-то серебристой листвой. Не деревья, а
прямо-таки гиганты вроде американских секвой. Теперь такие кое-где еще по
бывшим усадьбам остались, доживают век. А тогда их было во множестве. У
каждого пана, считай.
В тот первый год я работал в районе заведующим. Школы почт все новые,
маленькие, то в осадницких, а то и просто в деревенских хатах. Учебников,
инвентаря не хватало, да и с учителями туго было до крайности. В этом
Сельце вместе с Морозом работала Подгайская, пани Ядя, как мы ее звали.
Пожилая такая женщина, жила тут и при Габрусе в том самом флигеле. Тонкая
была пани, старая дева. Русским языком почти не владела, белорусский
немного понимала, зато что касается остального - ого! Воспитания была
самого тонкого.
И вот как-то под вечер сижу я в своем кутке в районо, зарылся в бумаги
- отчеты, планы, ведомости: ездил по району, неделю не был на месте, все
запустил - жуть! Не сразу и услышал, как кто-то скребется в дверь, -
заходит эта самая пани Ядя. Маленькая такая, щупленькая, но с лисой на шее
и в шикарной заграничной шляпке. "Прошу извинить, пан шеф, я, прошу пана,
по педагогическому вопросу", - "Что же, садитесь, пожалуйста, слушаю".
Садится на краешек кресла, поправляет свою великолепную шляпку и
начинает сыпать почти сплошь по-польски - едва разбираю. Все манеры
изысканно воспитанной паненки, а самой лет за пятьдесят, такое сморщенное,
хитренькое личико. Что же оказывается? Оказывается, имеет конфликт со
своим шефом в Сельце, коллегой Морозом. Оказывается, этот Мороз не
поддерживает дисциплины, как равный ведет себя с учениками, учит без
необходимой строгости, не выполняет программ наркомата и самое главное -
говорит ученикам, что не надо ходить в костел, пусть туда ходят бабушки.
Ну насчет костела я, естественно, не слишком обеспокоился, подумал:
правильно делает Мороз, если так советует. А вот что касается
панибратства, дисциплины, игнорирования наркоматовских программ, это меня
встревожило. Но кто этот самый Мороз, понятия не имею, в Сельце ни разу
еще не был. Ладно, думаю, при первой же возможности махну, посмотрю, что у
него там за порядки.
Случай для этого подвернулся, однако, не скоро, но все же недели через
две как-то вырвался, взял у хозяина, у которого квартировал, его
велосипед, ровар по-здешнему, и рванул по этому вот шоссе. Шоссе, конечно,
было не то что нынче - булыжник. Ехать по нему на подводе или на роваре -
все равно кишки вытрясешь. Но поехал. Поднажал как следует на педали и
через час прикатил в ту самую аллейку под вязами. Хотел попасть на урок,
но опоздал - занятия уже закончились. Еще издали вижу - на дворе полно
детворы, думаю, игра какая, но нет, не игра, - оказывается, идет работа.
Заготавливают дрова. Бурей повалило то самое заморское дерево во дворе,
вот теперь его пилят, колют и сносят в сарайчик. Мне это понравилось. Дров
тогда не хватало, каждый день жалобы из школ насчет топлива, а транспорта
в районе никакого - где взять, откуда привезти? А эти, вишь, сообразили и
не ждут, когда там в районо надумают обеспечить их топливом, - сами о себе
заботятся.
Слез я с велосипеда, все на меня смотрят, я на них: где же заведующий?
"Я заведующий", - говорит один, которого я не сразу и заметил, потому что
стоял он за толстенным комлем - пилил его с парнишкой, должно быть
переростком, ладным таким мальцом лет Пятнадцати. Ну бросает пилу,
подходит. И сразу замечаю: хромает. Одна нога как-то вывернута в сторону и
вроде не разгибается, поэтому он здорово на нее припадает и кажется как бы
ниже ростом. А так ничего парень - плечистый, лицо открытое, взгляд
смелый, уверенный. Наверно, догадывается, кто перед ним, но никакой там
растерянности или замешательства. Представляется: Мороз Алесь Иванович.
Руку пожимает так, что сразу понимаешь: силен. Ладонь шершавая, твердая,
должно быть, такая работа ему не впервой. А напарник его стоит там же и
пробует водить пилой. Но пила ни с места - попала на сук, а толщина в
комле больше метра. Мороз извинился, вернулся, чтобы закончить зарез, но и
вдвоем, гляжу, не очень управятся - пилу чем дальше, тем сильней зажимает
в распиле. Попятное дело: надо что-нибудь подложить. Чтобы подложить, надо
сперва приподнять. Мороз бросил пилу, стал приподнимать комель, да в
одиночку разве поднимешь. Тут ребятишки, кто постарше, тоже облепили
бревно, а оно ни с места. Короче говоря, положил на траву я свой ровар и
тоже за тот комель взялся. Силились, силились, кажется, приподняли, еще бы
на сантиметр - и можно палку подсунуть, да этот последний сантиметр, как
всегда, самый трудный. И тут, как на грех, из-за угла выплывает та самая
пани Ядя. Увидела ровар, меня возле комля, да так и остолбенела.
Потом, когда я говорил с ней, понять ничего не могла, все поминала
матку боску и недоумевала: что за учителя у Советов, имеют ли они хоть
малейшее понятие о педагогическом такте и авторитете старших? Не беда,
говорю, пани Ядя, авторитета от того не убавится, а дрова в школе будут. В
тепле работать будете. Но это потом. А тогда все же распилили мы эту
чертову колоду, и я уже почти забыл, зачем приехал, скинул свой
единственный пиджачок и пилил на пару с Морозом, потом кололи. Попотел
вволю. Дети перенесли дрова в сарайчик, и Мороз отпустил всех по домам.
Ночевать пришлось там же, в школе. Мороз жил в боковушке при классе,
спал на роскошной, в стиле барокко, панской кушетке с выгнутыми наподобие
львиных лап ножками. Накрывался пальто, одеяла, конечно, не было. На ту
ночь кушетка досталась мне, укрылся я своим пиджачком. Перед тем как лечь,
поели бульбочки, мать одного ученика ради такого случая принесла с хутора
кусок колбасы и крынку простокваши. Ужинали и знакомились. Хотя, пока
пилили дрова, мне казалось, что знаю его всю жизнь. Родом он был с
Могилевщины, уже пять лет учительствовал после окончания педтехникума.
Нога такая с детства, долго болела да так и осталась. Я осторожненько
завел речь о наших обычных делах: программах, успеваемости, дисциплине. И
тогда услышал от него такое, что сначала вызвало во мне несогласие. А
потом я стал допускать, что, возможно, он в чем-то и прав. Как теперь
погляжу с высоты моего пенсионного возраста, так был он абсолютно прав.
Да, он был прав, так как смотрел шире и, возможно, дальше, чем это
принято смотреть, ограничивая свой кругозор профессиональными нормами.
Нормы, они, брат, хорошая вещь, если не закостенели, не засохли от
времени, не пришли в противоречие с жизнью. Словом, применять их, как и
всякие нормы, надо с умом, смотря по обстоятельствам. А у нас как бывает?
Теперь к каждой науке приставлен специалист-предметник, и каждый
добивается наилучших знаний по своей специальности. И потому, скажем,
математичке какой-либо бином Ньютона в сто раз дороже всей поэтики Пушкина
или человековедения Толстого. А для языковеда умение обособлять
деепричастные обороты - мерило всех достоинств школьника. За эти свои
запятые он готов ребенка на второй год оставить и в институт не дать ходу.
Математичка тоже. И никто не подумает, что этот бином, может, - и
наверняка - никогда в жизни ему не понадобится, да и без запятых прожить
можно. А вот как прожить без Толстого? Можно ли в наше время быть
образованным человеком, не читая Толстого? Да и вообще, можно ли быть
человеком?
Теперь, правда, уже присмотрелись к Толстому и ко многому прочему,
приобвыкли, утратили свежесть восприятия. А тогда все выглядело внове,
значительнее, и Мороз, очевидно, отреагировал на это острее, чем я. Хоть я
и был старше его лет на пять, членом партии и заведовал всем районе. И он
мне сказал той ночью, когда мы лежали рядом - я на его кушетке, а он на
столе, - примерно следующее: "С программами в школе действительно не все в
порядке, успеваемость не блестящая. Ребята учились в польской школе,
многие, особенно католики, плохо справляются с белорусской грамматикой, их
начальные знания не соответствуют нашим программам. Но вовсе не это
главное. Главное, чтобы ребята теперь поняли, что они люди, не быдло, не
какие-то там вахлаки, какими паны привыкли считать их отцов, а самые
полноправные граждане. Как все. И они, и их учителя, и их родители, и все
руководители в районе - все равные в своей стране, ни перед кем не надо
унижаться, надо только учиться, постигать то самое главное, что приобщает
людей к вершинам национальной и общечеловеческой культуры". В этом он
видел свою наипервейшую педагогическую обязанность. И он делал из них не
отличников учебы, не послушных зубрил, а прежде всего людей. Сказать
такое, конечно, легко, труднее это понять, а еще труднее - добиться. Такое
в программах и методиках не очень-то разработано, часы на это не
предусмотрено. И Мороз сказал, что достичь этого можно только личным
примером в процессе взаимоотношений учителя с учениками.
Наверно, мы все-таки плохо знаем и мало изучаем, чем было наше
учительство для народа на протяжении его истории. Духовенство - это
известно, здесь еще есть более или менее достоверная картина. Роль попа,
ксендза на каждом историческом этапе прослежена. А вот что такое сельское
учительство в наших школах, что оно значило для нашего некогда темного
крестьянского края во времена царизма, Речи Посполитой, в войну, наконец,
до и после войны? Это сейчас спроси любого огольца, кем он станет, как
вырастет, - скажет: врачом, летчиком, а то и космонавтом. Да, теперь есть
такая возможность. И в действительности так бывает, до космонавта
включительно. А прежде? Если рос, бывало, смышленый парнишка, хорошо
учился, что о нем говорили взрослые? Вырастет - учителем будет. И это было
высшей похвалой. Конечно, не всем достойным удавалось достигнуть
учительской судьбы, но к ней стремились. Это был предел жизненной мечты. И
правильно. И не потому, что почетно или легко. Или заработок хороший - не
дай бог учительского хлеба, да еще на деревне. Да в те давние времена.
Нужда, бедность, чужие углы, деревенская глушь и в конце - преждевременная
могила от чахотки... И тем не менее, скажу тебе, не было ничего более
важного и нужного, чем та ежедневная, скромная, неприметная работа тысяч
безвестных сеятелей на этой духовной ниве. Я так думаю: в том, что мы
сейчас есть как нация и граждане, главная заслуга сельских учителей.
Пусть, может, и я ошибаюсь, но так считаю.
И тут, как это часто бывает, не обходится без своих энтузиастов. Мороз
был именно одним из тех, кто сделал для людей многое, подчас на свой страх
и риск, невзирая на трудности и неудачи. А неудач и разных конфликтов у
него хватало.
Помню, как-то поехал в Сельцо инспектор из области - через день
возвращается разгневанный и возмущенный. Оказывается, очередной скандал.
Не успел товарищ инспектор войти в Габрусеву усадьбу, как в аллее его
атаковали собаки. Одна черная, на трех лапах, а вторая - злая такая,
маленькая и вертлявая (полицаи потом в войну их постреляли). Да. Ну, пока
инспектор опомнился, собаки и располосовали ему штанину, Морозу, конечно,
пришлось извиняться, а пани Ядя зашивала пану инспектору брюки, пока тот
сидел в пустом классе в своих не слишком, наверно, свежих подштанниках.
Оказывается, собаки были школьные. Именно так. Не сельские, не откуда-то с
хутора и даже не лично учителя, а общие, школьные. Ребята где-то подобрали
эту непотребщину, родители наказали утопить, но перед тем в классе читали
тургеневскую "Муму", а вот Алесь Иванович решил: поселить щенков в школе и
по очереди их досматривать. Так в Сельце завелись школьные собаки.
А потом появился школьный скворец. Осенью отстал от своей стаи, поймали
его на лугу, мокрого доходягу, и Мороз тоже поселил его в школе. Сначала
летал по классу, а потом смастерили клетку - больше для того, чтобы не
съел кот. Ну, конечно, был там и кот, жалкое такое создание слепое, ничего
не видит, а только мяукает - есть просит.
Тем временем быстро темнело. Серая лента дороги, выгибаясь на
пригорках, пропадала в сумеречной дали. Горизонт вокруг тоже утонул в
сумерках, вечерней дымкой покрылись поля, а лес вдали казался тусклой
глухой полосой. Небо над дорогой совсем померкло, только закатный краешек
его за нашими спинами еще сочился далеким отсветом зашедшего солнца.
Машины по шоссе шли с включенными фарами, но, как назло, все из города,
нам навстречу. После никелированной "Волги" нас не обогнала ни одна
машина. Слушая Ткачука, я время от времени оглядывался и еще издалека
заметил две светлые точки быстро приближающихся автомобильных фар.
- Идет какая-то.
Ткачук замолчал, остановился и вгляделся тоже; его хмурый массивный
профиль четко обозначился на светлом фоне закатного неба.
- Автобус, - сказал он с уверенностью.
Должно быть, мой спутник был дальнозорким, я на таком расстоянии не мог
отличить легковушки от грузовой. И правда, вскоре мы уже оба увидели на
шоссе большой серый автобус, который быстро нагонял нас. Вот он ненадолго
исчез в невидимой отсюда ложбинке, чтобы затем еще отчетливее появиться
из-за пригорка; ярче засверкали колючие огоньки его фар и даже стал виден
тусклый отсвет салона. Автобус, однако, замедлил ход, мигнул одной фарой и
остановился, чуть съехав к обочине. Он не дошел до нас каких-нибудь метров
триста, и мы, вдруг обнадеженные возможностью подъехать, бросились ему
навстречу. Я несколько поспешно сорвался с места. Ткачук тоже попытался
бежать, но тут же отстал, и я подумал, что надо хоть мне успеть, чтобы на
минуту задержать автобус.
Бежать было легко, под уклон, подошвы гулко стучали по асфальту. Все
время казалось, автобус вот-вот тронется, но он терпеливо стоял на дороге.
Из него даже вышел кто-то, должно быть водитель, оставив открытой дверцу,
обошел машину и чем-то раза два стукнул. Я уже был совсем близко и еще
больше напряг силы, казалось - добегу, но тут резко хлопнула дверца, и
автобус сорвался с места.
Все еще не теряя надежды, я остановился на асфальте и отчаянно замахал
рукой: дескать, стой же, возьми! Мне даже показалось, что автобус
притормозил, и тогда я снова бросился к нему чуть ли не под самые колеса.
Но на ходу открылась дверца кабины, и сквозь взметенную автобусом пыль
донесся голос водителя:
- Нету, нету остановки. Чеши дальше...
Я остался один посреди гладкой полосы асфальта. Вдали, затихая, гудел
мотор комфортабельного "Икаруса", на взгорке смутно маячила одинокая
фигура Ткачука.
- Чтоб ты провалился, гад! - вырвалось у меня: надо же так обмануть.
Было обидно, хотя я и понимал, что не такое уж это большое несчастье -
действительно, разве здесь была остановка? А раз не было, так какая нужда
междугородному скоростному экспрессу подбирать разных ночных бродяг - для
этого есть автобусы местных линий.
И все-таки вид у меня был, наверно, довольно убитый, когда я добрел до
Ткачука. Терпеливо дождавшись меня, тот спокойно заметил:
- Не взял? И не возьмет. Они такие. Раньше бы всех подобрал, чтобы на
бутылку сшибить. А теперь нельзя - контроль, ну и жмет. Назло себе и
другим.
- Говорит, остановки нет.
- Но ведь останавливался. Мог бы... Да что там. Я уже в таких случаях
предпочитаю помалкивать: себе дешевле обойдется.
Может, он и был прав: не надо было надеяться - не было бы и
разочарования. Значит, придется помаленьку топать дальше. Правда, ноги уже
порядком устали, но раз мой попутчик молчал, то и мне, пожалуй, следовало
вести себя сдержаннее.
- Да, так, значит, про Мороза, - начал Ткачук, возвращаясь к
прерванному рассказу. - Второй раз наведался я в Сельцо зимой. Холода
стояли лютые, помнишь же, наверно, зиму сорокового - сорок первого года:
сады вымерзли. Мне-то еще повезло, подъехал с каким-то дядькой в санях,
ноги зарыл в сено, и то замерзли, думал, отморозил совсем. До школы едва
добежал, было поздно, вечер, но в окошке горит свет, постучал. Вижу, будто
кто-то глядит сквозь намерзшее стекло, а не открывает. Что, думаю, за
напасть, уж не завел ли тут мой Алесь Иванович какие-нибудь шуры-муры?
"Открой, - говорю. - Это я, Ткачук, из районе". Наконец открывается дверь,
где-то лает собака, вхожу. Передо мной парнишка с лампой в руках. "Ты что
тут делаешь?" - спрашиваю. "Ничего, - говорит. - Чистописание пишу". - "А
почему домой не идешь? Или, может, Алесь Иванович после уроков оставил?"
Молчит. "А где сам учитель?" - "Повел Ленку Удодову с Ольгой". - "Куда
повел?" - "Домой". Ничего, не понимаю: какая нужда учителю учеников по
домам разводить? "А что, он всех домой провожает?" - спрашиваю, а сам уже
злюсь за такую встречу. "Нет, - говорит, - не всех. А этих потому, что
маленькие, а через лес идти надо".
Ну, что ж, думаю, ладно. Разделся, начал отогреваться, настроение пошло
на улучшение. Но вот минул час, а Мороза все нет. "Так сколько до того
села будет?" - спрашиваю. Говорит: "Версты три будет". Ладно, что ж
делать, сидим ждем. Парнишка в тетрадке пишет. "А тебя он, наверное,
оставил печку топить? - спрашиваю. - Ты где живешь?" - "Тут и живу, -
отвечает. - Меня Алесь Иванович к себе взял, а то мой татка дерется". Э,
вот оно, оказывается, в чем дело. Как бы оно не обернулось новыми
неприятностями. И скажу тебе, забегая вперед, так и вышло. Как я
предчувствовал, так и получилось.
Часа через три возвращается Мороз. Ни стука, ни шагов, ничего, кажется,
не было слышно, только парнишка тот, Павлик... Да, да, ты угадал. Именно
Павлик, Павел Иванович, будущий товарищ Миклашевич... Тогда был таким
черноглазым, шустрым мальчонкой. Так вот Павлик срывается, бежит через
класс и открывает дверь. Вваливается Мороз, весь заиндевелый, заснеженный,
ставит в угол свою палочку с ручкой наподобие козлиной головы.
Поздоровались. Объясняет, почему задержался. Оказывается, довел он этих
девчушек домой, а там неприятность: что-то случилось с коровой, не могла
растелиться, вот и задержался учитель, помогал матери. А девчушки? Ну это
простая история. Наступили холода, мать забрала их из школы: дескать,
обувка плохая и ходить далеко. В ту пору все это было делом обычным, но
девчушки, славные такие близнята, хорошо учились, и Мороз понимал, что это
означало для матери-вдовы (отец в тридцать девятом погиб под Гдыней). И он
уломал бабу, купил девочкам по паре ботинок - стали учиться. Только когда
прибыло ночи, забоялись одни ходить через лес, надо было проводить
кому-то. Обычно это делал переросток Коля Бородич, тот, что некогда с
учителем пилил колоду. А в тот день Бородич почему-то не пришел в школу,
дома понадобился, вот и довелось учителю идти в провожатые.
Рассказал это он, я молчу. Черт знает, что ему сказать, педагогично это
или нет, тут все паши педпостулаты попутались. Мороз вообще был мастер
путать постулаты, и я уже стал привыкать к этой его особенности. А про его
квартиранта мы тогда не очень-то говорили. Он сказал только, что парнишка
побудет пока в школе, дома, мол, нелады. Ну что ж, думаю, пусть. Тем более
такие холода стоят.
И вот спустя каких-нибудь две недели вызывают меня к прокурору. Что,
думаю, за напасть, не любил я этих законников, от них всегда жди
неприятностей. Прихожу, а там сидит незнакомый дядька в кожухе, и прокурор
района товарищ Сивак строго так наказывает мне ехать в Сельцо и забрать у
гражданина Мороза сына вот этого гражданина Миклашевича. Я попытался было
возразить, но не тут-то было. Прокурор в таких случаях, как дубинкой, бил
одним аргументом: закон! Ладно, думаю, закон так закон. Сели в милицейский
возок и с участковым да с Миклашевичем покатили в Сельцо.
Приехали, помню, к концу занятий, вызвали Мороза, стали объяснять в чем
дело: постановление прокурора, на стороне гражданина Миклашевича закон,
надо вернуть парнишку. Мороз выслушал все молча, позвал Павла. Тот как
увидел отца - съежился, будто зверек, близко не подходит. А тут вся
детвора за дверьми, оделись, а по домам не расходятся, ждут, что будет
дальше. Мороз и говорит Павлику: так, мол, и так, поедешь домой, так надо.
А тот ни с места. "Не пойду, - говорит. - Я у вас хочу жить". Ну, Мороз
неубедительно так, конечно, неискренне объясняет, что жить у него больше
нельзя, что по закону сын должен жить с отцом и, в данном случае, с
мачехой (мать недавно умерла, отец женился на другой, ну и пошли нелады с
мальчишкой - известное дело). Едва уговорил парня. Тот, правда, заплакал,
но надел свой пиджачок, собрался в дорогу.
И вот картина! Как сейчас все перед глазами, хоть минуло уже... Сколько
же это? Должно быть, лет тридцать. Мы стоим на веранде, дети толпятся во
дворе, а Миклашевич-старший в длинном красном кожухе ведет к шоссе
Павлика. Атмосфера напряженная, детвора на нас смотрит, милиционер молчит.
Мороз просто оцепенел. Те двое далековато уже отошли по аллейке и тут,
видим, останавливаются, отец тормошит сына за руку, тот начинает
вырываться, да куда там, не вырвешься. Потом Миклашевич снимает одной
рукой с кожуха ремень и начинает бить сына. Не дождавшись, пока уйдут с
чужих глаз. Павлик вырывается, плачет, детвора во дворе шумит, некоторые
поворачиваются в нашу сторону с упреком в глазах, чего-то ждут от своего
учителя. И что ты думаешь? Мороз вдруг срывается с веранды и, хромая,
через двор - туда. "Стойте, - кричит, - прекратите избиение!"
Миклашевич и впрямь остановился, перестал бить, сопит, зверем смотрит
на учителя, а тот подходит, вырывает Павлову руку из отцовской и говорит
прерывающимся от волнения голосом: "Вы у меня его не получите! Понятно?"
Миклашевич, разъяренный, - к учителю, но и Мороз, не глядя, что калека,
тоже грудью вперед и готов в драку. Но тут уже мы подоспели, разняли, не
дали подраться.
Разнять-то разняли, а что дальше? Павлик убежал в школу, отец ругается
и грозится, я молчу. Милиционер ждет - он что, он исполнитель. Кое-как
утихомирили обоих. Миклашевич пошел на шоссе, а мы втроем остались - что
делать? Тем более что Мороз сразу же объявил с присущей ему
категоричностью: такому отцу парня не отдам.
Вернулись с милиционером в район ни с чем, наказ прокурорский не
выполнили. Передали все дело на исполком, назначили комиссию, а отец тем
временем подал в суд. Да, было хлопот и неприятностей и ему и мне -
хватило обоим. Но Мороз все-таки своего добился: комиссия решила передать
парня в детдом. Правда, с выполнением этого соломонова решения Мороз не
спешил и, наверное, правильно делал.
Тут еще надо вспомнить одно обстоятельство. Дело в том, что как я уже
говорил, школы создавались заново, почти всего не хватало. Каждый день в
район приезжали из деревень учителя, жаловались на условия, просили то
парты, то доски, то дрова, то керосин, то бумагу - и, уж конечно,
учебники. Учебников не хватало, мало было библиотек. А читали здорово,
читали все: школьники, учителя, молодежь. Книги добывали где только было
возможно. Мороз, когда приезжал в местечко, наседал на меня чаще всего с
одной просьбой: дайте книг. Кое-что я, конечно, ему давал, но, понятно,
немного. К тому же, признаться, думал: школа маленькая, зачем ему там
большая библиотека? Тогда он взялся добывать книги сам.
Километрах в трех от райцентра, может, знаешь, есть село Княжево. Село
как село, ничего там княжеского нет, но когда-то неподалеку от него была
панская усадьба - в войну при немцах сгорела. А при поляках там жил
какой-то богатый пан, после него осталась всякая всячина и, понятно,
библиотека. Я там был как-то, поглядел - казалось, ничего подходящего.
Книг много, новые и старые, но все на польском да на французском. Мороз
выпросил разрешение съездить туда, отобрать кое-что для школы.
И знаешь, ему повезло. Где-то на чердаке, кажется, откопал сундук с
русскими книгами, и среди всего не слишком стоящего - разных там годовых
комплектов "Нивы", "Мира божьего", "Огонька" - оказалось полное собрание
сочинений Толстого. Мне об этом ничего не сказал, а в первый же выходной
взял в Сельце фурманку, ученика того, переростка - и в Княжево. Но дело
было к весне, дорога раскисла, как на беду, снесло мост, близко к усадьбе
никак не подъехать. Тогда он начал носить книги через реку по льду. Все
шло хорошо, но в самом конце, уже в потемках, провалился у берега. Правда,
ничего страшного не случилось, но ноги промочил до колен, простудился и
слег. Да слег основательно, на месяц. Воспаление легких. Мне сказал об
этом приезжий дядька из Сельца, и вот я ломаю голову: как быть? Учитель
болеет, школу хоть закрывай. Пани Ядя, помнится, тогда уже не работала,
выехала куда-то, замены ему никакой нет, ребятам раздолье. Знаю, надо бы
съездить, да времени нет - мотаюсь по району: открываем школы, организуем
колхозы. И все же как-то проездом завернул в ту аллейку. Дай, думаю,
проведаю Мороза, как он там, жив ли?
Захожу в коридор - на вешалке полно одежды, ну, думаю, слава богу,
значит, поправился, наверно, идут занятия. Открываю дверь в класс: стоит
штук шесть парт - и пусто. Что, думаю, за лихо, где же дети? Прислушался:
как будто разговор где-то, тихий такой, складный, словно молится кто-то.
Еще прислушался: совсем чудно - слышу монолог князя Андрея под
Аустерлицем. Помнишь: "Где оно, это высокое небо, которого я не знал до
сих пор и увидел нынче... И страдания этого я не знал также... Да, я
ничего этого не знал до сих пор. Но где я?.."
Мне тоже почудилось: где я? Такого я не слышал уже лет десять, а
когда-то, студентом, этот отрывок сам декламировал на литературном вечере.
Тихонько открываю дверь - в Морозовой боковушке полно детей, расселись
кто где: на столе, на скамейках, на подоконнике и на полу. Сам Мороз лежит
на своей кушетке укрытый кожушком и читает. Читает Толстого. И такая
тишина и внимание, что муха пролетит - услышишь. На меня никто не
оглянулся - не замечают. И я стою, не знаю, что делать. Первое побуждение:
просто закрыть дверь и уехать.
Но все-таки вспомнил, что я начальство, заведующий районе и
ответственный за педпроцесс в районе. Это хорошо - читать Толстого, но,
наверно, и программу выполнять надо. А уж если ты можешь читать "Войну и
мир", так, должно быть, и учить можешь? А то зачем же ученикам брести за
столько километров в это Сельцо?
Примерно так я и сказал Морозу, когда мы отправили учеников и остались
одни. А он говорит в ответ, что все те программы, весь тот материал, что
он пропустил за месяц болезни, не стоят двух страничек Толстого. Я
позволил себе не согласиться, и мы поспорили.
В ту весну Мороз изучал усиленно Толстого, сам перечитал всего, много
прочитал ребятам. То была наука! Это теперь любой студент или
старшеклассник, только заведи с ним разговор о Толстом или Достоевском,
перво-наперво начнет тебе толковать об их недостатках и заблуждениях. В
чем состоит величие этих гениев, надо еще допытываться, а вот их
недостатки у каждого наперечет. Вряд ли кто помнит, на какой горе лежал
раненный под Аустерлицем князь Андрей, а вот по части ошибочности
непротивления злу насилием с уверенностью судит каждый. А Мороз не ворошил
толстовские заблуждения - он просто читал ученикам и сам вбирал в себя все
дочиста, душой вбирал. Чуткая душа, она прекрасно сама разберется, где
хорошее, а где так себе. Хорошее войдет в нее как свое, а прочее быстро
забудется. Отвеется, как на ветру зерно от половы. Теперь я это понял
отлично, а тогда что ж... Был молод, да еще начальник.
Обычно в мальчишеской компании находится кто-то постарше или
несообразительнее, который своим характером или авторитетом подчиняет себе
остальных. В той школе в Сельце, как мне потом говорил Миклашевич, таким
заводилой стал Коля Бородич. Если ты помнишь, его фамилия стояла первой на
памятнике, а теперь вторая, после Мороза. И это правильно. Во всей этой
истории с мостом именно Коля сыграл первую скрипку...
Я видел его несколько раз, всегда он был рядом с Морозом. Плечистый
такой, приметный парень, упрямого, молчаливого характера. Судя по всему,
очень любил учителя. Просто был предан ему безгранично. Правда, никогда я
не слышал от него ни единого слова - всегда он поглядывает исподлобья и
молчит, словно сердится за что-то. Было ему в ту пору шестнадцать лет. При
панах, понятно, не очень учился, у Мороза ходил в четвертый класс. Да, еще
один факт: в сороковом закончил четвертый, надо было подаваться в НСШ за
шесть километров, в Будиловичи. Так он не пошел. Знаешь, попросился у
Мороза ходить второй год в четвертый. Лишь бы в Сельце.
Мороз, кроме того, что учил по программе и устраивал читку книг вне
программы, занимался еще и самодеятельностью. Ставили, помню, "Павлинку",
какие-то пьески, декламировали, пели, как обычно. Ну и, конечно, были в их
репертуаре антирелигиозные номера, всякие там басни про попа и ксендза. И
вот об этих-то номерах прослышал ксендз из Скрылева, который во время
службы в очередной праздник пренебрежительно отозвался об учителе из
сельцовской школы. Как выяснилось потом, довольно подло оскорбил его за
хромоту, словно тот был в этом повинен. Кстати, об этом узнали позже. А
сперва случилось вот что.
Как-то встречает меня в столовке все тот же наш прокурор Сивак,
говорит: зайди в прокуратуру. Я уже говорил, что страх как не любил этих
визитов, но что поделаешь, не откажешься - надо идти. И вот, оказывается,
в прокуратуру поступила жалоба от скрылевского ксендза на злоумышленника,
который влез в святой храм и осквернил алтарь или как там у них,
католиков, называется эта штуковина. Что-то написал там. Служки, однако,
поймали осквернителя, им оказался сельповскпй школьник Микола Бородич.
Теперь ксендз и группа прихожан ходатайствуют перед властями о наказании
школьника, а заодно и его учителя.
Что тут делать - опять разбираться? Через неделю в Сельцо выезжают
следователь, участковый, какое-то духовное начальство из Гродно. Бородич
не отирается: да, хотел отомстить ксендзу. Но за кого и за что - не
говорит. Ему втолковывают: не признаешься честно - засудят, не посмотрят,
что малолеток. "Ну и пусть, - говорит, - засудят".
И что же ты думаешь, чем это кончилось? Мороз всю вину взял на себя,
доложил начальству, будто все это результат его не совсем продуманного
воспитания. Хлопотал, ездил куда-то в центр - и парня оставили в покое.
Надо ли тебе говорить, что после этого не только школьники в Сельце, но и
крестьяне со всей округи стали смотреть на Мороза как на какого-то своего
заступника. Что у кого было трудного или хлопотного, со всем шли к нему в
школу. Настоящий консультационный пункт открыл по различным вопросам. И не
только разъяснял или давал советы, но еще и самому забот невпроворот было.
Каждую свободную минуту - то в район, то в Гродно. Вот по этой самой
дороге - на фурманках или попутных, не частых тогда, машинах, а то и
пешком. И это хромой-человек с палочкой! И не за деньги, не по обязанности
- просто так. По призванию сельского учителя.
По-видимому, мы протопали по шоссе час, если не больше. Стемнело, земля
целиком погрузилась во мрак, туман затянул низины. Хвойный лес невдалеке
от дороги зачернел неровным зубчатым гребнем на светловатом закрайке неба,
в котором одна за другой зажигались звезды. Было тихо, не холодно, скорее
свежо и очень привольно на опустевшей осенней земле. В воздухе тянуло
ароматом свежей пашни, от дороги пахло асфальтом и пылью.
Я слушал Ткачука и подсознательно впитывал в себя торжественное величие
ночи, неба, где над сонной землей начиналась своя, необъяснимая и
недосягаемая ночная жизнь звезд. Крупно и ярко горело в стороне от дороги
созвездие Большой Медведицы, над нею мигал ковшик Малой с Полярной в
хвосте, а впереди, как раз в том направлении, куда уходила дорога,
тоненько и остро поблескивала звездочка Ригеля, словно серебряный штемпель
на уголке звездного конвертика Ориона. И мне подумалось, как все же
выспренни и неестественны в своей высокопарной красивости древние мифы,
хотя бы вот и об этом красавце Орионе, возлюбленном богини Эос, которого
из ревности убила Артемида, как будто не было в их мифической жизни
других, более страшных бед и более важных забот. Тем не менее эта красивая
выдумка древних подкупает и очаровывает человечество куда больше, чем
самые захватывающие факты его истории. Может, даже и в наше время многие
согласились бы на такую легендарную смерть и особенно последующее за пей
космическое бессмертие в виде этого туманного созвездия на краю звездного
ночного неба. К сожалению или к счастью, но это не дано никому. Мифические
трагедии не повторяются, а земля полнится собственными, подобными той, что
некогда случилась в Сельце и о которой сейчас, переживая все заново,
рассказывал мне Ткачук.
И тут - война.
Сколько мы к ней ни готовились, как ни укрепляли оборону, сколько ни
читали и ни думали о ней, а обрушилась она нежданно-негаданно, как гром
среди ясного дня. Через три дня от начала, как раз в среду, здесь уже были
немцы. Которые местные, здешние крестьяне, те уже, знаешь, привыкли на
своем веку к частым переменам: как-никак при жизни одного поколения -
третья смена власти. Привыкли, словно так и должно быть. А мы -
восточники. Это было такое несчастье - разве думали мы тогда, что на
третий день окажемся под немцем. Помню, пришел приказ: организовывать
истребительный отряд, чтобы вылавливать немецких диверсантов и
парашютистов. Я бросился собирать учителей, объездил шесть школ, в обед на
роваре прикатил в райком, а там пусто. Говорят, райкомовцы только что
погрузили в полуторку свои пожитки и покатили на Минск, шоссе, мол, уже
перерезано немцами. Я поначалу опешил: не может быть. Если немцы, так же
должны где-то отступать наши. А то с начала войны тут ни одного нашего
солдата никто не видел и вдруг - немцы. Но те, что говорили так, не
обманывали - под вечер в местечко и впрямь вкатило штук шесть вездеходов
на гусеничном ходу, и в них полно самых настоящих фрицев.
Я да еще трое хлопцев - два учителя и инструктор райкома - огородами
прошмыгнули в жито, через него в лес и подались на восток. Три дня шли -
без дорог, через принеманские болота, несколько раз попадали в такие
переделки, что врагу не пожелаешь, думали: каюк. Учителя одного, Сашу
Крупеню, ранило в живот. А где фронт - черт его знает, не догонишь,
наверно. Поговаривают, что уже и Минск под немцем. Видим, до фронта не
дойдем, погибнем. Что делать? Оставаться - а где? У чужих людей не очень
удобно, да и как попросишься? Решили возвращаться назад, все же в своем
районе хоть люди знакомые. За полтора года по селам да хуторам
перезнакомились со всякими.
И тут, понимаешь, оказалось, что все-таки плохо мы знали наших людей.
Сколько было встреч, бесед, за чаркой иной раз сидели, казалось, все
добрые, хорошие, честные. А на деле обернулось совсем иначе. Приволоклись
мы в Старый Двор - хутор такой близ леса, в стороне от дорог, немцев там
будто еще и не было. Ну, думаю, самое подходящее место пересидеть здесь
каких пару недель, пока наши погонят немцев. На большее тогда не
рассчитывали - что ты! Если бы кто сказал, что война на четыре года
затянется, его провокатором или паникером посчитали бы. Крупеня тем
временем уже доходит, идти дальше нельзя. И я вспомнил, что в Старом Дворе
есть у меня знакомец, активист, грамотный человек Усолец Василь. Как-то
ночевал у него после собрания, поговорили от души, понравился человек:
умный, хозяйственный. И жена - моложавая такая женщина, гостеприимная,
чистюля, не в пример другим. Грибками солеными угощала. В хате цветов
полно - все подоконники ими заставлены. Вот мы поздно ночью и заявились к
этому Усольцу. Так и так, мол, надо помочь, раненый и так далее. И что,
думаешь, наш знакомец? Выслушал и на порог не пустил. "Кончилась тут, -
говорит, - ваша власть!" И так грохнул дверью, что аж с подстрешья
посыпалось.
Приютила нас простая, никому не знакомая тетка - трое малых детей,
старший глухонемой, муж в армии. Как прослышала, что раненый (мы перед
этим к другой семье в крайнюю хату зашли), как узнала, кто такие, всех
перетащила к себе. Бедолагу Крупеню обмыла, накормила куриным бульончиком
и спрятала под снопами в пуньке. И все, помню, охала: может, и мой,
бедненький, где так мучается! Значит, любила своего бедненького, а это,
брат, всегда что-то да значит. Ну, а Крупеня через неделю помер, не помог
и куриный бульончик; пошло заражение. Втихую закопали ночью на краю
кладбища. И что же дальше? Посидели еще неделю у тетки Ядвиги, и я взялся
нащупывать каких-нибудь партизан. Думаю, должны же быть где-нибудь наши.
Не все же на восток поудирали. Без партизан ни одна война у нас не
обходилась - сколько об этом книг написано да фильмов поставлено - было на
что надеяться.
И знаешь, напал-таки на группу окруженцев, человек тридцать бывших
бойцов. Командовал ими майор Селезнев, из кавалеристов, решительный такой
мужик, родом с Кубани, мастер ругаться в семь этажей, накричать, даже
пристрелить под горячую руку мог. А вообще-то справедливый. И что
интересно: никогда не угадаешь, как он к тебе отнесется. Только что грозил
пустить пулю в лоб за ржавый затвор, а через час уже объявляет тебе
благодарность за то, что на переходе первым заметил хутор, в котором
оказалась возможность отдохнуть и подкрепиться. А про затвор он уже и
забыл. Такой был человек. Поначалу он меня удивлял, потом ничего, привык к
этому его кавалерийскому норову. В сорок втором под Дятловом шел первым по
тропке, за ним адъютант Сема Цариков и остальные. И надо же - какой-то
паршивый полицай с перепугу пальнул от моста и прямо командиру в сердце.
Вот тебе и судьба. В скольких страшных боях участвовал, и ничего. А тут за
всю ночь одна пуля - и в командира.
Да, Селезнев был мужик особенный, крутой, своенравный, но, знаешь,
голову на плечах имел, на рожон не лез, как некоторые. Заядлый на словах
больше, а так - умел думать. Первые несколько месяцев просидели в лесу на
Волчьих ямах - урочище так называется за Ефимовским кордоном. Потом уже, в
сорок третьем, там обосновалась Кировская бригада, мы перебрались в пущу.
А поначалу мы эти ямы обживали. Отличное, скажу тебе, место: болото,
бугры, ямы да увалы - сам черт ногу сломает. Ну погрелись мы малость в
землянках, попривыкли к волчьей жизни в лесу. Не знаю, подсказал кто или
майор сам понял, что война не на несколько месяцев, может, побольше
протянется и что без местных ему не обойтись. Поэтому-то и принял в свое
кадровое войско меня и еще некоторых: начальника милиции из Пружан,
студента одного, председателя сельсовета с секретарем. А на Октябрьские
праздники и прокурор наш, товарищ Сивак, заявляется, тоже до фронта не
дошел, вернулся. Сначала рядовым был, а потом начальником особого отдела
поставили. Но это потом уже, как Селезнева не стало. А в то время решили,
что, пока спокойно, надо оглядеться да наладить кое-какие связи с селами,
возобновить знакомства с надежными людьми, пощупать на хуторах окруженцев,
которые из частей разбежались да к молодицам пристроились. Перво-наперво
разослал майор всех местных, здешних, а таких тогда уже человек двенадцать
набралось, кого куда. Меня с прокурором, понятно, в наш бывший район.
Риску, конечно, тут было побольше, чем в другом месте - все-таки многие
нас тут помнили, могли опознать. Но зато и мы знали больше и немного
ориентировались, кому довериться, а кому нет. Да и вид у нас был не
прежний, не сразу узнаешь - обросли бородами, обносились. Прокурор в
черной железнодорожной шинели, я в армяке и сапогах. У обоих торбы за
спинами. Как нищие какие.
Поначалу решили зайти в Сельцо.
Не на усадьбу, конечно, а в село - ты, может, знаешь, что через выгон
от школы. В селе у прокурора был знакомый один, бывший сельский активист,
вот к нему мы и направились. Но сперва из предосторожности зашли в одну
хату на Гриневских хуторах - ту самую, что после войны завмаг из Рандулич
купил и возле сельмага поставил. Хозяйка в Польшу выехала, года три хата
стояла пустая, вот завмаг и откупил. А в войну в ней жили три девки при
матери, невестка - сынова женка (сын в польско-германскую войну пропал,
потом аж у Андерса объявился). Вот, пока мы портянки сушили, девки нам все
и рассказали. И про новости в Сельце тоже. Оказывается, хорошо сделали,
что сначала зашли к этим полячкам, а то бы не миновать беды. Дело в том,
что этот прокурорский знакомый ходит уже с белой повязкой на рукаве - стал
полицаем. Покряхтел прокурор от такой новости, а я, признаться,
порадовался; было бы, наверно, хуже, если бы сразу сунулись полицаю в
лапы. Однако скоро пришла и моя очередь удивиться и озадачиться - это
когда я спросил про Мороза. Невестка и говорит: "Мороз все в школе
работает". - "Как работает?" - "Детей, - говорит, - учит". Оказывается,
тех самых своих пацанов собрал по селам, немцы дали разрешение открыть
школу, вот он и учит. Правда, уже не в Габрусевой усадьбе - там теперь
полицейский участок, - а в одной хате в Сельце.
Вот так метаморфоза! От кого-кого, а от Мороза такого не ждал. А тут
прокурор высказывается в том смысле, что в свое время, мол, надо было
этого Мороза репрессировать - не наш человек. Я молчу. Думаю, думаю, и
никак в голове не укладывается, что Мороз - немецкий учитель. Сидим возле
печки, глядим в огонь и молчим. Наладили, называется, связи. Один -
полицай, другой - немецкий прихвостень, ничего себе кадры подготовили в
районе за два предвоенных года.
И знаешь, думал я, думал и надумал сходить все-таки ночью к Морозу.
Неужели, думаю, он меня продаст? Да я его, если что, гранатой взорву.
Винтовки не было, а граната имелась в-кармане. Селезнев запретил брать с
собой оружие, но гранату я все-таки прихватил на всякий непредвиденный
случай.
Прокурор отговаривал меня от этой затеи, но я не поддался. Характер уж
такой с детства: чем больше меня убеждают в чем-то, с чем я не согласен,
тем больше мне хочется сделать по-своему. Не очень-то это помогает в
жизни, да что поделаешь. Правда, прокурор тут ни при чем. Просто боялся за
меня, думал, как бы одному не пришлось возвращаться в лагерь.
Девки рассказали, как в деревне найти Мороза. Третья хата от колодца,
со двора крыльцо. Живет у бабки-бобылки. Через улицу в другой хате теперь
его школа.
Стемнело - пошли. Дождик моросит, грязюка, ветер. Начало ноября, а
холодина собачья. Договорились с напарником, что я зайду один, а он меня
подождет в загуменье, за кустиками. Ждать будет час, не приду - значит,
дело плохо, что-то стряслось. Все же, думаю, за час управлюсь. Уж я
разгадаю душу этого Мороза.
Прокурор остался за пунькой, а я вдоль межи - к хате. Темно. Тихо.
Только дождь усиливается и шуршит в соломе на стрехах. За изгородью на
ощупь добрел до калитки во двор, а она проволокой закручена. Я и так и
этак - ничего не получается. Надо перелезать через изгородь, а изгородь
высоковатая, жерди мокрые, скользкие. Наступил сапогом да как поскользнусь
- грудью об жердь, та хрясть пополам, а я носом в грязь. И тут - собака.
Так зашлась в лае, что я лежу в грязи, боюсь пошевелиться и не знаю, что
лучше: удирать или звать на помощь.
И вот, слышу, кто-то выходит на крыльцо, скрипнул дверьми,
прислушивается. Потом спрашивает вполголоса: "Кто тут?" И собаке: "Гулька,
пошла! Пошла! Гулька!" Ну, ясно, это же школьная собачонка, трехлапая, что
когда-то инспектора укусила. А человек на крыльце - Мороз, голос знакомый.
Но как отозваться? Лежу и молчу. А собака опять в лай. Тогда он сходит с
крыльца, хромая (слышно по грязи: чу-чвяк, чу-чвяк), топает к забору.
Встаю и говорю напрямик: "Алесь Иванович, это я. Твой бывший
заведующий". Молчит. И я молчу. Ну что тут делать: назвался, так надо
вылезать. Встаю, перелезаю забор. Мороз тихо так: "Тут левей держите, а то
корыто лежит". Успокаивает собаку и ведет меня в хату. В хате горит
коптилка, окно занавешено, на табуретке - раскрытая книга. Алесь Иванович
пододвигает табурет ближе к печке. "Садитесь. Пальто снимите, пусть
сохнет". - "Ничего, - говорю, - пальто мое еще высохнет". - "Есть хотите?
Картошка найдется". - "Не голодный, ел уже". Отвечаю вроде спокойно, а у
самого нервы напряжены - к кому попал? А он как ни в чем не бывало,
спокоен, будто мы с ним вчера только расстались: никаких вопросов,
никакого замешательства. Разве только излишняя озабоченность в голосе. И
взгляд не такой открытый, как прежде. Вижу, небрит, должно быть, дней пять
- русая бородка пробилась.
Сижу мокрый, не снимая армяка, и он наконец присел на лавку. Коптилку
поставил на табурет. "Как живем?" - спрашиваю. - "Известно как. Плохо". -
"А что такое?" - "Все то же. Война". - "Однако, слышал, на тебе-то война
не очень отразилась. Все учишь?" Он кисло, одной стороной лица усмехнулся,
уставился вниз на коптилку. "Надо учить". - "А по каким программам,
интересно? По советским или немецким?" - "Ах, вот вы о чем!" - говорит он
и встает. Начинает расхаживать по хате, а я исподтишка внимательно так
наблюдаю за ним. Молчим оба. Потом он остановился, зло глянул на меня и
говорит: "Мне когда-то казалось, что вы умный человек". - "Возможно, и был
умным". - "Так не задавайте глупых вопросов".
Сказал как отрезал - и смолк. И знаешь, стало мне малость не по себе.
Почувствовал, что, наверно, дал маху, сморозил глупость. Действительно,
как я мог сомневаться в нем! Зная, как он тут жил и кем был прежде, как
можно было подумать, что он за три месяца переродился? И знаешь,
почувствовал я без слов, без заверений, без божбы, что он наш - честный,
хороший человек.
Но ведь - школа! И с разрешения немецких властей...
"Если вы имеете в виду мое теперешнее учительство, то оставьте ваши
сомнения. Плохому я не научу. А школа необходима. Не будем учить мы -
будут оболванивать они. А я не затем два года очеловечивал этих ребят,
чтобы их теперь расчеловечили. Я за них еще поборюсь. Сколько смогу,
разумеется".
Вот так он говорит, шаркая по хате, и не смотрит на меня. А я сижу,
греюсь и думаю: а что, если он прав? Немцы ведь тоже не дремлют, свою
отраву в миллионах листовок и газет сеют по городам и селам, сам видел,
читал кое-что. Так складно пишут, так заманчиво врут, и даже партию свою
как назвали: национал-социалистическая рабочая партия. И будто эта партия
борется за интересы германской нации против капиталистов, плутократов
евреев и большевистских комиссаров. А молодежь и есть молодежь. Она, брат,
как малышня на дифтерит, заразительна на всякие малопонятные штучки. Люди
постарше, те уж понимают такие хитрости, всякого насмотрелись в жизни,
мужика-белоруса на мякине не проведешь. А молодые?
"Теперь все хватаются за оружие, - говорит Мороз, расхаживая по хате. -
Потребность в оружии в войну всегда больше, чем потребность в науке. И это
понятно: мир борется. Но одному винтовка нужна, чтобы стрелять в немцев, а
другому - чтобы перед своими выпендриваться. Ведь перед своими форсить
оружием куда безопасней, да и применить его можно вполне безнаказанно, рот
и находятся такие, что идут в полицию. Думаете, все понимают, что это
значит? Далеко не все. Не задумываются, что будет дальше. Как дальше жить.
Им бы только получить винтовку. Вон в районе уже набирают полицию. И из
Сельца двое туда подались. Что из них выйдет, нетрудно себе представить".
И это правда, думаю. Но все-таки Мороз этот добровольно работает под
немецкой властью. Как же тут быть?
И внезапно, хорошо помню, подумалось, как-то само собой: ну и пусть!
Пусть работает. Неважно где - важно как. Хоть и под немецким контролем, но
наверняка не на немцев. На нас работает. Если не на наше нынешнее, так на
будущее. Ведь будет же и у нас будущее. Должно быть. Иначе для чего же
тогда и жить? Разом в омут головой - и конец.
Но, оказывается, Мороз этот работал не только для будущего. Делал
кое-что и для настоящего.
Час, должно быть, уже прошел, я побоялся за прокурора, вышел позвать
его. Тот сначала упирался, не хотел идти, но холод донял, побрел следом.
Поздоровался с Морозом сдержанно, не сразу включился в разговор. Но
исподволь осмелел. Еще поговорили, потом разделись, стали сушиться.
Морозова бабка что-то на стол собрала, даже бутылочка, мутной правда,
нашлась.
Так посидели мы тогда, поговорили откровенно обо всем. И надо сказать,
именно тогда впервые открылось мне, что Мороз этот не нам ровня, умнее нас
обоих. Ведь случается так, что все работают вместе, по одним правилам,
кажется, и по уму все равны. А когда жизнь разбросает в разные стороны,
разведет по своим стежкам-дорожкам и кто-то вдруг неожиданно выдвинется,
мы удивляемся: смотри-ка, а был ведь как и все. Кажется, и не умнее
других. А как выскочил!
Вот тогда я и почувствовал, что Мороз своим умом обошел нас и берет
шире и глубже. Пока мы по лесам шастали да заботились о самом будничном -
подкрепиться, перепрятаться, вооружиться да какого-нибудь немца
подстрелить, - он думал, осмысливая эту войну. Он и на оккупацию как бы
изнутри смотрел и видел то, чего мы не замечали. И главное, он ее больше
морально ощущал, с духовной, так сказать, стороны. И знаешь, даже мой
прокурор это понял. Когда мы уже вдоволь наговорились, совсем сблизились,
я и сказал Морозу: "А может, бросай всю эту шарманку да айда с нами в лес.
Партизанить будем". Помню, Мороз насупился, сморщил лоб, а прокурор тогда
и говорит: "Нет, не стоит. Да и какой из него, хромого, партизан! Он здесь
нам будет нужнее". И Мороз с ним согласился: "Сейчас, наверно, я тут
больше к месту. Все меня знают, помогают. Вот уж когда нельзя будет..."
Ну и я согласился. Действительно, зачем ему в лес? Да еще с такой
ногой. Наверно, и нам будет выгодней иметь своего человека в Сельце.
Вот так мы тогда погостили у него и со спокойной душой распрощались. И
скажу тебе, этот Мороз стал для нас самым драгоценным помощником среди
всех наших деревенских помощников. Главное, как потом выяснилось, приемник
достал. Не сам, конечно, - мужики передали. Так его уважали, так с ним
считались, что, как и раньше, не к попу или ксендзу, а к нему шли и с
плохим и хорошим. И когда отыскался где-то этот приемничек, так первым
делом передали его своему учителю. Алесю Ивановичу. И тот потихонечку стал
его покручивать в овине. Вечером, бывало, забросит антенну на грушу и
слушает. А после запишет, что услышал. Главное - сводки Совинформбюро, на
них самый большой спрос был. У нас в отряде ничего не имели, а он вот
разжился. Селезнев, правда, когда дознался, хотел тот приемничек для себя
забрать, но передумал. У нас бы те новости человек тридцать пять слушало,
а так вся округа ими пользовалась. Тогда сделали так: Мороз два раза в
неделю передавал сводки в отряд - у лесной сторожки висела дуплянка на
сосне, туда пацаны их клали, а ночью мы забирали. Помню, сидели мы той
зимой по своим ямам, как волки, все сплошь замело снегом, холодина,
глухомань, со жратвой туго, и только радости, что эта Морозова почта.
Особенно когда немцев из-под Москвы шибанули, каждый день бегали к
дуплянке... Постой, кажется, едет кто-то...
Из ночной темени сквозь легкие порывы свежего ветра донесся знакомый
перестук конских копыт, звякнула уздечка. Колес, правда, не было слышно на
гладком, подметенном автомобильным вихрем асфальте. Впереди, куда бежало
шоссе, разрозненно сверкали огни недалекой придорожной деревни Будиловичи.
Мы остановились, немного подождали, пока из темноты, негромко
постукивая подковами, появился тихий коник с одиноким седоком на возу,
который лениво пошевеливал вожжами. Увидев нас на обочине, возчик
насторожился, но молчал, видимо намереваясь проехать мимо.
- Вот кто нас подвезет, - без всякого приветствия сказал Ткачук. -
Наверно, порожний, ага?
- Порожний. Мешки отвозил, - глуховато послышалось с воза. - А вам
далече?
- Да в город. Но хотя бы до Будиловичей довез.
- Это можно. Как раз в Будиловичи еду. А там на автобус сядете. В
девять автобус. Гродненский. Теперь который?
- Без десяти восемь, - сказал я, кое-как разглядев стрелки на своих
часах.
Повозка остановилась. Ткачук, кряхтя, влез на нее, я примостился сзади.
Сидеть было не слишком удобно, жестковато на голых, с остатками мусора
досках, но я уже не хотел отставать от моего спутника, который устало
вздохнул и свесил с повозки ноги.
- А все-таки, знаешь, уморился. Что значит годы. Эх, годы, годы...
- Издалека идете? - спросил возница. Судя по его глуховатому голосу,
был он тоже немолод, держался степенно и как бы чего от нас ждал.
- Из Сельца.
- А-а, так с похорон, значит?
- С похорон, - коротко подтвердил Ткачук.
Возница встряхнул вожжами, конь прибавил шагу - дорога пошла вниз.
Навстречу, по ту сторону мрачной, без единого огонька широкой низины все
стригли в небе расходящиеся лучи автомобильных фар.
- А ведь молодой еще человек был учитель этот. Знал я его хорошо. В
позапрошлом году в больнице вместе лежали.
- С Миклашевичем?
- Ну. В одной палате. Еще он какую-то толстую книжку читал. Больше про
себя, а когда и вслух. Вот забыл того писателя... Помню, говорилось там,
что если нет бога, так нет и черта, а значит, нет ни рая, ни пекла, значит
все можно. И убить и помиловать. Вот как. Хотя он говорил, что это смотря
как понимать.
- Достоевский, - бросил Ткачук и обратился к вознице: - Ну, а ты,
например, как понимаешь?
- Я-то что! Я человек темный, три класса образования. Но я так понимаю,
что надо, чтобы в человеке что-то было. Стопор какой. А то без стопора
дрянь дело. Вон в городе набросились на парня с дивчиной трое, чуть беды
не наделали. Витька наш, хлопец из Будиловичей, вмешался, так сам теперь
третью неделю в больнице лежит.
- Побили?
- Не сказать, чтоб побили - один раз кастетом по виску ударили. И того
хватило. Правда, и от него кому-то досталось. Поймали - известный бандюга
оказался.
- Это хорошо, - оживился Ткачук. - Смотри, не испугался. Один против
троих. Когда такое было в ваших Будиловичах?
- Ну в Будиловичах, может, и не было...
- Не было, не было. Знаю я ваши Будиловичи - бедное село, выселки.
Теперь что, теперь другое дело: под шифер да под гонт убрались, а давно ли
на стрехах мох зеленел! Такое село на большаке, и что меня удивляло - ни
одного деревца. Как в Сахаре какой. Правда, земля - один песок. Помню,
как-то зашел - рассказали историю. Одного будиловчанина голодуха по весне
прищемила, дошел на крапиве, ну и надумал на большаке разжиться. Ночью
подстерег прохожего да и стукнул обушком по голове. Вон и теперь еще на
околице возле камня крест стоит. Оказался - нищий с пустой торбой. А этот
каторгу получил, так из Сибири и не вернулся. А теперь гляди ты - какой
кавалер нашелся в Будиловичах. Рыцарь.
- Ну.
- А куда в школу ходил? Не в Сельцо?
- До пятого класса в Сельцо.
- Ну видишь! - искренне обрадовался Ткачук. - У Миклашевича, значит,
учился. Я так и знал. Миклашевич умел учить. Еще та закваска, сразу
видать.
Машины быстро летели навстречу и еще издали ослепили нас сверкающим
потоком лучей. Возчик заботливо свернул на обочину, лошадь замедлила шаг,
и машины с ревом промчались мимо, стегнув по возу щебнем из-под колес.
Стало совсем темно, и с полминуты мы ехали в этой тьме, не видя дороги и
доверяясь коню. Сзади по шоссе быстро отдалялся-стихал могучий нутряной
гул дизелей.
- Кстати, вы не досказали. Как оно тогда обошлось с Морозом, - напомнил
я Ткачуку.
- О, если бы обошлось. Тут еще долгая история. Ты, дед, Мороза не знал?
Ну, учителя из Сельца? - обратился Ткачук к вознице.
- Того, что в войну?.. А как же! Еще и моего племяша разом загубили.
- Это кого же?
- А Бородича. Это же племяш мой. Родной сестры сын. Как не знать,
знаю...
- Так я вот товарищу эту историю рассказываю. Значит, ты знаешь. А то
можешь послушать, если не все слышал. В лесу небось не был? В партизанку?
- А как же! Был! - обидчиво отозвался человек. - У товарища Куруты.
Возил раненых. Санитаром работал.
- У Куруты? Комбрига Куруты?
- Ну. От весеннего Николы в сорок третьем и до конца. Как наши пришли.
Считай, больше года.
- Ну, Курута не нашей зоны.
- Мало что. Нашей не нашей, а был. Медаль имею и документ, - уже совсем
разобиделся старик.
Ткачук поспешил смягчить разговор:
- Так я ничего, я так. Имеешь - носи на здоровье. Мы тут про другое...
Мы про Мороза.
- Так вот, у Мороза первое время, в общем, все шло хорошо. Немцы и
полицаи пока не привязывались, наверно, следили издали. Единственное, что
камнем висело на его совести, так это судьба двух девочек. Тех самых, что
когда-то домой отводил. Летом сорок первого, как раз перед войной,
отправил их в пионерский лагерь под Новогрудок - организовывали тогда
впервые межрайонные пионерские лагеря. Мать не хотела пускать, боялась,
известное дело, деревенская баба, сама дальше местечка нигде не бывала, а
он уговорил, думал сделать девчушкам хорошее. Только поехали, а тут война.
Прошло уже столько месяцев, а о них ни слуху ни духу. Мать, конечно,
убивается, да и Морозу из-за всего этого тоже несладко, как-никак, а все
же и его тут вина. Мучит совесть, а что поделаешь? Так и пропали девчонки.
Теперь надо тебе сказать про тех двух полицаев из Сельца. Одного ты уже
знаешь, это бывший знакомый прокурора - Лавченя Владимир. Оказывается, был
он не тем, за кого мы его поначалу приняли. Правда, в полицию пошел сам
или принудили, теперь уже не дознаться, но зимой в сорок третьем немцы
расстреляли его в Новогрудке. Дядька, в общем, оказался хороший, много
добра нам сделал и в этой истории с хлопцами сыграл довольно пристойную
роль. Лавченя был молодец, хоть и полицай. А вот второй оказался последним
гадом. Не помню уже его фамилии, но по селам его звали Каин. И вправду был
Каин, много бед принес людям. До войны жил с отцом на хуторе, был молодой,
неженатый - парень как парень. Вроде никто про него, довоенного, плохого
слова сказать не мог, а пришлет немцы - переродился человек. Вот что
значат условия. Наверно, в одних условиях раскрывается одна часть
характера, а в других - другая. Поэтому у каждого времени свои герои. Вот
и в этом Каине до войны сидело себе потихоньку что-то подлое, и если бы не
эта передряга, может, и не вылезло бы наружу. А тут вот поперло. С
усердием служил немцам, ничего не скажешь. Его руками тут много чего
наделано. Осенью раненых командиров расстрелял. С лета скрывались в лесу
четверо раненых, из местных кое-кто знал, да помалкивал. А этот выследил,
отыскал в ельнике земляночку и с дружками перебил всех ночью. Усадьбу
нашего связного Криштофоровича спалил. Сам Криштофорович успел скрыться, а
остальных - стариков родителей, жену с детьми - всех расстреляли. Над
евреями в местечке издевался, облавы устраивал. Да мало чего! Летом сорок
четвертого куда-то исчез. Может, где получил пулю, а может, и сейчас
где-либо роскошествует на Западе. Такие и в огне не горят и в воде не
тонут.
Так вот этот Каин все-таки что-то заподозрил вокруг Морозовой школы.
Каким ни был Мороз осторожным, но что-то вылезло, как шило из мешка.
Должно быть, дошло и до ушей полиции.
Однажды перед весной (снег уже начал таять) и нагрянула эта полиция в
школу. Там как раз шли занятия - человек двадцать детворы в одной
комнатенке за двумя длинными столами. И вдруг врывается Каин, с ним еще
двое и немец - офицер из комендатуры. Учинили обыск, перетрясли
ученические сумки, проверили книжки. Ну, ясное дело, ничего не нашли - что
можно найти у детишек в школе? Никого и не забрали. Только учителю допрос
устроили, часа два по разным вопросам гоняли. Но обошлось.
И тогда ребятишки, что учились у Мороза, и тот переросток Бородич
что-то задумали. В общем-то они были откровенны с учителем, а тут
затаились даже от него. Однажды, правда, этот Бородич будто между прочим,
намекнул, что неплохо бы пристукнуть Каина. Есть, мол, такая возможность.
Но Мороз категорически запретил это делать. Сказал, что, если потребуется,
пристукнут без них. Самовольничать в войну не годится. Бородич не стал
возражать, вроде бы согласился. Но такой уж был этот хлопец, что если
втемяшится что в голову, то не скоро расставался он с этой мыслью. А мысли
у него всегда были одна отчаяннее другой.
Дальше мне уже рассказывал сам Миклашевич, так что можно считать, что
все тут чистая правда.
Случилось так, что к весне сорок второго вокруг Мороза в Сельце
сложилась небольшая, но преданная ему группа ребят, которая буквально во
всем была заодно с учителем. Ребята эти теперь все известны, на памятнике
их имена в полном составе, кроме Миклашевича, конечно. Павлу Миклашевичу
шел тогда пятнадцатый год. Коля Бородич был самым старшим, ему подбиралось
уж к восемнадцати. Еще были братья Кожаны - Тимка и Остап, однофамильцы
Смурный Николай и Смурный Андрей, всего, таким образом, шестеро. Самому
младшему из них, Смурному Николаю, было лет тринадцать. Всегда во всех
делах они держались вместе. И вот эти ребята, когда увидели, что на их
школу и на их Алеся Ивановича насел этот Каин с немцами, решили тоже не
оставаться в долгу. Сказалось Морозове воспитание. Но ведь ребятня,
детишки без оружия, почти с голыми руками. Дурости и смелости у них хоть
отбавляй, а вот сноровки и ума, конечно, было в обрез.
Ну и кончилось это, понятное дело, тем, чем и должно было кончиться.
Миклашевич рассказывал, что после того, как Мороз запретил трогать
этого Каина, они посидели малость, да и взялись за свою затею втихомолку,
тайно от учителя. Долго прикидывали, присматривались и наконец разработали
такой план.
Я вроде говорил уже, что этот Каин жил на отцовском хуторе, через поле
от Сельца. Почти все время отирался в местечке, но иногда приезжал домой -
попьянствовать да позабавиться с девками. Один приезжал редко, больше с
такими, как сам, изменниками, а то и с немецким начальством. Тогда в
здешних местах было еще тихо. Это потом уже, с лета сорок второго,
загремело, и немцы не очень-то показывали нос в села. А в первую зиму
держали себя нахально, отчаянно, ничего не боялись. В ту пору случалось,
что Каин и на ночь оставался в хуторе, переночует, а назавтра утречком
катит себе в район. Верхом, на санях, а то и на машине. Если с
начальством. И вот ребята однажды подобрали момент.
Все случилось нежданно-негаданно, как следует не организовано.
Ребятишки ведь неопытные. Да и откуда взяться опыту? Одна жажда мести.
Помню, была весна. С полей сошел снег, только в лесу да по рвам и ямам
лежал еще грязными пятнами. В оврагах и на пашне было сыро и топко. Бежали
ручьи, полные, мутные. Но дороги уже подсыхали, под утро порой жал
небольшой морозец. Отряд наш малость увеличился, набралось человек полета:
военные и местные пополам. Меня поставили комиссаром. То был рядовым, а то
вдруг начальство, забот прибавилось не дай бог. Но молодой был, энергии
хватало, старался, спал по четыре часа в сутки. В то время мы уже знали,
предвидели - весной загремит, а вот оружия было маловато, на всех не
хватало. Где могли, всюду добывали, выискивали оружие. Посылали за ним, аж
за сто километров, на государственную границу. Однажды кто-то сказал,
будто на переправе через Щару прошлым летом наши, отступая, затопили два
грузовика с боеприпасами. И вот Селезнев загорелся, решил вытащить.
Организовал команду в пятнадцать человек, снарядил пару фурманок,
руководить взялся сам - надоело сидеть в лагере. А меня оставил за
главного. Первый раз оказался над всеми начальником, ночь напролет не
спал, два раза посты проверял - на просеке и дальний, у кладок. Утром,
только задремал в землянке, будят. Еле поднялся со своего хвойного ложа,
гляжу. Витюня, наш партизан, долговязый такой саратовец, что-то толкует, а
я спросонья никак не могу понять, в чем дело. Наконец понял: часовые
задержали чужого. "Кто такой?" - спрашиваю. Отвечает: "А черт его знает,
вас спрашивает. Хромой какой-то".
Услышав такое, я, признаться, встревожился. Сразу почувствовал: Мороз,
значит, что-то стряслось. Сперва почему-то подумал о селезневской группе -
показалось: с ней что-то недоброе, потому и прибежал Мороз. Но почему сам
Мороз? Почему не прислал кого из ребят? Хотя если б на свежую голову, так
какое отношение имел Мороз к группе командира? Она даже не в ту сторону и
выехала.
Встал, натянул сапоги, говорю: "Ведите сюда". И точно: вводят Мороза. В
кожушке, теплой шапке, но на ногах туфли чуть не на босу ногу и мокрые до
колен штаны. Не соображу никак, что случилось, а что плохое, это уж точно
чувствую: весь взъерошенный вид Мороза красноречиво о том свидетельствует.
Да и его неожиданное появление в лагере, где он никогда еще не был. Шутка
ли, километров двенадцать отмахать по такой дороге. Вернее, без всякой
дороги.
Мороз постоял малость, присел на нары, посматривая на Витюню: мол, не
лишний ли. Я делаю знак, парень закрывает дверь с той стороны, и Мороз
говорит таким голосом, словно похоронил родную мамашу: "Хлопцев забрали".
Я не понял сначала: "Каких хлопцев?" - "Моих, - говорит. - Сегодня ночью
схватили, сам едва вырвался. Один полицай предупредил".
Признаться, тогда я ждал худшего. Я думал, что случилось что-то куда
более страшное. А то - хлопцев! Ну что они могли сделать, эти его хлопцы?
Может, сказали что? Или обругали кого? Ну, дадут по десятку палок и
отпустят. Такое уже бывало. В то время я еще не предвидел всего, что
произойдет в связи с этим арестом морозовских хлопцев.
А Мороз немного успокоился, отдышался, закурил самосаду (раньше не
курил вроде) и мало-помалу начал рассказывать.
Вырисовывается такая картина.
Бородич все-таки добился своего: ребята подстерегли Каина. Несколько
дней назад полицай этот на немецкой машине с немцем-фельдфебелем, солдатом
и двумя полицаями прикатил на отцовский хутор. Как было уже не однажды, на
хуторе заночевали. Перед этим заехали в Сельцо, забрали свиней у Федора
Боровского и глухого Денисчика, похватали по хатам с десяток кур -
назавтра собирались везти в местечко. Ну, ребята все высмотрели, разведали
и, как стемнело, огородами - на дорогу. А на дороге этой, если помнишь,
недалеко от того места, где она пересекает шоссе, небольшой мосток через
овражек. Мосток-то небольшой, но высокий, до воды метра два, хоть и воды
той по колено, не глубже. К мостку крутоватый спуск, а потом подъем,
поэтому машина или подвода вынуждена брать разгон, иначе на подъем не
выберешься. О, эти сорванцы учли все, тут они были мастера. Тут у них все
тонко было сработано.
Так вот, как стемнело, все шестеро с топорами и пилами - к этому
мостику. Видно, попотели, но все же подпилили столбы, не совсем, а так,
наполовину, чтоб человек или конь могли перейти, а машина нет. Машина
переехать этот мосток уже не могла. Сделали все удачно, никто не помешал,
не застукал: радостные, выбрались из овражка. Но как же всем спать: в
такое время, когда будет лететь вверх колесами немецкая машина. Вот двое и
остались ради такого момента - Бородич и Смурый Николай. Выбрали местечко
поодаль в кустах и засели ждать. Остальных отправили по домам.
В общем, все шло, как и было задумано, кроме небольшой мелочи. Но, как
видно, эта-то мелочь их и погубила. Во-первых, Каин в тот день
запозднился, проспал после пьянки. Рассвело, в деревне повставали люди,
началась обычная суета по хозяйству. Миклашевич потом говорил, что они
дома за всю ночь глаз не сомкнули и чем дальше, тем все больше
тревожились: почему не прибегают дозорные? А дозорные терпеливо дожидались
машину, которой все не было. Вместо нее на дороге утречком вдруг
появляется фурманка. Дядька Евмен, ничего не подозревая, катит себе по
дрова. Пришлось Бородичу вылезать из своей засады и встречать дядьку.
Говорит: "Не едьте, под мостом мина". Евмен перепугался, не стал очень
интересоваться той миной и повернул в объезд.
Наконец, часов, может, в десять на дороге показалась машина. Как на
грех, дорога была плохая, в лужах и выбоинах, скорости не было никакой, и
машина тихо ползла, переваливаясь с боку на бок. Не было и разгона перед
овражком. Помалу сползла под уклон, на мостике шофер стал переключать
скорость, и тогда одна поперечина подломилась. Машина накренилась и боком
полетела под мост. Как потом выяснилось, седоки и свиньи с курами просто
съехали в воду и тут же благополучно повыскакивали. Не повезло одному
только немцу, который сидел возле кабины, - как раз угодил под борт, и его
придавило кузовом. Вытащили из-под машины уже мертвого.
А хлопцы как увидели, чего добились, ошалели от счастья и рванули по
кустам в деревню. На радостях небось показалось, что всем фрицам и
полицаям капут, машине тоже. И невдомек было им, что Каин и остальные тут
же выскочили, стали поднимать машину, и кто-то тогда заметил, как в кустах
мелькнула фигура. Фигура ребенка, пацана - больше ничего не удалось
заметить. Но и этого оказалось достаточно.
В селе каждый слух облетает подворья молнией, через какой-то час все
уже знали, что случилось на дороге у овражка. Каин прибежал за подводой
везти труп немца в местечко. Мороз как услышал об этом, сразу бросился в
школу, послал за Бородичем, но того не оказалось дома. Зато Миклашевич
Павлик, видя, как встревожился их учитель, не выдержал и рассказал ему обо
всем.
Мороз не находил себе места, но занятий в школе не отменил, начал
только с небольшим опозданием. Ребята, что учились, все поприходили. Не
было одного Бородича, хотя Бородич в то время уже не учился в школе, но
бывал в ней часто. Мороз все поглядывал в окно, говорил после - все уроки
провел у окна, чтобы увидеть, если кто чужой появится на улице. Но в тот
день никто не появлялся. После занятий учитель во второй раз послал за
Бородичем, а сам стал ждать. Как он сам мне потом признавался, положение
его было нелепым до дикости. Понятно, ребята более-менее позаботились обо
всем, что касалось самой диверсии, но как быть-дальше, если диверсия
удастся, они просто не думали. И учитель тоже не знал, что придумать. Он
понимал, конечно, что немцы это так не оставят, начнется заваруха.
Возможно, заподозрят и ребят, и его самого. Но в деревне три десятка
мужчин, думалось, не так-то просто найти именно того, кого нужно. Если б
он загодя знал, что готовят эти сорванцы, так наверняка что-либо придумал.
А теперь все обрушилось на него так внезапно, что он просто не знал, что
предпринять. Да и какая угрожает опасность, тоже было неведомо. И кому она
угрожает в первую очередь? Наверно, прежде всего надо было повидать
Бородича, все же он постарше, поумнее. Опять же, из соседнего села, может,
был смысл до поры до времени припрятать у него ребят. Или, наоборот,
прежде его самого где-нибудь спрятать.
Пока он сидел в ту ночь у своей бабки и ждал посланца с Бородичем,
передумал всякое. И вот где-то около полуночи слышит стук в дверь. Но стук
не детской руки - это он сообразил сразу. Открыл и остолбенел: на пороге
стоял полицай, тот самый Лавченя, про которого я уже говорил. Но почему-то
один. Не успел Мороз сообразить что-то, как тот ему выпалил: "Удирай,
учитель, хлопцев забрали, за тобой идут". И назад, не попрощавшись. Мороз
рассказывал, что сначала ему подумалось - провокация. Но нет. И вид и тон
Лавчени не оставляли сомнений: сказал правду. Тогда Мороз за шапку,
кожушок, за свою палку - и огородами в лесок за выгоном. Ночь просидел под
елкой, а под утро не выдержал, постучал к одному дядьке, которому верил,
чтобы узнать, что все-таки случилось. А дядька, как увидел учителя, аж
затрясся. Говорит: "Утикай, Алесь Иванович, перетрясли все село, тебя
ищут". - "А ребята?" - "Забрали, заперли в амбаре у старосты, один ты
остался".
Теперь-то уж точно известно, как все случилось. Оказывается, Бородич
давно был на подозрении у этого Каина, к тому же кто-то из полицаев увидел
его в овражке. Не опознал, но увидел, что побежал подросток, пацан, не
мужчина. Ну, наверно, поговорили там, в районе, вспомнили Бородича и
порешили взять. Ночью подкатывают к его хате, а тот дурень как раз обувает
чуни. Целый день шатался по лесу, к ночи притомился, оголодал, ну и
вернулся к батьке. Сначала у кого-то спросил на улице, сказали: все, мол,
тихо, спокойно. Умный был парень, решительный, а осторожности ни на грош.
Наверно, подумал: все шито-крыто, никто ничего не знает, его не ищут. А
вечером как раз прибегает Смурный, так и так, вызывает Алесь Иванович.
Только ребята стали собираться, а тут машина. Так и схватили обоих.
А схватив двух, нетрудно было забрать и остальных. Порой вот думается
только: как это следователь нашел виновного, если никто ничего не видел,
ничего не знает? Может, это и в самом деле не просто, если придерживаться
каких-то там правил юриспруденции. Только немцы в таких случаях чихали на
юриспруденцию. Каин и остальные рассуждали иначе. Если где обнаруживался
вред немцам, они прикидывали по вероятности: кто мог его сделать.
Выходило: тот или этот. Тогда и хватали того и этого вместе с их свояками
и приятелями. Мол, одна шайка. И знаешь, редко ошибались, гады. Так и
было. И если и ошибались, то не переиначивали, назад не отпускали. Карали
всех скопом - и виноватых и невиновных.
До сих пор неизвестно в точности, как это Лавчене удалось предупредить
Мороза. Наверно, они там сперва не планировали хватать учителя, а сделали
это импровизированно, по ходу дела. Наверно, Каин допетрил, что где
ребята, там и учитель. И вот Лавченя, которого мы считали подлюгой, улучил
момент, буквально каких-то десять минут, и забежал, предупредил. Спас
Мороза.
Вот как оно получилось.
А в лагерь на другой день приехал Селезнев. Привезли пару ящиков
отсыревших гранат. Удача небольшая, хлопцы устали, командир злой. Я
рассказал про Мороза: так и так, что будем делать? Надо, наверное,
забирать учителя в отряд, не пропадать же человеку. Говорю так, а Селезнев
молчит. Конечно, боец из учителя не очень завидный, но ничего не
поделаешь. Подумал майор и приказал выдать Морозу винтовку с черным
прикладом, без мушки (никто ее брать не хотел, бракованную) и зачислить
его во взвод Прокопенко бойцом. Сказали об этом Морозу, тот выслушал без
всякого энтузиазма, но винтовку взял. А сам - словно в воду опущенный. И
винтовка никак не подействовала. Бывало, вручаешь кому оружие, так столько
радости, почти детского восторга. Особенно у молодых хлопцев, для которых
вручение оружия - самый большой в жизни праздник. А тут ничего подобного.
Два дня проходил с этой винтовкой и даже ремешка не привязал, все носил в
руках. Как палку малую.
Так прошло еще два или три дня. Помню, хлопцы копали третью землянку на
краю нашего стойбища, под ельничком. Народу по весне прибавилось, в двух
стало тесновато. Я сижу себе над ямой, беседуем. И тут прибегает партизан,
который был дневальным по лагерю, говорит: "Командир зовет". - "А что
такое?" - спрашиваю. Говорит: "Ульяна пришла". А Ульяна эта связная наша с
лесного кордона. Хорошая была девка, смелая, боевая, язычок не дай бог,
что бритва. Сколько хлопцы к ней не подкатывались - никому никакой
поблажки, любого отбреет, только держись. Потом, летом сорок второго, с
Марией Козухиной чуть комендатуру в местечке не подорвали, уже и заряд
подложили, да какая-то подлюга заметила, донесла. Заряд туч же
обезвредили, а ее догнали верхами, схватили и расстреляли. А Козухина
как-то спаслась, в блокаду ранена была, да пересидела в болоте. Теперь в
Гродно работает. Недавно свадьбу справляла, сына женила. И я был
приглашен, а как же...
Так вот, прибежала, значит, Ульяна. Я как услышал об этом, сразу
сообразил: дело плохо. Плохо, потому что Ульяне было категорически
запрещено появляться в лагере. Что надо было, передавала через связных
раза два на неделе. А самой разрешалось прибежать только в самом крайнем
случае. Так вот, наверно, это и был тот самый крайний случай. Иначе бы не
пришла.
Я, значит, к командирской землянке и уже на ступеньках слышу - разговор
серьезный. Точнее, громкий разговор. Селезнев кроет матом. Ульяна тоже не
отстает. "Мне сказали, а я что, молчать буду?" - "Во вторник передала бы".
- "Ага, до вторника им всем головы пооткручивают". - "А я что сделаю? Я им
головы поприставляю?" - "Думай, ты командир". - "Я командир, но не бог. А
ты вот мне лагерь демаскируешь. Теперь назад тебя не пущу". - "И не
пускай, черт с тобой. Мне тут хуже не будет".
Захожу, оба смолкают. Сидят, друг на друга не смотрят. Спрашиваю как
можно ласковее: "Что случилось, Ульянка?" - "Что случилось - требуют
Мороза. Иначе, сказали, ребят повесят. Мороз им нужен". - "Ты слышишь? -
кричит командир. - И она с этим примчалась в лагерь. Так им Мороз и
побежит. Нашли дурака!" Ульяна молчит. Она уже накричалась и, наверно,
больше не хочет. Сидит, поправляет белый платок под подбородком. Я стою
ошеломленный. Бедный Мороз! Помню как сейчас, именно так подумал. Еще один
камень на его душу. Вернее, шесть камней - будет от чего почернеть.
Конечно, никто из нас тогда и в мыслях не имел посылать Мороза в село.
Сдурели мы, что ли. Ясно, что и мальцов не отпустят, и его кокнут. Знаем
мы эти штучки. Девятый месяц под немцами живем. Насмотрелись.
А Ульяна рассказывает: "Я разве железная? Прибегают ночью тетка Татьяна
и тетка Груша - волосы на себе рвут. Еще бы, матери. Просят Христом-богом:
"Ульяночка, родненькая, помоги. Ты знаешь как". Я им толкую: "Ничего не
знаю: куда я пойду?" А они: "Сходи, ты знаешь, где Алесь Иванович, пусть
спасает мальцов. Он же умный, он их учитель". Я свое твержу: "Откуда мне
знать, где тот Алесь Иванович. Может, удрал куда, где я его искать буду?"
- "Нет, золотко, не отказывайся, ты с партизанами знаешься. А то завтра
уведут в местечко, и мы их больше не увидим". Ну что мне оставалось
делать?"
Да. Вот такая вызрела ситуация. Невеселая, прямо скажу, ситуация. А
Селезнев погорячился, накричал и молчит. И я молчу. А что сделаешь?
Пропали, видно, хлопцы. Это так. Но каково матерям? Им ведь еще жить надо.
И Морозу тоже. Мы молчим, что пни, а Ульяна встает: "Решайте, как хотите,
а я пошла. И пусть проводит кто-либо. А то возле кладок чуть не застрелил
какой-то ваш дурень".
Конечно, надо проводить. Ульяна выходит, а я следом. Вылезаю из
землянки и тут же нос к носу - с Морозом. Стоит у входа, держит свою
винтовку без мушки, а на самом лица нету. Глянул на него и сразу понял:
все слышал. "Зайди, - говорю, - к командиру, дело есть". Он полез в
землянку, а я повел Ульяну. Пока нашел, кого ей определить в провожатые,
пока ставил ему задачу, пока прощался, прошло минут двадцать, не больше.
Возвращаюсь в землянку, там командир, как тигр, бегает из угла в угол,
гимнастерка расстегнута, глаза горят. Кричит на Мороза: "Ты с ума сошел,
ты дурак, псих, идиот!" А Мороз стоит у дверей и понуро так смотрит в
землю. Кажется, он даже и не слышит командирского крика.
Я сажусь на нары, жду, пока они мне объяснят, в чем дело. А они на меня
ноль внимания. Селезнев все ярится, грозит Мороза к елке поставить. Ну,
думаю, если уж до елки дошло, то дело серьезное.
А дело и впрямь такое, что дальше некуда. Командир выкричал свое и ко
мне: "Слыхал, хочет в село идти?" - "Зачем?" - "А это ты у него спроси".
Смотрю на Мороза, а тот только вздыхает. Тут уж и я начал злиться. Надо
быть круглым идиотом, чтобы поверить немцам, будто они выпустят хлопцев.
Значит, идти туда самое безрассудное самоубийство. Так и сказал Морозу,
как думал. Тот выслушал и вдруг очень спокойно так отвечает: "Это верно. И
все-таки надо идти".
Тут мы оба взъярились: что за сумасбродство? Командир говорит: "Если
так, я тебя посажу в землянку. Под стражу". Я тоже говорю: "Ты подумай
сперва, что говоришь". А Мороз молчит. Сидит, опустив голову, и не
шевелится. Видим, такое дело, надо, наверно, нам вдвоем с командиром
посоветоваться, что с ним делать. И тогда Селезнев устало так говорит:
"Ладно, иди подумай. Через час продолжим разговор".
Ну, Мороз встает и, прихрамывая, выходит из землянки. Мы остались
вдвоем. Селезнев сидит в углу злой, вижу, на меня зуб имеет: мол, твой
кадр. Кадр действительно мой, но, чувствую, я тут ни при чем. Тут у него
свои какие-то принципы, у этого Мороза. Хотя я и комиссар, а он меня не
глупее. Что я могу с ним сделать?
Посидели так, Селезнев и говорит со строгостью в голосе, к которой я
все еще не смог до конца привыкнуть; "Потолкуй с ним. Чтоб он эту блажь из
головы выбросил. А нет, погоню на Щару. Поплюхается в ледяной воде, авось
поумнеет".
Думаю, ладно. Надо как-то поговорить с ним, уломать отказаться от этой
глупой затеи. Конечно, я понимал: жаль хлопцев, жаль матерей. Но мы помочь
не могли. Отряд еще не набрал силы, оружия было мало, с боеприпасами дело
совсем аховое, а вокруг в каждом селе гарнизон - немцы и полиция. Попробуй
сунься.
Да, я честно собирался поговорить с ним и убедить его бросить и
помышлять о явке в Сельцо. Но вот не поговорил. Промедлил. Может, устал
или просто не собрался с духом сделать это сразу же после разговора в
землянке. А потом случилось такое, что стало не до Мороза.
Сидим, молчим, думаем и вдруг слышим голоса неподалеку, возле первой
землянки. Кто-то пробежал мимо нашего оконца. Прислушался - голос
Броневича. А Броневич только утром отправился на один хутор с сержантом
Пекушевым - было задание насчет связи с местечком. Пошли туда на три дня,
и вот вечером они уже тут.
Первым, учуяв недоброе, выскочил командир, я следом. И что же мы видим?
Сидит перед землянкой Броневич, а рядом на земле лежит Пекушев. Глянул и
сразу понял: мертвый. А Броневич, истерзанный весь, потный, мокрый по
пояс, с окровавленными руками, заикаясь, рассказывает. Оказывается, дрянь
дело. Возле одного хутора нарвались на полицаев, те обстреляли и вот убили
сержанта. А славный был парень этот Пекушев, из пограничников. Хорошо еще,
Броневич как-то выкрутился и приволок тело. У самого телогрейка на плече
прострелена.
Помню, это была наша первая потеря в лагере. Переживали не приведи бог.
Просто в уныние впали все. И кадровые и местные. И правда, хороший был
парень: тихий, смелый, старательный. Все довоенные письма от матери
перечитывал - где-то под Москвой жила. А он у нее единственный сын. И вот
надо же...
Что поделаешь, начали готовиться к похоронам. Недалеко от лагеря, над
обрывом возле ручья, выкопали могилу. Под сосной, в песочке. Гроба,
правда, но было, могилку выстлали лапником. Пока хлопцы там управлялись, я
потел над речью. Это ведь была моя первая речь перед войском. Назавтра
построили отряд, шестьдесят два человека. У могилы положили Пекушева.
Обрядили его в чью-то новую гимнастерку, синие брюки. Даже треугольнички
на петлицы собрали, по три на каждую, чтобы все как положено в армии.
Затем выступали. Я, командир, кто-то из его друзей-пограничников.
Некоторые прослезились даже. Словом, это были первые и, пожалуй, последние
трогательные такие похороны. Потом хоронили чаще, и даже не по одному.
Бывало, по десять в одну яму закапывали. А то и без ямы - листвой или
иглицей присыплешь, и ладно. В блокаду, например. Да и самого командира
похоронили просто - яму по колено выкопали, и все. Не переживали и десятой
доли того, что по этому Пекушеву. Привыкли.
Так, значит, похоронили Пекушева. Речь моя удалась, с этой стороны я
был доволен. Даже Селезнев как-то по-дружески, без своей вечной строгости
поговорил, пока шли рядом к нашей землянке. Намерились уже спуститься
туда, как подлетает Прокопенко: так и так, нет Мороза. С ночи нет. "Как с
ночи? - взвился Селезнев. - Почему не доложили сразу?" А Прокопенко только
пожимает плечами: мол, думали, отыщется. Думали, к комиссару пошел. Или на
ручей. Все возле ручья последнее время любил сидеть. В одиночестве.
Тут уж, знаешь, нам дурно стало.
Селезнев накинулся на Прокопенко, честил его как только умел. А он-то
умел. А потом вызверился на меня. Обозвал последними словами. Я молчал.
Что ж, наверно, заслужил. Спустились в землянку, Селезнев приказал позвать
начальника штаба - был такой тихий, исполнительный лейтенант Кузнецов, из
кадровых - и командиров взводов. Все собрались, уже знают, в чем дело, и
молчат, ждут, что скажет майор. А майор думал, думал и говорит: "Менять
лагерь. А то прижмут этого хромого идиота, сам того не желая, выдаст всех.
Перестреляют, как куропаток".
Вижу, хлопцы носы повесили. Никому не хочется менять лагерь, очень уж
подходящее место: тихое, в стороне от дорог. И счастливое. За всю зиму ни
одной неожиданности на этот счет. А тут из-за какого-то хромого идиота...
Оно и понятно, им-то кто этот Мороз? После всего, что случилось, -
разумеется, хромой идиот, не больше. Но ведь я-то, как никто тут, знаю
этого хромого. Себя погубит, это уж точно, но никого не предаст. Не может
выдать он лагерь. Не знаю, как доказать это, но чувствую твердо: не
выдаст. И когда уже все готовы были согласиться с майором, я и говорю: "Не
надо менять лагерь". Селезнев на меня как на второго идиота накинулся:
"Как это не надо? Где гарантия?" - "Есть, - говорю, - гарантия. Не надо".
Стало тихо, все молчат, один Селезнев сопит да на меня из-под широких
бровей поглядывает. А что я могу им сказать? Разве что начать рассказывать
с самого начала, кто этот хромой учитель? Чувствую, не могу сейчас много
говорить, да и не надо этого. Я только уперся на своем: лагерь менять не
следует.
Не знаю, что подумали тогда Селезнев и остальные, поверили в мое
голословное заверение или очень уж не хотелось срываться невесть куда с
насиженного места, а только намерились рискнуть, выждать с неделю. Решили,
правда, выставить два дополнительных дозора - со стороны деревни и возле
просеки в логу. И еще послали в Сельцо Гусака, у которого там проживал
свояк, надежный, наш человек, чтобы проследить, как оно будет дальше.
Вот от этого-то Гусака и от наших людей из местечка, а потом уже и от
Павлика Миклашевича и стало известно, как развивались дальнейшие события в
Сельце.
Начинались Будиловичи. Возле крайней хаты за тыном горел электрический
фонарь, который освещал калитку, скамейку рядом, голые кусты в
палисаднике. Где-то в темноте за сараями яркой рубиновой каплей сверкал
костерок, и ветер нес запах дыма - должно быть, жгли листья. Наш возница
свернул с дороги, явно намереваясь въехать во двор, конь, словно поняв
его, сам по себе остановился. Ткачук недоуменно прервал рассказ.
- Что, приехали?
- Ага, приехали. Я тут распрягу, а вы пройдите немного, у почты
остановка.
- Знаю, не первый раз, - сказал Ткачук, слезая с воза. Я тоже соскочил
на выщербленный край асфальта. - Ну, спасибо, дед, за подвоз. С нас
причитается.
- Не за что. Конь колхозный, так что...
Повозка свернула во двор, а мы, медленно ступая после неудобного
сидения на возу, потащились по сельской улице. Тусклый свет фонаря на
столбе не достигал следующего, светлые отрезки улицы чередовались с
широкими полосами тени, и мы шли, попадая то в свет, то в потемки. Я ждал
продолжения рассказа о Сельце, но Ткачук молча топал, прихрамывая, и я не
решался торопить его. Где-то впереди затарахтел двигатель, мы
посторонились, пропуская трактор на резиновых колесах, который лихо
прокатил мимо; свет его единственной фары едва достигал дороги. За
трактором впереди стало видно ярко освещенное крыльцо белого кирпичного
домика с вывеской сельской чайной. Из ее застекленных дверей неторопливо
вышли двое и, закуривая, остановились возле приткнутого к самой обочине
ЗИЛа. Ткачук с какой-то новою мыслью посмотрел в ту сторону.
- Может, зайдем, а?
- Давайте, что ж, - покорно согласился я.
Мы обошли ЗИЛ и свернули на небольшой, посыпанный гравием дворик.
- Была когда-то задрипанная забегаловка, а теперь вон какой домище
отгрохали. Ей-бо, в этой не был еще, - словно бы извиняясь, объяснил он,
пока мы шагали по бетонным ступенькам.
Я смолчал - к чему оправдываться: все мы грешны в этом малопочтенном
деле.
Небольшое помещение чайной было почти пустым, если не считать углового
столика у печки, за которым непринужденно восседали трое мужчин. Остальные
полдюжины легких городских столиков и таких же кресел при них были не
заняты. Женщина в синей нейлоновой куртке тихо переговаривалась через
стойку с буфетчицей.
- Ты садись. Я сейчас, - кивнул мне на ходу Ткачук.
- Нет, вы садитесь. Я помоложе.
Он не заставил себя уговаривать, сел на первое попавшееся место за
ближним столом, напомнив, однако:
- Два по сто, и хватит. И может, пива еще? Если есть.
Пива, к сожалению, тут не оказалось, водки тоже. Было только "Мицнэ", и
я взял бутылку. На закуску буфетчица предложила котлеты - сказала, свежие,
только недавно привезенные.
Я подумал, что Ткачуку такое угощение вряд ли понравится. И
действительно, не успел я все это донести до стола, как мой спутник
неодобрительно сморщился.
- А беленькой не нашлось? Терпеть не могу этих чернил.
- Ничего не поделаешь, берем, что дают.
- Да уж так...
Мы молча выпили по стакану "чернил". Немного еще осталось в бутылке.
Закусывать Ткачук не стал, вместо этого закурил из моей мятой пачки.
- Беленькая, она, конечно, подлая, но вкус имеет. "Столичная", скажем.
Или, знаешь, еще лучше самодельная. Хлебная. Из хороших рук если. Эх,
умели когда-то ее делать! Вкуснота, не то что эта химия. И градус, я тебе
доложу, имела, ого!
- А вы что... уважали?
- Было дело! - вскинул он на меня покрасневшие глаза. - Когда помоложе
был.
Расспрашивать его насчет того "дела" я не решился - я с нетерпением
ожидал продолжения рассказа о давних событиях в Сельце. Но он как будто
потерял уже всякий интерес к ним, курил и сквозь дым косо поглядывал в
угол, где хорошо подвыпившие мужчины горланили на всю чайную. Они
ссорились. Один из них, в ватнике, так двинул столом, что с него едва не
слетела посуда.
- Набрались. Того, лысоватого, немного знаю. Бухгалтер со спиртзавода.
В партизанку был взводным у Бутримовича. И неплохим взводным. А теперь вот
полюбуйся.
- Бывает.
- Бывает, конечно. В войну три ордена отхватил, голова и закружилась.
От гордости! Ну и догордился. Трояк уже отсидел, а все не унимается. А
некоторые другие потихоньку, помаленьку, орденов не хватали - брали
хитростью. И обошли. Обскакали. Вот так. Ну что? Досказать про хлопцев?
Почему не спрашиваешь? Эх, хлопцы, хлопцы!.. Знаешь, чем старше
становлюсь, тем все милее мне эти хлопчики. И отчего бы это, не знаешь?
Он грузно облокотился на наш шаткий столик, глубоко затянулся
сигаретой. Лицо его стало печально-задумчивым, взгляд ушел куда-то в себя.
Ткачук умолк, должно быть, как гармонист, настраиваясь на свою невеселую
мелодию, что нынче звучала в его душе.
- Сколько у нас героев? Скажешь, странный вопрос? Правильно, странный.
Кто их считал. Но посмотри газеты: как они любят писать об одних и тех же.
Особенно если этот герой войны и сегодня на видном месте. А если погиб? Ни
биографии, ни фотографии. И сведения куцые, как заячий хвост. И не
проверены. А то и путаные, противоречивые. Тут уж осторожненько,
боком-боком - и подальше от греха. Не так ли ваш брат корреспондент?.. Вот
мне, например, непонятно, почему героев, живых или погибших, должны искать
пионеры? Пусть бы и те, и другие, и пионеры тоже - это другое дело. А так
получается, что розыском героев должны заниматься пионеры. Неужели
ребятишки лучше всех разбираются в войне? Или настырности у них побольше -
легче к важным дядям достучаться? Я вот не понимаю. Почему это взрослые
дяди не заботятся, чтобы не было этих самых безвестных? Почему они умыли
руки? Где военкоматы? Архивы? Почему такое важное дело передоверено
ребятишкам?..
Да. А в Сельце дела стали плохи. Ребят заперли в амбар старосты Бохана.
Был там такой мужик, возле сухой вербы хата стояла, теперь уже нету.
Хитрый, скажу тебе, мужичок: и на немцев работал, и с нашими знался. Ну а
такое, знаешь же, чем обычно кончается. Что-то заприметили немцы, вызвали
в район и назад уже не вернули. Говорят, в лагерь отправили, где-то и
загнулся старик. Так вот, сидят ребята в амбаре, немцы таскают в избу на
допросы, бьют, истязают. И ждут Мороза. По селу распустили слух, что
вот-де как поступают Советы: чужими руками воюют, детей на заклание
обрекают. Матери голосят, все лезут во двор к старосте, просят, унижаются,
а полицаи их гонят. Николая Смурного мать, как самую горластую, тоже
забрали за то, что на немца плюнула. Другим угрожают тем же; правда,
ребята держатся твердо, стоят на своем: ничего не знаем, ничего не делали.
Да разве у этих палачей долго продержишься? Стали бить, и первым не
стерпел Бородин, говорит: "Я подпиливал. Чтобы душить вас, гадов. Теперь
расстреливайте меня, не боюсь вас".
Он взял все на себя, наверно думал, что теперь от остальных отвяжутся.
Но и эти холуи не круглые идиоты - скумекали, что куда один, туда и
остальные. Мол, все заодно. Начали бить еще, вытягивать новые данные и про
Мороза. Про Мороза особенно старались. Но что ребята могли сказать про
Мороза?
И вот в эту самую пору, в разгар пыток является сам Мороз.
Произошло это, как потом рассказывали, раненько утром, село еще спало.
На выгоне легонький туманчик стлался, было нехолодно, только мокровато от
росы. Подошел Алесь Иванович, видать, огородами, потому как на улице, у
крайней избы, сидела засада, а его не заметила. Должно быть, перелез через
изгородь - и во двор к старосте. Там, конечно, охрана, полицай как
крикнет: "Стой, назад!" - да за винтовку. А Мороз уже ничего не боится,
идет прямо на часового, прихрамывает только и спокойно так говорит:
"Доложите начальству: я - Мороз".
Ну, тут сбежалась полицейская свора, немцы скрутили Морозу руки,
содрали кожушок. Как привели в старостову хату, старик Бохан улучил момент
и говорит так тихонько, чтоб полицаи не услышали: "Не надо было, учитель".
А тот одно только слово в ответ: "Надо". И ничего больше.
Вот тут-то и появилась на свет та шарада, которая внесла столько
путаницы в эпилог этой трагедии. Я так думаю, что именно из-за нее столько
лет мариновали Мороза и столько сил стоило все это Миклашевичу. Дело в
том, что, когда в сорок четвертом турнули наконец немчуру, в местечке и в
Гродно остались кое-какие бумаги: документы полиции, гестапо, СД. Бумаги
эти, разумеется, были кем следует разработаны, приведены в порядок. И вот
среди разных там протоколов, приказов оказалась одна бумажка касательно
Алеся Ивановича Мороза. Сам видел: обыкновенный листок из школьной
тетрадки в клетку, написанный по-белорусски, - рапорт старшего
полицейского Гагуна Федора, того самого Каина, своему начальству. Мол,
такого-то апреля сорок второго года команда полицейских под его началом
захватила во время карательной акции главаря местной партизанской банды
Алеся Мороза. Все это сплошная липа. Но Каину она была нужна, да и его
начальству, наверно, тоже. Взяли ребят, а через три дня поймали и главаря
банды - было чем похвалиться старшему полицаю. И ни у кого никакого
сомнения насчет правдивости рапорта.
Как ни странно, но случилось так, что и мы неумышленно подтвердили эту
бесстыжую ложь Каина. Уже летом сорок второго, когда настали для нас
горячие денечки и набралось немало убитых и раненых, потребовали как-то в
бригаду данные о потерях за весну и зиму. Кузнецов составил список, принес
нам с Селезневым на подпись и спрашивает: "Как будем показывать Мороза?
Может, лучше совсем не показывать? Подумаешь, всего два дня в партизанах
побыл". Тут, естественно, я возразил: "Как это не показывать? Что же он
тогда, сидя на печке, умер?" Селезнев, помню, нахмурился - он не любил
вспоминать эту историю с Морозом. Подумал и говорит Кузнецову: "А что
крутить! Так и напиши: попал в плен. А дальше не наше дело". Так и
написали. Признаться, я промолчал. Да и что я тогда мог сказать? Что он
сам сдался? Кто бы это понял? Так к немецкому прибавился еще и наш
документ. И попробуй потом опровергнуть эти две бумажки. Спасибо вот
Миклашевичу. Он все-таки докопался до истины.
Да. А что же в Сельце? "Бандиты" оказались все в сборе, главарь налицо,
можно было отправлять в полицейский участок. Под вечер вывели всех семерых
из амбара, все кое-как держались на ногах, кроме Бородича. Тот был избит
до бесчувствия, и два полицая взяли его под руки. Остальных построили по
два и под конвоем погнали к шоссе. Вот тут уже близок финал, что и как
было дальше, рассказал сам Миклашевич.
Хлопцы еще в амбаре упали духом, когда услышали за дверьми голос Алеся
Ивановича. Решили - схватили и его. Кстати, до самого конца никто из них
иначе и не - думал - считали, не уберегся учитель, ненароком попался к
немцам. И он им ничего о себе не сказал. Только подбадривал. И сам
старался быть бодрым, насколько, конечно, это ему удавалось. Говорил, что
жизнь человеческая очень несоразмерна с вечностью и пятнадцать лет или
шестьдесят - все не более чем мгновение перед лицом вечности. Еще говорил,
что тысячи людей в том же Сельце рождались, жили, отошли в небытие, и
никто их не знает и не помнит никаких следов их существования. А вот их
будут помнить, и уже это должно быть для них высшей наградой - самой
высокой из всех возможных в мире наград.
Наверно, это все-таки мало их утешало. Но то обстоятельство, что рядом
был их учитель, их всегдашний Алесь Иванович, как-то облегчало их
незавидную судьбу. Хотя, конечно, они бы многое, наверное, дали, чтобы он
спасся.
Рассказывали, что, когда вывели их на улицу, сбежалась вся деревня.
Полицаи стали разгонять людей. И тогда старший брат этих близнецов
Кожанов, Иван, пробрался вперед и говорит какому-то немцу: "Как же так? Вы
же говорили, что когда явится Мороз, то отпустите хлопцев. Так отпустите
теперь". Немец ему парабеллумом в зубы, а Иван ему ногой в живот. Ну, тот
и выстрелил. Иван так и скорчился в грязи. Что тогда началось: крик,
слезы, проклятья. Ну да им что - повели хлопцев.
Вели по той самой дороге, через мосток. Мосток подправили немного,
пешком можно было пройти, а фурманки еще не ездили, Вели, как я уже
говорил, парами: впереди Мороз с Павликом, за ним близнята Кожаны - Остап
и Тимка, потом однофамильцы - Смурный Коля и Смурный Андрей. Позади два
полицая волокли Бородича. Полицаев, рассказывали, было человек семь и
четыре немца.
Шли молча, разговаривать никому не давали. Да и не хотелось, должно
быть, им разговаривать. Знали ведь, что ведут на смерть, - что же еще
могло ожидать их в местечке? Руки у всех были связаны сзади. А вокруг -
поля, знакомые с детства места. Природа уже дружно пошла к весне, на
деревьях растрескались почки. Вербы стояли пушистые, увешанные желтой
бахромой. Говорил Миклашевич, такая тоска на него напала, хоть в голос
кричи. Оно и понятно. Хоть бы успели малость пожить, а то по
четырнадцать-шестнадцать лет хлопцам. Что они видели в этой жизни?
Так подошли к леску с тем мостком. Мороз все молчал, а тут тихонько так
спрашивает у Павлика: "Бежать можешь?" Тот сначала не понял, посмотрел на
учителя: о чем он? А Мороз снова: "Бежать можешь? Как крикну, бросайся в
кусты". Павел догадался. Вообще-то бегать он был мастак, но именно - был.
За три дня в амбаре без еды, в муках и пытках умение его, конечно,
поубавилось. Но все-таки слова Алеся Ивановича вселили надежду. Павлик
заволновался, говорил, аж ноги задрожали. Показалось тогда, что Мороз
что-то знает. Если так говорит, то наверное, можно спастись. И хлопец стал
ждать.
А лесок вот уже - рядом. За дорогой сразу же кустики, сосенки, ельник.
Правда, лесок-то не очень густой, но все-таки укрыться можно. Павлик тут
знал каждый кустик, каждую тропку, поворот, каждый пенек. Такое волнение
охватило парня, что, говорил, вот-вот сердце разорвется от напряжения. До
ближнего кустика оставалось шагов двадцать, потом десять, пять. Вот уже и
лесок - ольшаник, елочки.
Справа открылась низинка, тут вроде полегче бежать. Павлик смекнул,
что, наверно, именно эту низинку и имел на примете Мороз. Дорога узенькая,
на фурманку, не больше, два полицая идут впереди, двое по сторонам. В поле
они держались чуток подальше, за канавой, а тут идут рядом, рукой
дотронуться можно. И, конечно, все слышат. Наверно, поэтому Мороз и не
сказал ни слова. Молчал, молчал, да как крикнет: "Вот он, вот - смотрите!"
И сам влево от дороги смотрит, плечом и головой показывает, словно кого-то
увидел там. Уловка не бог весть какая, но так естественно это у него
подучилось, что даже Павлик туда же глянул. По только раз глянул, да как
прыгнет, словно бы заяц, в противоположную сторону, в кусты, к низинке,
через пеньки, сквозь чащобу - в лес.
Несколько секунд он все-таки для себя вырвал, полицаи прозевали тот
самый первый, самый решающий момент, и парень оказался в чаще. Но спустя
три секунды кто-то ударил из винтовки, потом еще. Двое бросились по кустам
вдогонку, поднялась стрельба.
Бедный, несчастный Павлик! Он-то не сразу и сообразил, что в него
попали. Он только удивлялся, что это так ударило его сзади промеж лопаток,
и отчего так не вовремя подкосились ноги. Это его больше всего удивило,
подумал: может, споткнулся. Но встать он уже не смог, так и вытянулся на
колючей траве в прошлогоднем малиннике.
Что было потом, рассказывали люди, - слышали, должно быть, от полицаев,
потому что больше никто ничего не видел, а те, кому пришлось видеть, уже
не расскажут. Полицаи приволокли хлопчика на дорогу. Рубашка на его груди
вся пропиталась кровью, голова обвисла. Павлик не шевелился и выглядел
совсем мертвым. Приволокли, бросили в грязь и взялись за Мороза. Избили
так, что и Алесь Иванович уже но поднялся. Но до смерти забить не решились
- учителя надо было доставить живым, - и двое взялись тащить его до
местечка. Когда снова построились на дороге, Каин подошел к Павлику,
сапогом перевернул его лицом кверху, видит - мертвец. Для уверенности
ударил еще прикладом по голове и спихнул в канаву с водой.
Там его и подобрали ночью. Говорят, сделала это та самая бабка, у
которой квартировал Мороз. И что ей там, старой, понадобилось? В потемках
нашла мальчишку, выволокла на сухое, думала, неживой, и даже руки на груди
сложила, чтобы все как полагается, по-христиански. Но слышит, сердце вроде
стучит. Тихонько тик, еле-еле. Ну, бабка в село, к соседу Антону
Одноглазому, тот, ни слова не говоря, запряг лошадь - и к батьке Павлика.
И тут, скажу тебе, отец молодцом оказался, не смотри, что ремнем когда-то
стегал. Привез из города доктора, лечил, прятал, сам натерпелся, а сына
вынянчил. Спас парня от гибели - ничего не скажешь.
А тех шестерых довезли до местечка и подержали там еще пять дней.
Отделали всех - не узнать. В воскресенье, как раз на первый день пасхи,
вешали. На телефонном столбе у почты укрепили перекладину - толстый такой
брус, получилось подобие креста, и по три с каждого конца. Сначала Мороза
и Бородича, потом остальных, то с одной, то с другой стороны. Для
равновесия. Так и стояло это коромысло несколько дней. Когда сняли,
закопали в карьере за кирпичным заводом. Потом уже, как бы не в сорок
шестом, когда война кончилась, наши перехоронили поближе к Сельцу.
Из семерых чудом уцелел один Миклашевич. Но здоровья так и не набрал.
Молодой был - болел, стал постарше - болел. Мало того, что грудь
прострелена навылет, так еще столько времени в талой воде пролежал.
Начался туберкулез. Почти каждый год в больницах лечился, все курорты
объездил. Но что курорты! Если своего здоровья нет, так никто уже не даст.
В последнее время стало ему получше, казалось, неплохо себя чувствовал. И
вот вдруг стукнуло. С той стороны, откуда не ждал. Сердце! Пока лечил
легкие, сдало сердце. Как ни берегся от проклятой, а через двадцать лет
все-таки доконала. Настигла нашего Павла Ивановича. Вот такая, браток,
история.
- Да, невеселая история, - сказал я.
- Невеселая что! Героическая история! Так я понимаю.
- Возможно.
- Не возможно, а точно. Или ты не согласен? - уставился на меня Ткачук.
Он заговорил громко, раскрасневшееся его лицо стало гневным, как там,
за столом в Сельце. Буфетчица с беспокойной подозрительностью поглядела на
нас через головы двух подростков с транзистором, запасавшихся сигаретами.
Те тоже оглянулись. Заметив чужое внимание к себе, Ткачук нахмурился.
- Ладно, пошли отсюда.
Мы вышли на крыльцо. Ночь еще потемнела, или это так показалось со
свету. Лопоухая собачонка пытливым взглядом обвела наши лица и осторожно
принюхалась к штиблетам Ткачука. Тот остановился и с неожиданной добротой
в голосе заговорил с собакой:
- Что, есть хочешь? Нет ничего. Ничего, брат. Поищи еще где-нибудь.
И по тому, как мой спутник шатко и грузно сошел с крыльца, я понял,
что, наверно, он все-таки переоценил некоторые свои возможности. Не надо
нам было заходить в эту чайную. Тем более по такому времени. Теперь уже
была половина десятого, автобус, наверно, давно прошел, на чем добираться
до города, оставалось неизвестным. Но дорожные заботы лишь скользнули по
краю моего сознания, едва затронув его, - мыслями же своими я целиком
находился в давнем довоенном Сельце, к которому так неожиданно приобщился
сегодня.
А мой спутник, казалось, снова обиделся на меня, замкнулся, шел, как и
там, по аллее в Сельце, впереди, а я молча тащился следом. Мы миновали
освещенное место у чайной и шли по черному гладкому асфальту улицы. Я не
знал, где здесь находится автобусная остановка и можно ли еще надеяться на
какой-либо автобус. Впрочем, теперь это мне не казалось важным.
Посчастливится - подъедем, а нет, будем топать до города. Осталось уже
немного.
Но мы не прошли, пожалуй, и половины улицы, как сзади появилась машина.
Широкая спина Ткачука ярко осветилась в потемках от далекого еще света
фар. Вскоре обе наши голенастые тени стремительно побежали вдаль по
посветлевшему асфальту.
- Проголосуем? - предложил я, сходя на обочину.
Ткачук оглянулся, и в электрическом луче я увидел его недовольное,
расстроенное лицо. Правда, он тут же спохватился, вытер рукой глаза, и
меня пронзило впервые появившееся за этот вечер новое чувство к нему. А
я-то, дурак, думал, что дело только в "червоном мицном".
В какой-то момент я растерялся и не поднял руки, машина с ветром
проскочила мимо, и нас снова объяла темень. На фоне бегущего снопа света,
который она выбрасывала перед собой, стало видно, что это "газик". Вдруг
он замедлил ход и остановился, свернув к краю дороги; какое-то
предчувствие подсказало - это для нас.
И действительно, впереди послышался обращенный к Ткачуку голос:
- Тимох Титович!
Ткачук проворчал что-то, не убыстряя шага, а я сорвался с места, боясь
упустить эту неожиданную возможность подъехать. Какой-то человек вылез из
кабины и, придерживая открытой дверцу, сказал:
- Полезайте вовнутрь. Там свободно.
Я, однако, помедлил, поджидая Ткачука, который неторопливо, вразвалку
подходил к машине.
- Что же это вы так задержались? - обратился к нему хозяин "газика", и
я только теперь узнал в нем заведующего районе Ксендзова. - А я думал, вы
давно уже в городе.
- Успеется в город, - пробурчал Ткачук.
- Ну залезайте, я подвезу. А то автобус уже прошел, сегодня больше не
будет.
Я сунулся в темное, пропахшее бензином нутро "газика", нащупал лавку и
сел за бесстрастно-неподвижной спиной шофера. Казалось, Ткачук не сразу
решился последовать за мной, но наконец, неуклюже хватаясь за спинки
сидений, втиснулся и он. Заведующий районе звучно захлопнул дверцу.
- Поехали.
Из-за шоферского плеча было удобно и приятно смотреть на пустынную
ленту шоссе, по обе стороны которого проносились навстречу заборы,
деревья, хаты, столбы. Посторонились, пропуская нас, парень и девушка. Она
заслонила ладонью глаза, а он смело и прямо смотрел в яркий свет фар. Село
кончалось, шоссе выходило на полевой простор, который сузился в ночи до
неширокой ленты дороги, ограниченной с боков двумя белесыми от пыли
канавами.
Заведующий районе повернулся вполоборота и сказал, обращаясь к Ткачуку:
- Зря вы там, за столом, насчет Мороза этого. Непродуманно.
- Что непродуманно? - сразу недобро напрягся на сиденье Ткачук, и я
подумал, что не стоит опять начинать этот нелегкий для обоих разговор.
Ксендзов, однако, повернулся еще больше - казалось, у него был какой-то
свой на это расчет.
- Поймите меня правильно. Я ничего не имею против Мороза. Тем более
теперь, когда его имя, так сказать, реабилитировано...
- А его и не репрессировали. Его просто забыли.
- Ну пусть забыли. Забыли потому, что были другие дела. А главное, были
побольше, чем он, герои. Ну в самом деле, - оживился Ксендзов, - что он
такое совершил? Убил ли он хоть одного немца?
- Ни одного.
- Вот видите! И это его не совсем уместное заступничество. Я бы даже
сказал - безрассудное...
- Не безрассудное! - обрезал его Ткачук, по нервному прерывающемуся
голосу которого я еще острее почувствовал, что сейчас говорить им не надо.
Но, как видно, у Ксендзова тоже что-то накипело за вечер, и теперь он
хотел воспользоваться случаем и доказать свое.
- Абсолютно безрассудное. Ну что, защитил он кого? О Миклашевиче
говорить не будем - Миклашевич случайно остался в живых, он не в счет. Я
сам когда-то занимался этим делом и, знаете, особого подвига за этим
Морозом не вижу.
- Жаль, что не видите! - чужим, резким голосом отрезал Ткачук. - Потому
что близорукий, наверно! Душевно близорукий!
- Гм... Ну, допустим, близорукий, - снисходительно согласился
заведующий районе. - Но ведь не я один так думаю. Есть и другие...
- Слепые? Безусловно! И глухие. Невзирая на посты и ранги. От природы
слепые. Вот так! Но ведь... Вот вы скажите, сколько вам лет?
- Ну, тридцать восемь, допустим.
- Допустим. Значит, войну вы знаете по газетам да по кино. Так? А я ее
своими руками делал. Миклашевич в ее когтях побывал, да так и не вырвался.
Так почему же вы не спросите нас? Мы ведь в некотором роде специалисты. А
теперь же сплошь и во всем специализация. Так мы - инженеры войны. И про
Мороза прежде всего нас спросить надо бы...
- А что спрашивать? Вы же сами тот документ подписали. Про плен Мороза,
- загорячился и Ксендзов.
- Подписал. Потому что дураком был, - бросил Ткачук.
- Вот видите, - обрадовался заведующий районе. Он совсем уже не
интересовался дорогой и сидел, повернувшись назад лицом, жар спора
захватывал его все больше. - Вот видите. Сами и написали. И правильно
сделали, потому что... Вот теперь вы скажите: что было бы, если бы каждый
партизан поступал так, как Мороз?
- Как?
- В плен сдался.
- Дурак! - зло выпалил Ткачук. - Безмозглый дурак! Слышишь? Останови
машину! - закричал он шоферу. - Я не хочу с вами ехать!
- Могу и остановить, - вдруг многообещающе объявил хозяин "газика". -
Если не можете без личных выпадов.
Шофер, похоже, и впрямь притормаживал. Ткачук попытался встать -
ухватился за спинку сиденья. Я испугался за моего спутника и крепко сжал
его локоть.
- Тимох Титович, подождите. Зачем же так...
- Действительно, - сказал Ксендзов и отвернулся. - Теперь не время об
этом. Поговорим в другом месте.
- Что в другом! Я не хочу с вами об этом говорить! Вы слышите? Никогда!
Вы - глухарь! Вот он - человек. Он понимает, - кивнул Ткачук в мою
сторону. - Потому что умеет слушать. Он хочет разобраться. А для вас все
загодя ясно. Раз и навсегда. Да разве так можно? Жизнь - это миллионы
ситуаций, миллионы характеров. И миллионы судеб. А вы все хотите втиснуть
в две-три расхожие схемы, чтоб попроще! И поменьше хлопот. Убил немца или
не убил?.. Он сделал больше, чем если бы убил сто. Он жизнь положил на
плаху. Сам. Добровольно. Вы понимаете, какой это аргумент? И в чью
пользу...
Что-то в Ткачуке надорвалось. Захлебываясь, словно боясь не успеть, он
старался выложить все наболевшее и, должно быть, теперь для него самое
главное.
- Мороза нет. Не стало и Миклашевича - он понимал прекрасно. Но я-то
еще есть! Так что же вы думаете, я смолчу? Черта с два. Пока живой, я не
перестану доказывать, что такое Мороз! Вдолблю и самые глухие уши.
Подождите! Вот он поможет, и другие... Есть еще люди! Я докажу! Думаете,
старый! Не-ет, ошибаетесь...
Он еще говорил и говорил что-то - не слишком вразумительное и, наверно,
не совсем бесспорное. Это был неподконтрольный взрыв чувства, быть может,
вопреки желанию. Но, не встретив на этот раз возражений, Ткачук скоро
выдохся и притих в своем углу на заднем сиденье. Ксендзов, пожалуй, не
ждал такого запала и тоже умолк, сосредоточенно уставившись на дорогу. Я
также молчал. Ровно и сильно урчал мотор, шофер развил хорошую скорость на
пустынной ночной дороге. Асфальт бешено летел под колеса машины, с вихрем
и шелестом рвался из-под них назад, фары легко и ярко резали темень. По
сторонам мелькали белые в лучах света столбы, дорожные знаки, вербы с
побеленными стволами...
Мы подъезжали к городу.

1971

Василь Быков.
Третья ракета

Пер. с белорусск. - М.Горбачев.
В кн.: "Василь Быков. Повести". Днепропетровск, "Проминь", 1987.
OCR & spellcheck by HarryFan, 19 March 2001

1

Я лежу в окопе на разостланной шинели и долго гляжу вверх, в синюю
бездну летнего неба. Вокруг тихо - ни взрыва, ни выстрела, все спят. Чуть
дальше, возле снарядной ниши, кто-то натужно посапывает, кажется, вот-вот
захрапит. Солнце скрылось за бруствером и уже клонится к закату. Помалу
спадает жара, утихает ветер. Одинокая былинка на краю бруствера, что с
утра беспокойно билась о высохший ком чернозема, обессиленно свисает в
окоп. Высоко в небе летают аисты. Распластав широкие, размочаленные на
концах крылья, они забрались в самую высь и кружат там, будто купаются в
солнечном ясном раздолье. Ветровые потоки постепенно относят их в сторону,
но птицы, важно взмахнув крыльями, опять набирают высоту и долго парят в
поднебесье.
Аисты часто прилетают сюда в погожую предвечернюю пору и кружатся,
наверно, высматривая какое-нибудь болотце, камышовую заводь или лужок,
чтобы поискать корма, напиться, а то и просто, по извечному обычаю, в
раздумье постоять на одной ноге. Но теперь возле заводей, у приречных
болот, на всех полях и дорогах - люди. Не успевают птицы сколько-нибудь
снизиться, как на земле начинают трещать пулеметные очереди, высокий
голубой простор зло прошивают невидимые шмели-пули, аисты пугливо
бросаются в стороны и торопливо улетают к предгорьям Карпат.
Без аистов синее небо становится пустым и скучным, в нем не за что
зацепиться взгляду, я прищуриваюсь и дремотно притихаю.
Вдруг на бруствере что-то резко щелкает, будто невидимый хлыст бьет по
иссохшей пыльной земле, и я, вздрогнув, пробуждаюсь от сонливой
задумчивости. В окопе по-прежнему тихо, все спят, только на ступеньках
ерзает что-то Лешка Задорожный, наш заряжающий. Он в нижней рубашке с
незавязанными и разметанными на широкой груди тесемками; голые до локтей,
сплошь покрытые татуировкой руки его держат промасленную гимнастерку, на
вороте которой болтается непришитый конец подворотничка. Лукавые Лешкины
глаза на круглом бровастом лице часто мигают, как это бывает у
провинившегося в чем-то человека.
- Собака! - неизвестно к кому обращаясь, говорит Лешка. - Я ж тебя
подразню!
Он кладет на ступеньки гимнастерку с надраенным до блеска гвардейским
значком и хватает стоящую рядом лопату. Я не успеваю еще сообразить, что к
чему, как Лешка тихонько высовывает из-за бруствера точечный ее черенок.
"Чвик!" - и на бруствере вдребезги разлетается сухой ком земли.
Лешка вздрагивает, но, заметив, что я увидел его проделку, озорно
улыбается и уже смелее высовывает из окопа лопату. Где-то в неприятельской
стороне слышится выстрел, и одновременно новая пуля откалывает толстую
щепку от лопаты.
- Не порть инструмент, - говорю я Лешке. - Нашел занятие!
- Не-ет! Уж я его подразню, собаку!..
Он снова выставляет лопату. В то же мгновение четко слышится: "чвик",
"чвик", - и с бруствера брызжет земля.
- О, законно! Позлись, позлись! - довольно говорит Лешка.
Он хочет сказать и еще что-то, но не успевает раскрыть рта, как
устоявшаяся вокруг тишина нарушается грохотом крупнокалиберного пулемета.
Песок, комья земли и клочья кукурузы разлетаются с бруствера, сыплются на
лица, головы, спины, спящих в окопе людей. Но очередь короткая, она вдруг
утихает, и ветер медленно сдувает с бруствера пыль.
- Что это? Что за безобразие? - кричит из дальнего конца окопа наш
командир, старший сержант Желтых.
Как и все, он спал, но, очевидно, командирское чутье подсказало ему,
что кто-то провинился. Пригнувшись, без ремня, в расстегнутой гимнастерке,
на которой позвякивает полдюжины медалей, он перелезает через спящие тела
к Лешке.
- Тебе что, тесно в окопе? - со сдержанной злостью спрашивает он
заряжающего.
Тот сидит внизу, присыпанный землей, и, обнажая свои красивые широкие
зубы, нагловато ухмыляется:
- Да вон Ганс! Чуть иголку из пальцев не вышиб, зараза!
- Иголку у него вышиб! Все баловство! Ты что, сосунок? Объяснить тебе,
что к чему?
С минуту Желтых зло и неподвижно смотрит сверху вниз на Лешку. Однако
тишина больше не нарушается, и старший сержант, успокаиваясь, начинает
отряхивать с головы и усов песок. Потом он переводит все еще недовольный
взгляд на нас - его подчиненных. Глаза у командира маленькие,
неопределенного, будто вылинявшего, цвета, они остро смотрят из-под
мохнатых строгих бровей: пожилое, синее, побитое порохом лицо его не
предвещает добра.
- Чего разлегся? - вдруг босой ногой он толкает меня. - Не на курорте.
А ну, марш наблюдать!
Я не торопясь поднимаюсь с шинели, в душе ругая Лешку за неуместную
шутку, а командир стоит и хмуро оглядывает остальных.
- А ты, Одноухий! Нечего притворяться: вижу, не спишь! Подъем! -
командует он снарядному Кривенку, который, надвинув пилотку на смуглое,
перекошенное шрамом лицо, неподвижно лежит на дне окопа.
Но Кривенок не шевелится, и Желтых, наклонившись, дергает его за рукав.
- А ну, подъем!
Солдат нехотя раскрывает сердитые глаза.
- Не понукай! Не запряг!
- Что не запряг, подъем, говорю!
Кривенок лениво встает и, удобнее устраиваясь под стенкой окопа,
ворчит:
- Порядочек! Не успеешь вздремнуть - подъем...
Желтых переводит взгляд в угол на остальных, но там уже будить никого
не надо. Молчаливый и тощий, как жердь, Лукьянов тихо сидит на шинели,
усердно хлопая глазами и делая вид, что давно уже проснулся. Как всегда,
когда командир ругается, в синеватых глазах этого еще молодого,
безвременно увядшего человека появляется молчаливая робкая покорность.
Уголки его тонких губ вздрагивают, брови смыкаются - он явно не переносит
грубости. Остальные давно уже привыкли к командирскому крику, и им хоть бы
что. Уже деловито копошится на коленях наводчик - якут Попов. Он, видно,
сразу догадывается, чем все кончится, и, не ожидая приказания, вытаскивает
из ниши ящик с недочищенными накануне снарядами. Вид у него несколько
надутый, недовольно-заспанный, широкое скуластое лицо сосредоточенно, веки
узких глаз припухли.
- Ну, а вы чего смотрите? - покрикивает Желтых на остальных. - Думаете,
калач дам? Задорожный, Лукьянов, Кривенок, за работу!
Бойцы не спеша берутся за дело.
Кривенок, тяжело вздохнув, подступает к раскрытому ящику. Через всю его
щеку, от рта до уха, ярко краснеет обезображивающий лицо шрам - недавний
след минного осколка; на месте начисто срезанного уха лишь небольшое
отверстие. Попов с Лукьяновым уже протирают ветошью снаряды. У Попова это
получается сноровисто и ловко, натренированные его руки так и мелькают
вдоль блестящих латунных гильз. Лукьянов же вял и медлителен, одной рукой
поворачивает скользкий снаряд и неуверенно трет его тряпкой, брезгливо
сжатой между двумя пальцами; Кривенок пристраивается рядом. Только
Задорожный, натянув на круглые плечи тесноватую гимнастерку, проходит по
окопу мимо работающих.
- Ерунда! И втроем управятся!
Он садится в конец окопа и принимается за свое любимое занятие: сдвинув
пониже, разминает на лодыжках кирзовые голенища новых сапог. Эти с
особенным шиком пригнанные сапоги, коротенькая, подрезанная снизу
гимнастерка, широченные суконные галифе цвета хаки, а также лихо сдвинутая
на самое ухо пилотка заметно выделяют Лешку среди нас. Кажется, он
чувствует в этом немалое свое превосходство над остальными, и потому с его
подвижного лица не сходит беззаботная озорная улыбка.
Желтых, явно любуясь в душе его нагловато-щегольской независимостью,
беззлобно ворчит про себя:
- Лодырь... Сачок... Ну, смотри мне, футболист!

2

Мы - "сорокапятчики". Еще нас называют ПТО (противотанковое орудие),
чаще "пушкари", а то и "прощай, родина". Последнее обижает и злит нас, и
мы указываем тогда на нашего командира старшего сержанта Желтых, который
воюет в батарее с сорок первого, и ничего - жив, здоров. Но, видно, есть в
этом прозвище доля правды, в которой мы не хотим признаться. Война во
многом изменилась за три года, обновились оружие и тактика, другими уже
стали немецкие танки, появились "тигры", "пантеры", "фердинанды", а
"сорокапятка" у нас все та же, из которой стреляли по броневикам и
танкеткам. Конечно, порою нам бывает не сладко.
Я устраиваюсь на ступеньке, где сидел Лешка, и осторожно высовываю
из-за бруствера острый кончик "перископа-разведчика". В маленьком его
глазке отражается хорошо знакомая местность - не запаханное с весны,
заросшее лебедой и пыреем поле, изрезанное серыми гривами окопов и ходов
сообщений. За ними на нейтралке едва заметна в траве извилина пересохшего
ручья, возле него ржавеет закопченный, с настежь открытыми люками танк.
Дальше горбятся неровные хребтовины холмов, на которых окопались немцы.
Что там у них, нам уж не видно, зато они свободно просматривают наши
позиции, траншеи передовой линии, ходы сообщения, все проложенные ночью
тропки. Единственное же наше естественное укрытие сзади - узкая полоска
подсолнуха, которая одним концом почти примыкает к нашей огневой позиции,
а другим упирается в недалекую тыловую деревню. (От деревни, правда,
осталось одно название. После недавних боев на месте ее мазанок высятся
груды глины, торчат вывороченные обгоревшие бревна, и зарастают травой
подворья, на которых бродят голодные кошки. Жители ее ушли куда-то на
север.)
Мы стоим на поле между разбросанными кучами пересохшей прошлогодней
кукурузы. Одна такая куча скрывает и нашу пушчонку, возле которой вырыт
небольшой, в пять шагов, окоп-ровик.
Старший сержант, однако, у нас не злопамятен и вскоре успокаивается.
Свернув цигарку почти с крупнокалиберную пулеметную гильзу, он садится на
дно и курит. Клубы сизого пахучего дыма наполняют окоп. Табак нам дают из
трофейных румынских запасов. Желтых иногда вечером приносит килограммовую
связку крупного пожелтевшего листа, и мы неделю курим ее всем расчетом.
Правда, как утверждает Задорожный, чтобы накуриться нашему командиру, надо
свернуть цигарку размером чуть ли не с гаубичный ствол.
- Слушай, Лукьянов, - хитро поглядывая сквозь дым, говорит Желтых. - Ты
не парикмахером до войны был?
- Нет, - грустно отвечает Лукьянов. - Я в архитектурном учился.
- А-а... А я думал, парикмахером. Уж очень ты деликатно тряпку держишь,
- говорит Желтых и вдруг прикрикивает: - А ну, три сильнее! Не разорвется,
не бойся!
Лукьянов смущенно прикусывает губу и начинает тереть быстрее, но
смазанный снаряд выскальзывает из рук и падает головкой в песок. Лукьянов
отшатывается к стенке.
- Ну вот, разиня! - машет рукой Желтых. - Тоже мне архитектор... Иди
сюда, другую работу дам.
Солдат вытирает снаряд, потом о подол гимнастерки - руки, а Желтых
расстегивает свою сержантскую кирзовую сумку и достает измятую карточку
ПТО.
- Вот что... На, нарисуй как следует. А то приходят, спрашивают, почему
неаккуратная. В самом деле, если бы не было кому, а то полный расчет
грамотеев: футболист, архитектор, учитель вон, - не забывает он намекнуть
и на мою довоенную учебу в педагогическом техникуме. - Только лодыри все:
лишь бы дрыхнуть.
Лукьянов заметно оживляется: новая работа ему по душе. Поджав под себя
ноги, он поудобнее устраивается под стенкой окопа и начинает чертить
ориентиры. Движения его тонких пальцев обретают уверенность, лицо
проясняется, только в уголках бледных губ все еще таится тихая скорбь.
Желтых сидит напротив и с затаенным любопытством следит за движениями его
карандаша.
- Вот тут, вижу, ты мастер. И куст как раз двойной, будто спаренный...
И танк - вылитый "тигр". Хорошо.
Я тоже заглядываю в небольшой лист бумаги, оторванный от бланка боевого
листка: ничего особенного, обыкновенный чертеж. Старшему сержанту,
конечно, такого не осилить. Хоть он и командует расчетом, но образование у
него, кажется, не то два, не то три класса, и мы никогда не видели, чтобы
Желтых что-нибудь писал или читал вслух. Всю документацию расчета (именной
список, карточку ПТО, отчет по снарядам), ссылаясь на занятость, он
поручает Лукьянову, Попову или мне, а сам сидит рядом и курит. Лукьянов,
конечно, самый грамотный у нас и, наверное, самый умный - испытанный
авторитет по части разных наук. Даже Задорожный, который вообще не
признает никого умнее себя, частенько обращается к нему, когда надо
уточнить, в каких фильмах снимался Чарли Чаплин, сколько лет Большому
театру в Москве, кому перед войной проиграл московский "Спартак" или кто
такая Мария Стюарт. Лукьянов обычно сдержанно выслушает вопрос, потом,
вздохнув, коротко ответит, но всем нам ясно, что знает он еще множество
куда более значительных и сложных вещей.
На войне, однако, ему не повезло. Он попал в плен, многое пережил и
теперь какой-то надломленный, обиженный, но, кажется, неплохой. Впрочем, у
нас он недавно, и знаем мы его мало.
Куда понятнее нам Лешка Задорожный, хитрец, лежебока и ловкач. Вот и
теперь снаряды он так и не чистит, а все треплется да охорашивает себя. Но
Задорожный сильный, а это в нашем артиллерийском деле далеко не маловажное
качество. Правда, он имеет привычку порой злоупотреблять этой своей силой,
шутя поиздеваться над кем-нибудь, и тогда больше всех перепадает тому же
Лукьянову, а иногда и Кривенку. Единственный, к кому Лешка относится с
некоторым уважением (после командира, конечно), - это якут Попов. Но Попов
особенный у нас человек, и о нем следует сказать отдельно.
Особенный он уже хотя бы потому, что наводчик. Все наши неудачи
происходили по разным причинам, но все успехи - подбитые в последних боях
два танка, сожженные автомобили, расстрелянные пулеметы - дело ловких рук
и зорких глаз Попова. Глаза у него действительно очень зоркие, других
таких на батарее нет. Такие же особенные у него пальцы - ловкие, длинные и
очень чуткие, как у музыканта. Этими руками он все время мастерит
что-нибудь: то футляр для прицела, то вырезает узор на дюралевом
портсигаре, то из снарядной гильзы выпиливает комсоставскую пряжку со
звездочкой. И все у него выходит настолько добротно и красиво, что,
пожалуй, не отличишь от фабричного. По службе он очень старателен, даже
въедлив в мелочах, особенно когда ему приходится временно оставаться за
командира орудия. Тогда уж он замуштрует и нас и себя, и мы злимся в душе
на такую его чрезмерную усердность.
Желтых же просто обожает его. Если надо куда-нибудь сбегать или
постоять лишний час на посту, командир никогда не назначит Попова, а чаще
всего меня, или Лукьянова, либо Лешку, если, конечно, тот не отговорится.
Вот так и живем мы, небольшой орудийный расчет, шесть человек, валяемся
долгие дни в узком окопе-ровике и с нетерпением ждем вечера с его
несколько иными, чем днем, заботами.

3

Прежде всего: голод - не тетка.
К вечеру мы все так голодны, что не помогают ни курево, ни увесистые
головы подсолнуха с мягкими, еще не созревшими семечками, которыми мы
запасаемся с ночи. Хочется есть. В это время жидкая мамалыга - каша,
которую, поев, мы все дружно охаиваем, - кажется нам необыкновенно
желанным блюдом. Таким же вкусным представляется нам и хлеб - черствый,
колючий, пополам с кукурузной мукой. Вот и теперь в нише, на верхнем
снарядном ящике, лежит высохший остаток чьей-то недоеденной пайки и каждый
из нас время от времени поглядывает туда. Первым, конечно, не выдерживает
Лукьянов. Перестав на минуту чертить, он испачканными пальцами как-то
стыдливо тянется к хлебу и, не глядя ни на кого, спрашивает:
- Никто пожевать не хочет?
Коротко взглянув на него, мы все молчим.
- Так я съем, - тихо говорит Лукьянов.
И он жует этот кусок, с усилием двигая челюстями под тонкой кожей худых
щек, а мы глотаем слюну и отводим взгляды в сторону.
Лукьянов только недавно вылез из-под шинели - дважды в день, утром и
вечером, его трясет малярия, и только к ночи он немного приходит в себя.
Мы прощаем Лукьянову несдержанность, понимая, что в плену ему пришлось
хлебнуть горя. Хлеб он съедает до последней крошки и поглядывает на небо,
еще полное золотистого отсвета заходящего солнца. На стене же окопа и на
бруствере уже нет ни одного лучика - все внизу застлано тенью. Откуда-то
тянет прохладой, медленно наступает вечер.
Все мы нетерпеливо ждем того часа, когда на землю опустится ночь. Ждет
его и Желтых - ночью он ходит к начальству или в пехоту, где у него много
друзей и знакомых, ведь старший сержант - ветеран полка. Ждет вечера и
Попов. Сразу, как только стемнеет, он вылезает из окопа и начинает
хлопотать возле пушки - протирает запыленный казенник, прицел, вытряхивает
чехлы и обновляет маскировку. Лешка вечером, словно молодой медведь,
валяется на траве или бродит возле огневой в поисках мелких приключений.
При удобном случае он не преминет улизнуть в деревню, где ему удается
иногда раздобыть вина и закуски. Лукьянов, как только приносят ужин,
наедается и тихонько пристраивается подле окопа, уйдя в свои затаенные
думы. Я тоже жду того часа, когда можно посидеть в тишине на бруствере и
вслушаться в ночь, всегда полную далеких и близких, явных и загадочных
звуков. Но в их бесконечном множестве я стараюсь уловить шаги - легкое
шуршание по знакомой тыловой тропке. Я жду их долгие, мучительные сутки,
жду, сам не зная почему, наперекор своей воле...
Между тем быстро темнеет. Вечер гасит в небе золотисто-опаловый свет, с
востока наплывает и ширится глухая синевато-сизая тень, окоп погружается в
сумерки. В снарядной нише и под палаткой, которой накрыт дальний конец
нашего убежища, уже ничего не видно, значит, пора вылезать. Желтых, став
на колени, подпоясывается широким румынским ремнем со множеством дырочек,
небрежно одергивает гимнастерку и глуховато командует:
- А ну, собирайсь за ужином! Пойдут сегодня... - На момент он
замолкает, оглядывая нас. - Пойдет Лукьянов и...
Желтых секунду раздумывает, кого назначить вторым, но рядом вскакивает
Лешка:
- И я, командир!
- Чего это ты такой быстрый? - удивляется старший сержант.
Лешка горделиво выпячивает крутую широкую грудь, большими пальцами
ловко сдвигает под пряжкой сборки: воротник его франтовато расстегнут и
белеет свежей полоской марли.
- Нужно, - улыбается Лешка и подмигивает одним глазом.
- А-а, - догадывается Желтых. - Известно... Ну что ж, дело молодое. Не
то что нам, старикам...
"Черт бы его взял, этого хвата Лешку, - думаю я, - всегда он первый".
Сегодня на батальонной кухне дежурит Люся, санинструктор, младший сержант
медицинской службы - та самая наша Синеглазка, которую так жду и я и
которую первым увидит Лешка. Сразу становится скучным весь этот
долгожданный вечер, не радует и предстоящий ужин.
- А что же, законно! - повторяет Лешка свое любимое словцо и,
бесцеремонно расталкивая нас, пробирается к выходу.
Мы вылезаем из окопа. Сумерки уже плотно застлали землю, вблизи еще
видны кукурузные кучки и кое-где черные глазницы воронок, но вражеские
холмы скрылись, потонули в дымчато-сумеречном тумане, и в небе загораются
первые одинокие звезды. Удивительно, как хорошо тут - привольно и широко,
как много воздуха! И я думаю, как мало надо человеку, чтобы почувствовать
незамысловатую прелесть жизни, коротенькую, на несколько минут, радость.
Потом эта радость исчезнет, человек слишком быстро привыкает к хорошему и
перестает ощущать его.
Пехота тоже задвигалась. Кто-то зовет какого-то Солода, в сумерках
бряцает оружие, слышится приглушенный топот ног. Собрав котелки,
Задорожный с Лукьяновым уходят по тропке к полоске подсолнуха в тыл.
Скоро ужин. Я ложусь на закиданный кукурузой бруствер и гляжу вверх. В
высоком и еще прозрачном небе горят россыпи звезд, но их как-то мало,
совсем не то что зимой. Широко и раздольно поблескивает ковш Большой
Медведицы. По давней школьной привычке я провожу от его края прямую и
нахожу Полярную в хвосте Малой Медведицы. Там, далеко на севере, в стороне
от отрогов Карпат, что в погожий день синеватой дымкой выступают на
горизонте, лежит мой край, моя истерзанная Беларусь. Скоро исполнится год,
как я оставил ее. Беспомощного, спеленатого бинтами, с перебитым бедром,
самолет перенес меня в тыл, добрые люди выходили, я снова веял в руки
оружие, но там остались мои земляки, мои старенькие родители, остались в
лесах партизаны родного отряда "Мститель". Я не попал к ним обратно -
военная судьба забросила меня на фланг огромного фронта в Румынию; но -
что поделаешь - моя душа там, в далекой лесной стороне. Как аист, кружит
она над ее полями, перелесками, большими и малыми дорогами, над
соломенными стрехами ее деревень. Днем и ночью стоят перед моими глазами
синеокие озера нашего края, шумливые дремучие боры, полные всякого зверья
и птиц, поживы в ягодную летнюю и осеннюю грибную пору, столь памятные
загадочными детскими страхами. Но то было давно, в полузабытое и
непостижимо беззаботное время, когда на земле был мир. Теперь все
изменилось. Теперь в черной тоске молчат деревеньки, пустуют поля, а на
западе над борами еще катится голосистое эхо партизанских боев. Другой,
суровой и беспокойной жизнью живет теперь моя Беларусь, непокоренная,
героическая, славная многотрудными делами тысяч своих сражающихся и павших
сынов. И я всегда ношу в себе молчаливую гордость за них, скромных моих
земляков, и знаю, что я в большом неоплатном долгу перед моей землей и
моим многострадальным народом. Но я только солдат, - видимо, час не пробил
еще, и я жду, терпеливо и долго.
Рядом на жесткие стебли маскировки опускается Кривенок. Он не ложится,
как я, а молча сидит и вглядывается в ночь. Мне снизу хорошо видна его
настороженная и какая-то четко-нервная худая фигура; голова у Кривенка
большая, лобастая, пилотка надета поперек. Парень он с норовом, молчун и,
как говорит Лешка, совершенно без чувства юмора, поэтому они
принципиальные противники. Меня также не очень располагает его характер,
но мы тут самые молодые с ним, что невольно и без слов дружески связывает
нас. И еще: с самого начала войны наши сердца глухи к слову "почта". Мы не
бросаемся, как все, к солдату, который приносит из штаба письма, никто
никогда не прислал нам ни одного треугольника. Мои родители в оккупации, у
Кривенка их нет совсем.
Но вообще он неплохой товарищ, хоть и упрямый. Правда, из-за своего
упрямства Кривенок уже не раз был наказан. Как-то, возвращаясь из санбата,
где ему залечили рассеченное лицо, он встретил разведчиков с двумя
немцами. То были "языки", за которыми ребята несколько ночей подряд
ползали в тыл к врагу и теперь, довольные удачей, вели пленных в штаб. Но
где Кривенку было разбираться в этом, если еще болела щека и жажда мести
распирала его душу. Он набросился на пленных. Взбешенные хлопцы едва
спасли "языков" и вместе с ними привели в штаб Кривенка, под глазом
которого расплывался багровый синяк.
В штабе его долго ругали разведчики, начальники служб и, наконец, для
окончательного разговора привели к командиру дивизии. Тот так же, не щадя,
отчитал солдата, но Кривенок не промолвил ни слова в свое оправдание, все
молчал, и полковнику, наверное, показалось, что он раскаивается. Вдоволь
покричав, командир спросил:
- Ну, ты понял? Будешь еще самоуправничать?
Солдат, насупив изувеченное лицо, молчал.
- Я спрашиваю! Отвечай!
- Попадутся - все равно поубиваю, - мрачно пообещал Кривенок.
Этот ответ и решил судьбу упрямого солдата. Кривенок попал в штрафную
роту, где ему, однако, посчастливилось - провоевал три долгих месяца и
даже не был ни разу ранен. Потом на бесчисленных дорогах войны он все-таки
отыскал свою часть и однажды с трофейным пулеметом на плече заявился на
батарею. Желтых ворчливо пожурил хлопца и зачислил его в пулеметчики,
разумеется, по совместительству с обязанностями орудийного номера.
- Слушай, Кривенок, - спрашиваю я, - откуда ты родом?
- А ниоткуда.
- Как это?
- А так. Родился под Смоленском. А потом, когда мать умерла, где только
не побывал. Все детдома обошел.
- Плохо все же так... без родного угла.
- А на черта мне угол. Тебе много пользы от него?
- Много, - говорю я, подумав.
- А мне плевать. Гадов бить всюду одинаково, - ворчит Кривенок. Голос у
него раздраженный, отрывистый.
- Чего это ты нервный такой? - как можно добродушнее спрашиваю я.
Но Кривенок только ругается:
- А ты не будешь нервный?.. Расписать тебе морду так - небось
занервничаешь.
- Люди с разными лицами живут.
- Живут! - Он ерзает на комьях и глядит в сторону, опершись на локоть.
- Знаю, как живут. Каждому от тебя отвернуться хочется.
- Это ты напрасно. Девок же у нас нет. Чего стыдиться?
- Девок, девок! - едва слышно ворчит Кривенок. - Плевать мне на девок.
Однако он заметно нервничает, швыряет в темноту ком земли, вытягивается
на бруствере и снова садится.
- Да и тут... Люська эта ходит...
Так вот в чем дело! Это правда, она всегда меняется, становится более
сдержанной и мрачнеет, когда встречается взглядом с Кривенком, хотя ведет
себя с ним, как и со всеми. Да и Кривенок, кажется, старается быть
подальше от нее и никогда не заговорит, не поздоровается. И вдруг меня
осеняет догадка, от которой холодеет на сердце. Неужели? Но, видимо, так.
И Кривенок, будто в подтверждение моей мысли, говорит:
- Как к малому или больному ко мне... Раньше такая не была.
"Ну вот! Так оно и есть. И ему она не дает покоя в жизни", - думаю я.
Теперь понятно, отчего он такой нервный и грубый, особенно когда
появляется Люся.
Затаив дыхание я жду, что еще скажет он, но Кривенок молчит, и я тоже
умолкаю. Что я могу сказать ему? Сказать, что и мне она снилась дважды,
что и я вот теперь лежу и думаю: придет ли? Так хочется видеть ее,
слышать, чем-нибудь угодить ей. Необыкновенная, непонятная и никогда
прежде не испытанная нежность к этой девушке наполняет меня.
Эх, Люся, Люся! Когда я пришел в полк, она была на батарее санитарным
инструктором. Я видел девушек-санинструкторов и в других подразделениях;
они, казалось мне, несколько свысока относились к нашему брату солдату и
больше тянулись к офицерам. Это было понятно, но это и отталкивало нас.
Синеглазка же была простая, удивительно общительная и ко всему еще очень
красивая девушка. Невысокая, подвижная, с виду совсем еще девчонка лет
шестнадцати, она вела себя так, будто не знала, какая на самом деле
хорошая. У нас она пользовалась всеобщим уважением: и у бойцов, и у
командиров, молодых и постарше. Мы чуть ли не наперебой старались сделать
ей что-либо приятное, как-нибудь облегчить нелегкую ее фронтовую жизнь.
Правда, она не из тех, кто принимает ухаживания и заботы. Усердная в
службе, Синеглазка сама задавала нам немало хлопот своими заботами о нашем
здоровье, быте, гигиене. Видно, потому, а может, по какой-нибудь другой
причине начальство и решило забрать ее в полковую санчасть. Ее перевели от
нас, но никем не заменили, а девушка не забывает своей батареи, почти
каждую ночь прибегает к нам, и, наверное, половина из нас тайком влюблены
в нее. А она будто и не замечает того - по-прежнему со всеми одинаково
весела и, как всегда, заботится о нашей окопной жизни. И все же порою
кажется мне, что это не совсем так, что кто-то приворожил ее сердце, иначе
не присохла бы она так к нашему расчету.
Мы молчим и терпеливо ждем, сторожко вслушиваясь в неясные звуки ночи,
- только тех, привычных и желанных нам звуков не слышно.
- Да... Ну что ж, - отвечает Кривенок на какие-то свои мысли. - Поздно
уже.
У меня ноет, щемит сердце, и все думается, что сегодня Люся уже не
придет.

4

Но она все же приходит.
Приходит, когда мы уже почти теряем надежду увидеть ее и молча, уныло
сидим на бруствере. Рядом на огневой лязгает затвором Попов. Желтых стоит
на площадке между станин и по-стариковски глухо покашливает. Мы ждем наших
ребят с ужином и наконец слышим в сумерках знакомые голоса. Полные котелки
теперь уже не брякают, бойцы мягко ступают резиновыми подошвами своих
кирзачей, все явственнее доносится их говор, и мы вслушиваемся. Что-то
невнятное тихо произносит один голос - наверное, Лукьянов, потом
отзывается второй, - погромче - это Задорожный, и вдруг слышится тоненький
девичий смех. Кривенок вздрагивает и напряженно вглядывается в темноту.
- Ужин идет, - как всегда глуховато, но с заметной живинкой в голосе
объявляет Желтых. - А ну, давай тяни палатку! - И вынимает из кармана
ножик с деревянным черенком.
Этим ножом старший сержант, как отец в большой семье, режет для нас
хлеб, открывает консервы, колет сахар.
Пока Кривенок отряхивает запыленную за день плащ-палатку, они подходят
втроем. Лешка весело зубоскалит, явно адресуясь к Люсе, и она приглушенно,
радостно смеется.
- Полундра! - еще издали шутливо кричит Задорожный. - Ложки к бою,
гвардейцы!
- Добрый вечер, мальчики, - доносится из темноты такой необычный тут
своей задушевностью девичий голос.
Мы разноголосо здороваемся:
- Здрасьте!
- Добрый вечер!
- Законно! Вечер на "пять"! - развязно объявляет Задорожный. - Вот
ужин. А вот Люсик. Отведать, проведать и так далее.
Он ставит на землю котелки с супом и чаем. Лукьянов вынимает зажатую
под мышкой буханку и кладет на разостланную Кривенком палатку. Но мы уже
забыли, что проголодались, сидим и смотрим на нашу долгожданную гостью. А
она тут как дома, опускается на колени рядом с Желтых, снимает и
расстегивает свою толстенную медицинскую сумку.
- Молодец, Люська, - довольно говорит Желтых. - Не забываешь старых
друзей.
- Ну как же я могу вас забыть, - улыбается Люся - Вот мазь принесла. У
нас не было, так попросила, привезли из медсанбата... Мазать три раза в
день. И бинт, пожалуйста, новенький, для перевязки.
- Ну, спасибо. Но ведь сколько я этих мазей уже перемазал...
Желтых рад ее заботе, довольно сопит и сует баночку в карман. У
командира на ноге экзема, которая особенно беспокоит его в жаркие дни.
Люся настойчиво лечит Желтых уже не одну неделю.
- То была так себе. А эта новая... - уверяет Люся. - Только не
лениться, мазать три раза в день... Вот еще, забыла: комиссия в четверг,
так что, может, отпуск получите.
- Ого! - не выдерживает Лешка. - Вот это да! На Кубань. К Дарье
Емельяновне! Возьми меня в адъютанты. А, командир?
- Ладно!.. Рано еще ржать, - говорит Желтых и, позванивая медалями,
принимается за хлеб. - Думаешь, комиссуют? В медсанбат положат да мази
пропишут.
- О, тоже неплохо! Медсанбат! Сестрички-лисички. Не хуже Емельяновны, -
паясничает Лешка. Примерившись, он норовит выхватить из-под ножа командира
горбушку, но Желтых бьет его по руке.
- А ну погоди! Порядка не знаешь.
Возле Люси, несмело переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов.
- Товарищ Луся. Сильно тебя просить хочу, - говорит он и смолкает.
- Ну что, Попов, говорите.
- Жена письма не слал. Почему не слал - не знай Попов. Надо штаб
документ пиши. Бумага печатку ставь.
- Послать запрос? - догадывается Люся.
- Вот, вот, запрос...
- Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Скажите мне адрес.
Попов чешет затылок и вздыхает.
- Якутия. Район Оймякон...
- Боится, чтобы жена к шаману не перебежала... Пока он тут кукурузу
ест, - подтрунивает Лешка.
Люся с обидой упрекает его:
- Ну что вы, Задорожный. Все с шутками.
- Жена нету ходи шаман. Шаман нету Якутия, - серьезно говорит Попов,
делая ударение в слове "Якутия" на "и".
- Не слушайте его, Попов. Я все сделаю завтра, - просто обещает Люся и
закрывает сумку.
- Ну, дочка, садись ближе, поужинай с нами, - приглашает ее командир.
Однако Люся поднимается с земли.
- Нет, нет, вы ешьте. Я уже...
Она берегся за сумку, и мне вдруг становится нестерпимо грустно оттого,
что Люся вот-вот уйдет и я останусь в ожидании нового далекого вечера.
Девушка спешит и старается на ходу закончить свои дела.
- Лукьянов, вы все болеете? А как у вас с акрихином? Весь выпили?
- Еще на два приема максимум, - тихо и тоже с затаенной грустью
отвечает Лукьянов.
- Это мало. Возьмите еще немного. Только принимать регулярно. А то
некоторые выплевывают...
- Ото! Из таких ручек выплевывать? - притворно удивляется Лешка. - Вот
никакая холера не берет! А то из твоих, Синеглазка, ручек по килограмму
этой отравы съедал бы. Ей-богу! Чтоб я сдох!
- Ох и весельчак же вы, Задорожный! Насмешник! - улыбается в темноте
Люся.
Желтых тем временем раскладывает на палатке шесть ровных солдатских
паек и, видя, что мы медлим, привычно покрикивает:
- Ну, чего ждете? Калача? А ну хватай, живо!
Задорожный огромной пятерней хватает горбушку, сразу надкусывает ее и,
по-восточному скрестив ноги, усаживается возле палатки. Степенно берут по
пайке Попов и Лукьянов, поудобнее устраивается на земле командир. Только
мы с Кривенком неподвижно сидим на бруствере.
- Нечего дремать - суп остыл. Налегай, гвардия! Синеглазка, пожалуйста,
ко мне, будем на пару, так сказать, есть и так далее, - с легкостью
провинциального ухажера обращается Лешка к девушке.
Люся, однако, пробует его обойти.
- Нет. Вы ешьте, а мне еще в другой расчет, к Степанову нужно.
- Без тебя? Ни в жисть, - вскакивает и преграждает ей путь Лешка. - Ну
хоть пробу снять. Одну ложечку...
Люсе, видно, совсем не хочется есть, но попробуй отвяжись от этого
Лешки. Кривенок неподвижно сидит на бруствере и безучастно глядит, как
распинается Задорожный. Мне тоже почему-то неприятно и уже хочется, чтобы
Люся не послушалась Лешки и ушла. Но она не уходит. Лешка деликатно и
уверенно берет девушку за узенькие плечи и подводит к своему месту возле
палатки. Мне кажется, что она оттолкнет его нахальные руки, я уже хочу
крикнуть: "Отвяжись, нахал!" - но Люся вдруг послушно и легко садится с
ним рядом. Лешка доволен, он добился своего и, враз сменив
притворно-ласковый голос на грубый, кричит в нашу сторону:
- Эй, Кривенок! Не ешь - дай ложку!
- Иди к черту, - бросает Кривенок и вытягивается на земле.
Я вынимаю из-за голенища ложку и протягиваю ее Люсе. Но Люсе она,
конечно, не достается - Задорожный вырывает ложку из моих рук, а свою с
нагловатой услужливостью сует девушке.
- Ну, я только попробовать, - смеясь и, кажется, довольная его
вниманием, говорит Люся. - Раз вы такие гостеприимные...
- Мы? Го-го! Мы и самого румынского короля кукурузой накормили бы.
Котелок бы облизал! - хвастает Задорожный.
Люся зачерпывает суп. Какое-то время все молчат, работая ложками, потом
Желтых объявляет:
- А кулеш как будто ничего: есть можно... Ну, что там слышно в ваших
медицинских тылах? - спрашивает он девушку. - Скоро ли нам, дармоедам, в
наступление? А то всю румынскую кукурузу поедим.
- Ерунда! Куда спешить?! От кукурузы это не зависит, - говорит
Задорожный.
Но Желтых не терпит, когда ему возражают:
- Много ты понимаешь: не зависит! А ну скажи, Лукьянов, зависит ли
наступление от харчей?
- Безусловно, - тихо отвечает Лукьянов. - Харч - экономический фактор,
составной элемент, так сказать, всех действующих на войне сил...
Люся слушает их разговор, съедает несколько ложек супу и, взглянув в
нашу сторону, говорит:
- Что же это: я ем, а хлопцы голодные.
- Не помрут, потерпят! - бросает Лешка.
- Ну как же! Идите кушать, ребята, - зовет Люся.
- Сиди, говорю! Они не голодные. Лозняк, ты голоден, что ль?
- Сыт! - кусая губы, зло говорю я.
- Ну вот видишь: он сыт!
- Ой, неправда. Притворяется, - говорит Люся, оглядываясь.
Я молчу.
- Павлик, а ты чего заупрямился сегодня? - ласково говорит она
Кривенку.
- А ничего.
- Иди кушать.
- Ладно, отстань.
- Ну, что это вы такие, мальчики? Тогда это оставьте им.
Люся решительно забирает с палатки хлеб, котелок с остатками каши и
идет к нам.
- Ешьте, - просто говорит она, подавая мне котелок, хлеб и ложку.
Кривенок что-то хмыкает и начинает закуривать. Курить открыто нельзя,
но парень, видимо, забывает об этом и ярким огоньком раздувает цигарку.
- А ну, осторожней там! - строго прикрикивает Желтых. - Закочегарил!
- Будем есть? - тихо говорю я Кривенку, но он не отвечает, а все курит,
курит.
"Вот тебе и радость, - думаю я. - Вот и дождались..."
С болью и досадой я поглядываю на тусклую в сумерках фигуру Люси, с
ненавистью - на Задорожного и не могу понять, как это она не видит его
наглости, не замечает пошловатых шуток, относится к нему так, будто он тут
лучший среди нас, и мне даже кажется, что ей хорошо вот так сидеть с ним
рядом и есть суп.
- Ну, вот что! Поужинали - дай бог позавтракать, - говорит Желтых,
вытирая усы, и принимается за второй котелок. - Теперь будем пить чаек...
Но попить чаю ему не удается. Не успевает он снять крышку, как вверху
неожиданно и визгливо звучит: "И-у-у... И-у-у..."
"Тр-рах! Тр-рах! Тр-рах!" - гремят в темноте вокруг нас взрывы. Горячие
волны бьют в спины, в лица, обдают землей. Близкое пламя на мгновение
вырывает из темноты испуганные лица, ослепляет. И снова в воздухе:
"И-у-у... И-у-у!"
- Ложись! - властно кричит Желтых. - В окоп!
Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму
окопа. Кто-то наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля
под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий... По головам, согнутым
спинам ударяют комья земли, и снова все утихает.
- Собаки! - говорит в напряженной тишине Желтых. Расталкивая нас в
темноте, он начинает вставать. - Засекли или наугад?
За командиром шевелятся остальные, кажется, все целы.
- О господи! И напугалась же я, - вдруг совсем рядом отзывается Люся, и
я вздрагиваю - ее теплое, слегка дрожащее тело только что прижималось к
моей спине. С непонятной неловкостью я отстраняюсь и, обрушивая землю в
окопе, даю место девушке.
Мы все встаем, вслед за Желтых начинаем вылезать на поверхность. А
возле плащ-палатки, будто ничего не было, спокойно доедая свой суп, сидит
Лешка.
- Ну и быстры же на подъем! - язвит он. - Трах-бах - и уже в траншее.
Вояки! Одним лаптем семерых убьешь.
Ему никто не отвечает. Желтых стоит, вслушиваясь в тревожную тишину.
Впереди над холмами взлетает первая за сегодняшний вечер ракета. Теряя
огневые капли, она разгорается, полминуты мигает далеким дрожащим огнем и
гаснет.
- А ты не очень-то! - говорит Желтых. - Гляди, кабы боком не вылезло.
Дошутишься.
- Ха! Двум костлявым не бывать - одной не миновать. Подумаешь!..
Ребята снова усаживаются вокруг палатки, опасливо поглядывая в сторону
немцев, а Люся, видно еще не успокоившись, стоит на выходе из окопа.
- Ой, неужели вы не боитесь? - спрашивает она Задорожного.
- А чего бояться?
- Завидую смелым, - говорит Люся и вздыхает. - А я все не привыкну...
Трусиха такая, ужас...
И тут я вижу Кривенка: он сосредоточенно и молчаливо сидит на прежнем
месте и курит из кулака. Однако его безрассудная храбрость, кажется,
остается никем не замеченной.
Задорожный тем временем, с аппетитом облизав ложку, встает во весь
рост, потягивается и снова обращается к Люсе:
- Смелее, Люсик! С нами не пропадешь! Идем провожу тебя до второго
расчета.
- Нет, спасибо, я сама, - отвечает Люся. - Где-то моя сумка? Не помню,
куда и бросила.
- Здесь сумка, - каким-то приглушенным голосом впервые отзывается
Кривенок.
Лешка, однако, выхватывает из его рук сумку и подает Люсе. Она надевает
ее через плечо и обходит огневую, чтобы выйти на тропку, ведущую во второй
батальон. Рядом идет Задорожный.
- Спасибо за ужин, мальчики. До свиданья.
- Ауфвидерзей, - развязно бросает нам Задорожный. - Я на секунду.
- Приходи почаще, - говорит Желтых Люсе. - Не забывай нас!
Я подхожу к Кривенку, поднимаю с земли опрокинутый котелок. Потом
сажусь рядом и начинаю медленно жевать сухую горбушку хлеба.

5

К полуночи всходит луна.
Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше,
начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и
не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом,
едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой
неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски
далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме
машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие
пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за
невидимую точку.
Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на
которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко
затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов.
Лукьянов остатками чая моет котелки - сегодня его очередь. Лешка,
вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от
избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не
подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера.
- Любота! - говорит Желтых с удовольствием в голосе. - Теперь у нас на
Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до
седьмого пота, а тут лежи... спи. Поел и на боковую. Так и от войны
отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся?
- Девять месяцев без трех дней.
- Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу?
- В бедро, - говорю я.
- Та-а-ак, - неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: - А
вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту
германскую - отца. Японцы под Халкиным-Голом...
- Халхин-Голом, - поправляет Лешка.
- Что? А черт его выговорит... Да. Так там брата Степана покалечило.
Пришел без руки, с одним глазом. Теперь - я... Хотя тут уж ничего не
скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все
думается: неужели и моим детям без отца расти?
- Слушай! - приподнимается Лешка. - Вот ты говоришь, воина, война!
Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник!
Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну?
- Ну и что? - настораживается Желтых.
- А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала.
Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех
медалей "За отвагу", член партии.
- Вот сказал! - язвительно удивляется Желтых. - Кавалер! Знаешь ли ты -
у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то -
кавалер! - зло кряхтит на бруствере Желтых.
- Ерунда! - объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. - Моя
правда!
- Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до
нового года война не кончится - старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать
лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое - в первом же
бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты - "медали"! Хорошо тебе,
холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома!
Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту.
- Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и
баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы
в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово.
- А что, пусть повоюют, - не то всерьез, не то в шутку возражает
Задорожный. - Умнее будут. Война, говорят, академия.
- Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.
- Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она
хуже?
- Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких
вот, как ты... бугаев?
- А что?
- Ничего! Правда, Люся хорошая, - говорит Желтых. - Довоевать бы, и дай
ей бог счастья. Она стоит...
Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси?
Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке.
- В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в
молодости перетрет хорошенько - будет человек, а заласкает - пропал ни за
понюшку.
- Ну, это ты загибаешь, - говорит снизу Лешка. - При чем тут жизнь?
Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь.
- Угождает! - злится Желтых. - Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А
я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец
ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал.
Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь,
сладко было? Потому и такая... справедливая.
Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается.
- Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая.
- А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы
ни за что. Дурное дело - не хитрое. Шпокнули бы - и все. Разве мало
дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться.
Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши
короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит
сонный простор.
- Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, -
прочувствованно продолжает Желтых. - Но и мы однажды ее выручили. Тут,
видно, не все знают. Кто помоложе - не был. Кто с той поры остался? -
оглядывая нас, спрашивает командир. - Попов - раз, ну Кривенок, остальные
новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, - затянувшись, говорит
Желтых и гасит о землю цигарку. - Стояли в вишеннике, я, помню, присел
переобуться. Ребята окоп роют. Грязи - на каждом сапоге полпуда. И тут
прибегает солдатик - так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили.
Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с
гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты,
автоматы в руки - и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а
ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались.
- Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, - довольно
усмехается в сумерках Попов.
- Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов
все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили - и в хату. А
там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали
всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил.
Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы
лупили - думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся - а ну,
думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что
танки нас тогда не потревожили.
- Было законно! - подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше
приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. - Вот у меня такое было,
что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история...
И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам "полтавскую
историю" о том, как встретилась ему "изюминка-сестренка", и как доставала
обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к
ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех
этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: "Неправда!
Врешь ведь!" Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым
любопытством слушают до конца.
Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает,
приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля.
- Что-то очень тихо сегодня у фрицев, - говорит он. - И ракет нет.
Сменяются, что ли?
Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного
тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и
думать о скверном.
Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и
идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы
различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг
теряют интерес к его сказкам.
- Ну и что, артиллеристы? - звучит из темноты надтреснутый баритон
нашего командира батальона капитана Процкого. - Дружно спите?
- Никак нет, товарищ капитан, - говорит Желтых и не торопясь, с
достоинством поднимается навстречу.
Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и
настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно,
Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей
строгостью обращается к Желтых:
- Почему часового нет?
- Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, - поясняет командир.
Но это объяснение и особенно обращение "товарищ капитан" звучит как
оправдание.
- Ага, все тут. А кто наблюдает за противником?
- Да вот все и наблюдаем...
- Гм!..
Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади
следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки
Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых:
- Сколько вы тут сидите, на этой огневой?
Желтых переступает с ноги на ногу:
- На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с
двенадцатого - четыре дня, значит.
- И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для
орудия?
- Могли.
- Почему же не выкопали?
- Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят.
Все время перемещают, перебрасывают.
- "Перемещают"! - сердится капитан. - Вы что, первый день на войне?
Желтых молчит.
- Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, -
Процкий тычет пальцем во тьму. - Десять снарядов вам на это и десять минут
времени.
- Отсюда? - спрашивает Желтых.
- Откуда же еще?
- Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан.
- Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть.
- Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, -
начинает злиться старший сержант. - Все на соплях.
- Ищите.
- Что тут найдешь? - удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: - А что,
с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не
выстрелили... Вот им и дать бы задачу...
Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и
отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого
строгого из всех командиров в полку.
- Вы поняли задачу? - спрашивает Процкий.
Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое
упрямство даже перед высоким начальником.
- Что тут понимать! Досиделись!.. Пулемет вон три дня лупит оттуда. А
так и пулемет не уничтожишь, и орудие погубишь. Тут же под самым носом.
Надо подготовиться.
- Готовьтесь!
- Ага... Надо огневую сменить, окопаться как следует. Это не шутка. За
ночь не сделаешь.
- Вот что! - обрывает его капитан уже категорическим тоном. - Мы не на
базаре, товарищ старший сержант. В три ноль-ноль доложить о готовности.
Комбат поворачивается и уходит с огневой. За ним как тень следует
связной, а Желтых молча стоит и смотрит им вслед. Рядом так же молча
топчемся мы. Первым не выдерживает Задорожный, со злостью плюет в траву.
- Черт бы их там побрал, командиров этих. Попробуй стрельни! Немец тебе
задаст такого, что за день трупы не пооткапываешь...
- Главная опасность - минометы, - в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов.
- На водоразделе у них корректировочный пункт.
Желтых молчит, вслушивается в темноту, напряженно стараясь что-то
понять и ни на кого не обращая внимания, будто не слышит, что говорят
хлопцы. Потом, выругавшись, лезет в окоп, полминуты копается там и
появляется с полевой сумкой на боку и автоматом на груди.
- Я быстро, - говорит Желтых. - Попов, остаешься старшим. Кривенок, за
мной!
Кривенок неторопливо встает, берет карабин и бредет за командиром.
Вдвоем они постепенно скрываются в лунном полумраке.
- К начарту пошел! - говорит Лешка. - Да что толку?
Начальник артиллерии давний знакомый Желтых, он уважает старшего
сержанта и всегда считается с его мнением. Но кто знает, удастся ли на
этот раз старшему сержанту добиться, чтобы отменили приказ командира
батальона?
Хлопцы тоже забеспокоились, притихли и садятся на бруствере, как всегда
в предчувствии беды, поближе друг к Другу. Теперь все мы добреем и как
будто взрослеем. Лешка Задорожный и тот кажется в эту минуту вовсе не
плохим парнем. Сразу отступает в прошлое все, что полчаса назад отравляло
жизнь. Теперь мы чувствуем, что главное в нашей судьбе - завтрашнее
испытание, и это незримой силой сплачивает нас.
- Ему-то что! - зло говорит Задорожный. - Ему лишь бы приказать, а мы
тут свои головы положим по-дурацки.
- Зачем так говоришь? Нехорошо говоришь! - отзывается из темноты Попов.
- Мы приданы пехоте... Должны стрелять...
- Ерунда! Приданы не проданы, а будешь выполнять все, что им
вздумается, так и неделю головы не проносишь. А до Берлина еще вон
сколько! Махать да махать!
- Почему не проносишь? В голове мозги есть - проносишь. Нет мозгов -
потеряешь! - убежденно говорит Попов.
Лукьянов, кутаясь в шинель, задумчиво произносит:
- Что же поделаешь? Приказ есть приказ! Надо.
Задорожного, однако, не переубеждают никакие доводы, он поворачивается
к Лукьянову и злобно возражает:
- Хе, приказ! Если приказ правильный, так я нутром его понимаю. А если
нет, так ты мне ничем не докажешь, как ни крути.
- Зачем доказывать? - пожимает плечами Лукьянов. - Война - не
юриспруденция. Тут важен результат.
- Ох какой ты умный! - злится Задорожный. - Пруденция! Ты сказал бы это
Процкому. Может, он тебя командиром поставил бы.
Лукьянов замолкает, видно, прикидывая, стоит ли продолжать разговор, а
затем невесело вздыхает:
- Что с вами спорить не по существу!
- Подумаешь, нашелся мне по существу. Умник какой! Думаешь, я глупее
тебя? Я, брат, хоть институтов не кончал, но и в плен не сдавался, как ты!
И в сумерках заметно, как, словно от боли, дергается бледное лицо
Лукьянова, руки его беспомощно падают на колени, и он умолкает. Теперь уж
надолго.
- Сволочь ты, Задорожный! - коротко, едва сдерживаясь, говорю я.
- Что? Сами вы сволочи.
Лешка откидывается на локоть и отворачивается: видно, наше к нему
отношение не очень трогает его. И тогда с бруствера вскакивает Попов.
- Зачем так говорил? Нехорошо говорил, Лошка. (Он всегда зовет так
Задорожного.) Лукьянов правильно говорил. Ты плохой товарищ.
Задорожный сопит и ругается:
- Пошли вы все к черту! Хорошо, нехорошо! Что я, извиняться должен? Вот
поглядим, что завтра будет - хорошо или нехорошо.
- Дурной Лошка! Недобрый Лошка! Эх ты! - качает головой Попов.
Наконец-таки обозлившись, Задорожный вскакивает с бруствера, отходит в
сторону и садится поодаль. Мы молчим, едва сдерживая неприязнь к нему, но
забота поважнее отнимает у нас охоту сводить с ним мелочные счеты.
В это время из-за вражеских холмов доносится глухой, будто подземный
гул, словно где-то взбирается на крутизну танк. Прогудит - и утихнет.
Потом начинает снова. И так несколько раз.
Хлопцы невольно вслушиваются, мысленно стараются проникнуть в ночную
даль и разгадать причину этого непонятного гула.
- Лозняк! - зовет меня Попов. - Часовой надо. Слушай надо. Сегодня
что-то плохо там.

6

Повесив на плечо автомат, я хожу по огневой и всматриваюсь в сумеречное
пространство поля. Луна взбирается все выше. Она уже неплохо светит своим
несколько приплюснутым с одной стороны глазом: покойно мигают вверху
редкие летние звезды. Не велика забота, если рядом не спят, ходить часовым
и слушать, где что делается, да еще в такую лунную ночь, когда вокруг
видно на добрых сто метров. Но вскоре новая обязанность начинает тяготить
меня. Хочется присесть вместе со всеми на еще теплый с вечера бруствер и
помолчать. Только потеряв это право, я начинаю чувствовать, как хорошо
лежать на траве и смотреть в небо, на звезды и, отогнав прочь дурные
предчувствия, думать о другой, прошлой жизни, о своей далекой родине, на
которую теперь так же трепетно глядят из ночной бездны те же самые
звезды...
Завтра нас ждет нелегкое. Хлопцы немного обленились за эту спокойную
неделю, отвыкли от фронтовых невзгод и вот только теперь встревожились.
Немного боязно и мне, немного тревожно. Оно и понятно. Хорошо, когда тихо
вокруг, не надо напрягаться и ждать самого худшего из всего, что может
произойти на войне. Только мне желать покоя нельзя. У меня особый счет к
этим гадам, фашистам.
Уже второй год живет во мне неутихающая боль, она пересиливает обычную
человеческую боязливость на войне и невыносимо жжет сердце. Я не знаю, что
это - злость, ненависть или неутолимая жажда мести, только чувствую я, что
не будет мне облегчения и покоя, пока не уймется та горячая боль в груди.
И я уже не в силах искать чего-то легкого в жизни, я буду идти навстречу
испытаниям и терпеть все до конца.
Случилось все это в осеннее утро на родной, далекой отсюда земле, возле
небольшой витебской деревеньки, осевшей вдоль прифронтовой дороги.
Дорога была обычная, каких тысячи на земле: не очень ровная, не очень
гладкая, но она вела на станцию, которую почему-то выбрали для своих
разбойничьих дел немцы. Там разгружались эшелоны, и время от времени
длинные колонны грузовиков, вездеходов и броневиков тянулись к фронту;
Была распутица. Шли нудные осенние дожди, и вражеские колеса прорезали на
дороге две длинные и глубокие до коленей колеи...
По этим колеям мы, шестеро разведчиков, глухой октябрьской ночью пришли
в деревню.
Зачем? О том знал наш командир Колька Буйневич, который и привел нас к
одной хате. Пока он чем-то занимался там, мы стояли в охране за хлевом и
на огороде под мокрой рябиной. Немцев в ту ночь в деревне, казалось, не
было, большая колонна их под вечер проследовала к фронту. Было ветрено,
холодно. Сырость пронизывала до костей. Деревня спала. И все же нашлись
подлые люди, выследили, донесли. Мы обнаружили это поздно.
Начало светать. Отстреливаясь, мы бежали огородами, затем по дороге,
ползли по глубоким, как раны, колеям. Гнались за нами с полсотни
полицейских и немцев. Многие из них полегли еще в деревне, но перепало и
нам. Остался в колее Вася Шумский, тяжело ранили Колю Буйневича, всадили
пулю в бедро и мне. Хлопцы вытащили нас на пригорок, и мы притаились под
огромным валуном в стороне от дороги. Думали, он станет нашим последним
пристанищем. Но враги почему-то не побежали дальше, а, постреляв,
вернулись в деревню.
У нас кончались патроны, а идти дальше днем было невозможно. Вокруг
простиралось открытое поле, до леса далеко. Мы лежали под камнем в
ожидании сумерек.
В полдень деревня встревожилась. Немцы начали выгонять жителей на
дорогу. Выгоняли всех: мужиков, женщин, детей. На окраине их выстроили в
две длинные редкие шеренги. Затем скомандовали лечь в колеи. Над дорогой
поднялся крик, плач, затрещали выстрелы. Люди ложились в грязь, в воду. А
на другом конце деревни вытянулась и ждала колонна бронетранспортеров и
вездеходов.
Потом машины двинулись по дороге. По тем самым колеям, в которых лежали
люди.
Того, что вскоре началось, забыть нельзя. Мы то прикладывали к плечу,
то снова убирали свои автоматы: было далеко, да и что мы могли сделать с
полусотней патронов. Мы только смотрели. Рядом умирал Колька Буйневич,
истекала кровью моя наспех перевязанная нога. Моросил мелкий дождь...
Затем горела деревня. Ревели коровы, кудахтали куры, визжали свиньи.
Вокруг пожарищ бегали обезумевшие овцы и трещали автоматные очереди.
Вечером ребята перенесли нас через поле, и мы добрались до леса.
Буйневича там закопали.
Я думал, что сойду с ума от боли и бессильной ярости. Зубами я рвал
ночью ватник в лагерном госпитале, днем ругался с доктором Фрумкиным,
который хотел мне отрезать ногу. Ни за что обижал сестру и товарищей.
Хотел вскочить, взять автомат, но сил было мало, а нестерпимая боль в ноге
не утихала. Тогда я решил умереть, и как можно скорее. Я не принимал пищу,
выплевывал лекарства, не давался делать уколы. Доктор, видно, испугался за
ногу, а еще больше за мой рассудок и отправил меня на аэродром.
В тихом тыловом госпитале мне стало лучше. Ногу не отняли, врачи
обращались со мной душевно, будто понимали мои переживания. Постепенно
заживала рана, и я обрел надежду вернуться на фронт. Я стал самым
послушным больным, делал все, что мне предписывала медицина, принимал все
лекарства, даже витамины, тренировал ногу, регулярно занимался лечебной
гимнастикой. Мне надо было вернуть силы и рассчитаться с врагом. Будто
дразня меня, в госпитальной палате висел плакат с многозначительной
надписью: "А ты отомстил врагу?"
И вот я на фронте. Правда, вскоре после того как я попал в часть,
войска заняли оборону, жизнь на передовой стала скучной и однообразной. Но
я не терял надежды, терпеливо ждал, верил, что мое время придет...
Кажется, от передовой кто-то движется - неясная тень мелькает в одном
месте тропинки, потом в другом. Вглядевшись, я различаю человека, он
быстро, чуть ли не бегом, направляется к нам.
- Стой! Кто идет? - привычно, с фронтовой настороженностью окликаю я,
когда человек приближается, и жду.
- Свои, свои, мальчики! - слышится из лунного света, и от этого у меня
снова прежней мучительно-радостной болью заходится сердце. Я поправляю
ремень, пряжка которого вместе с диском сползла набок, набираю в грудь
воздух, чуточку на правое ухо, как у Лешки, сдвигаю пилотку, и мои мысли
направляются уже по иному пути.
Легкой, бесшумной походкой, будто ночная птица, Люся вскоре появляется
возле огневой, минует окоп. Ребята вдруг оживляются. Лешка вскакивает и
бросается навстречу.
- Люсик! Уже управилась? Молодчина! А мы тут ждали, ждали да все жданки
съели, - радостной болтовней встречает он девушку. - Иди ко мне. Посиди
немного, помечтаем о том о сем.
- Нет, мальчики, пойду, некогда. Спокойной вам ночи, - говорит она, и
все во мне немо и настоятельно просит: "Останься, побудь". И в то же время
я знаю, что не будет мне радости, если исполнится мое желание, но все
равно я очень хочу, чтобы она осталась.
- Пойдешь? Отлично! Я провожу, - находит новую уловку Лешка и форсисто
подсовывает под Люсин локоть руку. Но Люся отводит свою в сторону. - Если
не против, конечно, и так далее. Не против же? Ну скажи правду?
- Не против, - смеется Люся. - Только без рук.
- Конечно! - с готовностью соглашается Лешка, но все же тихонько берет
ее за плечи, и они по тропке идут в тыл.
Тогда с бруствера вскакивает Попов:
- Кто позволял? Товарищ Задорожный! Почему без разрешения?
- Ерунда, чего там! Пять минут, - слышится издалека.
Попов, видно не зная, что предпринять, неподвижно стоит на бруствере.
Поодаль, за кукурузными кучками, слышится сдержанный смех Люси.
Этот смех острой завистью пронизывает меня. Я понимаю, что Задорожный
плохой солдат, что нельзя так, как он, не слушаться командиров, хотя бы и
временных, таких, как Попов. Но мне начинает казаться, что это
непослушание делает его более сильным, самостоятельным и смелым, чем я. И
мне невольно хочется стать непослушным, как Лешка, обрести его
независимость, его, пусть даже и не всегда разумную, решительность. Я
подозреваю в Лешке какую-то властную силу над женщинами, и теперь,
думается мне, все, о чем рассказывал Лешка, так именно и было. И еще
кажется, что он нравится Люсе, нравится именно тем, чего не хватает мне
или Кривенку, - грубоватой самоуверенностью и, конечно, мужской силой. И я
завидую ему. Я знаю Лешкину жизнь (он никогда ничего не таит от других),
знаю, что он бывший футболист, человек заносчивый и не совсем честный. Ему
всегда по-своему везло в жизни, может, и не очень, но во всяком случае,
больше, чем мне или Кривенку. Беды обычно обходили его стороной. Однажды,
рассказывал он, еще до войны в Новороссийске компания таких же, как он,
сорванцов с цементного завода поймала моряка и здорово избила его широким
флотским ремнем с бляхой. Бил Лешка, но когда моряки в отместку "сцапали"
их в парке, то больше других влетело не Лешке, а его дружку Федьке.
Везло ему и потом, на войне. Попав под Воронежем на фронт, он, однако,
не дошел до передовой, а каким-то случаем оказался в охране штабного
генерала. Генерал не был строевым командиром и не очень любил разъезжать
по передовой, поэтому Задорожному вместе с пятью остальными, находившимися
при нем, - двумя-ординарцами, шофером, поваром и парикмахером, оставалось
думать только о бытовых удобствах и безопасности начальника. Это везение
продолжалось до того несчастливого утра, когда генеральская машина
случайно наскочила на противотанковую мину, оставленную немцами на обочине
дороги. Одних похоронили, генерала отправили в Москву, а контуженный
Лешка, прослонявшись недели две в тыловом госпитале, попал в стрелковый
полк. Тут он для солидности назвался танкистом, но, поскольку танков в
полку не было, его послали в противотанковую батарею. Чтобы таскать пушки,
нужна сила, а Задорожный поднакопил ее на генеральских харчах. Сначала он
немного задавался, не очень слушался Желтых, вовсе не признавал Попова,
любил вспоминать: "мы с генералом ехали" или "мы с генералом беседовали",
но мало-помалу обломался, стал тише. Тем более что Желтых не очень обращал
внимания на его "генеральское" прошлое.
Молчаливая и тревожная ночь плывет над затаившейся, притихшей землей.
Время, видно, уже переступило за полночь, ковш Большой Медведицы
повернулся на хвост, луна забралась в самую высь и светит в полную силу.
Под кукурузными кучками тихо лежат четкие тени. Порой кажется, будто
что-то двигается там от кучки к кучке, взгляд невольно напрягается, но я
знаю: сколько ни всматривайся, ничего не увидишь. Немцы молчат. Темные
горбатые холмы, словно хребтовины распростертых на земле чудовищ, едва
сереют на горизонте. Моторный гул незаметно утихает или, может,
отдаляется, и ночную тишину нарушают лишь редкие случайные звуки.
Попов идет в окоп и, стуча там, что-то ищет. Лукьянов молчит с того
времени, как ему нагрубил Лешка, и неподвижно сидит на бруствере.
Я не спеша хожу возле огневой и думаю о Люсе.
Вот она пошла с Лешкой, ей, видно, хорошо и весело с ним, иначе бы не
смеялась она так озорно и счастливо, и этот ее смех непонятной болью
вонзается в мою душу. Но я знаю: Люся очень хорошая девушка. Она так
внимательна, деликатна и ласкова со всеми - и знакомыми и незнакомыми,
молодыми и старыми, что от всего этого заметно добреют наши давно
огрубевшие души. И хотя она одинакова со всеми, но теплота ее ясных глаз
как-то вселяет в меня надежду, что не очень уж плох и я, замковый Лозняк,
что она мой друг, и для чего-то большего между нами недостает разве Что
пустяка, не высказанного еще. Все время кажется мне, что стоит только
найти это невысказанное, определить его нужным словом, как все встанет на
свое место. Но у меня не хватает решимости. И еще, трезво поразмыслив, я
понимаю, что все же мало у меня того, что пришлось бы по душе этой
девушке. Вот если б я был такой, как Задорожный...
Так я рассуждаю в тиши, и вдруг раскатистая очередь где-то в первой
траншее пробуждает ночь; Стремительный пучок искристых трассеров резко
мелькает над нейтралкой возле подбитого танка; несколько пуль рикошетом
отскакивают от земли и молниями разлетаются в стороны. Над передовой
взмывает ракета, доносится короткий выстрел, и в ослепительном свете
возникают контуры брустверов, остова танка... Мне не видно отсюда, что там
заметили пехотинцы, но их пулеметы начинают бить в ночь, к ним
присоединяются автоматы, редко и солидно бахают винтовки.
Я подбегаю к Лукьянову. Из окопа выскакивает Попов, он насторожен, но,
кажется, спокоен. Над передовой снова загораются две ракеты. Трассеры
веером снуют над нейтральной полосой, скрещиваются и разлетаются в
стороны. Немцы молчат, не отзываются ни единым выстрелом, и это еще более
непонятно и странно.
- Надо идти в окоп. Не надо сидеть тут, - говорит Попов.
Мы с Лукьяновым неохотно подчиняемся. В окопе я задерживаюсь на
ступеньках. Попов становится к оружию, мы слушаем, смотрим и ждем.
- Может, прикрывают разведку, - говорит Лукьянов. Его голос слегка
дрожит, как при ознобе, хотя ночь теплая и тихая.
- Если бы своя разведка, не пускали бы ракет, - возражаю я.
Попов молчит. Он идет в угол, где лежат наши снаряды, вынимает нижний
ящик и ставит ближе к станине. Я знаю, это он подготовил картечь.
Но переполох на передовой через некоторое время утихает, доносится
чей-то голос, видно команда, и умолкают последние выстрелы. Ракеты еще
взлетают в небо, и их далекий свет тусклыми отблесками блуждает по серому
пространству разрытого поля.
- Поганый сволочь! - ругается Попов. - Гитлер в разведку ходил.
Мы втроем сходимся на площадке возле орудия. Лукьянов садится на
станину, а мы с Поповым пристально всматриваемся в ночь.
Тут нас и застают Желтых и Кривенок.

7

Наш командир прибегает на огневую запыхавшийся и, кажется,
расстроенный. Из первых же его слов мы чувствуем, что произошло нечто
недоброе. Еще не добежав до орудия, он раздраженно и сипло кричит:
- Ну что! Где лопаты? Лозняк, ты? Давай сюда все лопаты, копать будем.
Живо! Слышите?
Схватив со ступенек первую попавшуюся лопату, командир в стороне от
орудия начинает раскапывать землю.
- Лукьянов! Меряй отсюда восемь шагов и начинай. Где Задорожный?
- Задорожный пошел с Луся. Приказ не выполнял.
- Как пошел? Куда пошел? Ну, пусть придет! Разгильдяй! Бродяга! -
командир сердито сопит, разравнивая бруствер. - Лозняк! - снова зовет он
меня. - Убери кукурузу. В сторону ее.
- А что, все же стрелять будем? - с затаенной тревогой спрашивает
Лукьянов.
Желтых удивляется:
- А то как же? Слышали, что делается? Немец проходы разминирует. Понял?
Лукьянов настороженно выпрямляется, притихает Попов. Удивленные, мы
смотрим на нашею командира и ждем объяснений.
- Ну что рты разинули? - прикрикивает Желтых и перестает копать. -
Непонятно? Завтра поймете. Слышали - гудело?
- Слышали, - говорю я.
- Ну вот! Зря не гудит - запомните! - бросает Желтых и снова с яростью
вгоняет в землю лопату. Он спешит прокопать широкую траншею - укрытие для
пушки.
На какое-то время мы замираем в предчувствии беды, которая подступает
все ближе. Но переживать некогда. Попов первый молча берет лопату. Беремся
за дело и мы.
Дружно налегая на лопаты, мы во все стороны выбрасываем из ямы землю,
времени до утра осталось мало, а выкопать надо много. Теперь мы понимаем,
что завтра достанется всем: и пехоте, и гаубичникам, и нам, - делить тут
нечего. - Значит, так! - сопя и откашливаясь, говорит командир. Он втыкает
в бруствер лопату, снимает сумку, распоясывается я откидывает свое
снаряжение дальше, к орудию. - Значит, так. Завтра перво-наперво на
рассвете уничтожаем пулемет. Во что бы то ни стало! Командир полка
приказал. Так что надо постараться.
Желтых плюет на ладони и снова яростно берется за работу. Рядом копает
Лукьянов. Он как-то бережно ковыряет землю лопатой, подгребает и не спеша
выносит на бруствер. После нескольких бросков земли лопатой отдыхает.
Такая работа когда-то раздражала нас, Задорожный даже ругался, но потом мы
присмотрелись и поняли, что этот слабосильный, болезненный человек иначе
не может. Теперь мы привыкли к нему и не обращаем на это внимания. Попов,
как всегда, делает самое сложное - ровняет скос в окопе, по которому
завтра придется закатывать орудие в укрытие. Он делает это старательно и
хлопотливо, все копается и копается, согнувшись в темноте. Кривенок
бросает землю рывками: то очень часто, с тупой яростью, то медленно, порой
останавливается, вроде задумывается, и все оглядывается назад, в наш тыл.
Я догадываюсь, что беспокоит его, но молчу. Но вот Кривенок выпрямляется и
поворачивается ко мне:
- Слышишь? Давно была?
- С час назад, видно, - отвечаю я, понимая его с полуслова.
- Долго?
- Нет. Сразу пошла, и он за ней.
Кривенок умолкает и тоскливо поглядывает на тропку. Наш разговор,
видно, слышит Лукьянов. Осторожно управляясь с лопатой, он говорит:
- Распустили его... Такого хлюста воспитывать надо. А у нас он на
полной независимости.
- Ага, воспитаешь его! - глухо и устало отзывается Желтых. - Он всем
воспитателям пальцы поотгрызает. Вот ушел - и нет! Ну, пусть только
придет, дармоед, футболист чертов! Он у меня попомнит.
- Лошка сильный - хорошо! - скрежеща по дну лопатой, говорит Попов. -
Лошка хитрый, Лошка упрямый - нехорошо. Морал читай многа - не надо. Так я
думай.
- Я ему дам "морал", - сопит Желтых, - пусть только придет. Правда? -
спрашивает он Кривенка.
- Не грозился б, а давно бы дал.
- Вот не выпадало. А тут не спущу! Ишь, прилип к девке! И Люська, гляди
ты, не отошьет его.
- Люся ничего, - говорит Лукьянов. - Себя в обиду не даст. Она умная.
- Умная! - ядовито передразнивает Желтых. - При чем тут ум? Он вон
какой бугай - на это гляди. А то - умная.
- Мне кажется, ничего особенного, - перестает копать Лукьянов. - Они
люди разных уровней. А это, безусловно, сдерживающий фактор.
Желтых неопределенно хмыкает, сморкается, потом выпрямляется и тут же
прислоняется к стене укрытия.
- Ну и скажешь - фактор! Знаешь, у нас было дело на Кубани. Фельдшерица
одна в станице жила, молодая, ничего себе с виду, образованная, конечно. И
что ты думаешь? Приспичило девке замуж - и выскочила за нашего хохла. Тоже
ничего был парень. А потом возгордился, как же - жена фельдшерица!
Разбаловался, пить начал. И бил. Сколько она натерпелась от него!
Извелась. Но что сделаешь. Дети по рукам и ногам связали. Вот тебе и
фактор.
- Это, конечно, возможно, - подумав, говорит Лукьянов, - но нетипично.
Женщина тоже выбирает. И куда более пристрастно, чем это делает мужчина.
Особенно такой, как Задорожный.
Через час укрытие почти готово, остается только подчистить откос да
прорезать узкую щель для ствола. В это время на огневой появляется Лешка.
Он неслышно подходит к нам ленивым, медленным шагом и устало садится на
свежий, только что выброшенный из ямы суглинок. Я первый замечаю его
крутоплечую сильную фигуру, посеребренную лунным светом, и что-то
недоброе, мстительное загорается во мне.
- Все же копаем? - спрашивает Задорожный с издевкой. - Ну и ну!
Ребята поворачиваются к нему и молчат, перестав копать. Один только
Попов продолжает прорезать щель.
- Пришел, дармоед? - угрожающе начинает Желтых. - Где шлялся? Кто тебе
разрешил? Мы что, ишаки, чтоб на тебя работать?
Но Задорожный не отвечает и не удивляется такой встрече; он улыбается,
мне вблизи видно, как матово поблескивают при луне его широкие чистые
зубы.
- Эхма! Ну что кричите? Что вы понимаете в высоких материях? - с
невозмутимой иронией говорит он.
- Гляди ты! - почти кричит командир. - Он еще нас упрекает! А ну марш
копать! Я тебе покажу бродяжничать всю ночь! Война тебе тут или погулянки?
Задорожный, однако, вовсе не обращает внимания на командирский крик,
будто и не слышит его.
- Все ерунда, братцы! - каким-то убеждающим, спокойным тоном объявляет
он. - Капитуляция. Была Люська - и накрылась. Законно!
Я не понял, что он сказал, но рядом вздрагивает Кривенок,
настораживается и зорко вглядывается в Лешку Лукьянов, даже Желтых и тот
перестает кричать.
- Капитуляция! - смеется Задорожный, заметив наше удивление. - Гитлер
капут и так далее! А деваха первый сорт. Свеженинка! Побрыкалась!.. Да!..
- Подлец! - сипло бросает Желтых, и я мертвею, только теперь поняв
смысл хвастовства Задорожного. Обида, злость и ненависть к нему охватывают
меня. Пораженный, я стою с лопатой, не зная, что делать, кажется, кто-то
из нас должен свернуть Задорожному шею. Но никто даже не двигается с
места.
- Бери лопату и копай, негодяи! - с остатками затухающей злости
приказывает Желтых.
Оттого, что он так быстро остыл и уже забыл о своих недавних угрозах, я
готов возненавидеть его, я жажду Задорожному кары. Но тому хоть бы что. Он
не спешит выполнить приказ, сидит на бруствере, лениво раздвинув колени, и
луна тускло высвечивает его крутой лоб.
- Вот платочек на память, смотри! - бесстыже хвалится он. - Завтра
опять придет. Специально. Ко мне. Хоть женись. Законно! Хе-хе!
Во мне вдруг вспыхивает какое-то слепое бешенство. Я подскакиваю к
Задорожному и со всего размаху бью кулаками в лицо - раз, второй, третий.
- Ух! - вскрикивает Лешка и с удивительной ловкостью вскакивает на
ноги. Пригнув по-бычьи голову, он сразу бросается на меня, ударяет головой
в грудь, сбивает с ног и наваливается всем своим тяжелым, здоровенным
телом. У меня перехватывает дыхание, но бешенство придает силы,
выкручиваясь, я стараюсь вырваться и еще садануть в эту самодовольную,
сытую морду.
- Стойте! Стойте! - кричит над нами Желтых. - Взбесились, дурни!
Я изо всех сил пытаюсь вырваться, но Задорожный сильнее, он заламывает
мне руки и бьет затылком о бруствер. Напрягшись, я в бешенстве вскидываю
ногами, дергаюсь, и мы оба скатываемся с бруствера в укрытие. Он снова
набрасывается на меня, но я успеваю вскочить и встречаю его кулаками.
Нас тут же разнимают. Желтых, Попов и Кривенок хватают Задорожного
сзади, отрывают от меня.
Запыхавшись и едва сдерживая бешено бьющееся сердце в груди, я выхожу
на площадку и прислоняюсь к пушке.
- Драться! Сопляк! Сволочь! Салага! Я из тебя бифштекс сделаю! - также
запыхавшись, гремит Задорожный, вырываясь из рук ребят.
Его уговаривает Попов:
- Лошка! Лошка! Не надо! Лошка! Зачем так?
- Какого дьявола! - с нарочитой строгостью в голосе сипит Желтых, стоя
перед ним. - Ошалел, дурак! Опомнись!
Лукьянов, притихший и, кажется, удивленный, стоит в углу с лопатой в
руках. В таких схватках он, конечно, не участвует.
Я, отдышавшись, молчу, едва превозмогая в себе обиду оттого, что мне
больше, чем ему, перепало в этой драке. Потом начинаю работать. Подбираю
со дна землю и думаю, что Задорожный - это еще не самое худшее. Во мне
начинает расти-разрастаться жгучая ненависть к Люсе. Конечно, ничем она не
обязана вам и вольна в своих поступках, но я убежден, что по отношению ко
всем нам она поступила подло и достойна презрения. Она обманула самое
светлое в нас, опозорила что-то дорогое в себе. И я не хочу теперь никому
верить, хочу только кричать в ночь гадкие слова. Я ненавижу и его и ее:
оба они встают передо мной одинаково мерзкие, гадкие и низкие.

8

Наконец укрытие готово. Попов тоже заканчивает свою работу. Мы выходим
на площадку и сбрасываем в кучу лопаты. Желтых вынимает из кармана
трофейные швейцарские часы, бережно застегивает на руке браслет и
всматривается в зеленоватые цифры на черном циферблате.
- Так... Лозняк, Лукьянов, марш за завтраком. И живо! Скоро рассвет.
Лукьянов послушно собирает котелки, я навешиваю на себя автомат, и по
узкой тропинке в траве мы идем в молчаливые тревожные сумерки.
Ночь на исходе.
Луна, опустившись, начинает меркнуть; белесая кисея облака, что с
вечера висело на небосклоне, куда-то уплывает из просветлевшей сини;
звезды вверху блестят несколько острее. Синеватые сумерки над холмами
помалу сгущаются, восточная окраина хоть еще и темна, но уже брезжат на
ней робкие отсветы далекого солнца, одна за другой гаснут низкие звезды.
По земле блуждают, шевелятся неясные тени; полосы, пятна лунного света
сонливо лежат на травянистом поле.
Я шагаю впереди по тропинке и со странным облегчением ощущаю в себе
щемящую пустоту от чего-то потерянного, пережитого, что уже отступило и не
волнует, только еще холодит внутри. У меня уже нет ни прежней зависти к
Лешке, ни мучительного стремления к Люсе, через все это я уже перешагнул
и, кажется, повзрослел, а может, и поумнел за одну эту ночь.
Мы идем молча. Тихонько поскрипывает дужка котелка. Лукьянов, как
всегда, задумчивый и замкнутый. Я припоминаю, как недавно Лешка оскорбил
его напоминанием о плене, а он смолчал, стерпел, перенес все в себе.
- Что вы ему по морде не дали тогда? - спрашиваю я, оглянувшись. -
Стоило.
Лукьянов вздыхает, потом спокойно отвечает:
- Вряд ли стоило. Не он первый, не он последний. Я уже привык.
- Ну и напрасно. Так он и будет цепляться, тиранить. Если сдачи не
дать. Он такой.
- Никто человека не тиранит больше, чем он самого себя.
- Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала.
- Нет, почему? - подумав, отвечает Лукьянов. - По-своему он прав.
Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно.
Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь.
Тропинка приводит нас к полосе подсолнуха, который серой неподвижной
стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские
голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки:
оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но,
пока тихо, жизнь идет своим чередом.
Лукьянов плетется сзади, и в созерцательно-спокойном настроении его я
угадываю тихий отзвук пережитых страданий, заметный душевный надлом. Это
теперь мне близко и понятно, и я спрашиваю:
- Скажите, а как вы в плен попали?
Лукьянов с полминуты молчит, что-то думает, затем говорит:
- Очень просто. Под Харьковом, в сорок втором. Ранило. Потерял
сознание, очнулся - кругом немцы. Ну, лагерь и все...
Я думаю, что Лукьянов скажет еще что-то, но он умолкает.
В одном месте мы натыкаемся на небольшую минную воронку. Лунный свет
слабо высвечивает на тропке ее черное пятно со стабилизатором, торчащим в
середине. Хотя мина уже и не опасна, но не хочется ступать в эту зловещую
черноту. Я перескакиваю воронку. Лукьянов обходит ее стороной.
- Таково было начало моего конца, - вздыхает Лукьянов.
- Начало конца! - повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом
этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. - А потом что?
- Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на
Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали.
Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось...
- Вы, кажется, до плена офицером были?
- Лейтенантом. Командиром саперного взвода.
- Ну, а потом?
- А потом вот рядовой, - грустно улыбается Лукьянов.
Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять,
почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести
наказание.
- Это, брат, так, - говорит он, идя рядом. - В войну мне страшно не
повезло. Во всех отношениях.
Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно
продолжает:
- Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот
неудачник, стыдно признаться.
Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет:
- Отец - командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал
ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать
тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался,
учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец - на фронт, я - в
училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось.
- Да, это плохо. Война все!
- Война, конечно. Но не в одной войне дело, - возражает он. - Что-то и
во мне сфальшивило. Я-то знаю...
Его беда чем-то подкупает, я верю, искренне сочувствую ему и хочу
успокоить.
- Ну ничего. Еще не поздно. Может, звание восстановят. Быть бы живым. А
на обиды вы не обращайте внимания. Не все же в армии такие, как...
Задорожный.
- Так-то оно так... Но я не о звании... Кстати, вы не очень верьте
этому Задорожному, - переходит на другое Лукьянов. - Он трепло. Набрешет с
три короба, а на деле ничего и не было. Таких много среди нашего брата.
Эти слова сначала удивляют, а потом вдруг нежданно обнадеживают меня. Я
даже останавливаюсь, и у меня невольно вырывается:
- Правда?
- Ну а вы как думали? Люся отличная девушка. Не может она... И вообще
много наших бед оттого, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. А
ведь в ней - святость материнства. Мудрость веков. Она антагонист
бесчеловечности, потому что она мать. Она много выстрадала. Страдания
выкристаллизовали ее душу. И правильно сказал Желтых; жизнь, муки и
терзания делают человека человеком. Человек не перестрадавший - трава.
Навстречу молча бредут пехотинцы, нося на передовую ранний завтрак.
Часом позже тут уже не пройдешь, кто опоздает, будет голодать до вечера.
Мы всматриваемся в их невыразительные при луне лица, но знакомых нет.
- Мы не опоздали, хлопцы? - спрашиваю я.
- Нет. Только давать начали. Мы вот первые, - охотно отвечает пехотинец
с термосом на спине.
Мы сворачиваем на траву и расходимся. Лукьянов идет рядом со мной.
Видно, я своим любопытством задел в нем какую-то давно молчавшую струну,
которая звучала теперь искренне и надолго.
- Страдания, переживания... - в раздумье говорит он и с внезапным
оживлением продолжает: - Я вам скажу. Я долго ошибался, кое-чего не
понимал. Плен научил меня многому. В плену человек сразу сбрасывает с себя
все наносное. Остается только его сущность - вера, совесть, человечность.
А если у человека не было этого, в плену он становится животным. Я
насмотрелся всего. Когда-то думал: они, немцы, дали человечеству Баха,
Гете, Шиллера, Энгельса. На их земле вырос Маркс. И вдруг - Гитлер! Гитлер
сделал их подлецами. Это страшно: без веры или из-за корысти продать свою
душу дьяволу. Это хуже гибели. В лагере у нас был Курт из батальона
охраны. Мы иногда беседовали с ним. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И
больше всего - фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил
ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, повесился. В туалете. На ремне
от карабина.
- Чего уж ждать от фашистов, - говорю я, - если вот и наши... Сколько
набралось власовцев, полицейских...
- Трусость и корысть не могут не погубить, - с необычным для него
запалом говорит Лукьянов. - Не победив в себе раба и труса, не победишь
врага. Да-да. Это вопрос жизни и вопрос истории!
Помолчав немного, он уже веселее добавляет:
- А за Люсю не переживай. Она славная девушка. Так мне кажется. Эх,
если бы не война!
И я вдруг чувствую, что, как никогда, верю ему. Он сбрасывает с меня
невидимый груз страданий и приоткрывает светлую желанную надежду. Странно
даже, какой силой обладают обыкновенные дружеские слова, сказанные
вовремя. Почему-то не могу сообразить теперь, как я не понимал этого с
самого начала, как мог так легко поверить этому болтуну Лешке. У меня
вдруг становится легко и светло на душе.
- Да, Люся славная. Он болтун, - соглашаюсь я, и мне мучительно больно
от мысли, что еще совсем недавно я готов был оскорбить эту ни в чем не
повинную девушку. - Давай, брат, быстрее, кабы не опоздать! Светает, -
повеселев, говорю я, и мы, ускорив шаг, идем вдоль подсолнухов к деревне,
куда ночью приезжает наша батальонная кухня.

9

Начинает светать. На небосклоне все шире разливается зеленоватый
отблеск далекого солнца, быстро гаснут и без того редкие звезды. Луна в
вышине окончательно меркнет и сиротливо висит над посветлевшим простором.
На земле исчезают резкие тени, не спеша, но уверенно выступают из
сумерек серые окрестности - травянистое, перекопанное войной поле, столбы
на дороге, узкая полоска подсолнуха.
Торопливо и молча завтракаем.
Мы чувствуем, что это последние спокойные минуты, и стараемся подольше
растянуть их: выскребаем котелки и тщательно облизываем ложки. Но все же
внутри каждого из нас неотвратимо поднимается дрожащая, как озноб,
тревога.
Один только Желтых не медлит. Он первый доедает приправленную тушенкой
мамалыгу, засовывает в карман оставшийся кусок хлеба и, даже не закурив,
начинает собираться к комбату. Вид у него при этом настолько
буднично-обычный, что кажется, будто этот колхозный дядька и не
подозревает, что может постичь нас через несколько минут. Дожевывая
завтрак, он вешает на шею бинокль, привычно закидывает за плечо автомат,
глубже надвигает на голову помятую, выбеленную солнцем пилотку, которая
всегда приплюснуто сидит на нем от уха до уха.
Обмундировка у командира, далеко не новая, обычная БУ, все остальное,
что определяет в нем артиллериста, досмотрено, прилажено и носится даже с
некоторым шиком. Узенький ремешок старенького, с выщербленным окуляром
бинокля подтянут на шее петелькой. К сержантской полевой сумке с
наставлениями, дисциплинарным уставом, бритвой и разной солдатской
мелочью, как и надлежит начальству, приторочен за ушки компас. Под утро
Желтых обычно надевает свой промасленный, видавший виды бушлат с помятыми
погонами и блестящей самоделкой на рукаве - перекрещенными стволами
орудий. Это эмблема истребителей танков. Сапог он никогда не носит,
говорит, что в них душно ногам, и ходит в ботинках с обмотками.
Накручивает он их низенько - на ладонь от ботинок.
- Кривенок, разбуди Попова, - приказывает старший сержант. - Я к
комбату.
Кривенок, кажется, безразличный ко всему, что ждет нас, расслабленно
встает и развалистой походкой идет будить наводчика, которого Желтых перед
рассветом уложил спать. Попов, конечно, не выспался за этот час.
Разбуженный, он минуту сидит на земле и, позевывая, невидящими глазами
смотрит перед собой.
Из-за вражеских холмов снова доносится зловещий гул танков. На этот раз
гудит ближе, начинает даже казаться, что танки идут сюда, прямо на нас. Мы
встревоженно всматриваемся в сторону врага, но увидеть там еще ничего
нельзя. Этот гул, видимо, окончательно пробуждает Попова. Наводчик встает
на колени, подпоясывается, берет свой котелок с завтраком и, поглядывая на
сумеречные холмы, идет к пушке.
- Все же что-то они готовят сегодня, - говорит Лукьянов и берется за
автомат.
Мы с Кривенком также берем оружие и занимаем свои боевые места. Возле
разостланной палатки с остатками завтрака остается один Задорожный.
Какое-то время мы молча сидим на станинах, и по мере того как светлеет,
выплывает из сумерек знакомое пространство, усиливается и наше волнение.
Кривенок свертывает неровную, толстую в середине цигарку и прикуривает от
зажигалки. Лукьянов надевает шинель и спокойно пристраивается на снарядном
ящике. Как всегда, на рассвете его начинает трясти малярия. На его худом,
увядшем лице с глубокими морщинами вокруг рта - выражение терпеливой
покорности. Лешка, злой и безразличный ко всему, сидит не шевелясь, и эта
не свойственная ему сосредоточенность выдает его тревогу. Один только
Попов, еще сонный, без всяких признаков беспокойства, старательно
выскребает из котелка кашу и узкими глазами на приплюснутом лице то и дело
поглядывает вдаль.
Мы полны тревожного ожидания. Каждый сосредоточен, говорить не хочется,
слова теперь потеряли свое значение. Бойцы насторожились и ждут того
самого часа, когда для каждого из нас может решиться все. И тут каким-то
очень обыденным и потому странным голосом отзывается Попов:
- Соли мало.
- Что?
Все поворачиваются к наводчику, удивленные его словами, а тот
по-прежнему невозмутимо бросает:
- Каше мало соли.
Никто ему не отвечает: до соли ль теперь!
И вот в поле появляется наш командир. Он бежит от КП напрямик, и то,
что он спешит, еще больше настораживает нас. Я становлюсь за щитом на
колени и делаю первое, что мне нужно сделать перед стрельбой, - открываю
затвор. Поворот туговатой рукоятки, и клин опускается, можно заряжать.
(Правда, заряжать еще рано, но мне невтерпеж бездействие.)
Желтых, наверное, издали замечает нашу гнетущую настороженность и,
чтобы рассеять ее, кричит:
- Ну, мальцы-удальцы! Пальнем сейчас! С первого снаряда - цель, и спать
до вечера!
- Как раз! - бросает Лешка и вскакивает. - Поспишь тут! - Он выходит на
площадку, как-то бережно неся перед собой большие, коричневые от загара
руки. Желтых соскакивает с невысокого бруствера, занимает свое боевое
место слева, позади пушки, в широком орудийном укрытии.
- Ничего. Не впервой! Держитесь за землю-матушку, она выручит, -
спокойно говорит он и вскидывает бинокль. - Так!.. Нет, еще немножко
подождем. А ну, садись!
Встав на колени, мы занимаем свои места: Попов у прицела, я справа от
него, за щитом. Меж станин устраивается Задорожный, за ним, возле
снарядных ящиков, - Кривенок и Лукьянов.
Желтых время от времени смотрит в бинокль, одним глазом прижимается к
прицелу Попов... Мы понимаем, что вступаем в поединок, исход которого
будет решаться тем, кто опередит. Если чуть замешкаемся и немцы засекут
нас на открытой позиции, придется туго.
- Попов, наводить под нижний обрез, - распоряжается Желтых, уже не
отрываясь от бинокля. - Та-ак... Зарядить! - спокойно, с чуть-чуть
излишней строгостью командует он.
Задорожный натренированным рывком вгоняет в патронник снаряд. Затвор,
коротко лязгнув, закрывается. Попов прилипает к прицелу. Мы ждем затаив
дыхание.
Последние минуты утренней тишины. Восточная половина неба за нашими
спинами наливается отсветом невидимого, но уже близкого солнца. Эти
мгновения перед открытием огня особенно нестерпимы, ноют напряженные нервы
- скорее, скорее! Но Желтых медлит, он спокоен и лучше нас знает, когда
следует подать команду.
- А почему без каски? Где каска? - неожиданно раздается в тишине его
строгий голос. Это он Попову, который сутулится за прицелом в сдвинутой на
затылок пилотке. - Кривенок, каску!
Кривенок приносит из окопа видавшую виды, исцарапанную каску и
нахлобучивает на голову наводчика. И вдруг, не успевает он отойти на свое
место, где-то далеко, с немецкой стороны, раздается знакомое прерывистое
"та-та-та-та". Одновременно что-то лязгает по краю щита, взвизгивает над
головами и проносится дальше. Рядом на бруствере взлетает облачко пыли. Я
инстинктивно пригибаюсь к казеннику. "Опоздали! Прозевали!" - мелькает
мысль. Оглядываюсь: сзади низко склоняется Лешка, а за ним как-то боком,
опершись на локоть, опускается на землю Лукьянов. Из-под его пилотки на
воротник распахнутой шинели и на дощатый снарядный ящик что-то часто
капает. Лукьянов хватается рукой за голову и удивленно рассматривает
ладонь - на ней кровь.
- Сволочи! - ругается Лешка.
К Лукьянову бросается Кривенок. Довольно спокойно он спрашивает:
- У кого пакет?
У меня в кармане перевязочный пакет, я бросаю его Кривенку и хочу сам
подбежать туда, но команда Желтых останавливает меня.
- Стой, тихо! Прицел шесть, один снаряд, огонь!
Пули бьют по брустверу, брызжет в стороны земля, я передвигаю по
линейке указатель отката, пригибаюсь. Тут, за казенником, немного
спокойнее, чем на открытой площадке. Вся паша огневая курится пылью,
разлетаются в стороны кукурузные стебли, лязгают по щиту пули. Что и
говорить: неудача.
"Бах!!!" - неожиданно и резко бьет в уши выстрел. Пушка отскакивает
назад, казенник выкидывает в песок горячую гильзу. Из ее узкой шейки
струится дымок.
Я не вижу за щитом разрыва, но слышу далекое раскатистое "ках-х-х". В
стволе уже новый снаряд, и Попов аккуратно и спокойно подкручивает
маховики.
"Фить-фить! Чвик!.." - проносится рядом новая очередь.
"Быстрее! Быстрее!" - бьет в виски мысль. Я оглядываюсь. Лукьянов лежит
на боку, и Кривенок, неумело раскручивая бинт, обвязывает его голову.
Сквозь повязку проступает и расползается бурое пятно крови.
"Бах!!!" - снова бьет наше орудие, и правое ухо глохнет, будто его
заткнули ватой. Я торопливо вглядываюсь в указатель, откат как будто
нормальный.
- Прицел семь! - с яростью командует Желтых.
Значит, недолет, надо еще пристреливать. Пулемет бьет длинными
очередями, и это, видно, спасает нас, только первые пули попадают в
огневую, остальные рассеиваются вокруг. Все мы жмемся к земле. Лешка лежит
на боку, прижимая к груди снаряд, взгляды наши встречаются, и в его глазах
я не нахожу враждебности. Мне тоже теперь не до злости - Люся и все, что
связано с ней, отступает в давнее, далекое вчера.
Попов работает ловко и четко. Огневую сотрясает уже третий выстрел, и
тотчас сзади кричит Желтых:
- Отметиться по разрыву!
Это излюбленный прием нашего командира. Есть определенные правила
пристрелки прямой наводкой, но Желтых почти всегда пользуется только одним
- отметкой по разрыву, этот способ еще ни разу не подвел нас. Попов,
согнувшись, едва-едва, одними ладонями, касается маховичков наводки и
нажимает кнопку спуска. Я выглядываю из-за щита: снаряд, подняв перед
стволом пыль, уходит вдаль и рвется на холме.
- Верно! - радостно и сипло, что есть силы кричит Желтых. - Три
снаряда, беглый огонь!
"Слава богу!" Спадает в душе тревожное напряжение. Попали, теперь -
добить.
"Бах!" - гремит выстрел, пушка дергается, из казенника со звоном
вылетает гильза. Лешка, встав на колени, досылает следующий снаряд, и
через десять секунд снова: "Бах!"
На огневой - кисловатый пороховой смрад, пыль. Шестая гильза звонко
лязгает о предыдущие, и тут же желанная команда:
- В укрытие!
"Есть! Кажется, удачно! Еще немножко, еще..."
Мы все хватаемся за пушку. Я переползаю через: станину, вырываю из оси
стопор, кто-то сзади выдергивает из земли сошник. Желтых хватается за
левую станину. Припав к самой земле, налегаю на колесо, пушка трогается с
места. Попов, однако, опаздывает толкнуть левое колесо, орудие
перекашивается на площадке, и Желтых зло кричит:
- Попов! Не зевай! Такую твою!..
На Попова командир кричит редко. Только в бою под огнем - тут он никого
не щадит. Попов не обижается, как не обижается никто из нас. В надвинутой
на глаза каске он упирается коленями в землю, плечом в колесо, пушка
трогается с места и, тяжело покачиваясь, идет в укрытие.
"Та-та-та-та!.." - стучит издалека пулемет, но мы уже свернули станины.
Я напрягаюсь так, что, кажется, разрывается от натуги грудь, и толкаю
колесо обеими руками, пока пушка не начинает постепенно катиться сама.
Бойцы и Желтых управляют станинами, и последним, стоя на коленях,
вцепившись в правило, толкает сошники сразу похудевший, с окровавленной
щекой Лукьянов.

10

И вот мы сидим в нашем узеньком обжитом окопчике и, довольные тем, что
все обошлось, сдерживаем в груди бешено бьющиеся сердца. Несколько
пулеметов постреливают по нашей позиции, сбивают с бруствера комья, и
песок сыплется нам на головы. Над огневой в чистом утреннем воздухе
космами висит пыль. Но крупнокалиберный пулемет молчит, а остальные нам
тут не очень страшны.
- Хватились! - говорит Желтых и довольно смеется, наморщив заросшее за
ночь щетиной лицо. - Все же одурачили - знай наших!
Потом, посерьезнев, командир спрашивает:
- Ну, как ты, Лукьянов? Терпеть можешь?
Лукьянов, склонив перевязанную голову, зябко кутается в шинель. Рана у
него, видно, не очень страшная, он не стонет, не жалуется, только дрожит
от малярии.
- Потерплю, - тихо говорит Лукьянов. - В санчасть же не выбраться.
- Не выбраться, - подтверждает командир. - Жди вечера.
Мы усаживаемся друг возле друга и внимательно вслушиваемся, что
делается наверху. На нижней ступеньке Лешка, в руках у него перископ, и он
то и дело тихонько высовывает его из-за бруствера. Пулеметы нам тут не
страшны, но вот если ударят минометы, тогда придется плохо.
Но вскоре умолкают и пулеметы. Устанавливается тишина - ни звука, ни
выстрела. Уже совсем рассвело, всходит солнце, и синева южного неба ярко
сияет в потоках света. Первые солнечные лучи кладут свои еще холодные лапы
на пыльные комья бруствера. Обманутый тишиной, где-то в вышине заявляет о
себе жаворонок. Как нечто далекое и не сразу осмысленное, сыплется, сверху
его извечная песня, а затем и сам он трепетным комочком появляется над
нашим окопом. Желтых первый задирает голову, натянув сухую кожу на
небритой шее, прищуривает немолодые глаза и искренне удивляется:
- Ого! Гляди ты - запел! И не боится! Вот же малявка...
Мы все смотрим вверх, молчим, и за эти несколько минут в наши сердца,
наполненные столькими заботами и страхами, властно вторгается полузабытое
ощущение природы и обычной человеческой жизни, далеко отодвинутое этим
беспокойным утром. Так оно и остается в памяти - это никогда не дремлющее
солдатское чувство близкой тревоги и дыхание мирной, уже позабытой жизни.
Об этом мы не говорим, но это чувствует каждый, разве что кроме Попова.
Как только утихает стрельба, он начинает томиться без дела, потом снимает
гимнастерку и принимается подстраивать жестяные полоски под погоны.
Недавно ему присвоили звание ефрейтора, и Попов несколько дней все
охорашивает свои лычки, из красного немецкого кабеля сделал канты, теперь
принялся за металлические полоски-вкладыши. Желтых заметно добреет и с
горделивым чувством поглядывает на нас. Лешка по-прежнему невесел.
Кривенок, склонив голову, возится со своим пулеметом.
- Комбат сказал - к награде представит всех. За пулемет. Получим по
медальке, - говорит Желтых.
Получить медаль всегда приятно солдату (особенно тому, у кого еще
ничего нет), только Желтых вряд ли мечтает об этом - вон у него сколько их
на груди. Кривенку да мне было бы весьма кстати по какой-нибудь награде на
наши ничем не отмеченные гимнастерки, как, впрочем, и Лешке, который,
кроме гвардейского значка, также ничего не имеет. Только Лешка недовольно
поворачивает к командиру свою лобастую голову и говорит:
- Ерунда! Тут пока медали дождешься, пять раз закопают.
- Почему? - добродушно возражает Желтых. - Теперь оборона, это быстро
делается. Командир дивизии подпишет, и готово. Даром только ругался вчера:
ишь как здорово получилось, - и насмешливо добавляет: - Придет на свидание
Люська, а ты уже награжден. Жених!
От этих слов командира у меня вдруг начинает тоскливо щемить в груди.
"Если он так говорит Лешке, то, видно, считает именно его достойным
нашего санинструктора. Не сказал же он этого мне или Кривенку, а именно
Лешке. Значит, все же если ничего и не было, то могло быть у него с Люсей,
неспроста такие намеки", - снова печально думаю я. Но Задорожный
недовольно хмыкает:
- Нужна мне Люська... как собаке пятая лапа. Не таких видели.
Я не знаю, что и думать. Не поймешь сразу, то ли он притворяется, то ли
говорит правду. Снова появляются вчерашние подозрения, противные и
мучительные. Я стараюсь подавить их в своей душе.
- Хе, Люся! - иронически хмыкает Лешка. - Мы тут головы под пули
подставляем, а она с тыловиками милуется. Тоже медаль зарабатывает.
Капитан этот... Как его? Мелешкин. Давно она с ним крутит. Знаю я.
Капитан Мелешкин! Это такой красивый чернявый весельчак с усиками.
Действительно, однажды на марше я видел, как он ехал верхом на лошади
возле санитарной повозки и все угощал чем-то девчат и Люсю тоже, а она уж
очень счастливо смеялась тогда.
Уныние и раздраженность окончательно овладевают мной. Становится
досадно на себя и на все на свете. Но где-то в глубине сама собой живет,
не соглашается упрямая мысль: нет, не может она быть плохой, не может. Она
не такая. А время идет. В окоп заглядывает солнце и начинает припекать.
Плечи и туловище еще в тени, а головам жарко. Желтых, по-стариковски
кряхтя, пересаживается к противоположной стене, в тень.
- Гляди ты: молчат! Ни одной мины. Удивительно! - говорит он. - Ну, до
вечера досидим, а там на новое место.
Попов надевает гимнастерку и любуется своей сегодняшней обновкой -
погонами. Вся одежда на нем подогнана, пуговицы застегнуты, над правым
карманчиком три узкие полоски-нашивки за ранения. Эти нашивки мало кто
носит из нас, хотя многие были ранены, но у Попова они на месте. Как раз
под ними рубиновой звездой краснеет орден. На одном зубчике эмаль
выкрошилась, и он побелел, но привинчен орден заботливо - на красной
суконной подкладке. Наводчик выглядит аккуратистом, сразу заметна
склонность к военной службе, только вот звание маловато - ефрейтор. Но
будь он сержантом, думается, его подчиненным пришлось бы несладко -
характер у Попова тихий, но упрямый и въедливый. Особенно в мелочах.
- Ты, брат, теперь как генерал, - усмехается Желтых. - Знаешь что?
Сделай и мне такие погончики. А? А то эти - будто из них черти веревки
вили. После войны расплачусь. Приглашу тебя в гости из твоей Колымы...
- Зачем Колымы? Якутии! - чуть обиженно поправляет Попов.
- Ну из Якутии. У вас мерзлота, а у нас на Кубани фруктов, дынь,
арбузов - завались. Накроем стол в садике, самовар раздуем. Поллитровку,
конечно... Ну и остальное. Моя Дарья Емельяновна гостей любит! Всю жизнь
бы принимала. Такой характер... Раздавим бутылочку, вспомянем, как под
Яссами кукурузу ели, в окопах сидели... Кстати, надо бы написать Дарьке, -
вдруг вспоминает Желтых. - С самого Кировограда, пока фрицев до Молдавии
гнали, так и не написал. Хлопцы, у кого газетка?
Бумаги у нас нет. В наступлении-то ее бывает много - разные там
фрицевские блокнотики, записные книжечки с пружинками-скрепками по
корешку, а теперь, кроме газеты, ничего - ни на курево, ни на письмо.
Попов вынимает из кармана аккуратно сложенный номер нашей дивизионки, и
старший сержант начинает выбирать краешек с полем пошире. Попов дает ему
химический карандаш, Желтых старательно его слюнявит и начинает что-то
выводить пристроившись на одном колене.
- Так и напишем: Дарька, я жив, чего и тебе желаю. Маркел Иванович
Желтых.
Он отрывает от газеты полоску и, видя наши любопытные взгляды,
поясняет:
- А зачем много писать? Главное: жив. Остальное бабе неинтересно. Я
вообще несколько раз собирался написать больше, да все некогда. Известна
наша солдатская доля. Только карандаш послюнявишь - посыльный от комбата:
"Желтых, пулемет уничтожить!" Пальнешь по пулемету - транспортер отогнать!
Там немецкая пехота чуть не за грудки наших стрелков хватает. В нее
пошлешь десяток снарядов. А еще танки. Сколько мороки с ними! Процкий мне
говорил однажды: "Ты - мой командующий артиллерией. И помни, чтобы никакой
задержки у пехоты". Говорю: "Если я командующий, то почему не генерал?" -
"А за генерала ты справился бы?" - спрашивает он. "Ого, еще как. Если
командиром орудия справляюсь, то генералом и подавно. Было бы чем
командовать!" - с затаенной гордостью хвалится Желтых и прячет в пилотку
свое рекордное по краткости письмо.
Нам хорошо тут. Уходит в прошлое тревожная ночь, постепенно
рассеивается страх. Кажется, все обошлось...
И именно в такой момент, когда расслабляется наше внимание, во
вражеской стороне что-то утробно и страшно взвывает. Я еще не понимаю, что
это, и только замечаю, как вздрагивает под шинелью Лукьянов. Маленькие
глаза командира удивленно округляются, загораются и вдруг гаснут. Со
ступеньки вниз на дно окопа падает Лешка, и тогда до сознания доходит
смысл этого жуткого звука. Это где-то там, за вражескими холмами,
разряжаются "скрипуны" - шестиствольные немецкие минометы. Едва только
утихает их протяжный зловещий скрип, как из поднебесья обрушивается на,
нас пронзительный визг мин. Кажется, какая-то невидимая страшная сила
низвергается на дрожащую землю. Я тычусь головой в колени Кривенка. Он
падает на бок, сверху сыплется в окоп земля, бьет в уши - взрыв, второй,
два сразу, три... Мы глохнем, задыхаемся в пыли, в песке и земле; пальцы
хватаются за что-то в поисках опоры. Земля будто разверзается от грозового
урагана взрывов и дергается, стонет, дрожит, отчаянно сопротивляясь
страшной силе разрушения.
Так мучительно медленно тянется время, все вокруг рвется, разлетается
вдребезги; утро темнеет, будто на землю опять надвинулась ночь. Во рту, в
глазах, ушах - лесок и земля. Тело болезненно ноет от неослабного
напряжения и каждого близкого взрыва. Все существо с ужасом ждет: конец,
конец! Вот-вот... этот! Нет... этот! Вверху воет, скулит, падает. Земля
перемешивается с небом, все вокруг во власти безвольного оцепенения. И
вдруг сбоку слышится крик:
- Попов! Прицел, так твою!..
Это Желтых. Кто-то, больно наскочив на мои ноги, вылетает в конец
окопа. Я открываю глаза - на орудийной площадке в дыму мелькает согнутая
спина Попова. Возле меня шевелится в земле Лешка. Кричит и ругается
Желтых, но взрывы и визг заглушают его. Еще вспышка - удар! На нас снова
обрушивается земля. Желтых падает. В облаках пыли кто-то опять
переваливается через меня - Попов! Под его неподпоясанной гимнастеркой
прицел, наводчик придерживает его рукой. В ту же минуту раздается еще один
взрыв по другую сторону окопа. В лицо бьет пороховым смрадом и комьями
земли. Я падаю на чьи-то засыпанные по шею плечи и напрягаюсь, чтобы
выдержать...
Неизвестно, сколько мы лежим так, заваленные землей, оглушенные...
Но вот немцы переносят огонь дальше, становятся глуше взрывы, и первым
с сиплой бранью выкарабкивается из земли Желтых. Вверху, однако,
по-прежнему скулит и воет. "Скрипуны" за холмами, задыхаясь, бешено ревут,
земля разрывается; небо над ними почернело от пыли и дыма. Но разрывы
постепенно отдаляются, и тугие комья перестают молотить наши спины.
"Выжили! Уцелели!" - вспыхивает слабенькая, готовая вот-вот погаснуть
радость. Отплевываясь и моргая, я выгребаюсь из-под земли. Потный,
страшный, серый от пыли Желтых долго не может выбраться из окопа, затем
встает на колени. Слабо шевелится в углу Лукьянов, отряхивается рядом
Кривенок. Кажется, все целы - нам повезло. И в то мгновение, когда я думаю
об этом, рядом с диким испугом вскрикивает Лешка:
- Командир! Танки!!!

11

- Т-т-танки! Т-т-танки! Гляди! - заикаясь, кричит Лешка, то высовываясь
из окопа, то снова приседая.
Смысл этой тревожной вести будто кинжалом пронзает сознание. Я
вскакиваю, выглядываю из-за развороченного бруствера - по склону холма
вниз в дымном грохоте быстро катится косяк рыжевато-серых немецких танков.
Рядом со мной, часто моргая запорошенными песком глазами, на мгновение
замирает Желтых. Будто не веря, приоткрыв рот, он несколько секунд смотрит
на танки и выбегает из окопа. За ним по ступенькам вылетает Попов, потом
я. Сзади бегут остальные.
Пригнувшись, через взрытую минами площадку мы бросаемся к пушке.
Я цепляюсь за станины, сошники хватает Кривенок. Желтых с Поповым
упираются в колеса. Пушка движется, но укрытие завалено комьями земли, и
она идет боком. Желтых ругается:
- А ну поворачивай! Станину поворачивай!.. Лозняк? Такую твою...
Я и сам знаю, что надо поворачивать, и напрягаюсь изо всех сил, но
спешу, и все получается невпопад. Кое-как мы все же вытаскиваем пушку на
площадку, заносим станины. Желтых, пригнувшись, кричит, командует,
помогает затолкать пушку на место. Низко склоненное усатое лицо его в поту
и грязи.
Танки бьют по пехоте, бьют, почти не останавливаясь. В воздухе гремит и
грохочет, поднебесье стонет, тяжелый железный гул ползет по земле. Мы
бросаем станины. Я хватаюсь за стопоры, Задорожный сзади так рвет правило,
что чуть не сбивает меня с ног. Левой рукой я открываю затвор, а Желтых
вгоняет в ствол бронебойный.
Танки на передней траншее. Я быстро выглядываю из-за щита. Один горит,
видно подожженный пехотой, другой мчится почему-то вдоль траншеи.
Несколько пехотинцев бегут, согнувшись, по полю в тыл. Желтых что-то
кричит. Попов впивается в прицел, и вскоре резкий выстрел бронебойным
глушит нас. Пушка подскакивает, больно толкает в плечо, я падаю: ребята не
успели упереть в землю станины.
- Сошники! - кричит Желтых, низко пригнувшись за наводчиком, и кулаком
толкает в спину Кривенка. Тот хватает сошник и начинает его загонять в
ямку. Второй сошник, стоя на коленях, втискивает в землю ослабевший
Лукьянов. Крикливая властность Желтых, как ни странно, успокаивает.
Кажется, если командир здесь, плохого не случится, он учтет все,
скомандует, спасет, нам - только повиноваться.
"Трах!" - бьет второй выстрел. Еле заметный красный огонек трассера
мелькает возле танка, щелкает о броню и отскакивает высоко в сторону.
- Огонь! Огонь! Не медли, огонь!
"Гах!.. Гах!.. Гах!.." - бьет пушка, подпрыгивая на колесах. Трассеры
не все заметны - некоторые снаряды бесследно исчезают вдали. Танки от
первой траншеи, направляясь вдоль дороги, один за другим ползут по нашей
обороне. На их бортах видны черно-белые кресты. Поднимая тучи пыли, машины
тяжело переваливаются через брустверы. Длинные их пушки угрожающе
покачиваются, грохочут выстрелами.
- Огонь! - ревет Желтых. - Наводить лучше!
Попов молодчина, наш хороший Попов! Он, пожалуй, единственный тут, кому
чужды и страх, и волнение. Он не спешит, не дрожит, теперь он ничего на
свете не знает, кроме танка.
"Гах! Гах!" - дергается пушечка.
"Так, держись, Лозняк! Кажется, наступает твои час, - говорю я себе. -
Ну, идите же, гады, идите! Ближе! Еще ближе!"
Да, они идут. Уже перешли траншеи пехоты... Но что это? В сплошном
грохоте с бессильной яростью снова кричит Желтых:
- Не берет! Дьявол им в глотку! Бей по гусеницам, по гусеницам огонь!
Не берет. Я тоже чувствую это.
"Гах!" - подпрыгивает пушечка, стремительная искорка трассера гибкой
стрелой мелькает вдали, бьет в башню танка и отскакивает в сторону. Не
берет! Немцы, видно, пустили на нас тяжелые танки. Может, это их "тигры"?
Пехота наша рассеяна, вслед за танками идут немцы. Наши уходят.
Недалеко от огневой, низко пригнувшись к земле, обессиленно бредет сержант
с потным красным лицом. Одной рукой он тащит пулемет, другая, будто палка,
свисает до самой земли. За ним, то и дело оглядываясь, бежит невысокий
боец с патронными ящиками в руках. Кажется, это тот наш ночной знакомый с
термосом.
- Стойте! - кричит им Желтых. - Стой, куда удираешь, сволочь!
Расстреляю! Стой!
Сержант кричит что-то в ответ, но нам ничего не слышно, тогда он,
присев, тычет рукой в сторону дороги. Желтых оглядывается, приседает от
неожиданности и ругает уже неизвестно кого.
- Станины влево! - командует он.
Танки прорвались, обходят и быстро несутся вдоль дороги к деревне, в
наш тыл...
Мы заносим станины в сторону. Попов обеими руками подкручивает маховики
наводки. "Гах! Гах!" - гремят частые наши выстрелы, и коротко позванивают
под ногами пустые гильзы. Хлопцы притихли, прижались к земле. Это плохо!
"Держись! Как-нибудь держись, - заставляю я себя. - У тебя нет права
бояться, трусить. У тебя один выход - драться!"
- Ага! - наконец злорадно вскрикивает Желтых. - Один есть! Огонь!
Попов! Огонь!
Не выдержав, я выглядываю из-за щита, и мгновенная радость охватывает
меня. Вот стоит он, уронив ствол орудия, в борту торчит откинутая крышка
люка. Рядом останавливается второй. Он чуть медлит, потом поворачивается в
нашу сторону, и я понимаю - заметил! "Заметил, теперь достанется!" -
мелькает в сознании, и сразу же перед огневой сверкает черная молния. Пыль
и смрад накрывают огневую. Тотчас раздается встревоженный крик Попова:
- Кукуруз!.. Командир, кукуруз!..
Танк за кукурузной кучей, она мешает стрелять. Надо разбросать ее, но
тут снова удар... Тугая пробка забивает уши... Легкие задыхаются от
тротиловой горечи и пыльного удушья.
- Так. Ничего, - глухо успокаивает кого-то командир.
Чувство реальности обострено. Внимание предельное. Мысль работает
быстро и четко. Я понимаю, что надо бежать навстречу танку, но
неподвластная мне тяжесть свинцом наливает ноги. Ненавидя себя, я медленно
приподнимаюсь из-за щита, а танк, крутнувшись на одной гусенице,
сворачивает с дороги и вдруг направляется сюда, покачивая перед собой
длиннющим хоботом пушки. Сейчас она снова выстрелит... Сейчас! Сейчас! Во
мне все напрягается - переждать выстрел, затем... Но в это время сзади
раздается команда!
- Лукьянов, убрать!
Лукьянов! Сразу спадает напряжение. Пойдет Лукьянов. Конечно, командиру
лучше видно, кого выбрать. Назад ему уже возврата не будет.
Вобрав голову в плечи, я жду. Лукьянов в расстегнутой шинели встает
из-за ящиков, почему-то оглядывается. В его глазах такая тоска, что
кажется, струсит, откажется. Но он не отказывается, только несколько
медлит, а потом влезает на бруствер и, пригнувшись, расслабленно бежит к
куче. Там он хватает с земли охапку, затем вторую, разбрасывает кукурузу в
стороны. Куча уменьшается, но танк - вот он, рядом!..
И тут - трах!
Пыль, песок бьют в глаза, в ушах звон, острая короткая боль...
Через мгновение я вскакиваю. Сквозь редкие клубы пыли, словно
ослепленный, почему-то медленно, наклонившись и спотыкаясь, бредет
Лукьянов. В десяти шагах от него горячо курится воронка...
- Огонь! - басовито ревет сзади Желтых, а во мне все холодеет. Какая-то
полуосознанная вина перед Лукьяновым заставляет меня вскочить на бруствер.
Будто издали долетает строгий крик командира: "Стой! Назад!" - но я в три
прыжка подбегаю к Лукьянову и хватаю его под мышки.
Задыхаясь, я волоку к огневой тяжелое тело друга. Навстречу, пахнув в
грудь горячей тугой волной, бьет по танку Попов. В тот же момент где-то
совсем черный, огненный блеск и - удар! Я падаю, больно ударившись плечом
о землю. Не знаю, цел или ранен, вскакиваю и снова хватаю Лукьянова. Танк
- вот он! Тяжеленная его громадина ползет все быстрее. Прогибается, дрожит
земля, бешено мелькают траки, неудержимо надвигается на нас его широкая
стальная грудь.
Разгребая сапогами песок, я переваливаю через бруствер Лукьянова и
вместе с ним падаю под колеса пушки. Несколько пуль вдогонку хлестко
щелкают в щит и рикошетом отлетают в стороны. В окопе строчит пулемет -
это Кривенок бьет по пехоте. Командир с Задорожным лежат меж станин. Возле
прицела один Попов... Но почему смолк Желтых? Почему не командует, не
двигается? Привалился плечом к станине и молчит. На коленях я бросаюсь к
нему. Сзади гахает выстрел. Пушка, словно живая, вздрагивает, по спине
больно бьет гильза. Хватаю командира за плечо, он сползает со
станины-наземь. Струя теплой крови откуда-то из горла брызжет мне в лицо,
фонтаном обдает спину Задорожного. Я припадаю к земле, нащупываю и зажимаю
под расстегнутым воротником Желтых небольшую ранку. Но кровь все равно
прорывается и брызжет вокруг. Побледневшие веки Желтых непрерывно
вздрагивают, взгляд тухнет, и зрачки закатываются. Он не узнает меня.
- Командир! - слышится рядом хриплый запоздавший голос Задорожного. -
Хлопцы, командира убило...
Этот истошный выкрик потрясает и меня. Несколько секунд я лежу на
земле, всем телом ощущая ее непрерывную дрожь... Танка я не вижу, но
чувствую: он в нескольких шагах от нас. Я в оцепенении жду: сейчас все
будет кончено. И тогда, оторвавшись от прицела, оборачивается к нам Попов.
- Заряжай, Лошка! Собака, заряжай!
Пушка молчит. В окопе трещит, захлебывается пулемет Кривенка.
Задорожный гребет пальцами землю и жмется под бруствер. В бешенстве от
предчувствия неотвратимой гибели я толкаю Задорожного сапогом в бок,
кричу:
- Заряжай, сволочь!
Он боком, как рак, медленно переползает к ящикам. Я, оторвавшись от
командира, сам хватаю снаряд и окровавленными руками загоняю его в ствол.
Из шеи Желтых снова вырывается тонкая струя, но тут же ослабевает и, когда
я снова подползаю к командиру, пропадает совсем.
Остекленевшие глаза Желтых останавливаются...
Кажется, все! Конец!
Я бросаюсь к снарядам - танк в пятидесяти шагах, не больше. Одной
гусеницей он подминает под себя остатки кукурузной кучи и взмахивает в
воздухе длиннющим стволом. Из-под его днища упруго бьют в землю струи дыма
и пыли. Попов секунду медлит и вдруг снова вскакивает со станины. Грохает
выстрел.
- В окоп... Быстро!
Сквозь пыль я успеваю заметить, как танк однобоко дергается вперед.
Будто споткнувшись, с разгона клюет стволом в землю и замирает. Впереди
острыми зубцами торчит направляющее колесо; гусеницы на нем нет. Танк
стоит к нам бортом.
Подбили!
Но орудие его вдруг оживает. Скрипнув, описывает полукруг башня, и
огромный танковый ствол направляется в нас. Попов, не целясь, крутит
маховички паводки, и наш накаленный, короткий стволик с самоотверженной
готовностью спешит навстречу.
"Быстрее! Быстрей!!" - бьется во мне отчаянный крик. Ползком я
пробираюсь к ящикам. Головами мы сталкиваемся в пыли с Лешкой.
Стукнувшись, разлетаемся в стороны. К моим коленям падает его пилотка, в
дрожащих его руках - снаряд. Сразу же лязгает клин.
- Иди! - вскрикивает Попов. - Убегай!
С завидной ловкостью через меня в окоп кувыркается Лешка. Дульный
тормоз танкового орудия, как-то судорожно дергаясь, опускается ниже,
ниже... Это последнее, что я успеваю заметить, и на коленях, вниз головой
бросаюсь за Лешкой.
Выстрел и взрыв гремят одновременно. Огромная глыба со стены нашего
окопа обрушивается на мои плечи. Что-то колючим градом обдает затылок. Я,
кажется, глохну на несколько секунд и мертвею, полузакопанный...
Вдруг все умолкает. Становится неестественно тихо. Громовой грохот
прекращается. Куда-то пропадают взрывы, лишь издали доносится гул танков и
по-прежнему мелко дрожит земля. Я выгребаюсь из земли и выскакиваю из
обрушенного, разбитого окопа...

12

"Пропало все! Навсегда! Безвозвратно!.."
Первое, что бросается в глаза, - глубокая яма на краю нашей площадки. В
эту яму одним колесом провалилось перекошенное орудие. Между станин
неподвижно лежит засыпанный землей Желтых. Рядом - также весь в земле и
пыли - сползает на лопатках с бруствера, очевидно, отброшенный туда
взрывом Попов. Ни каски, ни пилотки на нем нет, грудь чем-то залита.
Невидящим, бездумным взглядом наводчик смотрит в ту сторону, откуда полз
на нас танк... Но почему же так тихо и где танк?
Я оглядываюсь и столбенею от странно смешавшегося во мне чувства
радости, страха и удивления. Огромная пятнистая громадина танка, почти
вперев в нас длинный ствол, неподвижно застыла на кукурузной куче, и
густые языки пламени шипят и чадят над ее приземистой, круглой, свернутой
набок башней.
Попов склоняется, стонет, поднимает руку, на ней вместо пальцев месиво
кровянистой грязи. Он торопливо прижимает руку к груди, тихо, сквозь зубы
мычит от боли и пробует остановить кровь, которая льется на колени, штаны,
в сухую, жадную к влаге землю.
Я кладу на землю гранаты и хочу помочь ему, но Попов уже сам заматывает
руку подолом гимнастерки и раздраженно приказывает мне:
- Лозняк, огонь! Огонь!
Ага! Они идут-все дальше! Позади уже остались траншеи с ходами
сообщений, где тянутся в небо три столба черного дыма. Рядом бешеным
пламенем полыхает четвертый. Остальные вдоль узкой полоски подсолнуха
направляются в деревню. То и дело останавливаясь, они бьют по разрушенной
деревушке. Все стонет от частых гулких выстрелов. Издали слышно, как с
коротким стремительным визгом проносятся болванки.
Я вгоняю в ствол бронебойный и хватаюсь за механизмы наводки. Пушечка
вся ободрана осколками, склонилась набок, но еще послушна моим рукам. Я
торопливо подвожу угольник прицела под срез какого-то танка и нажимаю
спуск. Тугой резиновый наглазник больно бьет в бровь. Я не вижу, куда
летит снаряд, и бросаюсь за следующим. Мельком кидаю взгляд на танк:
верхний люк уже открыт. Из него высовывается рука в черной перчатке. Она
слепо шарит по броне, старается уцепиться за крышку люка, срывается и
снова шарит. Из окопа раздается короткая очередь - это Кривенок, но я не
вижу, что происходит дальше.
- Огонь! - строго требует Попов. - Прицел - больше два!
Я заряжаю, подкручиваю дистанционный барабанчик прицела, целюсь,
стреляю и снова спешу за снарядом, Попов сидит обессиленный, крепко зажав
подолом руку. Лицо его черно, глаза запали. Люк в танке по-прежнему
раскрыт, но в нем уже никого не видно.
- Огонь! Лозняк! Огонь!
И я стреляю. В прицеле еще видны танки. Я с трудом успеваю хватать
снаряды. Пот ядовитой солью слепит глаза, каплет с кончика носа на руки -
утереться некогда. Я понимаю, что танки несут смерть, и бью в них.
Не знаю, сколько длится это. В моем сознании мелькают прицел,
угольничек под танком, гром выстрела, потом гримаса напряжения и боли на
упрямом лице Попова, его требовательное "Огонь!" и снаряды в ящиках. Я
мечусь, ползаю, глохну от выстрелов и, запыхавшись, часто дышу. Но вот,
схватив маховичок наводки, я круто поворачиваю ствол, впиваюсь взглядом в
прицел, только напрасно. Танки скрылись в вишенниках, подворьях, за
развалинами румынских мазанок...
- Все! - говорю я и опускаю руки. - Все! Прорвались!
Я сажусь меж станин, прислоняюсь к казеннику. От него пышет жаром, но я
не отстраняюсь. Я уже обессилел, оглох, в ушах гудит, перед глазами
расплываются желтые, оранжевые, черные круги. Высокое солнце безжалостно
палит с пропыленного, заволоченного дымом неба. В поле пусто, кое-где
видны желтоватые в зеленой траве бугорки - это трупы. Вон лежит, раскинув
ноги, лицом вниз, кажется, знакомый солдат-пулеметчик, который недавно
бежал за своим командиром. Грудью он придавил патронные ящики, будто и
мертвый не хочет выпустить их.
Мощный внезапный взрыв сотрясает землю. Над танком, выбросив в стороны
клочья дымного пламени, подскакивает башня, коротко звякает сталь, и
орудие дульным тормозом косо врезается в землю. Огонь с остервенелой
яростью начинает пожирать резину катков, краску, залитую бензином землю. В
воздухе кружат и оседают тлеющие хлопья ветоши.
Из окопа выползает Задорожный, высовывает голову Кривенок. Минуту мы
осоловело глядим, как пламя уничтожает танк. Потом Задорожный вскрикивает:
- Сматываться! Давай скорей! Ну!
Вот когда исчезла у него всегдашняя нагловатая самоуверенность, вот и
струсил он, этот наш хваленый смельчак. На его гладком лице испуг, глаза
бегают, и он даже не пытается овладеть собой.
Мы, однако, молчим. Кривенок вытирает пилоткой лицо и спокойно
спрашивает:
- Сколько снарядов у нас?
- Мало, - говорит Попов. - Мало.
Он все сжимает в подоле руку и смотрит на деревню. Мы выжидательно
поглядываем на него: теперь он наш командир.
- Ну, что молчите? - нервно выпаливает Лешка. - Попов, командуй, ты же
заместитель! Какого черта!..
Я оглядываюсь. Перед нами в окопах уже никого нет, но сзади, на участке
соседнего полка, траншеи которого идут по взгорью, еще гремит бой, видно,
как в густых клубах пыли там рвутся мины.
Из окопа выходит Кривенок, молча склоняется над командиром,
расстегивает его окровавленную гимнастерку и, помедлив, за руки
оттаскивает в укрытие. Потом берет Лукьянова, тот еще тихо стонет.
- Давай, Лошка, завязывай рука, - говорит Попов и вытаскивает из подола
кисть.
Лешка неохотно откладывает гранаты, берется перевязывать. Все время он
оглядывается. Его чистый лоб прорезает изломанная морщина.
- Так давай сматываться, - обретая обычный свой тон, говорит
Задорожный. - Пока не поздно...
- Нет, - говорит Попов, - приказ нету, не можно ходи.
- Чудак, - запальчиво удивляется Задорожный. - Какой тебе, к черту,
приказ? Фронт прорвали...
- Приказ оборона был, приказ отступай не был. Стрелять надо.
- Одурел! Куда стрелять?
- Гитлер стрелять! Не знай, куда стрелять?
- Балда! - плюет Задорожный. - Я думал, ты человек, а ты чурбан с двумя
глазами.
- Чего кричишь? - с нескрываемой злостью говорю я ему. - Куда пойдешь?
- Как куда? Куда все!
- А пушка?
- Что "пушка"? Пушка подбита.
- Ну и что ж? Стреляет же...
- Идиоты! - искренне возмущается Лешка. - Голова и два уха - не больше.
Что же, по-вашему, сидеть тут до смерти?
В убежище выпрямляется во весь рост Кривенок. Шрам на его искривленном
лице краснеет от злости.
- Заткните ему рот! - кричит он. - Заткните! Или пусть идет к чертовой
матери! На все четыре стороны! Ну?
Задорожный хмурится, исподлобья окидывает нас ненавидящим взглядом и
бьет кулаком о землю.
- Ну, что ж! Пропадайте, черт с вами. Командир еще этот - балда...
Это оскорбление вдруг взрывает всегда спокойного Попова. Темные глаза
его загораются злым блеском, весь он подается вперед, пригнувшись,
останавливается перед Лешкой:
- Почему Попов балда? Говори, почему балда? Сам балда. Нельзя пушку
бросай. Попов присяга давай. Желтых не удирай. Попов не удирай. Сволочь
удирай. Молчи, Лошка!
Затем он несколько успокаивается, приказывает нам заровнять на огневой
воронку и повернуть орудие стволом к дороге. Согнувшись, на коленях, мы
выполняем его команду. Задорожный вытирает потное лицо и больше не
затевает разговора об уходе, но все время оглядывается и о чем-то упрямо
думает. Попов оставляет его наблюдать возле орудия и зовет меня в укрытие.
Тут возится Кривенок. Он поднимает на Попова недовольные холодные глаза
и говорит:
- Командир уже отошел. Лукьянов кончается. Перевязал немного.
- Иди, пулемет гляди, - с гримасой боли на широком лице говорит Попов.
И когда тот выползает из укрытия, вздыхает: - Ах, ах, плохо!.. Очень
плохо, товарищ командир! Ай-яй!..
Они лежат рядом на разостланной палатке - Желтых на спине, закинув
кверху сухой щетинистый подбородок, Лукьянов с побелевшим лицом, до
половины накрытый пропыленной шинелью. Оба они кажутся какими-то
маленькими и странными в своей неподвижности. Я опускаюсь над ними.
- Команды?! Команды?! - горюет, присаживаясь рядом, наводчик. - На
Днепре говорил погибай - жив оставался. На Мала Горка думай погибай - жив
оставался. На деревня Ольховка погибай - жив оставался. Тут погибай,
совсем погибай...
Глухой ко всему, старший сержант молчит. И я не могу себе представить,
что никогда больше он ничего не скажет, не закричит, не обругает. Я сижу
над ним, и в моей душе зарождается немой укор себе оттого, что умер он,
крича на меня, что, может, злость ко мне была последним проявлением его
человеческих чувств. Еще начинает казаться, что, может, это он из-за меня
вынужден был подставить себя под пулю. Может, если бы он сзади не крикнул
и я, вздрогнув, не уклонился, то пуля была б моей. А так вот меня она
миновала, а настигла его.
А Лукьянов? Конечно, в его смерти есть косвенная моя вина. Побеги я к
кукурузе минутой раньше, не ожидая приказа, он, видно, был бы цел, а то
вот умирает на том месте, где мог лежать я. И уже не терзает его никто -
ни Лешка, ни трудная его судьба, ни отец. Это странно и страшно - видеть
лежащих бок о бок посланного на верную гибель и того, кто послал.
"О великая, слепая сила войны, - думаю я. - Неужели в этом нелепая твоя
справедливость?" И тут я вспоминаю Люсю. Эх, Люся, Люся! Где ты теперь и
знаешь ли, какая беда стряслась с нами?.. В моих оглохших ушах почему-то
начинает явственно звучать ее милое "добрый день, мальчики!". Вот они
лежат, ее мальчики, погибли - одни раньше, другие, видно, погибнут позже.
А умирать так не хочется!
Горестно съежившись, наводчик сидит возле Желтых. Я вспоминаю, что в
пилотке командира его неотправленное короткое письмо, и достаю этот клочок
бумаги: "Дарья, я жив, чего и тебе желаю..."
"Сколько же прошло с той поры, как писались эти слова, а как
непоправимо все изменилось! Ну вот, командир, остались без отца и твои
дети. А в четверг комиссия..." - вспоминая, думаю я и поправляю
отброшенную в сторону руку Желтых. Но она снова медленно разгибается, и на
запястье, будто в целом мире ничего не изменилось, по-прежнему деловито
тикают трофейные швейцарские часы. Лицо командира кажется прежним, только,
может быть, больше посинела пороховая сыпь на щеках да как-то гуще
затопорщилась щетина. Веки его наполовину прикрыты, из-под них едва
светятся неподвижные белки глаз.
- Закрой ему глаза, - говорит Попов. - Пусть спит...
Бережным прикосновением я закрываю командиру глаза, и вдруг приступ
отчаяния овладевает мной. Что же это? Почему так? Что делать? Но сделать
ничего нельзя, я понимаю это и ругаюсь. Потом сижу, глядя в одну точку, и
в голове проносится вереница горестных мыслей.
- Ничего! Не надо... - говорит Попов. - Война!..
Да, война. Но она не была неожиданностью в нашей жизни, эта война. Она
висела над нами все недолгие годы нашего детства, она зрела, накапливаясь
с самой колыбели. Под ее черным крылом качались, росли и учились мы, сыны
солдат и сами будущие солдаты. Наши матери думали, что мы - их дети -
рождены ими для радости и опоры в старости. А на деле получалось, что
недолго мы были их утехой и редко - опорой. Поднявшись на ноги, мы шли в
армию, и годы нашего детства были мимолетным перерывом между двумя
войнами. Мы чувствовали это, но жили надеждой, что все как-то уладится. Да
в детстве война и не казалась нам чем-то ужасным, - наоборот, излюбленными
нашими игрушками было оружие, самые интересные книжки были про войну. Наши
молодые души еще подсознательно тянулись, к захватывающей романтике
подвигов, бездумно-красивой храбрости, и литература, не скупясь на
примеры, подогревала нашу фантазию. Но вот грянула война, которую нам
навязали, и все оказалось далеко не так, как представлялось. Своей
жестокостью, кровью и потом война вышибла у многих из нас книжный
романтический пыл. И потому не за посулы, не за награды и не из любви к
приключениям приходится нам испытывать все это, а а из-за того, что мы
хотим жить, выстоять.
В моей голове сумбур. Глаза застилает туман обиды и горечи. Я
бессмысленно кручу в руках письмо Желтых и стараюсь что-то решить раз и
навсегда.
- Попов! - говорю я, глядя на наводчика. - Будем держаться? Да? До
конца?
В потемневших глазах Попова коротко мелькает удивление, брови
сдвигаются к переносице.
- Зачем так говоришь: конца? Не надо конца. Живи надо! Думаешь, Попов
легко? - помолчав, спрашивает наводчик. - Попов плохо! Желтых - команды?.
Желтых друг... На Днепре пропадал... Якут Попов целовал русска Желтых.
Желтых целовал якут Попов. Говорил: прощай! Плохо, плохо, прощай...
Летнее небо в дымной пелене. Солнце печет, обжигает наши лбы, горький
соленый пот разъедает лица. Докучают мухи. Я то и дело отмахиваюсь от них
пилоткой. А Попов не очень складно, путая русские и якутские слова,
начинает рассказывать мне, как в осеннюю пору форсировали они Днепр,
дрались на узком плацдарме, как его рота погибла вся и как фронтовая
судьба свела его с Желтых. Они вдвоем отбивались из пушки до вечера,
отстреливались из автоматов, потом, потеряв надежду уцелеть, простились.
Но в последнюю минуту смерть обошла их, и они спаслись. С тех пор много
еще трудных и славных дел свершили два эти солдата, чтоб вот сегодня
расстаться навеки.

13

В укрытие заглядывает Лешка. На его голове каска.
- Так сколько же мы тут высидим? Пока в плен не возьмут, что ли? -
говорит он злым голосом.
Бой переместился за деревню и теперь гремит там тысячью далеких громов.
Где-то над дорогой, вылетая из-за холмов, визжат немецкие мины, но рвутся
они далеко, в деревне. Попов, все не находит места для своей руки: то
прижимает ее к груди, то кладет на колени, то вытягивает в тени под стеной
окопа.
- Было бы геройство, - ворчит Задорожный, - а то глупость одна.
Поубивают, и никто не узнает. Напишут: пропал без вести. Или еще лучше - в
плен сдался.
Попов морщится от этих слов, но опять говорит свое:
- Командыр Желтых не отступал. И Попов не отступай. Трус отступай.
- Желтых, Желтых! Что мне Желтых? Ему теперь все равно. А мы живы еще.
- Эх, Лошка, Лошка! - качает головой Попов. - Плохой твой голова...
- Что "голова"! - огрызается Задорожный. - Вот гляди: хоть бы ты!
Прогеройствовал, можно сказать, танк подбил, а толку что? И знать никто не
будет. Возьми Лукьянова - герой! Под огонь лез. А его чуть ли не
преступником считают.
- Лукьян, да? - спрашивает Попов и почему-то задумывается. Что-то
щемящей болью отражается в его наивных глазах. Недолго поразмыслив, он
говорит: - Да. Надо идти к комбат. Надо сказать. А кто ходи? Лошка ходи?
Лозняк ходи? - спрашивает он и оглядывает нас.
Его вопрос застает меня врасплох. Я понимаю, что нелегко пробраться к
своим, но все-таки в этом еще таится какая-то возможность спастись. Однако
именно эта возможность и не дает мне решимости вызваться. Мне очень
неловко, стыдно оставлять их тут, почти обреченных на гибель, и за их
спинами спасать прежде всего свою жизнь. Лешка же, что-то прикинув,
решает:
- Я пойду.
- Говори комбату: Желтых погибай, Лукьянов - хороший солдат. Не надо
его думай плохо. И приказ надо. Пушка есть, как бросай? Попов будет ждать,
- встает с места Попов.
Лешка поворачивается, веселеет, глубже надвигает каску и берет автомат.
- Я в обход. Ауфвидерзей! - восклицает он и, пригнувшись, бежит в
сторону покинутой пехотой траншеи. Мы остаемся втроем. Попов перебирается
на станину и начинает наблюдать вместо Лешки.
- Верно Попов говори? - спрашивает наводчик и сам себе отвечает: -
Верно! Лукьян медаль надо. Попов приказ надо.
Я, однако, не слушаю. Что-то будоражит мое сознание, хочется крикнуть,
задержать Лешку, но он быстро скрывается в опустевшей траншее. А я так и
не могу понять, почему я против этого его ухода. Сзади слышится тихий
протяжный стон, это Лукьянов. Поворачиваюсь и тихонько прикасаюсь к его
колену.
- Лукьянов?
Он с трудом приподнимает веки.
- Плохо... Душит очень...
- Потерпи немного, - говорю я, - отобьемся - выручим.
- Только не бросайте! - безразличный к моему утешению, просит он. -
Добейте лучше. Застрелите...
Я знаю, в таких случаях нельзя кривить душой, уговаривать, обманывать.
Человеку в таком состоянии надо говорить правду.
- Ладно, - обещаю я. - Так не бросим.
- Спасибо, - тихо шепчет он и несколько успокаивается.
Да, кажется, ему уже не жить.
А ведь на поверку оказалось, что и Лукьянов не плохой солдат. Тихий,
слабосильный, он, видно, прежде не отличался отвагой, но когда пришлось
решиться на самое трудное, хоть, может, и боялся, однако не струсил. Но
вот не побоялся же и Задорожный, пошел сквозь огонь. И вдруг мне кажется,
что Лешка охотно побежал в тыл потому, что там Люся. Возможно, они еще
вчера условились и она ждет его, и все, что он говорит о ней, правда.
Злость и досада снова охватывают меня.
- Лозняк! - вдруг встревоженно окликает меня Попов.
Я выскакиваю из укрытия. Через бруствер к нам переваливается незнакомый
солдат. Приподнявшись на коленях, наводчик удивленно оглядывает его.
Видимо, он проворонил, и пехотинец незамеченным подошел к огневой.
- Отвоевався! - говорит солдат каким-то неуместно беззаботным голосом,
будто мы где-нибудь на занятиях в тылу.
И тут мы с Поповым настораживаемся и молча смотрим на его испещренное
оспой лицо, на котором в странной неподвижности застыли глаза. Но самое
худшее даже не в глазах. Правой рукой солдат сжимает левую, которая, будто
браслетом, перетянута у запястья узким брючным ремнем. Ниже на каком-то
клочке кожи висит почти совсем оторванная, окровавленная, с растопыренными
пальцами кисть.
- От, хлопци, отвоевався! У кого е ножик? - спрашивает солдат и садится
на краю площадки.
Мы оторопело всматриваемся в его побелевшее лицо, на котором
по-прежнему не дрогнет ни один мускул. Это его спокойствие удивляет нас. Я
бросаюсь в убежище, достаю из кармана Желтых нож и возвращаюсь наверх.
- Ой, ой! - говорит Попов. - И не болит?
- Отстал, - невпопад отвечает солдат. - Вси побиглы, а мэнэ як вдарить!
Очнулся, гляжу: раненый...
- Ты что, не слышишь? - кричу я ему в лицо.
В его затуманенных, полусонных глазах пробивается еле заметное усилие
услышать и понять вопрос.
- З шистой роты я, - глуховато отвечает он. - Панасюк. Тэпэр до дому
пиду. На ось, отрижь, хлопец.
Я перерезаю клочок кожи. Кисть навсегда отделяется от руки. Солдат
берет ее, кладет в ямку под бруствером и ботинком сдвигает на нее песок.
- Поховаты трэба. Стильки поробила. А бинтец е? - снова спрашивает он
без какого-либо признака боли. - Тэпэр полечусь и - в Иванивку. А рука нэ
бида. Спецыяльнасць у мэнэ пчеляр, и одноруч управлюсь.
Кровь из перебитой руки почти не идет, видно, поясок хорошо перетянул
ее, только несколько загустевших капель падают на запыленные башмаки
солдата. Но все же надо перевязать, да нечем.
- Дай гимнастерку, - дергаю его за подол.
Однако солдат уклоняется.
- Ну, скажешь, вона ж нова. Тильки в травни отримливали. От нижней
отдири.
Мы смотрим на него с удивлением. Солдат поворачивается ко мне боком, я
отрываю кусок его нижней рубашки и кое-как обертываю руку.
- Отвоевався! - снова сообщает он и озабоченно добавляет: - От тильки
медаль згубив. - Действительно, над карманом косо висит засаленная серая
ленточка медали "За отвагу", самой медали нет. - Теперича ни с чим и до
дому показатысь.
Мы молчим, смотрим на нежданного гостя и не можем его понять.
- Ну ось гарно, - говорит солдат, когда я заканчиваю перевязку, и
удобнее устраивается под бруствером. Вещмешок он подвигает под локоть. -
Спичну трохы и пийду.
- Куда ты пойдешь? Там же немцы! - кричу ему в ухо.
- Га? Винницкий я.
- Тебе что - не больно?
Но Панасюк молчит. Мы переглядываемся с Поповым, а пехотинец устало
закрывает глаза и медленно склоняет на плечо голову.

14

Наше удивление прерывает быстро нарастающий гул.
Отпрянув от солдата, мы несколько секунд вглядываемся в дорогу, по
которой, подняв облако пыли, мчится из-за холмов колонна машин. В их
объемистых кузовах плотными рядами сидят немцы.
Попов от неожиданности что-то вскрикивает по-якутски и здоровой рукой
хватается за механизм наводки.
- Лозняк, заряжай!
Я хватаю из раскрытого ящика осколочный и толкаю его в ствол. Но
получается это у меня неловко: гильза застревает, до конца не доходит, и
клин не закрывается. Как это иногда делал Задорожный, и подталкиваю ее
рукояткой лопаты и пригибаюсь.
Грузно оседая на скатах, головная машина переползает на объезде минного
поля канаву и выбирается на дорогу. Неожиданно звучно грохает выстрел.
Пыль застилает огневую. Я не вижу, куда попадает снаряд, и бросаюсь за
следующим. Снова меня охватывает азарт боя, до дрожи напрягаются нервы, я
хочу отрешиться от всех мыслей, не спускать глаз с врагов. Но где-то
внутри начинает канючить надоедливый голос: "Ага, вам конец, а он жив! Он
уцелеет и будет с Люсей. Говорил о Лукьянове, а думал о себе, ага!"
Усилием воли я стараюсь заглушить в себе этот голос, сосредоточиваюсь
только на деле - ползаю на коленях от казенника к ящикам. Попов часто
стреляет, меня обсыпает песком, оглушает, я не знаю, не вижу, где машины,
- вся моя воля и силы собраны воедино: не пропустить их в деревню. Я
чувствую, что этот наш поединок кончится плохо, в машинах, наверное,
пехота. Но теперь уже все равно.
А с Поповым в это время начинает происходить что-то непонятное. Он
как-то злорадно оживляется и, согнувшись над прицелом, кричит: "Стой,
Гитлер! Назад, Гитлер!" - и еще что-то, но выстрелы заглушают его слова. Я
приподнимаюсь на коленях и из-за щита выглядываю в поле. Три машины горят
на дороге, несколько, спасаясь от огня, поворачивают в объезд. На плоском
смуглом лице Попова отражается детская радость: он загнал их на минное
поле.
- Многа-многа давай! Сильно давай! - кричит Попов и наводит орудие.
Чувствуется: в колонне растерянность. Два автомобиля, разнесенные
взрывами, грудой железа осели на землю, остальные бросаются в стороны.
Хвостовые поворачивают назад к холмам.
- Давай, Лозняк, заряжай! - в необыкновенном азарте подгоняет меня
наводчик.
Но вот в ящике остаются два последних снаряда, и я, схватив было один,
в нерешительности держу его в руках.
После очередного выстрела Попов оглядывается, сразу все понимает и
уныло опускает руки. По его почерневшему лицу текут струйки пота,
гимнастерка на спине мокрая, темные глаза встревоженно сузились.
- Нехорошо. Ай-ай! - говорит наводчик. - Плохо будет.
Я ползу к ящикам, отбрасываю пустые, их уже много, и всюду на огневой
валяются гильзы. Наконец мне попадается что-то тяжелое. За веревочную
ручку я подтягиваю его ближе к орудию и раскрываю. Тут десять снарядов
картечи. Это последняя наша надежда. Но для стрельбы картечью немцы
далеко, и мы начинаем ждать.
- Ой, Лошка! - снова мрачнеет Попов. - Где Лошка? Снаряд мало. Приказ
надо...
Мы поглядываем в тыл: нигде никого, вокруг изрытое воронками поле. За
деревней не стихает бой, часто рвутся снаряды, грохочут, ревут моторы и
беспорядочно рассыпается пулеметная трескотня. Видно, немцев дальше не
пустили, это хорошо, но мы не знаем, что делать нам. Ждать ли Лешку? С ним
тоже могло случиться всякое, может, лежит где-либо убитый? Но опять же,
как уходить? Рядом дорога, по ней, наверное, пойдут немцы, и мы могли бы
их задержать, не допустить к деревне. Если бы только были снаряды!..
Немцы не спешат атаковать нас. Они притаились у дороги и чего-то ждут.
Панасюк тем временем спокойно сидит, прислонившись спиной к брустверу.
Однако голова его как-то неловко склоняется набок.
"Неужели спит?" - думается мне, и я дергаю солдата за ногу:
- Эй, ты! Иди в окоп.
Но он не шевелится. Тогда я поднимаюсь и тормошу его. Голова Панасюка
неестественно перекатывается на шее, и я поражаюсь: в прищуренных его
глазах смерть.
- Гляди, умер!
Удивленный, я несколько секунд гляжу на него.
- Помирал, - соглашается Попов, сидя на станине. - Давно помирал. Там
помирал, - показывает он на пехотную траншею, откуда пришел солдат.
Эта неожиданная и, казалось, беспричинная смерть незнакомого человека
потрясает меня. Ведь вот только что он был жив и имел право жить, ведь он
же действительно отвоевался, и надо же было именно после этого так тихо и
нелепо умереть!
- Тащи его яма. Тут не надо ложись, - говорит Попов.
Я беру Панасюка за руки и оттаскиваю в укрытие. Там опускаю у стенки
рядом с Лукьяновым. Лукьянов еще дышит. Я дотрагиваюсь до него, но он не
шевелится. Несколько минут я молча гляжу на покойников и думаю: "Кто же
следующий?"
Вдруг слышу голос Попова:
- Кривен! Огонь! Огонь!.. Нашто молчи? Огонь!
Я выскакиваю из укрытия - так и есть! С дороги от подбитых машин к
пшенице, пригнувшись, воровски перебегают немцы.
- Кривен! - кричит Попов.
Но Кривенок молчит.
На коленях я подползаю к окопу, заглядываю в него. На бруствере стоит
пулемет, рядом валяются пустые ленты. Кривенка здесь нет.
Мы молча переглядываемся с Поповым. На его скуластом, буром от пота
лице растерянность.
- Немец ходи? Плен ходи?
Я молча пожимаю плечами.
Немцы тем временем скрываются в пшенице. Попов смотрит то на дорогу, то
на картечь в ящике. Но картечи у нас только десять снарядов. Вдруг он
хлопает себя рукой по бедру.
- Ой, дурной Попов! На што послал Лошка?
- Вообще-то да, - говорю я. - Не того послали.
- Ой, Лошка хитрый! Бросай нас Лошка.
Уверенность, с какой говорит эти слова Попов, действует как гипноз.
Теперь и мне становится ясно, что Задорожный не вернется. Не за тем пошел!
И все же не хочется верить этому. Я отгоняю дурное предчувствие. Все-таки
как это он смеет бросить нас? Хочется как-нибудь успокоить Попова, и я
говорю:
- Может, все же придет?
- Снаряд мало - плохо. Лошка не идет - плохо. Кривенок пропал - плохо.
Три плохо - очень большое плохо.
Кривенок, однако, вскоре является.
Сперва откуда-то из-за бруствера с грохотом падает на огневую тяжелый
закрытый ящик. Мы вскакиваем со станин, и сразу же из соседней воронки
переваливается к нам Кривенок. Гимнастерка выбилась у него из-под ремня,
весь он в земле, грязный и пыльный. В одной руке боец держит моток
металлических пулеметных лент, в другой - широкий эсэсовский кинжал.
- Где, зачем ходи? Почему плохо делай? - сразу набрасывается на него
Попов.
Кривенок отдувается, привстает на коленях и начинает заправлять
гимнастерку, с явной укоризной поглядывая на наводчика.
- Вот, - кивает он на снаряды. - На Степановской огневой взял. И
патроны.
- Степанов ходи? А где Степанов? - добреет Попов.
- Они-то укатили. Успели, - говорит Кривенок. Затем берет кинжал с
тусклой гравировкой "Deutschland uber alles" [Германия превыше всего
(нем.)] и начинает вытирать его о землю. Лезвие и рукоятка в крови. И я
вдруг догадываюсь, где он взял ленту.
- Что, на дорогу ходил?
- Где был - там меня уж нет, - огрызается Кривенок.
- А это? - киваю я на кинжал.
Кривенок вгоняет его в черные лаковые ножны и как-то неприязненно
посматривает на меня.
- Ну и что? - бросает он. И другим тоном, спокойнее уже сообщает: - Вон
пехота пошла, видели?
- Как пошла?
Попов от неожиданности моргает глазами и привстает на коленях. Я также
оглядываюсь поверх бруствера. Видно, как вдали по склонам холмов бредут
вниз редкие группы людей. Задние несут ПТР, кто-то тащит станковый
пулемет. Они переходят открытое место и по одному скрываются в ходе
сообщения, который ведет в тыл. В первой траншее уже никого не видно.
- Ай-яй! - озабоченно произносит Попов и умолкает.
Говорит больше нечего, мы и без слов понимаем, что произошло.
- Ой как нехорошо! Гитлер скоро-скоро иди. Давай земля копай.
С каждой минутой положение наше ухудшается. Только теперь ничего не
сделаешь, надо ждать Лешку или счастливого случая и готовиться к бою.
Попов остается на огневой, а мы с Кривенком лезем в окоп. Окопчик наш
помелел, бруствер разбит. По обеим сторонам густые оспины минных воронок,
трава пересыпана пылью. Кривенок берет лопату со сломанной рукояткой, я -
простреленную, с порванным ремешком каску, и мы начинаем углублять окоп.
Пот, перемешанный с пылью, грязью блестит на наших лицах. Солнце,
кажется, уже склоняется к вечеру, но палит нещадно. Очень хочется пить. В
голове сумбур, говорить нет никакого желания, дремотная леность овладевает
телом.
Я выгребаю из окопа комковатый с черноземом грунт и высыпаю его на
бруствер. Кривенок копает в трех шагах от меня, он какой-то непонятный
сегодня, совсем исчезло его сдержанное дружелюбие. Кажется, за весь день
парень не сказал ни одного доброго слова и будто невидимой стеной
отгородился от меня.
- Слушай, - тихо говорю я. - Ты чувствуешь, что будет? - Он глядит на
меня холодными глазами и молча продолжает выбрасывать землю. - Туго, брат,
будет.
- Ну и черт с ним! - бросает Кривенок.
Я всматриваюсь в парня: вид у него никудышный, действительно, лучше не
приставать к нему с разговорами. Но чего это он такой злой сегодня? Разве
мы чем-нибудь обидели его? Я некоторое время думаю, стараясь что-то
понять, и одна догадка появляется в моей голове:
- Слушай, Кривенок! Ты чего злишься?
- Ничего я не злюсь, - говорит он и поднимает на меня неласковый
взгляд.
- Нет, не скрытничай. Ни к чему.
Кривенок с яростью вымахивает через голову полную лопату земли и тяжело
дышит. Но я жду. И вдруг он выпрямляется.
- На Задорожного из-за Люси бросился? Да?
- А тебе что - Задорожного жалко?
- Плевать мне на Задорожного.
Так вот оно что! Теперь уже исчезает догадка, теперь все понятно. Но
что я могу сказать ему. Соврать, что Люся тут ни при чем, у меня не
поворачивается язык, а сказать правду я не хочу.
Кривенок молчит. У меня также пропадает охота к разговору, и я налегаю
на каску.
В конце окопчика торчит из земли помятый рукав, я тяну его - это бушлат
Желтых. Странное впечатление производят на меня вещи убитых. Бушлат
старенький, густо промаслен и запачкан грязью, один погон на плече
оторван, на другом красная полоска нашивки. Я помню, как Желтых пришивал
ее. У него не было тогда иголки, и я дал ему свою с черной ниткой.
Под бушлатом еще и вещевой мешок. Что-то твердое попадается мне в руки,
и не без любопытства я развязываю лямки. Чужой вещмешок - что чужая душа.
Я нащупываю в нем вафельное полотенце, портянки, наставление по
противотанковой пушке, пару кожаных подошв, перчатки мотоциклиста с
длинными широкими нарукавниками и на самом дне какую-то замысловатую
шкатулку с лаковой крышкой... Эти находки несколько удивляют меня.
"Старый, мудрый Желтых, - думаю я. - Ты был богат своим житейским умом,
но разве не видел ты, сколько оставалось в ротах таких вот никому не
нужных котомок после удачных и неудачных атак? Знал же, но, видно, не мог
преодолеть искушения припрятать, сберечь какую-нибудь безделушку, а жизнь
свою беречь не умел..."
Я выбрасываю за бруствер эту незавязанную, теперь никому не нужную
котомку и снова беру каску. Сухая, накаленная солнцем земля, как гравий,
противно скрежещет по стали. Мне не видно, что делается на поверхности, но
Попов молчит, и в голову лезет всякое.
Мне вспоминается давнишний наш комиссар, который однажды перед атакой
тщательно начищал свои хромовые сапоги, только что сшитые
сапожником-партизаном, и был убит через час, даже не запачкав как следует
тех сапог. Встает перед глазами отрядный старшина Клыбов, известный у нас
скупердяй и барахольщик, у которого нельзя было выпросить лоскут на
заплатку и который возил с собой три воза разных трофеев. Снаряд ударил
как раз в повозку, где сидел старшина, и разбросал по кустам все богатство
хозяина вместе с его потрохами. Помню, видел я в госпитале, как хирург
оперировал одного солдата и, наверное, около часа ругался. Оказывается,
немецкий осколок разбил в кармане этого автоматчика семеро часов, и сотни
шестеренок, осей и пружинок вонзились в бедро. Нет, пусть будет проклято
барахло, причиняющее лишние заботы людям! До него ли мне нынче, когда
стоит только зажмурить глаза, - и вот они, страшные колеи...
Но неужели это так и сойдет в могилу со мной и бесследно исчезнет моя
неотмщенная ненависть? Неужели мы обречены тут на гибель и ничто не сможет
выручить нас?
Нет! Я не верю в это. Если есть справедливость на свете и разумный
смысл в жизни, то я буду жить. Я должен жить - погибать мне нельзя.

15

- Лошка! - вдруг кричит Попов. - Ребята, Лошка!!!
Мы с Кривенком вскакиваем в окопе. Попов здоровой рукой показывает в
поле, туда, где нет ни немцев, ни наших. Действительно, по пологому
косогору вдали кто-то бежит.
Человек еще далеко, и видно только, как катится по зеленому полю
маленькая его фигурка в зеленовато-желтой, выцветшей на солнце одежде.
Несомненно, он направляется к нам.
Человек тем временем исчезает в лощине. Несколько минут мы ждем, не
сводя с того места глаз, и он снова показывается из-за ближнего гребня и
быстро бежит вниз.
- Молодэц Лошка! - довольно, почти радостно говорит Попов.
Это хорошо, что он возвращается, только бы не помешали немцы. Они не
так уж далеко и, наверно, заметят одинокого в поле солдата. Я настороженно
всматриваюсь в дорогу, но там никого, только чадят, догорая, автомобили;
другие, подбитые и брошенные, неподвижно стоят в канаве. Танк все еще
курится изнутри, на ветру вьются редкие космы дыма. В воздухе стоит
приторный смрад бензина, краски, жженой резины и еще чего-то до тошноты
горьковато-сладкого.
Но почему-то умолкает Попов, хмурится сосредоточенный Кривенок. Я ищу в
поле маленькую фигурку нашего посыльного и удивляюсь. Начинает казаться,
что это не Лешка, и даже не солдат, и не мужчина. Да, конечно, придерживая
под мышкой какую-то ношу, бежит женщина в военной форме.
Самый зоркий глаз, однако, у Попова. Он несколько секунд остро
всматривается в даль и с радостным удивлением восклицает:
- Луся!
Да, это Люся. Как ни странно, ни глупо и ни удивительно, но это она. Я
сам уже вижу, как часто мелькают в траве ее быстрые, в черных сапожках
ноги и развевается на ветру золотистая шапка волос. Под мышкой у нее
санитарная сумка. Конечно же, Люся спешит к нам.
Тревожная радость охватывает меня. Зачем бежит она? Может, случилось
что с Лешкой? Может, она думает, что он тут, и потому не выдержала,
помчалась? Но тогда лучше бы она не показывалась к нам сегодня. А может,
это ее послал комбат Процкий с приказом? Но зачем Процкий будет посылать
санинструктора, разве не нашлось бы другого солдата в полку? Я все думаю и
не могу понять, почему и зачем она бежит сюда.
- Вот молодэц! Ну, молодэц! Ох, Луся! - восхищается Попов, навалившись
грудью на бруствер.
На его вспотевшем широком лице блуждает добродушная улыбка. Кривенок же
сжимает челюсти и, не сказав ни слова, лезет назад в окоп.
Я уже не могу оторвать глаз от нее. Она бежит! Мелькают на солнце ее
загорелые коленки, и треплются на ветру волосы. Она перескакивает через
обмелевший травянистый ручей и, чуть замедлив бег, поднимается на
пригорок, где находимся мы. Тут ее немцы еще не видят. Но скоро она
выберется на открытое поле и тогда, кто знает, как повезет ей. Только бы
проскочила, только бы успела!
Занятые Люсей, мы не видим, откуда вдруг по орудийному щиту звонко
щелкает пуля. Попов сползает вниз, я плотнее прижимаюсь к земле, и сразу
же далекая и короткая очередь бьет по брустверу и пушке.
- Сволочь немец! Подсолнух сидит! - говорит Попов. - Ох, Луся!
Я ложусь на горячую землю под бруствером и то и дело поглядываю туда,
где бежит Люся. Последние метры открытого пространства - и она исчезает из
нашего поля зрения, но вот-вот должна появиться снова. Попов скорчился под
низеньким щитом пушки и кричит на Кривенка:
- Почему ты? Бросай лопат, стреляй! Быстро!
Кривенок оставляет лопату и высовывает из-за бруствера пулемет. Тотчас
же длинная очередь бьет по ближайшим стеблям подсолнечника. Склоненные
желтые головы его шевелятся, некоторые надламываются и опадают.
И вот Люся показывается. Она выбегает из-за пригорка, на секунду
останавливается, окидывая взглядом поле, и снова бежит уже напрямую. Нам
теперь видно ее усталое, раскрасневшееся лицо, заметно, как мельтешит,
поблескивает на груди ее медалька. Люся оглядывается по сторонам, смотрит
на нас и, кажется мне, улыбается. Только вдруг она падает. Вздрогнув, я
высовываюсь из-за бруствера, оглядываюсь: нет, из подсолнечника не
стреляют. Уперев приклад в плечо, Кривенок зорко всматривается туда. Ага,
это с другой стороны - из траншеи! Несколько очередей приглушенно
доносятся оттуда, - значит, и там уже немцы. Но Люся все же вскакивает и,
пригнувшись, быстро устремляется вперед.
Кажется, нам придется плохо. Мы понимающе переглядываемся с Поповым,
переводим взгляды в поле. Когда немцы с обеих сторон и впереди - дело
дрянь. Они явно окружают нас.
Вдвоем мы заносим станины. Попов начинает крутить маховики, потом
склоняется к прицелу, и пушечка, грохнув, подскакивает. Картечь сотней
пуль разбивает дерн, поднимает на траншейном бруствере облако пыли, и
автоматные выстрелы утихают. Я снова заряжаю, но наводчик, поглядывая в
прицел, не стреляет.
- Ага, нехорошо! - зло ворчит он.
А Люся - вот она, вот. Последние метры она ползет, ловко изгибается в
траве ее узенькая спина. Никогда не видел я, чтобы так ловко ползли даже
опытные пехотинцы. Еще несколько шагов, еще!.. Люся минует примятую
кукурузную кучу, подползает к брустверу и останавливается. Из-под
растрепанных, золотистых волос, улыбаясь, поглядывает на нас и тяжело
дышит. Я весь напрягаюсь, будто мне, а не ей теперь предстоит самое
страшное - преодолеть бруствер, и мысленно шепчу: "Ну быстрей же! Быстрей!
Прыгай!"
И вот она вниз головой бросается через бруствер, в орудийное укрытие,
падает с плеча сумка с красным крестом, и мы бросаемся к девушке. Нет,
она, кажется, не ранена, она только прижимается спиной к стене, закидывает
голову и часто-часто дышит. Тонкие ноздри ее вздрагивают. Несколько секунд
мы молча глядим, как судорожно бьется на ее шее маленькая жилка, как
устало и нервно подрагивают на земле перепачканные, в царапинах пальцы, и
теплая волна нежности к этой девушке разливается в моей груди. Как это я
мог плохо думать о ней, почему я сомневался, разве не видно, что она самая
лучшая, самая чистая на целом свете!
- Ой, мальчики! Мальчики!.. - хочет сказать она что-то еще, но
задыхается.
- Молчи, Луся. Мало-мало молчи, - говорит Попов, стоя перед ней на
коленях и с благоговением глядя на девушку.
- Вот... приказ принесла... Комбат сказал... расстрелять снаряды и...
уходить.
Я вскакиваю, срываю с головы пилотку и бью ею о землю:
- Зачем прибежала? Что, солдат не было? Куда бежала? Куда теперь, к
чертям, пробьешься?
Люся виновато молчит.
Попов, раскрыв свои узкие, с припухшими веками глаза, какое-то время
глядит на нее, затем зло сплевывает в песок:
- Правда говори Лозняк. Зачем бежал? Поздно бежал. Не надо бежал.
Теперь что делай?
- Ладно, мальчики, не злитесь на меня, - вздыхает Люся. - Как-нибудь
выберемся.
Она выпрямляет голову, и взгляд ее падает на наших покойников.
Тревожная озабоченность мгновенно гасит усталое возбуждение на ее лице.
- Кто это?
- Один пехотинец, - говорю я. - А там командир и Лукьянов.
- Команды? Луся, команды? - вздыхает Попов.
Наморщив переносье, Люся жалобно всматривается в лицо убитого и молчит.
Тогда Попов спрашивает:
- Задорожный пропадал?
Она выходит из оцепенения, вздыхает, поджимает под себя ноги,
поправляет коротенькую юбку на ободранных до крови коленях и сообщает:
- Задорожный ранен, вот я и побежала.
Что-то недоброе тревожит меня.
- Что, сильно ранен?
- Да нет, легко, - говорит Люся и прикусывает губу.
Большая и нежданная радость моя быстро меркнет, смысл нового приказа
омрачается горечью разочарования. Куда же тут пробьешься теперь? Хоть бы
на какой час раньше...
Из окопа длинной очередью бьет пулемет Кривенка. Попов, пригнувшись,
ползет к пушке. Я хватаю автомат и лезу за ним.
Ну конечно, они уже идут сюда. Из подсолнуха их высыпает в поле человек
двадцать. На ходу, не целясь, они начинают строчить из автоматов. Пули
стегают по брустверу, бешено цокают по металлу пушки, проносятся над
огневой. С другой стороны - из пехотинской траншеи также выскакивают и
бегут сюда немцы.
Вот оно, кажется, начинается, самое страшное. И Люся!.. Надо же было ей
влезть в это пекло! Какого черта летела сюда? Ведь пропадет понапрасну...
Кривенок часто бьет из пулемета, бешено брызжут вокруг горячие гильзы.
Попов целится в тех, что бегут от траншеи. Я со снарядом в руках гнусь
между станин и, напрягшись всем телом, жду первого выстрела. Но Попов
медлит, и я знаю - он подпускает ближе. Вблизи им уже спасения не будет.
Хорошо, что Кривенок притащил еще ящик, ведь картечи у нас осталось только
семь гильз, восьмая у меня в руках, одна в стволе, одну мы уже
выпустили...
"Держись, Лозняк, держись! Время твое настало. Помни, помни колеи!" -
мысленно говорю я себе, и эти слова придают мне силы.
"Гах!" - бьет и отскакивает назад пушка. Потом еще и еще, и все вокруг
утопает в бешенстве громов, молний, пыли и горячих, путаных мыслей...

16

Как-то все же случается, что атаку мы отбиваем и никто из нас не
гибнет. В принесенном Кривенком ящике лежат еще три снаряда. Не везет
только нашей пушчонке. Ствол ее остается на откате - вперед не идет.
Где-то пробило противооткатный механизм, и из-под казенника по земле течет
зеленоватый ручеек веретенки. Попов сидит меж станин, раскинув ноги, я на
животе лежу возле сошника, мы выплевываем изо рта песок и тяжело дышим.
Рядом из укрытия высовывается взлохмаченная ветром голова Люси - ее
большие серьезные глаза смотрят на нас. В окопе лязгает металлической
лентой Кривенок.
Немцы куда-то исчезли, видно, убрались в подсолнечник и траншеи. В
траве прибавилось еще с десяток трупов. Но и мы изнемогли, пот заливает
глаза, мучит жажда. Какое-то время мы сидим возле орудия. Попов то ли от
усталости, то ли от душевной тоски становится мрачным и долго молчит.
Потом смотрит на меня и зло произносит:
- Лозняк, помнить надо! Желтых погибай - помни! Лукьян погибай - помни!
Солдат погибай - помни! Гляди - и все помни! Век помни!
Он отворачивается, вытирает лицо рукавом и спокойно добавляет:
- Пушка помирал. Автомат бери, гранат бери, нож бери...
Да, дошла очередь до автоматов, ножей и гранат - я это чувствую.
Пушечка послужила нам, и неплохо, но все же кончилась ее служба.
Я сползаю с площадки в укрытие и там выпрямляюсь. Люся сидит над
Лукьяновым, сбоку лежит ее автомат. Я берусь за кожух - горячий. Нет, это
не от солнца - это она стреляла, а мы в грохоте и громе даже не заметили
того. Я вынимаю диск, патроны в нем еще есть, но немного - диск легкий.
Автомат этот Желтых, я узнаю его по новенькому кожаному ремню от немецкого
карабина. Затем начинаю собирать патроны - из магазинов, подсумков, из
карманов убитых. Набирается всего на два диска, не больше. Этого, конечно,
мало. Правда, в окопе должны быть еще, там же лежат гранаты. Тем и будем
отбиваться.
Торопливо заряжаю магазин. Патроны в нем надо ставить прямо, но пальцы
не слушаются, и патроны рассыпаются в пазах. С тупой злостью я ругаю
патроны, конструкторов этого неудобного магазина и с досадой - приказ
комбата, который не принес нам спасения. Затем поглядываю на откинутую
руку Желтых. Часики его все тикают, красная стрелочка торопливо бежит по
черному циферблату - скоро пять. Только еще пять часов, а кажется, с утра
прошла целая вечность и пережито столько, что иным хватило бы на весь век.
Мне очень плохо, очень тоскливо и очень трудно. Но все же где-то в
глубине души теплится радость, и а знаю - это от Люси. Я чувствую ее тут,
если и не вижу, слышу ее дыхание, каждое движение. Только все думаю,
убережем ли мы ее?
Люся тем временем возится с Лукьяновым, отстегивает от своего пояса
фляжку и подносит к его губам. Вода по грязной шее льется, стекает вниз.
Лукьянов оживает, тихонько загребает землю руками и, опираясь на локоть,
пробует встать. Запекшиеся губы его шепчут:
- Я сейчас... Сейчас...
- Не надо, лежи. Еще пей... Еще, - говорит ему Люся и наклоняет фляжку.
Лукьянов пьет. Кадык на его худой шее судорожно ходит вверх-вниз.
Наконец солдат поднимает бледные с просинью веки.
- Спасибо, - произносит он слабым голосом. Затем, помолчав, беспокойно
оглядывает бруствер, небо и тихо спрашивает: - Где немцы?
- Лежи, лежи, - горестно успокаивает его Люся. - Все хорошо. Лежи. Не
надо о немцах.
Кажется, это настораживает Лукьянова, внимание его сосредоточивается и
взгляд останавливается на Люсе.
- Мы не в санчасти? Нет?
- Молчите. Нельзя разговаривать - хуже будет, - будто ребенку,
разъясняет Люся.
Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в
настороженном раздумье спрашивает:
- Пожалуй, я умру? Да?
- Ну, что вы? - удивляется Люся. - Зачем так думать? Вот отобьемся,
отправим вас в госпиталь, и все будет хорошо.
- Отобьемся... - шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать.
Люся мягко, но настойчиво укладывает его на спину. Вдруг каким-то
чужим, натужным голосом от требует:
- Где мой автомат? Дайте автомат!
- Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! - уговаривает Люся.
Я заряжаю три автоматных диска. Надо еще перебраться на ту сторону
площадки в окоп, поискать наши запасы. Наверху, кажется, становится тише.
Грохочет где-то вдали, за деревней, а тут только изредка эхом
раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-за колеса наблюдает за
полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит
Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подбирает с прохода
ноги:
- Лукьянов пришел в себя, - говорю я. - Может, выживет.
Но Кривенок молчит. Оказывается, от него нелегко добиться слова. Я
разрываю в нише землю, выкапываю оставшиеся гранаты, вытягиваю из-под
песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Кажется, больше тут ничего
нет.
- А у тебя сколько? - спрашиваю я у Кривенка.
Он нехотя кивает на пулемет, из приемника которого свисает наполовину
пустая лента.
- Это все?
- Да.
Я оставляю ему лимонку и с остальным боезапасом переползаю площадку.
Люся сидит, как сидела, склонившись над Лукьяновым, опершись на руку, а он
стонет и часто, прерывисто говорит:
- Ну зачем обманывать?.. Зачем?.. Разве этим поможешь... Человеку
правда... нужна. Горькая, сладкая... но правда! Остальное пустяки...
Люся молчит, а он, как-то успокоившись, едва переводя дыхание,
произносит:
- Знаю, умру... В груди жжет... Ноги отняло... Да... - сипит Лукьянов,
и в груди у него что-то булькает.
Люся молчит.
Какой-то болезненный надрыв чувствуется в его голосе, и я
настораживаюсь. Бледное лицо Лукьянова покрывается потом.
- Конец, - говорит он и умолкает, будто вдумываясь в смысл этого слова.
- Что мне теперь таиться? Зачем? Ведь я - трус несчастный, - тихо, но с
каким-то необычным напряжением говорит он. - Всю жизнь боялся. Всех!
Всего! И соврал про плен-то...
Чувствую, эти слова адресованы мне, поднимаю на него взгляд и
встречаюсь с его глазами. Но он медленно отводит их в сторону.
- Да, дружище, соврал. Сам в плен сдался. В окружении. Поднял руки...
Не выдержал. Потом понял, да поздно было... И вот все. Конец! Ничто не
помогло... - хрипит он.
Это признание ввергает меня в замешательство. Значит, совсем он не тот,
за кого выдавал себя. Мало что он умник, - он трус, существо, достойное
презрения на войне. Но почему-то я теперь не презираю его. Может быть,
потому, что сегодня на наших глазах он наконец победил что-то в себе? Или,
может, от этой его искренности? Однако, понимаю я, теперь, перед кончиной,
не нужно ему и сочувствие, как не страшно и осуждение. Кажется,
единственно важное, что осталось в этом человеке, - запоздалое стремление
к правде, которой, пожалуй, не хватало ему при жизни.
Лукьянов между тем стонет, страдальчески мотает головой. Люся
настойчиво сдерживает его.
- Ну ладно, ладно. Лежите тихо. Не надо так.
- Скорее бы. Жжет... Что ж, храбрость - талант. А я, видимо,
бесталанный. Кому нужен такой человек-трава...
Он плачет. Крупные, как горошины, слезы текут по грязному лицу. Люся,
наморщив переносье, ладонью вытирает их.
- Ну что ж!.. Только не думал... Ужасно и бессмысленно... Три года
позади - и зря... - с обидой говорит он. - Эх! А они, сволочи, все
опоганили... Дайте мне гранату!
- Зачем вам граната? - говорит Люся. - Вы же не бросите ее.
Лукьянов напрягается, приподнимается на локте, смотрит на меня дрожащим
предсмертным взглядом.
- Как же я так?.. Лозняк, дай!.. Может, в последний раз...
Я понимаю, от чего мучительно ему - не только от раны! Во мне шевелится
жалость к этому человеку, но куда ему граната? Граната нужнее нам, теперь
не до запоздалого мщения - вот в траншее уже появляются каски, скоро
хлынут немцы.
- Нет гранаты, - как можно тверже говорю я.
Он снова падает спиной на землю, и несколько слезинок сползают по его
грязным щекам.

17

- Лозняк! - встревоженно зовет Попов. - Быстро-быстро сюда!
Я торопливо выползаю из укрытия. Попов напряженно горбится возле
прицела, и, приблизившись, я вижу, зачем он позвал меня.
В пехотной траншее немцы. Мелькают над бруствером стволы их винтовок,
иногда блеснет на солнце каска. Видимо, они перебегают куда-то, наверное,
окружают нас. Но это еще не все. Вдали, на объезде минного поля, снова
показываются автомобили: передние уже переезжают канаву. Попов зорко
всматривается и, медленно покручивая маховички, наводит ствол на головную
машину.
Но ствол сполз назад меж станин, затвор не закрывается, стрелять так
нельзя. Ничего другого не придумав, я хватаю двумя руками казенник, изо
всех сил упираюсь сапогами в землю и нечеловеческим напряжением толкаю
ствол вперед. Затем заряжаю. Клин, лязгнув, закрывается. Кажется,
обошлось. Теперь выстрелит.
В то же время где-то звонко щелкает - осколками я металлической
окалиной, будто крупным песком, хлещет меня по щеке. Я хватаю новый
снаряд, а Попов, перестав крутить маховики, тихонько наклоняется, будто
для того, чтобы выглянуть из-за щита.
- Готово! - коротко бросаю я, однако наводчик медлит.
Меня встряхивает от недоброго предчувствия, а Попов, как-то сразу
обмякнув, наваливается на механизм наводки и тычется лбом в край щита.
- Ты что?
Я бросаю снаряд, хватаю его за плечи: Попов на глазах бледнеет,
последним взглядом скользит по мне и тихо, едва слышно шепчет:
- Лозняк!.. Убили Попов... Убили... Дурной Попов!
- Куда тебя? Куда? Где? - в смятении спрашиваю я, не видя нигде крови.
Но он со стоном обмякает на моих руках.
- Ой, дурной Попов! Комбат... говори...
- Что говорить комбату?.. Что? Попов!
Полузакрытые веки его несколько секунд часто-часто вздрагивают и вдруг
застывают. Не в силах поверить в то, что случилось, я некоторое время дико
вглядываюсь в это потное, застывшее лицо. Затем кричу нелепые
ругательства, и все во мне вопит страшным воплем. А машины мчатся и мчатся
к деревне.
Готовый реветь в отчаянии, я отстраняю мертвого наводчика и прижимаюсь
лбом к горячей резине прицела. Автомобили неудержимо мелькают мимо
тоненького волоска на прицеле. Подкрутив поворотный механизм, нажимаю на
рычаг. Выстрел! Где-то на огневой снова щелкает разрывная или бронебойная.
Я соображаю: надо накатить. Сквозь пыль бросаюсь к казеннику, и мои руки
встречаются там с горячими, мягкими руками Люси. Лежа на земле, она также
упирается в казенник. В едином усилии мы сдвигаем ствол с места. Потом я
заряжаю... В ящике остается последний снаряд.
- Ага, горит! Горит! - кричу я, увидев в прицеле, как дымит
наклонившаяся набок машина. Замедляя ход, ее объезжают другие. Я снова
бью, пушка дергается, что-то металлическое лязгает рядом. И вдруг сквозь
еще не осевшую от выстрела пыль я вижу, что стрельба наша кончилась:
сорванный с люльки ствол казенником врезался в бруствер. Побледневшая,
испуганная Люся лежит возле станины.
- Ну вот и все. Прошли! Не сдержали!
Машины быстро мчат по дороге к деревне, теперь мы их не остановим. По
орудийному щиту бьют пулеметы и автоматы. Пули лязгают по металлу и
разлетаются в стороны. Бросив все как есть на площадке, я скатываюсь в
укрытие. Туда же отползает Люся.
Мы хватаем автоматы и высовываемся из-за бруствера. Немцы, выскакивая
из траншеи, бегут, падают, поднимаются снова. Их человек пятнадцать. Рядом
в окопе открывает огонь Кривенок. Я выпускаю первую, вторую очередь, вижу,
как в пыльную землю вонзаются пули. Автомат дрожит в руках - несколько
немцев падают. Затем я кидаюсь на другую сторону укрытия - к Люсе. Она
тоже бьет длинной трескучей очередью, и на меня сыплются ее горячие
гильзы. И вдруг она останавливается, приседает возле стены и торопливо
дергает за рукоятку. Заело! Я вырываю у нее автомат, сую свой, дважды
перезаряжаю. Люся прицеливается, но я дергаю ее за гимнастерку. Она
оглядывается.
- Перебегай! Меняй место!
Я впервые обращаюсь к ней на "ты". В напряженном взгляде ее ясных
больших глаз коротко вспыхивает немая благодарность. Но теперь это меня не
радует, теперь мне уже все равно. Я хочу только сберечь ее, не дать
погибнуть прежде, чем погибну сам. Люся переносит автомат на два шага и
снова прицеливается. Странно, на кажется, будто она совсем не боится. Лицо
ее спокойно, только глаза прищурены и щеки потеряли прежний румянец. У
меня же все издрожалось внутри, хотя внешне движения резки и уверенны. Я
очень боюсь прозевать что-то, куда-то не успеть и мечусь из конца в конец
по укрытию.
Мы ведем бой на обе стороны. Кривенок в окопе вдруг умолкает. Я
тревожно вслушиваюсь, но вскоре он начинает грохотать дальше, в самом
конце позиции. Ага, это он бьет по дороге. Оттуда, где неподвижно стоят
четыре машины, редкой цепью бегут сюда еще десятка два немцев.
Да, час от часу все хуже...
Оставив на бруствере автомат, я наклоняюсь, чтобы взять гранаты. Хватаю
все три, а когда выпрямляюсь, мой взгляд снова встречается с затуманенным
взглядом Лукьянова. Солдат дергается, привстает и, вытянув руку, отчаянно
требует:
- Дай!
И я бросаю ему лимонку, остальные РГД кладу на край бруствера и хватаю
автомат. Я стреляю по тем, что бегут, что лежат, что пытаются переползать.
Бью короткими очередями, пока автомат не умолкает. Потом, присев,
выбрасываю пустой диск и от волнения долго не могу попасть в паз новым.
- Где они? Где? - стонет Лукьянов, в его поблекших глазах догорает
отчаяние.
Я, не отвечая, вскакиваю: "Ага, они не выдержали, снова залегли
неподалеку от траншеи". Несколько долговязых фигур бросаются наутек, часть
остается лежать в траве. Кривенок густо сыплет из пулемета вдогонку. Те,
возле дороги, также залегают, и какое-то время в поле никого не видно.
Только рой пуль над нами, брызжет землей бруствер, разлетаются вдребезги
разбитые комья земли...
Притаившись за бруствером, мы вслушиваемся, не веря, что снова
отбились. Потом Люся первой опускается на дно. И вдруг плечи ее
содрогаются от плача. Я пугаюсь, мне кажется, что с ней что-то случилось,
хватаю за руки, которыми она, судорожно всхлипывая, прикрывает лицо.
- Люся! Что с тобой? Люсенька! Не надо!
Она умолкает, кротко взглядывает на меня мокрыми от слез глазами и
как-то неожиданно вдруг успокаивается.
- Ничего. Все. Прости...
Потом вытирает рукавами глаза, откидывает назад волосы и озабоченно
спрашивает:
- Где они?
У меня также несколько спадает напряжение. Только теперь окончательно
понимаю, что Попова с нами нет, и я командир этой горстки живых людей.
Отдышавшись, ползу на площадку, беру наводчика за протертые на щиколотках
сапоги и тащу в укрытие. Пропотевшая его гимнастерка подворачивается и
оголяет запавший, худой живот с синим шрамом на правом боку. В укрытии
управиться с ним мне помогает Люся. Мы бережно кладем убитого на солнцепек
возле остальных.
- Ну вот и четвертый, - шепчу я.
Люся закусывает губу.
Лукьянов тихо стонет и уже не раскрывает глаз. Рука его, однако, не
выпускает гранату. Только, кажется, уже напрасно. В последний раз я смотрю
на запястье руки Желтых: часики все тикают, на них половина восьмого.
Нет, надо изо всех сил держаться. В этом я убежден. Упрямая злость
напрягает мускулы. Черта с два мы им поддадимся! Может, это и конец, но
иначе нельзя. Пусть простит меня Люся, но я буду беспощаден к себе,
Кривенку и даже к ней - так надо.
- Люся, бери новый магазин, - говорю я. - Возьми гранаты. Всем по
одной, одна в запасе.
Мы готовимся к самому худшему. Пока есть патроны, будем отбиваться, а
там... Что ж, не мы первые, не мы последние...
Грудью я прижимаюсь к стене укрытия, прячу за бруствером голову и жду.
Солнце палит мне прямо в лицо, и по-прежнему до изнеможения хочется пить.
Люся перезаряжает автомат и садится на дно укрытия.
"Главное, что-то решить, - думаю я, - на что-то отважиться, все
остальное легче. Самое худшее - неопределенность". И постепенно мне
становится легче, исчезает та беспокойная неуверенность в себе, которая
донимала с утра.
- Не так просто нас взять! Пусть попробуют, - оглядываясь, говорю я,
чтобы подбодрить Люсю, которая вопросительно и с затаенной надеждой
смотрит на меня. Девушка молчит и вслушивается в звуки наверху. Лукьянов
часто стонет, потом поднимает посиневшие веки в спрашивает, с трудом
удерживая в руке гранату:
- Ну, где же они? Где? Почему не идут? Успеть бы...
Какое-то время он лежит неподвижно, с закрытыми глазами, затем снова
открывает их и зовет Люсю.
- Жжет сильно!.. Душит... Видно, все... Воды бы, сестра!
Люся наклоняется, поднимает с земли его пожелтевшую, с худыми тонкими
пальцами кисть.
- Потерпите. Нет воды... И говорить не надо. Нельзя вам.
- Сестра, - зовет он снова. - Чего вы тут? Кто вас послал?
- Сама.
- Зачем, а?
- Так. Жалко вас стало, - просто отвечает Люся.
- Жалко! - шепчет Лукьянов и закрывает глаза. - Это хорошо. Только...
Не стоит. Не надо жалеть...
"Ну где же они? Почему не идут?" - начинает и меня жечь нетерпение. От
неподвижности ноет тело, гудит в голове и клонит ко сну. Я боюсь уснуть.
Стрельба утихла, немцы прячутся, но что будет дальше? Кривенок не
отзывается, только шаркает чем-то в земле.
- Люся, вы берегите себя, - сдерживая стон, тихо говорит Лукьянов. -
Берегите. Вы красивая. Это много значит!.. А мне уже все. Конец! Как
бессмысленно! Эх!.. Хоть бы один день! Один день. Я доказал бы... Эх!
Кажется, он умирает. Глаза его закрываются, щеки ввалились, волосы
торчат щеткой, тонкие ноздри едва шевелятся. Около него лежат Желтых,
Панасюк, Попов.
Что-то сдавливает горло. Мне хочется выругаться, но рядом Люся, и я до
боли в ушах стискиваю зубы...

18

Как адски долго тянется день!
Дожить бы до ночи! Ночью мы, возможно, выбрались бы из этой ямы и
пробились к своим. Но очень медленно опускается солнце. Тень в укрытии,
однако, постепенно ширится и закрывает лица убитых и съежившийся под
стеной комочек - Люсю. Воздух по-прежнему насыщен муторным смрадом жженой
резины, краски, пороха; от земли пышет жаром и пылью; нет-нет да потянет
тошнотворным запахом крови. Возле станины, там, где лежал Попов, кружатся,
жужжат мухи.
"Только бы хватило терпения, - думаю я теперь единственную свою думу. -
Только бы выдержать!.." Что-то подсказывает мне, что больше всего надо
стараться сохранить ясный рассудок, не сойти с ума, не броситься удирать и
не подпустить врага близко. Если не выдержим тут, то наверху нас перебьют
за несколько секунд. Надо Сидеть, хотя и тяжело и страшно. "Надо держаться
за землю-матушку", - говорил Желтых. В ней - наша сила и наша надежда.
- Кривенок! - зову я пулеметчика. - Ты наблюдаешь?
Я присаживаюсь в тени окопа рядом с Люсей. Помахивая кукурузной веткой,
она отгоняет мух от вспотевшего лица Лукьянова. В ее глазах тихое,
терпеливое ожидание. Видно, она также пережила самое трудное сегодня, и
теперь на ее лице светится что-то осознанно-спокойное и очень дорогое мне.
Лукьянов же не шевелится, не стонет, и Люся приподнимает его неподвижную
руку. Граната выкатывается на землю.
- Жив?
- Жив еще, - вздыхает она. - Но уже скоро...
Я впервые так близок к Люсе, и впервые нас обоих объединяет общая
забота. Рядом лежат убитые, и умирает наш четвертый товарищ, но я
почему-то уже не чувствую особой остроты этой потери, - видно, нервы мои
притупились. Но вот близкое Люсино соседство какой-то неизведанной
волнующей теплотой охватывает меня. Из самых потайных глубин моей души
поднимается волна ласкового чувства к ней. Что-то теплое, даже не
дружеское, а братское вливается в мое сердце, я очень хочу прикрыть ее,
защитить, не дать в обиду. Теперь мне не так уж важны их отношения с
Лешкой, с капитаном Мелешкиным. Теперь она со мной, только моя, и
разлучить нас может разве что смерть.
"Милая, хорошая девчушка! - хочется сказать мне. - Я люблю тебя! Люблю!
Навсегда! Навеки... Пусть мы погибнем, пусть пропаду я, все равно я буду
любить тебя до последнего мгновения".
И мне почему-то становятся слышны эти мои слова, Может, я говорю их
вслух? Я гляжу на Люсю: нет, она сидит в задумчивости...
А что, если сказать?
Так вот, как думаю и чувствую - скажу, пусть знает. Что из того, что
наша жизнь еле теплится, что лежат четверо наших товарищей? Наша ли в том
вина, что судьба уготовила нам такую молодость? Что будет после того, как
признаюсь в этом, я не могу представить себе. Но, видно, та необыкновенная
значительность, которая наступит после моих слов, и сдерживает мою
решимость.
- Люся! Ты побереги себя. Прошу, - говорю я и с затаенной надеждой на
то, что она уступит мне, согласится, гляжу на нее.
Люся словно пробуждается, вздыхает и печально улыбается одними уголками
губ.
- Как? Может, бежать? Бросить раненого?
- Зачем? Бежать некуда... Но все же, - возражаю я, хотя и чувствую, что
сказать нечего.
- Все же, все же... Думаешь, я зачем примчалась к вам? Оттого, что
подлость доняла, вот! Задорожный ведь в санроту прибежал, за бумажкой с
красной полоской - в тыл, значит. Я говорю: а как с ребятами? А он: "Что
ты о ребятах - им уже крышка. К тому же я ранен", - говорит. А рана у него
- царапина одна. Ну, каково? - спрашивает Люся.
Я словно немею. Забыв о немцах, осоловело гляжу в строгие, но
по-прежнему очень ясные Люсины глаза.
- Этого от Лешки я не ждала. От кого хочешь, но не от него, - нервно
продолжает Люся. - Выбежала, смотрю: вы тут бьетесь. Бросила все,
полетела. И разрешения не спросила... Только вот... опоздала.
Меня будто ошпаривают кипятком, сами собой сжимаются кулаки.
"Вот гад! Отблагодарил нас - и меня, и Попова, и Кривенка, спрятался за
бумажку с красной полоской. И горя ему мало, что мы тут погибаем".
- Сволочь! - вырывается у меня. - Надо было комбату доложить.
- Что докладывать! - говорит Люся. - Все же он ранен, формально прав.
Правда, с такой раной никто его в тыл не пошлет, но...
Да, формально он прав - у него царапина на руке, а тут, пока мы его
ждали, погиб Попов, умирает Лукьянов, Люся попала в западню, из которой не
видно выхода. Совсем новое, никогда прежде не испытанное чувство гнева
охватывает меня. За все долгое время этой страшной войны я не думал об
этом, не мог представить себе ничего подобного. С восхищением и завистью я
глядел на каждого фронтовика, но вот бывают, видно, и такие. И пусть бы
сделал это кто-нибудь из пугливых, хотя бы тот самый Лукьянов, но
Задорожный? Почему он поступил так? Гад, за это его надо судить. Хотя как
судить, он ведь ранен! Вот и возьми его голыми руками.

19

- Пить!.. Пить!.. - снова начинает стонать и дергаться Лукьянов. Губы
его высохли, лицо заострилось, и пожелтевший нос, словно клюв, торчит в
предвечернее небо. Люся сидит рядом и медленно, терпеливо гладит его по
рукаву.
При напоминании о воде я глотаю слюну, но и слюны уже нет. Язык сухой,
в горле тоже все высохло, в глазах какой-то туман. Надо что-то делать,
двигаться, иначе одолеет сон, и мы погибнем. Вдруг из окопа брызжет
короткая очередь.
- Что такое? - будто очнувшись, спрашиваю я, но Кривенок молчит. Я
прислушиваюсь и снова повторяю вопрос.
- Вон ползет, - нехотя отвечает Кривенок.
Я осторожно выглядываю - действительно, возле танка что-то ворочается,
кажется, ползет человек.
- Стой, погоди, - говорю я. - Может, наш кто?
Мне жалко и одного патрона, жалко тишины, которая - знаю я - будет
недолгой. Все же она приближает нас к ночи и оставляет надежду на
спасение. Отсюда плохо виден этот человек, но, кажется, он ползет, и
Кривенок опять лязгает затвором.
Рядом вскакивает Люся. Она также всматривается через бруствер: наверно,
это все-таки немец. Мы видим, как шевелится трава и из нее время от
времени показывается темная спина. Кривенок почему-то медлит, не стреляет,
и тогда издали доносится слабый страдальческий стон:
- Пауль! Пауль!
Раненый немец, это точно. Он и ползет так - судорожно, медленно,
пластом прижимаясь к земле. Люся надламывает свои тонкие брови и просит
Кривенка:
- Не стреляй! Погоди! Может, у него вода...
Я то прячусь за бруствер, то снова выглядываю. Опять рядом брызжет в
лицо землей, и из подсолнухов доносится выстрел. "Следят, сволочи!" Немец
тем временем то ползет, то замирает, слышится его натужное "Пауль".
"Странно, какого Пауля найдет он в нашем окопе", - злорадно думаю я.
Один он нам тут не страшен, но на всякий случай я беру автомат и отвожу
рукоятку.
С бруствера скатывается и разбивается сухой ком земли, потом еще два, и
затем появляются две страшные, обожженные до красноты руки. Они
высовываются из обгоревших рукавов, вгребаются в комья бруствера, и тотчас
показывается голова с короткими опаленными волосами. Немец поднимает ее, и
мы с Люсей одновременно ужасаемся. Лицо его, как и руки, сплошь в
красно-белых ожогах; возле уха кровянистая масса, веки на глазах слиплись,
запали и не раскрываются.
Какое-то время мы неподвижно следим за судорогами этого привидения,
потом я строго командую:
- Вниз! Быстро! Шнель!
Но немец, оказывается, не слышит. Он все как бы поглядывает в пустоту и
стонет:
- Пауль!
Тогда я хватаю его за плечо, тащу на себя; обрушивая комья, немец
переваливается через бруствер и падает в укрытие. Следом бьют несколько
пуль, но мимо.
И вот он лежит на дне окопа. Это чуть живой немец-танкист, молодой,
видно, наших лет парень. Широко раскинув руки, он тяжело стонет.
Комбинезон его весь в пропалинах. От немца несет смрадом жженой одежды,
местами на ней еще курится дым. С чувством гадливости я оглядываю этот
живой труп, потом начинаю обшаривать широкие карманы его комбинезона,
вынимаю из одного гаечный ключ, круглую из красной пластмассы масленку,
клочок пакли. Фляги у немца нет, патронов тоже.
- Ага, припекло, чертов фриц! - говорю я со злостью и поддеваю его
сапогом в бок, чтобы отодвинуть подальше.
Люся недовольно вскидывает на меня строгие глаза:
- Зачем так? Умирает ведь!
"Черт с ним, что умирает, - думаю я. - А сколько наших умерло - вон
Желтых, Панасюк, Попов, умирает Лукьянов; может, кого-то из них убил
именно этот фашист. Он и ему подобные залили всю землю кровью, украли у
нас молодость, страданием переполнили наши души..."
Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет немца под
мышки, немного оттаскивает и кладет рядом с Поповым.
"Пятый", - отмечаю я мысленно. Не думал, что пятым тут будет враг. А
немец стонет и будто в ознобе дрожит. Девушка ловко расстегивает на его
груди "молнию", на кармане мундира - черный "железный крест". Этот крест
вызывает острую неприязнь к танкисту. Я срываю крест, бросаю за бруствер,
потом обшариваю карманы мундира. Там множество разных книжечек, бумажек,
несколько потертых писем в узеньких конвертах, сломанная авторучка и
расческа в металлическом футляре.
Кажется, я хочу найти какой-то повод, чтобы оправдать свою злость, хочу
увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии, хотя в
бумажках немного поймешь - одни цифры, номера, немецкие слова, написанные
неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные печати.
Но вот завернутые в целлофан снимки. На первом - улица какого-то
аккуратного немецкого городка с островерхими крышами. "Грейфсвальд" -
написано внизу. На втором - группа юношей на стадионе, возле переднего на
траве футбольный мяч. Наверное, среди них и этот танкист. На третьем -
улыбающаяся блондинка с локонами до плеч. Она довольно мила, и, если бы не
слишком вздернутый нос, я бы сказал, что она красива. Четвертый снимок
заставляет меня задуматься.
На нем, безусловно, этот наш "недогарок". Заложив назад руки, он стоит
в мундире, и на выпяченной его груди чернеет, видно, тот самый сорванный
мною крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо.
Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина. Лицо ее
грустно, почти заплакано, в глазах боль. Чем-то не нашим, далеким, чужим,
но и понятным веет от снимка, и я стараюсь разобрать несколько строк на
обороте:
"Mein lieber Knabe! Fur mich bist du blieben der letzte. Und du sollst
daran denken. Sei vorsichtig. Du bist meiner, du gehorst nicht dem
Ofizier, nicht dem General oder dem Fuhrer. Sondern mir allein. Du bist
meiner, meiner! Deine Mutter. 29/III, 44" ["Мой милый мальчик! Ты у меня
остался последним, и ты должен помнить об этом. Будь осторожен. Ты мой. Ты
не принадлежишь ни офицеру, ни генералу, ни фюреру - только мне. Ты мой,
мой! Твоя мама" (нем.)].
Я не большой знаток немецкого языка, но чтобы понять надпись, моих
знаний хватает. И эти синими чернилами выведенные слова на минуту вызывают
во мне замешательство. Как это просто, но я никогда не думал, что у моего
врага вдруг окажется мать, опечаленная пожилая женщина, которая так
неожиданно встанет меж нами. Она любит его, последнего, и, видно, как
всякая мать, полна опасений, чтобы не случилось то самое худшее, что
случается на войне. Понятно, она родила его, вырастила, радовалась его
первым шагам и первым словам... Заботилась, чтобы он хорошо учился, не
имел двоек и чтобы не простуживался, не болел, не попал в беду. Так же,
как и моя, и Люсина, и Попова, и Лукьянова, как миллионы матерей на земле.
И может, он хороший сын, и любит ее, и еще любит эту девушку. Так что же
выходит? Неужто он добрый, покладистый парень? И убил Попова, Желтых,
Панасюка, ранил Лукьянова? Нет! Он фашист! Сволочь! Он тоже продал Гитлеру
душу. Он враг. Иначе зачем он пришел сюда?
Я хочу быть злым, злость придает силы, но я теряю ее, потому что устал,
обалдел и чего-то не могу понять.
Погибают наши, немцы, гибнут молодые и старые, порядочные и подлые. Что
же это такое? До каких пор? Мне опять хочется закричать, завыть, страшно
выругаться...
Но я только глупо смеюсь. Я чувствую, что становлюсь циником.
"Эх ты, муттер, - думаю я. - Чего захотела в такое жестокое время:
удержать собственного сына. Хватит того, что ты родила его, взрастила и
сдала в солдаты. В стране, где царит дьявол, люди - тоже собственность!
Его бредовые идеи они должны оплачивать кровью и жизнями. Возьми теперь,
фрау, своего сына, забирай этого "недогарка".
Но что это? Где-то на западе начинается могучий сплошной гул. Наполняя
собой поднебесье, он растекается во всю ширь земли. В тревоге опять
сжимается сердце. Конечно, это немецкие самолеты. Они идут на деревню.
Идут ровно и тяжело, будто ползут, по-гусиному поджав короткие
лапы-колеса. Их много, и я не считаю их. Я вижу только, как трое с хвоста
этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув пропеллерами,
сворачивают на нас...

20

Густой и стремительный, как горный обвал, рев пикировщиков отбрасывает
меня от стены укрытия. Всем телом ощущая неотвратимую опасность, я толкаю
Люсю в угол, и в тот же момент первая бомба выбивает из-под ног землю.
Взрывы обрушивают на нас поднятые из глубины тяжелые глыбы земли. Гаснет
солнце. Воздух разрывают тугие пыльные волны. Сплошь песок, огонь и лютый
ад взрывов. Обхватив руками голову, я жмусь в угол, как могу, прикрываю
Люсю, придерживая меж коленей автомат. При каждом взрыве девушка
вздрагивает, так же вздрагивает земля, дрожу и я. Видно, нет такой
человеческой силы, которая бы устояла перед страшной силой взрыва. Бомбы
рвутся по три сразу. "Тр-р-рах! Тр-р-рах!" Кажется, земля вот-вот хрястнет
всей своей толщей и, как огромная перезрелая тыква, развалится на две
половинки.
Я напрягаюсь, рев приближается, визг - и снова: "Тр-р-рах! Тр-р-рах!"
Девять взрывов подряд. Вокруг еще оседает земля, сверху сыплются тучи
песка, поднятого бомбами, в одной стороне рев глохнет, но сразу нарастает
в другой. Я не знаю, жива ли Люся, она сжалась за моей спиной. Сквозь пыль
не видно самолетов, но, кажется, они уже входят в пике. Слышно, как
отрываются и с визгом летят на нас бомбы. "Тр-р-рах!" - бьет где-то по
окопу Кривенка. "Пропал парень", - мелькает мысль. Сразу же снова визг и -
"тр-р-рах!" Второго взрыва почему-то нет, может, бомба не взорвалась? Я
жду захода третьего пикировщика. Пока мы живы, но неужели погибнем от
последнего взрыва? Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые
бомбы.
Третий "лапотник" немного запаздывает, пыль успевает осесть, пока он
заходит со стороны солнца. Но вот опять по изрытой огневой стремительно
мелькает тень и пронзительно визжат бомбы. Они рвутся где-то в стороне, и
у меня появляется надежда - уцелели! Я еще боюсь поверить этому, но гул
отдаляется. Теперь надо ждать пехоту. Я отстраняюсь от Люси, она
вскидывает голову - с ее волос сыплется песок, оба мы по пояс в земле.
Убитым также досталось, у Панасюка осколком распорот ботинок, из него
вылез клок грязной портянки.
Я стряхиваю песок с автомата и вскакиваю. Бруствера почти нет. Укрытие
завалило землей. Подбитая пушка скособочилась, одна станина задралась
сошником вверх.
Немцы! Они бегут из подсолнухов в поле, к нам в тыл, к деревне. Видно,
как болтаются в воздухе ремни их автоматов. Двое ближних, пригибаясь,
опасливо поглядывают в нашу сторону. Я дергаю рукоятку и, быстро
прицелившись, стреляю раз, второй, третий. Однако немцы бегут. Видно,
автоматом их не возьмешь. Но почему молчит пулемет? Неужели?..
- Кривенок! Кривенок! - кричу я. - Огонь! Слышишь, огонь!
Я вижу его: он жив, сидит в конце полузасыпанного, обмелевшего окопа и,
черный как цыган, осатанело глядит на меня. Рот его открыт, на лице
гримаса отчаяния.
- Огонь! Видишь? Кривенок!
- К черту! Все к черту!!! - вдруг кричит он таким голосом, от которого
у меня содрогается сердце, и вскакивает. Он вытаскивает из земли свои
босые, без сапог, ноги и, шатаясь, вылезает из окопа. Пулемета его не
видно.
- На кой черт сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? - кричит и ругается
он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие.
Я не могу понять, что случилось с ним, а парень хватает из-под ног
гранаты, Люсин автомат.
- Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? - кричит он и бросается
на бруствер.
- Стой!
Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, вывертывается, вскакивает на
колени и вперяет в меня обезумевший взгляд:
- Ага! И ты! И ты из-за нее? И тебе она люба? Геройство нужно?
Геройство? Тот в тылу герой! Ты - тут! Это она все наделала! - размахивая
кулаками, кричит он на Люсю; на губах его пена. - Зачем ты прибежала? Кого
ты жалеешь? Его? Нас? Ты - мучительница! Гадина ты, вот! Ух, сволочи,
гады!
Этого я не ожидал. Это не слабость - это бешенство и глупость. Он сошел
с ума. У меня поднимается нестерпимая злость на него и до боли сжимаются
кулаки. Но ведь рядом немцы! Я снова выглядываю из окопа, однако немцев в
поле уже нет - часть их прорвалась в лощину, в наш тыл, во фланг полка.
Тогда я бросаюсь к парню и хватаю его за плечо.
- Замри! - кричу я. - Замолчи! Очумел, дурень!..
Но глаза Кривенка по-прежнему бешеные. Стоя на коленях, он хрипит и
наступает на меня:
- Ага! Бить! Бей!! Стреляй!! На, стреляй!! На!
Он рвет ворот гимнастерки, треснув, та расползается донизу. Я хватаю
его за грудь, он цепко сжимает мои руки, мы недолго боремся, и он кричит
мне в лицо:
- Из-за бабы все! Знаю. Гад ты, Лозняк, подлюга!
- Замолчи! - со злостью кричу я и, собрав все силы, рывком бросаю его
на землю.
Он падает навзничь, но все еще продолжает кричать:
- Из-за бабы! На друга? Бабский заступник! С ней хочешь?..
Меня взрывает от возмущения и злости на него.
- Дурак ты! Балда! - кричу я. - Ослиная голова! Что ты понимаешь? Зачем
ты ее обижаешь? Задорожный сволочь! Он сачканул, чтобы не идти сюда. А она
бежала! Из-за нас! По-хорошему! По-человечески! А ты? Чего ты дуришь? Чего
бесишься? Пойми сначала!
Кажется; мои слова удивляют его. Он недоуменно умолкает, недоверчиво
смотрит на меня, потом на Люсю и, опершись на землю, погружается в
оцепенение. А Люся, с виду далекая от нашей ссоры, будто загнанный зверек,
жмется к стене. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается
сдержать отчаяние и обиду в себе.
Через минуту Кривенок встает и садится. Черная с взлохмаченными
волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного. Я гляжу на его босые
ноги, на плечи с оторванными погонами. Рукав ниже плеча рассечен осколком,
на боку мокрое кровавое пятно. Непонятно, что случилось с парнем, который
всегда был тверд и держался как надо? Неужели нервы? Но я не хочу
успокаивать, уговаривать его, я знаю: чтобы привести его в чувство, нужны
строгость, суровость. Но мне некогда - я боюсь, что к нам близко подойдут
немцы, и бросаюсь к брустверу.
Вокруг огневой - пыльное земляное крошево. Травянистый участок
перекопан, будто его разрыло стадо огромных диких кабанов, повсюду густая
россыпь глубоких и мелких воронок. Немцев, однако, вблизи не видно.
Кривенок с гримасой отчаяния роняет на колени голову и, уткнувшись
лицом в рукава, неподвижно сидит несколько минут. Затем, обмякший, но,
кажется, успокоенный, медленно поднимает лицо.
- Ладно... Все! Но что делать будем? Пулемета нет.
- А что делать? - как можно хладнокровнее спрашиваю я. - Вылезешь - тут
тебя и уложат. Навеки! Опять же - Лукьянов.
- Ну, черт с ним, погибать так погибать, - зло говорит Кривенок. -
Только он жить будет. Где же справедливость?
Я молчу. Люся поворачивается к нему и, будто ничего не было, говорит:
- Снимай гимнастерку, перевяжу!
- Зачем? Теперь один черт! - мрачно бросает Кривенок.
Люся больше не навязывается со своей помощью, только неодобрительно
смотрит на него.
- Пить!.. - опять пробудившись, одними губами шепчет Лукьянов. -
Пить...
Люся вздрагивает, сжимает челюсти, на ее грязных щеках проступают
желваки. Будто сговорившись с Лукьяновым, рядом шевелится, приподнимается
на локтях немец. Он, кажется, пробует встать, повернуться, но это ему не
удается, и он в отчаянии просит:
- Wasser! Ein Schliik Wasser! Paul! [Воды! Глоток воды! Пауль! (нем.)]
- Пить! Пить!.. - выдыхает Лукьянов и царапает землю пальцами.
Люся круто изламывает на лбу брови, и я понимаю, как горько ей от
беспомощности. А немец все еще не умирает, все дрожит и просит:
- Wasser! Wasser!
Это нестерпимо - наблюдать последние страдания людей. Но мы не можем
ничем им помочь, и я отворачиваюсь. Пригнувшись за разбитым бруствером, я
смотрю в поле.
По траншее идут немцы. Над бруствером мелькают их каски, темные пилотки
- они направляются куда-то в тыл, во фланг прорванной обороны. Видно, они
махнули рукой на нашу огневую и спокойно обходят ее.
- Огонь! - приказываю я сам себе. - Огонь!
Но из чего огонь? Мой автомат выпускает две очереди и умолкает, затвор
в последний раз тупо лязгает и больше уже не взводится. Люся в укрытии
ползает на коленях и перебирает магазины, ее автомат тоже без диска.
Кривенок безразлично сидит на земле, опустив голову. Что ж, остались
гранаты!
Я вытаскиваю из земли РГД и поочередно поворачиваю рукоятки. В прорезях
появляются красные метки - гранаты на боевом взводе.
Запихиваю их в карманы. Теперь будем ждать.
- Пи-и-ить... Пи-и-ить... - совсем ослабело стонет Лукьянов.
Я не отрываю взгляда от траншеи, знаю, рано или поздно они все же
полезут на нас. Солнце уже на закате, оно слепит глаза, но надо смотреть,
не прозевать. Я немного успокаиваюсь, как вдруг тишину взрывает испуганный
крик Кривенка:
- Люся!!!
В голосе его такой ужас, что я на секунду мертвею, потом, повернувшись,
оглядываюсь, но поздно. На бруствере мелькают подошвы Люсиных сапог, и
девушка тотчас исчезает в ближней воронке. Меня бросает в жар от страха.
Что она задумала? Чего это она?
- Люся! Ты куда? Люся!
Но она, не отвечая, сразу же выскакивает из воронки, бросается на
присыпанную землей траву и быстро-быстро ползет к танку. Вот она уже
минует его и ползет, ползет дальше. Я напряженно слежу за ней и только
теперь понимаю: это она к ближнему убитому немцу. В руках я сжимаю
гранаты, окидываю взглядом простор, кажется, немцев не видно, но кто их
знает... Подсолнух в двух сотнях шагов.
Люся подбирается к немцу и какое-то время сидит, склонившись над ним. В
руках у нее появляется фляга, еще что-то, и девушка поворачивает назад.
Оглядываясь, она быстро и ловко ползет, на мгновение исчезает в воронке,
но тотчас показывается. И тогда из подсолнуха бьет первая длинная очередь.
Пули неровной редкой цепочкой взбивают пыль на разрытой земле. Люся
вздрагивает, на секунду притихает, оглядывается и еще быстрее устремляется
вперед. Почуяв недоброе, ко мне на бруствер бросается Кривенок. Я
чувствую, как он впивается в землю руками и замирает. У меня самого
холодеет сердце. Но что мы можем сделать тут без патронов?
Низко наклонив голову, она упрямо ползет к нам. В одной ее руке обшитая
войлоком фляжка (наверное, вода!), в другой какая-то сумка или кобура. Ну,
скорее же, скорей! Из подсолнуха снова трещит очередь, и снова замирает
мое сердце. Но Люся ползет. Она направляется в окоп, где до сих пор сидел
Кривенок, туда ей ближе, чем к нам. Кривенок отскакивает от меня и,
пригнувшись, бросается через площадку. Я с гранатами бегу вслед за ним.
Тут несколько глубже и тише. Люся уже близко, она подползает к первым
глыбам окопа. Встретив наши испуганные взгляды, она ободряюще улыбается.
Эта ее улыбка, кажется, все переворачивает во мне. Я хочу закричать от
напряжения и страха за нее. Но Люся уже поднимается на уцелевший в этом
месте бруствер. Кривенок, несмотря на опасность, встает во весь рост и
тянет навстречу ей руки. Она протягивает к нему свои, приподнимается на
коленях и... падает.
Бешеная очередь разрывных щелкает по брустверу, по земле, по траве.
Песок и комья хлещут по моему лицу, запорашивают глаза. Инстинктивно я
пригибаюсь, и в тот же миг меня пронзает отчаянный вскрик Кривенка.
Сквозь слезы я бросаю взгляд на Люсю - она молча и с бессильной
покорностью ложится на бруствер. Рядом, обхватив руками окровавленное
лицо, опускается на дно окопа Кривенок.
Вот оно! Вот самое страшное, самое худшее, оно не миновало нас! А из
подсолнуха бьет вторая, третья очередь. Пуля сбивает, с моей головы
пилотку, и я снова прячусь за бруствер.

21

- Люся! Люся! Люся! - неистово кричит в окопе Кривенок, и я, взглянув
на него сбоку, невольно ужасаюсь: у парня на иссеченном лице - кровавые
пустые глазницы.
- Люся! Где Люся?
- Люся тут, тут Люся, - вдруг потеряв голос, шепчу я.
А Люся тихо лежит на бруствере, положив голову на протянутую вперед
руку, и на лице ее - милая светлая улыбка, которую, наверное, в последнее
мгновение увидел Кривенок, в протянутой руке фляга, в другой - брезентовая
кобура с ракетницей; толстой своей рукояткой ракетница высовывается
наружу. Опомнившись и отчетливо осознав, что случилось, я беру девушку за
тонкие, еще теплые кисти и, обрушивая с бруствера землю, стягиваю ее в
окоп. Маленькое гибкое ее тело легко ложится на мои руки.
- Люся! - дико кричит Кривенок и окровавленными пальцами слепо шарит по
брустверу.
Я же боюсь отозваться, боюсь сказать правду. Тогда он так же
исступленно начинает звать меня.
- Сядь, - говорю я как можно спокойнее, но чужим приглушенным голосом.
- Сядь... Сиди...
- Где Люся? Лозняк, где Люся?
- Все. Нет Люси...
Кривенок умолкает, сползает вниз, прикрывает ладонями лицо, потом
вскакивает.
- Гады!.. Изверги!.. Сволочи!..
Он снова, как зверь в клетке, мечется по окопу, спотыкается о брошенную
на дне лопату и хватает ее.
- Где он? Где тот проклятый фашист?
Кривенок вылезает из окопа, зацепившись за орудийный сошник, падает,
снова вскакивает. Он в бешенстве, ничего не видит, а я держу на коленях
Люсю и не в силах остановить его, уговорить, успокоить. Пока он отыскивает
наше укрытие, из подсолнуха снова бьет очередь, разрывные звучно щелкают
вокруг.
- Ага? - услышав выстрелы, обрадованно кричит Кривенок. - Ага! Вот вы
где! Сволочи! Гады!..
Босой, в разодранной гимнастерке, с лопатой в руках он выбирается на
бруствер и, широко расставив ноги, слепо направляется туда, в сторону
выстрелов. Не выпуская из рук Люсю, я медленно поднимаюсь в окопе, а он
широко и невидяще идет и идет, высоко и угрожающе подняв лопату, продолжая
ругаться. Через десяток шагов, однако, падает в бомбовую воронку. Это
обнадеживает меня, я прихожу в себя и кричу:
- Кривенок, стой! Стой! Не вылазь!
Но он недолго лежит там, встает и снова бросается туда, навстречу
врагу. Я знаю, что все пропало, что только мгновения отделяют человека от
его гибели. И когда из подсолнуха раздается очередь, я закрываю глаза.
Открыв их, Кривенка уже не вижу.
Я снова опускаюсь на дно окопа и тихо, осторожно кладу на землю Люсю.
Теперь я один. Один со своей бедой и своей несчастной любовью. Впервые
я так безысходно чувствую нелепую свою беспомощность в этих огромных
жерновах войны, что со страшной силой перемалывают тысячи людских жизней и
уже дошли до моей...
Я осторожно высвобождаю из тоненьких Люсиных пальцев ремешок фляжки,
беру ракетницу - из кожаных ее гнезд торчат три цветные ракеты. Мне уже не
хочется ни есть, ни пить и ни жить, пропадает и желание отстаивать эту
разрушенную огневую, хочется только умереть, тихо и тут, рядом с Люсей.
Однако вспоминаю тех, еще живых, в укрытии и с флягой в руках переползаю
площадку. Лукьянов неподвижно лежит, где лежал, и молчит. Мне очень
хочется, чтобы он очнулся, чтобы заговорил, взглянул, - страшно погибать
одному. Я отвинчиваю флягу, поднимаю его запорошенную землей голову. На
веке левого глаза - комок земли, я сбрасываю его, но зубы Лукьянова крепко
сжаты. Кажется, он уже умер.
Я оглядываю остальных. Неподвижные, окровавленные тела, омертвевшие,
забросанные землей лица... А красная длинная стрелочка на часах Желтых
по-прежнему торопливо бежит и бежит по черному циферблату. Эта ее
живучесть возмущает меня - с какой-то суеверной неприязнью я бью по ней
флягой, стекло рассыпается, и стрелка останавливается на цифре "11".
Ну, что дальше?
Рядом начинает стонать, "недогарок". Живуч! Наши все до одного полегли,
а он жив. Во мне загорается желание добить его, но припоминаю, что Люся не
дала мне это сделать в самом начале, и я верю ей. Вероятно, она своей
женской душой почувствовала что-то такое, что недоступно нам, ослепленным
кровью, ненавистью, горячкою боя. Черт с ним! Пусть умираем сам.
Немец дергается, стонет и тихо просит в бреду:
- Пауль! Пауль!.. Вассер!
Пить? Нет, пить ты у меня не получишь. Запрокинув голову, я выливаю
себе в рот остатки теплой воды, а флягу швыряю в угол. Больше она мне не
понадобится. Потом ползком возвращаюсь в окоп.
Люся лежит на комьях набросанной взрывами земли. Руки ее покоятся вдоль
тела, ноги вытянуты. Я сажусь рядом и поправляю на загорелых коленях ее
коротенькую юбчонку. Тонкое девичье лицо уже заметно побелело, похудело.
Ее последняя улыбка, что взбудоражила наши с Кривенком души, постепенно
гаснет, уступая место безучастной, тупой неподвижности. Меня удивляет эта
мертвенность всегда такого подвижного, живого Люсиного лица, удивляют ее
глаза. Они, оказывается, совсем не синие, они серые, и я не могу понять,
почему они всегда казались нам синими, как васильки.
Я закрываю их поочередно, левый и правый, - пусть спят...
Что же делать дальше? Выбежать вслед за Кривенком? Застрелиться из
ракетницы? Взорвать себя с Люсей?
В углу на земляную труху всползает муравей. Земля мелкая и вместе с
муравьем все время осыпается. Муравей выкарабкивается из песчинок и каждый
раз начинает ползти сначала. Что значит бездумное упрямство! Я беру его на
ладонь и сдуваю на бруствер - пусть идет, спасается. Добра ему тут не
будет.
Нет, черта с два! Буду драться! Один за всех - за Желтых, Попова,
Лукьянова, Кривенка. За Панасюка. И за Люсю. Иначе мне нельзя. Я
раскладываю свой боезапас: три РГД, одна лимонка в кармане, три ракеты, -
все же не пустые руки.
Кажется, начинает темнеть. Небо еще блестит ярким отсветом низкого
солнца, но в окопе уже сумеречно. Бой все грохочет вдали, только не
поймешь, в какой стороне. Стонет земля, стоголосое эхо громовыми раскатами
сотрясает простор. Тихо разве что на холмах.
И вдруг - знакомая трескотня по брустверу. Песок, комья земли, пыль -
на голову. Сыпанет - и утихнет. Через пять секунд снова, потом еще и
еще...
Да, начинается...
Держись, мужайся, Лозняк! Кажется, это последний твой бой. За землю
держись. И помни! Всех помни. Скоро пойдут! Я чувствую - прежней силой
наливается тело. И ловкостью. Каждый мускул напрягается. И нет уже страха.
Я пережил, израсходовал его. Биться так биться. Насмерть!
Приподнявшись на ноги, я одним глазом выглядываю из-за бруствера:
ползут! Потные, покрасневшие лица, автоматы в руках. Сбоку кто-то падает,
кто-то перебегает в воронку. Беру две гранаты, они взведены, прижимаюсь к
стене. Жду. Слушаю. Какая-то жила под коленом часто и противно дрожит.
Над бруствером что-то чвякает. Граната. Щелкает запал, затем - громовой
взрыв. Снова комья земли, пыль, песок застилают небо.
Размахиваюсь и в одну, другую, третью стороны бросаю свои РГД.
Раздаются взрывы - один, второй, третий! Выхватываю из кармана лимонку, но
рядом шлепается длинная рукоять немецкой гранаты. С остервенением хватаю
ее и бросаю обратно. Сразу же - взрыв, чей-то близкий приглушенный вскрик.
Беру в правую руку лимонку, зубами отгибаю концы чеки. Левой заряжаю
ракетницу и взвожу боек.
Сзади, за бруствером, торопливые шаги - я сразу улавливаю их. Вырываю
зубами чеку, отпускаю планку и, продержав секунды три, бросаю туда
гранату. Взрыв! В тот же момент что-то рвется на бруствере, над моей
головой. Удар где-то сзади и - еще взрыв! Одна граната взрывается возле
пушки, и тотчас передо мной в облаке пыли встает темная долговязая фигура
в каске.
- Хенде хох!
- Скулу в бок! - кричу я и в упор стреляю из ракетницы.
Дымная струя бьет из окопа, пышет клубком искр. Немец хватается за
грудь и, подломившись в коленях, падает на спину. Несколько секунд он
горит. Ракета рассыпает вокруг пучки искр. Его сапоги свисают в мой окоп.
Это ему за Люсю.
Я снова быстро заряжаю ракетницу, высовываюсь и бью в тех, кто поближе.
Ракета подскакивает и катится по траве ярко-огненной кометой. Зеленые
отблески, догорая, пляшут на комьях бруствера. Наверное, удивленные моим
огневым отпором, немцы утихают.
Выбрасываю гильзу и заряжаю опять. Судя по головке, это осветительная,
белая. Я жду новой атаки и благодарю Люсю. Мертвая, она спасает меня.
Но немцы молчат. Молчат минуту, две, пять... Что случилось, может, они
подползают? И тут откуда-то издалека доносится танковый рев. Озадаченный,
я вслушиваюсь, а гул все растет, ширится, приближается. Еще через десять
минут уже вовсю дрожит, гудит, под невидимой тяжестью сотрясается земля.
Несколько стремительных синеватых трасс мелькают над бруствером. Это уже
оттуда, с нашей стороны.
Радостная догадка осеняет меня. Удивленный, я медленно встаю в окопе.
Где-то вблизи, в вечернем просторе, заливаются, трещат пулеметы, и оттуда,
с нашей стороны, сверкают над землей все новые и новые трассы.
С последней Люсиной ракетой в ракетнице, готовый ко всему, я выскакиваю
из окопа.

22

Да, я спасен. Все страшное, адски мучительное позади.
Наискосок, полем, через подсолнух, к дороге, вытянув длиннющие, как
бревна, стволы, идут советские САУ-100. За ними бежит, то отстает, то
снова догоняет пехота.
Я сижу на бруствере с единственной ракетой в ракетнице и не ощущаю в
себе даже намека на радость спасения. У моих ног лежит маленькое тело
Люси. Я вынес ее из окопа под открытое небо, на широкий простор, который
она уже никогда не увидит. Ни простора земли, ни нашей победы, ни этого
вечернего неба, очень похожего теперь на ее серые, некогда сияющие
глаза...
Идет время, а я все сижу.
Бой перемещается за неприятельские холмы. По обе стороны от нашей
разбитой, никому уже не нужной огневой бегут люди. Потные молодые ребята с
белыми от соли спинами о чем-то спрашивают меня, что-то кричат, но я не
слышу и не отвечаю. Какой-то курносый парень в надетой звездочкой назад
пилотке, пробегая ближе других, бросает:
- Дурной или контуженный?
И второй, что рядом бежит с пулеметом, смеется. Им радостно.
А я думаю: кто из нас вчера мог представить себе, что случится сегодня?
Все эти долгие месяцы я мечтал об одном: только бы дорваться до немцев! И
вот дорвался! Как все это сложно и трудно! На сколько же фронтов надо
бороться - и с врагами, и с разной сволочью рядом, наконец, с собой.
Сколько побед надо одержать, чтобы они сложились в ту, что будет написана
с большой буквы? Как мало одной решимости, добрых намерений и сколько еще
надо силы! Земля моя родная, люди мои добрые, дайте мне эту силу! Мне она
так нужна теперь, и больше ее просить не у кого.
Темнеет. Сражение катится дальше. Холмы уже наши. По полю идут
минометчики. Согнувшись под тяжелыми катушками, бредут связисты... Куда-то
мчатся ездовые на передках...
И вдруг из сумерек меж воронок появляется Лешка. Торопливым, уверенным
шагом он подходит к огневой. В его здоровой руке два котелка, под мышкой,
той, что белеет бинтом, - буханка хлеба. Самоуверенно, с таким видом,
будто он только десять минут назад был тут, Лешка здоровается.
- Привет! Ну как? Выдержали? Победили? Порядок.
Опустившись на одно колено, он бережно ставит на неровную землю
котелки, кладет хлеб:
- Война войной, а есть надо. Правда? Вот раздобыл, расстарался... А где
же хлопцы?
Я молчу, чувствуя, как все в моих глазах закружилось, заколыхалось и
поплыло в знойном тумане. Видно, он замечает это и становится серьезнее.
- А меня, знаешь, немного тюкнуло. Пока до санроты добег, перевязался,
ну и задержался... Вот еще Люська пропала. Была и пропала. Искали,
искали... Так где же хлопцы? Остынет.
Туман передо мной рассеивается - воронки, бугры, бруствер и Лешка
отчетливо встают перед глазами.
- Иди сюда, гад!
Я поднимаюсь, поворачиваюсь к огневой, и Лешка, предчувствуя что-то,
послушно лезет наверх.
- Не там ищешь! Гляди! - кричу я. - Гляди, сволочь!
Несколько секунд он хмурится, осматривает покойников, но сразу же
здоровой рукой начинает одергивать свою коротенькую гимнастерку.
- Ну и что? Чего смотреть? - зло огрызается он. - Подумаешь! Война! Вон
не таких побило. Комбату голову оторвало. Что, я виноват?
- А кто же? Твоя работа! Гад ты! Сволочь! Судить тебя!!!
- Судить? - ярится он. - Пошел ты к черту, молокосос! За что?
- Ах, за что? Ты не знаешь за что? Ты погубил их. Мы ждали тебя, почему
не пришел? Свою шкуру спасал?
- Ранило вот! На, смотри! Не веришь? Показать тебе? - Он тычет в мое
лицо забинтованной кистью и начинает срывать с нее бинты.
- Ноги ведь у тебя целы, гад ты ползучий! Почему комбату не доложил?
Почему Люсе сказал, что нам конец? Почему?
Каждая клетка во мне негодует. Я готов растоптать его, искалечить,
смешать с землей. Он же, я вижу, хочет казаться равнодушно-уверенным, но
то и дело срывается - злится, кричит, стараясь утопить в этом крике
растущую в себе тревогу.
- Если хочешь знать, никакого разрешения не было, вот. Комбат убит, он
не приказывал. Я ничего не знаю. Ранен, вот!
- Что-о-о? - кричу я, теряя над собой власть.
- А то! Комбат мне ничего не приказывал. Вот! Я Люсе ничего не говорил.
Что вы натворили тут - не моя вина. Я в стороне.
- Ах, так ты в стороне, значит?! Сволочь!
Не чувствуя себя, я подскакиваю к Задорожному, готовый ринуться в
драку, как тогда ночью на этом самом месте.
- Ну, а если нет, - кричит он, - иди докажи! А где свидетели? Может,
оживят Процкого, Люсю, спросят их?.. И прочь от меня, сопляк!
Он замахивается на меня натренированной ногой футболиста, но я в
беспамятстве от гнева даже не отскакиваю, я вскидываю ракетницу и огненной
струей бью в его ненавистное, искаженное злобой лицо.
Выстрел оглушает, и все внезапно обрывается. Руки мои дрожат, как не
дрожали за весь сегодняшний день. Яркое сияние ракеты, все разгораясь,
ослепительным светом заливает огневую, станины, скособоченный щит, колесо,
труп немца, каждый комок в окопе. За пушкой трепещут, дрожат черные, как
деготь, тени. На несколько мгновений на бруствере с необыкновенной
яркостью вспыхивает прямая и удивительно маленькая фигурка Люси. Ярко и
горячо осветившись, она медленно меркнет, и все поглощает тьма.
Огромная, накопленная за этот адский день злость, вдруг прорвавшись,
сразу опадает во мне. Разбитый и опустошенный, я швыряю ракетницу в
темноту и, отойдя на другую сторону огневой, ложусь вниз лицом на жесткие
комья бруствера.
За холмами медленно утихает бой. Отсветы далеких ракет скупо мерцают на
ободранном щите пушки. К ночи начинает источать свои запахи изрытая
взрывами, исполосованная танками, иссеченная железом земля. Росистый
аромат трав постепенно забивает другие запахи - и пороховой смрад гильз, и
бензиновый чад танков. Вверху, в прозрачном летнем небе, высыпают редкие
звезды. Обессиленный, я долго не могу пошевелиться и пластом лежу на
земле. Все во мне свернулось, сжалось, осело - и только жгучей болью горят
в душе моя несчастная любовь и моя неукротимая ненависть.
Я лежу так, пока из темноты не доносятся знакомые голоса. Размеренно
звякает валек, коротко фыркают лошади - это едет расчет Степанова. Видно,
ребята ищут нашу огневую, останавливаются, и вскоре наводчик Курбяк,
заметив меня на бруствере, кричит:
- Давай сюда! Тут они!
Тогда я встаю с земли. Появление товарищей несет мне облегчение.
Правда, я чувствую, что придется многое объяснить и за что-то ответить. Но
я не боюсь. Что бы со мной ни случилось, я готов на все, - хуже и
страшней, чем сегодня, мне никогда уже не будет.

1961

Василь Быков.
Карьер

Пер. с белорусск. - автор.
М., "Книжная палата", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 22 June 2001

1

Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту
полежав неподвижно, с закрытыми глазами, будто опасаясь спугнуть остатки
дремоты.
Несколько последних дней он стал просыпаться до срока, когда еще не
начинало светать и парусиновый верх палатки еще чернел по-ночному
непроницаемо, а вокруг стояла мертвенная тишь, какая бывает глухой ночью
или накануне рассвета. Было прохладно, он это почувствовал шершавой от
щетины кожей щек, начавшей стынуть макушкой головы. За лето он так и не
привык забираться в мешок с головой - вечером в том не было надобности, в
палатке долго держалось дневное тепло, лишь на исходе ночи, перед
рассветом, когда выпадала роса и верх палатки набрякал стылой влагой,
становилось прохладно. К тому же на голове у Агеева давно уже не было того
жесткого, непокорного чуба, который украшал его в молодости. С годами
волосы поредели, утратили былую пышность, удлинились залысины, и голова
стала чуткой к прохладе. Что ж, все, наверно, в порядке вещей - такова
жизнь.
Вставать было рановато, да и не хотелось вылезать из нагретой за ночь
уютной тесноты спального мешка, и он лежал так, с закрытыми глазами,
дремотно прислушиваясь к едва различимому в тишине шуму листвы на деревьях
поблизости. Этот тихий, иногда мерный, иногда тревожно мятущийся шум
листьев сопровождал его сон каждую ночь, порой немного затихая, но к утру
обычно становясь беспокойнее и слышнее. Агеев уже свыкся с, ним за лето и
почти не замечал его - шум стал частью его тишины и его затянувшегося
одиночества возле этого кладбища, на краю заброшенного карьера.
Поодаль за дорогой в крайних дворах поселка визгливо залаяла собачонка.
Агеев знал ее, иногда та прибегала к его одинокому стойбищу,
останавливалась в отдалении и наблюдала за его возней у палатки, явно
рассчитывая на угощение. Агеев собак не любил с детства, и, хотя относился
к ним без злобы, те всегда чувствовали его нерасположение и особенно не
напрашивались на знакомство. Собачонка полаяла немного, возможно, на кошку
или на птицу в саду и утихла, а Агеев стал дожидаться других звуков.
Обычно раньше других в сторожкой утренней тиши раздавались приглушенные
пространством хриплые окрики - это хозяйка высокого, окрашенного в яркий
канареечный цвет дома отправлялась на утреннюю дойку в хлев и, похоже,
вымещала на корове свое недовольство жизнью, то и дело озлобленно
матерясь, чем всегда резко нарушала летний покой утра. Несколько раз Агеев
видел ее за изгородью во дворе, это была не старая еще, крупнотелая, с
басистым голосом тетка, одетая по утрам в заношенный ватник, с уверенными
манерами домашней правительницы. Сегодня, однако, голоса ее не было слышно
- наверно, заспалась хозяйка этого добротно выкрашенного дома. Слегка
прислушиваясь, Агеев открыл глаза - низкий верх одноместной палатки уже
явственно проступал из сумерек, обнаруживая знакомые мелочи: тесемочную
шнуровку входа, размытые, непонятного происхождения рыжие пятна на
парусине; в самом конце матово светилась небольшая, с гривенник, дырка,
недавно прожженная выскочившей из костра искрой.
Пожалуй, надо было вставать, браться за дело. Но до того, как начать
выбираться из мешка, Агеев попытался вспомнить, какое сегодня число, и не
сразу, с усилием сообразил, что сегодня третье или, возможно, четвертое
августа. Счет дням недели он вел исправно, привычно ощущая суточный ход
времени, а вот числа... В этом деле обычно пособляли газеты, но последние
дни, занятый работой в карьере, за газетами он не ходил, транзисторного
приемника у него не было, и вот сбился со счета. "Маразм, маразм", -
посокрушался он мысленно. Да, память была уже не та, что в молодые годы,
память иногда подводила совершенно неожиданно, и нередко требовалось
усилие, чтобы вспомнить то, что, казалось, невозможно забыть. Особенно
имена, названия, даты. Недавно он обнаружил, что не может вспомнить имени
командира взвода, с которым выходил из окружения в сорок первом. Имя его
выветрилось из памяти, помнил только фамилию - Молокович. И то хорошо.
Тем временем рассвело, в палатке стало светлее, он различил в ногах
смятую за ночь болоньевую куртку, брошенное у боковой стенки пропыленное
спортивное трико, литровый индийский термос на белом ремешке, который он
обычно ставил подле себя на ночь, запыленные кеды у входа. Все остальное
имущество было возле кострища и палатки. Когда-то, начав здесь свои
раскопки, он все стаскивал на ночь в эту тесную палатку, в которой самому
было тесно повернуться. Со временем же, однако, убедился, что оставленные
у палатки вещи никому тут не нужны, никто ничего не трогает, и перестал
прибирать. К нему тут редко кто подходил, разве случайный прохожий с поля
да Шурка с Артуром - два робких с виду пацана, вроде настороженных чем-то.
Обычно они присаживались на землю возле кладбищенской ограды и издали
молча наблюдали за его нехитрыми утренними или вечерними хлопотами у
костра, возле чайника. Костер, конечно, привлекал мальчишек, но вот неделю
назад Агеев купил в поселковом хозмаге сухого горючего в таблетках, очень
удобного для его небольших хозяйственных надобностей: зажарить яичницу,
разогреть гуляш или вскипятить воду на чай. Остатки горячей воды он обычно
сливал в термос и в другой раз обходился совсем без огня. Иногда по
вечерам в выходные и праздничные дни к карьеру приходил Семен, высокий
худой мужчина с единственной рукой-клешней, которой он все время давал
работу: то сворачивал цигарку, то ковырял палкой в песке, а то просто,
размахивая ею в воздухе, помогал в разговоре. Обычно он был "под мухой",
по крайней мере, всегда так казалось, и почти ни о чем не спрашивал,
говорил и говорил о своем, что его беспокоило или о чем вспоминалось.
Беспокоили его непорядки в мире, а вспоминалась война, на которой он, судя
по всему, хлебнул лиха. Сперва Агеев слушал его с недоверием, что-то в нем
противилось сбивчивым Семеновым излияниям, но постепенно он проникся
убеждением, что все так и есть, как говорит Семен. Во всяком случае, так
было. Семен не врал и даже не привирал - кажется, он не обладал нужным для
того воображением, целиком и полностью занятый воспоминаниями. Память же у
него была - дай бог каждому.
Когда Агеев выбрался из палатки, уже совсем рассвело. Где-то за мощной
стеной кладбищенских деревьев и поселком всходило солнце, нетоптаная трава
возле обрыва матово серебрилась в росе, парусина его палатки провисла,
напитавшись росистой влагой. Поеживаясь, Агеев натянул на плечи болоньевую
куртку, размышляя, стоит ли делать утреннюю гимнастику или лучше согреться
чаем - в термосе, должно быть, еще не остыл кипяток. С начала лета он
каждое утро старался проделывать свои шестнадцать спортивных тактов, но
потом, втянувшись в работу, почти забросил гимнастику, для мышц и суставов
и без того хватало нагрузки в карьере. Сперва неделю или две по ночам все
тело ломило от непроходившей усталости, болели руки, но вот постепенно
втянулся в свою земляную работу и боли прошли. А главное, перестал
обращать внимание на разное там нытье и колотье, понимая, что надобно
уметь переносить боль, тем более такую - от работы. Когда-то пришлось
потерпеть похлеще - от двух ранений, одно из которых едва не стоило ему
жизни. Но все-таки, наверно, он был крепкого склада, да и молодой организм
тогда еще был способен на чудо. Пожалуй, чудо его и возвратило к жизни.
Агеев налил из термоса пластмассовую кружку крепкого, уже начавшего
остывать чая, выпил, стоя возле палатки. Есть с утра не хотелось, и раньше
часов десяти он старался не завтракать, взяв себе за правило есть, только
проголодавшись. Правда, проголодавшись, нередко обнаруживал, что поесть
по-настоящему нечего: то не было хлеба, то кончилось сало, которым он
запасался на несколько дней в райкооповском магазине. Сало он любил
издавна, оно отлично утоляло голод; жаль, в магазине кончилось
прошлогоднее, с тмином, свежее же, отливавшее нежной розоватостью на
толстом срезе, было почти безвкусным, и он жарил на нем яичницу. Яички
покупал у сердобольной седой старушки с концевой улицы поселка за
кладбищем. Эта старушка кое-что рассказывала ему о военном и довоенном
прошлом поселка. К сожалению, во время войны она жила в двух километрах
отсюда на станции и не все знала, что происходило в поселке. За последние
годы поселок сильно разросся и слился со станцией, а прежде их разделяло
ржаное поле с дорогой, которая шла между двумя рядами тополей и
сворачивала за переездом в сторону небольшого вокзальчика и нескольких
станционных построек.
С лопатой в руках Агеев прошел по траве к карьеру и остановился на
обрыве. Как раз из-за кладбищенских деревьев выкатилось низкое утреннее
солнце. Разостлав по росистому косогору широкую тень, оно ярко высветило
верхний косой край обрыва и его противоположный излом. Глубокий провал
карьера весь лежал в стылой ночной прохладе, на его ископанном, разрытом
дне высилась груда земли, месяц назад сдвинутая бульдозером. Этот
бульдозер Агеев не без труда выхлопотал на полдня в "Райсельхозтехнике",
хотя он и мало помог делу, лишь обезобразил этот заброшенный, начавший
зарастать сорняками карьер. Потом, орудуя лопатой, Агеев изрядно
разворотил его за лето - впрочем, без особого для себя успеха. Но все же
его тайная мысль, как последняя надежда, теплилась в нем слабой искрой, и
он думал: а вдруг! Конечно, бульдозер мало годился для такого рода
раскопок, за какой-нибудь час он перевернул гору земли, широко сдвинув все
с одной стороны на другую, и Агеев просто не мог уследить за тем, что
мелькало под его блестящим стальным ножом. Теперь он надеялся лишь на
лопату и со дня на день ждал, что вот-вот наконец с ее помощью откроется
то главное, что стало его тайной целью, важнейшим смыслом его
существования.
Вдоль по обрыву надо было спуститься к дороге, где был вход в карьер и
ждала его оставленная вчера работа - подкопанный, но еще высокий бугор
земли вперемешку со строительным мусором, который надо было перебросать
лопатой под высокий, обрывистый берег карьера. Но в карьере по-прежнему
лежала сплошная тень, дышавшая накопленной за ночь стылостью, и Агеев
знобко поежился на обрыве. Он стоял на том самом месте, где почти сорок
лет назад, едва сдерживая дрожь в окровавленном теле, прощался с жизнью в
смятении и отчаянии от вопиющей несправедливости этой безвременной гибели,
полураздетый и, хорошо помнил, босой. Сапоги с него сняли перед
расстрелом, и ног он почти уже не чувствовал - ступни по щиколотку
одеревенели в студеной, схваченной первым морозцем грязи, на которую из
предрассветной темени, кружась, сыпался снег.
Агеев принялся за дело - копать и отбрасывать под обрыв мягкую,
разрыхленную бульдозером землю с различным хозяйственным хламом:
трухлявыми обломками досок, остатками закопченной кирпичной кладки,
сваленной в карьер, видимо, после ремонта печей. Но большей частью его
лопата со скрежетом врезалась в сухую слежалую щебенку с песком и гравием.
Впрочем, песка тут было немного - наверное, местечковцы выбрали его еще в
довоенные годы для какого-нибудь строительства, а главное, для
хозяйственных нужд: ремонта печей, фундаментов, штукатурки стен. В тот
страшный год, когда судьба впервые привела Агеева в это местечко, он не
выбирался из него дальше кладбища и впервые попал в этот карьер лишь в то
роковое утро, которое едва не стало для него последним.
Но вот сорок лет спустя, овдовев и выйдя на пенсию, Агеев теплым
солнечным днем на исходе весны приехал сюда. Сперва он даже испугался,
почти не узнав местечка, ставшего за эти годы городским поселком. По
крайней мере, центр его совершенно изменил свой первоначальный облик,
бывшая базарная площадь расширилась до самых стен церкви, церковная ограда
исчезла, с другой стороны площади выросло трехэтажное здание райисполкома;
чуть поодаль, в начале улицы высилась силикатная громадина универмага, и
перед ним лежал крохотный скверик - ряд чахлых деревцев, еще привязанных к
кольям-опорам, с неширокой дорожкой, обрамленной поставленными на уголок
кирпичами. Короткая эта дорожка вела к памятнику - бетонному обелиску в
решетчатой железной оградке, с широкой мраморной плитой на лицевой
стороне. Маленькая дверца в оградке была не заперта, и, наверно, туда
можно было пройти, на узком бетонном подножии лежало несколько увядших
гвоздик в разворошенном ветром целлофане. Но цветами Агеев не запасся и
заходить туда не имело смысла. Вцепившись руками в заостренные навершия
ограды, он зашарил глазами по плотным столбцам фамилий. Он уже знал про
этот обелиск в поселке, ему рассказывали наезжавшие сюда знакомые; однажды
писал в райисполком и получил ответ, что подпольщики тоже захоронены
здесь. Теперь без труда нашел их фамилии - неглубоко высеченные на камне в
самом конце этого скорбного списка. В отличие от остальных они были
обозначены без воинских званий, так как, наверное, и не имели никаких
званий, за исключением разве что Молоковича.
Ее же здесь не было.
Но почему ее не было? Разве она выжила? Или погибла где-либо не здесь,
может быть, в немецком концлагере, вывезенная из местечка? Конечно, тогда
все могло быть, но четыре десятка лет Агеев прожил в уверенности, что она
также не избежала их общей участи. По крайней мере, страшные события той
осени ни для кого не оставляли надежды, все они были обречены, и только он
по счастливой случайности увернулся от смерти. Но две случайности в их
положении - это было бы уже чересчур, во вторую он не в состоянии был
поверить. И ему казалось, что тут утвердилось недоразумение, что ее просто
не нашли, а возможно, и не искали. Ведь о ней знал только он один. Ну и,
конечно, полиция, которая все и раскрыла. Но у полицаев теперь не
спросишь, а документов не найдешь. Они умели прятать концы в воду.
Оставалось обратиться к людям.
Отойдя от памятника, он огляделся. Площадь изменилась до
неузнаваемости, но церковь осталась, и она помогла ему сориентироваться.
Дальше следовало повернуть в переулок и пройти улицей вниз. Стараясь
приглушить тревогу в душе, Агеев скорым шагом отправился из центра к
окраине, прежде всего на Зеленую, хорошо известную ему улочку, застроенную
обычными деревянными домиками с крошечными огородами и садами,
упиравшимися в глубокий овражный провал с ручьем и старыми деревьями на
склонах. К его большой радости, здесь почти ничего не изменилось, разве
что некоторые из домов заметно обветшали, другие же после ремонта нарядно
желтели свежеокрашенными стенами. В самом начале улицы на углу высился
домище о трех окнах по ошалеванному фасаду, под громадной, на немецкий
манер срезанной по углам гонтовой крышей. Едва справляясь со все
усиливающимся биением сердца, Агеев направился в конец этой коротенькой
улочки, еще издали узнавая знакомый латаный гонт на крыше Барановской, в
доме которой он провел некогда почти три месяца своей жизни.
Всплеск его радости, однако, стал опадать по мере того, как он пыльной
обочиной подходил к этому дому - взору его предстали явные приметы
заброшенности: длинные горбыли на окнах, выходивших в крохотный
палисадничек при улице, боковое окно из кухни чернело сплошь разбитыми
стеклами, калитки тут не было и раньше, и некогда уютный, вымощенный
мелким булыжником дворик с канавками для стока воды густо зарастал сорной
травой. Дом был давно покинут и, видать по всему, тихо умирал на ушедшем в
землю щербатом фундаменте. Может быть, один только сад при нем мало
изменился за четыре десятка лет, хотя постепенно дичал в небрежении, а
большого старого клена напротив входа на кухню уже не было вовсе, как не
было и беседки-повети по другую сторону дворика.
Не заходя во двор, Агеев оглянулся на улицу, узнавая и не узнавая ее
малоприметные подробности. К несчастью своему, он совершенно забыл
соседей, помнил только, что в доме напротив жил дядька - молчаливый, не
старый еще мужик, Барановская иногда обращалась к нему по хозяйству, вроде
бы даже он приходился ей родственником. Вспомнив о нем, Агеев перешел
через улицу и толкнул невысокую дощатую калитку. Навстречу ему из
замызганной конуры с бешеным лаем взвился верткий лохматый пес. И тут же
из пристройки рядом с крылечком выглянула тоненькая женщина в вылинялом
голубом сарафанчике.
- Здравствуйте, - как можно дружелюбнее сказал Агеев, глядя в ее
молодое, отчужденно недоумевающее лицо, и замолчал, не зная, как начать
разговор. Очень не простой предстоял разговор, но женщина не унимала пса и
не предлагала зайти, она выжидала, что скажет захожий. - Не скажете, вон
напротив жила Барановская...
Стоя в распахнутой двери, женщина пожала загорелыми плечиками и низким,
вроде заспанным голосом крикнула в дом:
- Виктор, выдь! Тут какую-то Барановскую спрашивают.
- Кто спрашивает? - глухо донеслось из дома.
- Ну выйди! Кто, кто...
Из двери высунулся молодой человек в белой майке с разогретым
паяльником в руках, от которого еще струился в воздухе дымок, он
прикрикнул на собаку, и та сразу замолкла. Женщина проскользнула мимо в
дверь дома, откуда слышался нетерпеливый младенческий плач.
- Хотел спросить: соседка ваша Барановская, что напротив жила, -
прерывающимся от волнения голосом напомнил Агеев. - Она... Судьба ее
какая?
- Барановская? Какая Барановская? Тут раньше Валюки жили, выехали на
целину. Года три или четыре тому.
- Валюки... А вы... Простите, сколько вам лет? - с растерянной улыбкой
спросил Агеев, начиная понимать что-то.
- Мне? Ну, двадцать восемь. А что?
- Да так, ничего, - все враз поняв, ответил Агеев. - Извините, я тут,
знаете, напутал.
- Да? Ну бывает...
Он прикрыл за собой калитку и побрел по улице, ясно сообразив, что
двадцативосьмилетний Виктор родился в конце пятидесятых годов и, конечно
же, еще до его рождения в доме Барановской могло смениться не одно
семейство жильцов. Вот если бы встретить кого из старожилов, довоенных
обитателей этой улицы, уж от них, наверно, можно было бы узнать побольше.
Агеев оглянулся - белая майка Виктора все еще виднелась во дворе, и он
вернулся к калитке.
- Я извиняюсь, скажите, а тут, на вашей Зеленой есть кто-нибудь из
стариков? Что тут до войны жили?
- А кто их знает, - насупился Виктор и, вдруг что-то вспомнив, тряхнул
светлой волосатой головой. - Супрунчук, может...
- Да что Супрунчук! - перебила его появившаяся на крылечке жена с
запеленатым младенцем в руках. - Супрунчук твой с праздника не просыхает.
Вон лучше Поддубского спросите, он должен знать.
- А где это? - оживился Агеев.
- Да вон третья хата от угла. "Жигуль" там синий стоит, - охотно
объяснил Виктор.
Скорым шагом Агеев направился вдоль улицы и действительно во дворе
третьего от угла дома увидел синий "Жигуль" с настежь распахнутыми
четырьмя дверцами, раскрытым багажником и поднятым капотом. Возле него
хлопотал не старый еще мужчина в темно-синем спортивном трико.
- Здравствуйте!
- Добрый день, - поднял озабоченное лицо мужчина и выжидательно
уставился в него.
- Мне Поддубского, - пояснил Агеев, едва сдерживая нетерпение.
- Ну, я Поддубский, - сказал мужчина и выпрямился с гаечным ключом в
руке.
- Нет, знаете... Мне... чтоб постарше.
- Постарше? Отца, что ли? Так отец на рыбалке. Выходной все же, запрет
только сняли. Я вот тоже собрался, да эта холера закапризничала.
- А отцу сколько лет? - спросил Агеев, опять настораживаясь. Упоминание
о рыбалке как-то не вязалось в его представлении с пожилым возрастом отца.
- Лет? Пятьдесят пять вроде.
- Да...
- А что, мало? Так у нас тут имеется и постарше. Дед! - позвал мужчина,
обернувшись. Но на дворе больше никого не было. - Где же он? Только сейчас
выходил...
Мужчина прошел за угол дома, где начинался ряд недавно отцветших
деревьев с побеленными стволами, между которыми лежали прополотые, политые
с утра грядки.
- Дед, тебе сколько лет?
Ответа оттуда не послышалось, и Агеев тоже прошел за угол. С тыльной
стороны дома на скамейке под кустом отцветшей сирени сидел глубокий старик
в истоптанных валенках на тощих ногах. Сосредоточенно уставясь перед
собой, он, похоже, находился во власти своих старческих дум и никак не
отреагировал на их появление, только вскинул на Агеева рассеянный взгляд.
- Вот хочу спросить вас, - бодро начал Агеев. - Вы давно тут живете?
- Да он тут всю жизнь. Тут и родился, - охотно объяснил мужчина.
- Может, помните, тут на Зеленой Барановская жила?
- Была Зеленая, - подсказал сзади мужчина. - Теперь Космическая.
- Переименовали?
- В который раз. После войны была Танкистов. Потом Пекинская. Теперь
Космическая.
Старик на скамейке как-то странно закачался вперед-назад, задвигал
свешенными между колен жилистыми кистями рук.
- Барановская, Варвара... Немцы застрелили.
- Застрелили? Вот как!..
- Застрелили. На станции. Помню, как раз на зимнего Николу. Я еще дрова
возил...
Это хотя и не было ошеломляющим для Агеева, который давно предполагал
именно такой исход, он все же испуганно подумал: за что? Уж не из-за него
ли? С щемящей болью в душе он постоял молча, будто дожидаясь, что еще
скажет старик. Но старик молчал, размышляя или в ожидании новых вопросов.
- А еще, может, знаете, - с надеждой начал Агеев, - тут где-то на
соседней улице жил один человек, жестянщик или слесарь, он еще в войну
терки из жести мастерил, зерно тереть...
- Лукаш?
- Может, и Лукаш, не помню. Так у него на квартире учительница была
приезжая. А с ней сестра жила...
Сказав это, Агеев почувствовал, что приблизился вплотную к тому
главному пределу, к которому шел столько лет, и сейчас, наверно, услышит
свой приговор. Надо было собраться с силами, чтобы выдержать его, каким бы
он ни был.
- Лукаш мастеровой был, ага... Умел по дереву и по металлу. Мне еще
рамы после войны делал. Мастеровой был, ага...
Лицо старика на короткий момент просветлело, он оторвал взгляд от земли
и повел им в сторону Агеева. Агеев разочарованно выдохнул и переступил с
ноги на ногу - сесть тут было не на что.
- Мастеровой... Помер. Давно уже.
- Так учительница квартировала у него...
- Что? Учительница? Можа, и была.
- А вы не помните, дед?
- Учительница? - повторил, помедлив с ответом, старик. - Не, не помню.
Почти убитый этим визитом, Агеев вышел на улицу. Потерянно побродив по
одной и по другой стороне, еще раз зашел в заброшенный, зарастающий
сорняками двор Барановской, узнавая и не узнавая обветшалые стены ее дома,
подгнившие, выкрошенные углы, покосившиеся простенки. Он обошел хлев,
сараи за дровосекой, поросшей густой, по колено лебедой, заглянул в огород
с тыльной стороны усадьбы и не увидел там пристройки-сарайчика, который,
наверно, давно уже разобрали на дрова, - по самую стену дома шли ровные
борозды дружно взошедшего картофеля. На глаз он отметил то место, где
стоял его топчанчик и где была дыра в стене, возле которой под камнем он
прятал свой пистолет "ТТ". Кто-то, наверно, нашел, если в свое время
пистолет не подобрала полиция.
Вернувшись во двор, издали посмотрел на сад, который, оказывается, тоже
не пощадило время - старые яблони медленно по одной умирали, теряя
отсохшие суки и ветки; кусты смородины и крыжовника, некогда отделявшие
сад от двора, вывелись начисто, на меже огородов над тыном чернело голое
сучье нескольких засохших вишен, очень памятных ему с того лета. Теперь он
даже не подошел к ним. Всем его существом овладевало гнетущее ощущение
неудачи. Чтобы как-то справиться с ним, он еще прошел в конец улицы, мимо
высокого дома с немецкой крышей, перешел на следующую. С новой надеждой
встретил пожилую женщину с сумкой и сразу спросил, не помнит ли она
Лукаша-жестянщика. Женщина устало опустила наземь тяжелую сумку, доверху
набитую хлебом, поправила пеструю косынку на голове.
- Как же, был Лукаш, Ванькович его фамилия. Помер после войны.
- А у него учительница перед войной на квартире жила.
- Учительница? Была, кажись, пригоженькая такая. Вот не помню, как
звали...
- Вера, - с воспрянувшей радостью подсказал Агеев.
- Можа, и Вера, не помню вот.
- А что с ней дальше случилось, не вспомните? К ней еще сестра перед
войной приезжала. Мария.
Женщина наморщила и без того морщинистое переносье, всмотрелась в
дальний конец улицы, по которой уже грохотала "Колхида" с прицепом.
- Не знаю. Помню, вроде была молодая девушка. Недолго пожила. А куда
делась?..
- После войны не объявлялась?
- Не знаю...
Агеев еще прошелся несколько раз по этой и по соседним улицам и, совсем
было отчаявшись, подошел к двум мужчинам, болтавшим возле калитки. Один из
них стоял по эту ее сторону, а другой, худой и высокий, - по ту, оба
курили и о чем-то развязно беседовали, то и дело грубовато посмеиваясь.
При обращении к ним, однако, умолкли и, выслушав Агеева, худой и высокий
из-за калитки радостно оживился.
- Знаю Марию, в Минске живет. Окончила иняз, теперь работает в школе.
- Вот как! - ошарашенно сказал Агеев. - И давно окончила?
- В семьдесят восьмом, хорошо помню. Я поступал, был конкурс громадный,
ну и срезали. А она заканчивала.
Агеев враз помрачнел, прикидывая в уме, сколько же ей могло быть в
семьдесят восьмом. Нет, что-то поздновато было ей в пятьдесят лет кончать
институт. Вряд ли это она.
- Простите, а какого она возраста?
- Возраста? Да моя ровесница. Вместе в школу ходили. Только я еще армию
отслужил... А что, не та, значит?
- Не та, - сказал Агеев уныло, кивнув на прощание мужчинам.
Он и еще спрашивал: у случайных уличных встречных, выбирая тех, кто
постарше, подходил к пожилой продавщице киоска "Союзпечать", несколько раз
забредал во дворы; если видел, кого-нибудь с улицы. Некоторые легко
вспоминали Лукаша, помнили Барановскую, очень немногие вспоминали
учительницу Веру Адамовну, но никто толком не мог рассказать что-либо о ее
сестре. Вроде приезжала, недолго пожила у сестры, а куда девалась? Этого
никто не знал. Оно, пожалуй, и неудивительно, прошло ведь столько времени.
Здесь уже немного осталось тех, кто мог вспомнить довоенного секретаря
райкома Волкова, погибшего в сорок третьем на Могилевщине, - как-то Агеев
читал о нем очерк в газете. Но Волков что - Волков все-таки был комиссаром
бригады, а не безвестным подпольщиком, он не мог затеряться.
И она, по всей вероятности, погибла. Но где и когда?
Много бессонных ночей провел Агеев, думая об этом, но каждый раз
заходил в тупик. И все его попытки узнать что-нибудь о судьбе Марии с
помощью архивов, запросов по различным инстанциям заканчивались столь же
тупиковыми ответами вроде: "не числится", "не значится", "сведений не
имеется". А ведь по прошествии стольких лет единственной возможностью в
его поисках стали документы, списки, архивные справки, в которых было
многое, но, увы, ничего не было о ней. Впрочем, если подумать, то ничего и
не могло быть. В ту памятную осень они больше всего на свете опасались
документов, списков, записок, даже случайно оброненной бумажки, которая
запросто могла стать уликой. А о посмертной памяти или отражении в истории
кто тогда думал? Путь в историю для них был перекрыт ежедневной
опасностью, перебраться через которую зачастую было немыслимо. Все
последние годы, рассылая письма с запросами, обращаясь в архивы и
расспрашивая людей, Агеев понимал, что не столько жаждет узнать о ее
судьбе, сколько обмануть себя, избежать последнего, невозможного для него
ответа. Этот ответ мог нести в себе самый страшный итог...
Но вот, кажется, пришел конец всем иллюзиям, никто о ней ничего толком
не знал, она действительно исчезла той осенью сорок первого года.
Оставалось единственное.
Приехав в этот поселок, он поселился в крохотной поселковой гостиничке
возле бани, где в квадратной комнатушке с раковиной и умывальником стояло
шесть тесно составленных коек, на которых почти каждую ночь менялись
жильцы - проезжие, уполномоченные, шофера. И только он в течение недели
занимал угловую, с пружинистой сеткой койку, и, когда его спросила
заведующая, сколько он еще будет здесь жить, он не сразу ответил. Он не
знал, надолго ли еще придется ему задержаться в этом поселке, конец его
дела даже не просматривался, но в районе созывалось какое-то совещание, и
в гостинице потребовались свободные места. Его не выселяли, хотя и могли
это сделать, только поинтересовались сроком его выезда, но этот вопрос
располневшей от сидячей работы заведующей с золотыми перстнями на всех
пальцах рук был облечен в столь явное недружелюбие, что он, подумав,
ответил: завтра. В тот же день после обеда, наскоро перекусив в буфете, он
зашел в универмаг, в отделе спортивных товаров купил одноместную
брезентовую палатку, спальный мешок, кое-что из туристических мелочей,
потратив на покупку большую часть своих денег, и перетащил все за
кладбище, поближе к карьеру. Тут оказалось не хуже, чем в той суетной
гостинице, по крайней мере, тут он был в абсолютном покое, наедине с собой
и своими невеселыми мыслями - что может быть лучше в его далеко не молодые
уже годы!
Поднявшееся солнце давно висело над разрытым карьером, наступило жаркое
время дня, Агеев скинул наземь куртку, то и дело оттягивая ворот трико,
обдавая разгоряченную грудь душным застоялым воздухом. В карьер почти не
задувал ветер, от нагретого глинистого обрыва дышало печным жаром. Агеев
перебросал лопатой полпригорка земли, то и дело откидывая в сторону
различные обломки, ржавые жестянки, черепки, однако того, что можно было
бы отнести к сколько-нибудь отдаленной давности, не попадалось. Может, и
правильно говорили ему в исполкоме, что тут ничего не осталось, тела
расстрелянных перезахоронили летом сорок четвертого, сразу после
освобождения, и что их было там трое. Все мужчины. Ни одной женщины там не
было. Когда же он поинтересовался, как различили тела после их почти
трехлетнего пребывания в земле, ему не ответили. А одна тетка, уборщица
при гостинице, с которой он как-то завел о том разговор, сказала просто:
- Какой там отличали! Собрали косточки да разложили на три гроба. Какой
там отличали...
Все-таки он установил с помощью очевидцев, что не просто собрали
косточки, что там были врачи и некоторые останки даже опознали
родственники. Во всяком случае, с определенной долей вероятности на ошибку
тела были идентифицированы, и среди трех ее тела не было.
Но где же тогда она?
Конечно, и без того она могла десять раз умереть во время и после
войны, ее могли отправить в какой-нибудь из концлагерей, которые у немцев
были во множестве. Но все это лишь в том единственном случае, если она не
осталась здесь, в этом карьере. И он не мог предположить иного исхода до
тех пор, пока воочию не убедится, что ее косточек здесь не осталось, что
их не завалило рухнувшим весной сорок второго западным обрывом карьера.
Проклятая эта яма тридцати шагов в поперечнике, которую лишь с натяжкой
можно было назвать карьером, тем не менее умела хранить свои тайны, она
отобрала у Агеева большую часть лета, столько труда, пота, так ничего и не
прояснив для него.
И все-таки он не помышлял сдаваться, капитулировать перед этими
бесформенными грудами слежалой щебенки, он перелопатит ее по вершку, но
или найдет то, что ищет, или удостоверится, что ее тут нет.
Если ее тут нет, тогда у него останется надежда - слабенькая,
запутанная ниточка, возможно, ведущая к жизни из этой проклятой ямы, в
будущее, а может, и в вечность...
Горячий юго-западный ветер, весь день иссушающе дувший на летнее
пространство полей, к вечеру заметно утих; клонившееся к закату солнце в
подернутом реденькой дымкой небе утратило свою пылающую прыть и не пекло,
как прежде. В куцей тени жиденького куста шиповника на меже ржаной,
истоптанной скотом и человеческими ногами нивы стало прохладнее и, в
общем, терпимо, если бы не донимавшая Агеева жажда. В который раз старший
лейтенант поднес к губам обшитую войлоком трофейную флягу, встряхнул -
единственная капля из нее упала на его небритый подбородок и щекочуще
скатилась за расстегнутый воротник гимнастерки. Ни во фляге и нигде
поблизости воды не было. Наверно, с полдня он лежал здесь на разостланной,
со следами засохшей крови телогрейке и томился в тягостном ожидании,
которому, казалось, не будет конца. Сначала усилием воли он подавлял
нетерпение, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, но постепенно его
все больше разбирала злость на этого Молоковича - уж не забыл ли он его
тут, в каком-нибудь километре от местечка. Раздражение это, однако, скоро
убывало при мысли, что нет, не забыл, не затем он вел Агеева столько,
чтобы бросить вблизи от цели. Впрочем, Агеев понимал, что сам Молокович
рисковал сейчас наверняка больше: не так просто было средь бела дня
появиться на местечковой улице, не нарвавшись на немцев или полицию. Агеев
ему говорил: не спеши, давай пересидим в поле до вечера, а вечером, как
стемнеет, пробраться в Местечко, наверное, будет проще. Молокович
соглашался, но поступил по-своему - видно, не хватило терпения дождаться
вечера. Конечно, он знал тут каждую тропку, каждый закуток и переход, но и
его тут знала, пожалуй, каждая собака, которая теперь с легкостью могла
выдать полиции.
Время от времени Агеев нетерпеливо поднимался и, стоя на одной ноге,
опершись на винтовку, выглядывал из-за спутанных, склоненных к земле
стеблей переспелой ржи. За рожью и широко раскинувшимся полем картофеля
виднелись окраинные домики, заборы и изгороди, местами скрытые начавшей
жухнуть от засухи, но все еще густой летней зеленью садов и огородов.
Поодаль, в глубине этого селения маячило в безоблачном небе два желтых
купола церкви, возле них белело какое-то узкое строение с островерхой
черепичной крышей, похожей на пожарную каланчу, что ли. В стороне, на
окраине, высилась тесная группа громадных старых деревьев - возможно, на
месте какого-нибудь имения или кладбища. Оттуда по невидимой за посевами
дороге выехала телега с двумя седоками, и резвый гнедой жеребенок то
забегал вперед, то отставал, с игривой радостью догоняя телегу. Молоковича
нигде не было. Агеев раздосадованно опустился на измятую телогрейку,
поудобнее устраивая раненую ногу, которая к вечеру стала болеть сильнее.
Прошло уже немало времени после ранения, а осколочная рана выше колена
заживала плохо, сильно досаждала в ходьбе, особенно болела ночью, и Агеев
со все большей тревогой думал: не остался ли там осколок? Если остался
осколок, то его дело плохо, с осколком рана вряд ли затянется, будет
гноиться, еще приключится гангрена, тогда придется ему сыграть в ящик.
Спустив до колен брюки, он ощупал намокшую повязку, от которой шел дурной,
тошнотворный запах. Надо было перебинтовать ногу, но бинтов у них не было,
вчера он разорвал на куски последнюю тряпку из линялого ситца в синий
горошек. Это была женская кофточка, наверное, той остроглазой молодки, что
хозяйничала на лесной сторожке километрах в тридцати отсюда. Когда они с
Молоковичем, свернув с полевой дороги, подошли к этой сторожке, их
встретил бешеный лай рыжей дворняги, долго из дома за тыном никто не
показывался, а потом вышел мрачного вида, заросший черной бородой старик,
и они попросили напиться. С этой просьбы они начинали всегда, когда
приходило время позаботиться о пропитании или ночлеге, и по тому, как им
выносили воду, решали и все остальное. Недовольный, сумрачный вид
чернобородого деда не внушил им доверия, и Агеев моргнул Молоковичу раз и
второй - мол, пойдем, чего дожидаться? Но тут на крыльце появилась
молодая, не здешнего вида женщина в легкой кофточке, по-городскому на
затылке повязанной косынке, она вынесла большую медную кружку холодной
воды, которую они по очереди выпили до дна, и Агеев завел с молодкой
разговор на тему "поесть". Молодка сдержанно пригласила их в дом, дед
придержал рвущуюся дворнягу, и они вскоре оказались в прохладной обжитой
горнице со свежевымытым полом из новых сосновых досок. Переступив порог,
Агеев приятно удивился обилию цветов, роскошно зеленевших на подоконниках,
табуретках, по углам и скамьям, густо заставленным горшками, словно в
цветочной лавке, в которую он однажды забрел в Белостоке. Их накормили
ячменной кашей на сале, напоили молоком, Агеев не прочь был заночевать тут
и уже начал заигрывать с молодкой. Вдруг в ответ на какую-то его невинную
шутку та невпопад зарыдала, да так безутешно горько, что оба они опешили.
Когда она выбежала из хаты, суровый чернобородый дед объяснил: "Вот мужа
ее... сына мово... убили; А она из России".
Ночевать они там не остались, у Агеева пропало к тому желание, а
Молокович рвался к своим - оставалось три последних десятка километров, и
его трудно было уговорить на отдых. Немцев в этом болотисто-равнинном краю
не стало слыхать, по-видимому, фронт прошел стороной, и они отправились в
путь - до заката солнца прошли еще километров восемь и заночевали на краю
березнячка. Прошли, в общем, немного, но на большее и не рассчитывали -
они порядком уже выдохлись. Поначалу, когда прорывались из окружения и
пытались догнать линию фронта, шли день и ночь, отдыхая по часу в сутки, и
просто валились на ходу без сна и с усталости. До перехода через железную
дорогу их группа насчитывала пятьдесят семь человек, командовал ею майор
из управления армии, бравый вояка с черными косматыми бровями, он торопил
их, как только было возможно, чтобы догнать своих или перейти линию
фронта. Но линии нигде не было, топографическая карта из двух листов у
майора кончилась, и однажды в сумерках они наткнулись на какую-то
моторизованную немецкую часть, которая своими вездеходами, мотоциклами и
грузовиками запрудила всю окрестность. Им следовало бы повернуть назад или
взять в сторону, в обход, но майор попер напролом, они ввязались в
затяжной безуспешный бой на подступах к какой-то деревне, немцы тем
временем подтянули силы и устроили такой тарарам, что из всей группы,
наверно, только их двое и осталось, и то лишь потому, что они вовремя
поняли промашку и ускользнули из-под немецкого огня в сторону. К утру они
оказались на краю широкого, поросшего лозняком болота вдали от дорог,
немцев тут можно было не опасаться, и оба почем зря стали честить майора,
так глупо погубившего группу; Особенно зол был Молокович, которого ночью
ранило пулей в плечо. Правда, рана была пустяковой, пуля прошла по
касательной, но все же рука болела и мешала как следует управляться с
оружием. Агеев со своей недельной давности раной едва терпел после такой
передряги, идти мог с трудом, и тут они окончательно поняли, что фронта им
не догнать. Именно тогда Молокович предложил круто свернуть к югу и
пробиваться в знакомые места, к родному местечку, где у него оставалась
мать с двумя малолетними детьми. А там будет видно. Агеев поначалу
заколебался. Не очень ему подходило такое спасение, все-таки шла война,
они были командиры, хотя и раненые, и отбившиеся от своей разгромленной
части, но все же... "Смотрите, как хотите, - не очень настаивал Молокович.
- А то как бы в плен не загреметь". Пленных они уже видели на шоссе под
Лидой, сами чудом избежали плена, как-то увернувшись от немецких
автоматчиков, прочесывавших поле боя, и Агеев решился. В тот же день
свернули в сторону этого местечка.
Далеко над лесным горизонтом, закутанное в багряную дымку, заходило
красное солнце, на поле стало прохладнее, жажда чуть убыла, а дрема, с
которой Агеев изо всех сил боролся под этим кустом, прошла без остатка.
Теперь он не боялся уснуть, он чутко прислушивался к редким малопонятным
звукам, доносившимся сюда из местечка. Молодой женский голос несколько раз
нараспев повторял что-то, и он догадался: это звали домой ребят. Однажды
звучно крякнула низко пролетавшая утка, и он встрепенулся от испуга - так
измучился за день в тиши и ожидании. Близко раздавшийся протяжный коровий
рев заставил его осторожно выглянуть из стеблей - по дороге к местечку
гнали небольшое стадо из десятка разномастных коров. За стадом поднималось
облачко пыли, давшее Агееву понять, что там проходила гравийка или
большак, проселок бы так не пылил. Но за полдня там не видать было ни
одной машины, и Агеев подумал: а вдруг немцы еще не добрались до этого
местечка? Может, их там еще и нет. Это было бы здорово, в таком случае им
бы наверняка повезло. Вот только куда запропастился Молокович?
С Молоковичем они были из одной части и перед самой войной недолго
служили вместе. Такая была служба у старшего лейтенанта Агеева, особенно в
тревожные недели кануна войны, что он мало находился в полку, разве
заскакивал на нечастые полковые совещания, а больше пропадал на складах
боепитания, своем и дивизионном, обеспечивал полк боезапасом. Работы у
начбоя было по горло. Несколько видов патронов к стрелковому оружию,
ручные гранаты всех марок, снаряды к полковым пушкам, винтовки, пулеметы,
запчасти и ремонтная техника - все это перестраивалось, переиначивалось,
реорганизовывалось на ходу, по-новому, согласно новым инструкциям и
указаниям. Времени же на все было в обрез, штабы и командиры понимали это
и спешили, не ведая ни сна, ни отдыха. Кровь из носа, а было приказано
назапасить три БК [боекомплект] для всего вооружения и пять БК для
противотанковых пушек. Наличные склады не вмещали всю пропасть штабелей и
ящиков, приходилось строить временные хранилища, возить за много
километров строительные материалы, людей. Лейтенант Молокович прибыл в
полк за три дня до начала войны после ускоренного выпуска из военного
училища и был назначен командиром батальонного взвода связи. По службе в
полку Агеев с ним почти не встречался, разве что несколько раз видел его
во время полковых построений, этого тонкошеего лейтенантика в новеньком
командирском обмундировании, с хрустящей портупеей через плечо. И уж
никогда не думал начбой, что военная судьба сведет их вместе, да еще в
такой горький час. Конечно, Агеев понимал, что он представляет собой
немалую обузу для этого быстрого молодого лейтенанта, которому без него,
наверное, повезло бы больше, он мог бы делать и по шестьдесят километров в
сутки и, может, давно бы достиг линии фронта. Но он не мог оставить
раненого Агеева, поддерживая его в пути, заботился о ночлеге и пропитании,
сам едва смиряя свое молодое нетерпение. Агеев видел это, молчал и, в
общем, был благодарен своему младшему другу.
Молокович пришел уже в сумерках. Агеев, не скрываясь, стоял во ржи,
опершись на винтовку, и, услышав поблизости торопливые шаги, сделал
попытку присесть. Но в тот же момент, закрытый по пояс рожью, откуда-то
сбоку вынырнул Молокович.
- Фу ты!.. Думал, не дождусь, - сказал Агеев с явным облегчением и
почувствовал, как сразу расслабился после продолжительного тревожного
напряжения.
- Так, понимаете, в притемках лучше. Безопаснее, сами понимаете.
Молокович остановился перед Агеевым, устало сдвинул с потного лба
непривычную, с длинным козырьком кепку; на нем уже был куцый поношенный
пиджачишко со сморщенными бортами, какие-то вытянутые на коленях портки и
калоши на босу ногу. Заметив, что Агеев оглядывает его, Молокович сказал:
- Переоделся. Чтоб лишне глаза не мозолить.
- А как немцы? - спросил Агеев о главном, что его сейчас беспокоило.
- Никаких вам немцев. Приезжали и поехали. Правда, полицию поставили.
- Вот как! И много?
- А черт их знает. Но есть. Школу и амбулаторию заняли. Это возле
церкви.
- А пройти как?
- Да уж пройдем как-нибудь. И это... Понимаете, - Молокович отвел
глаза, огляделся, и Агеев понял: что-то у него не заладилось. - Понимаете,
у меня не очень... Ну, сосед в полиции. Так мы вам другое место сосватали.
У тетки одной...
Агеев с облегчением вздохнул - у тетки, так у тетки, ему главное, чтобы
подлечить рану, долго он тут не задержится. Все-таки положение их было
неопределенным, с непредсказуемыми последствиями, и он старался много о
том не думать. Главное, чтоб куда-нибудь скрыться, заползти в подходящую
конуру, зализать раны, с которыми оба они не вояки. А потом будет видно.
Потом они подадутся к фронту.
- Про фронт не слыхать?
- Говорят разное. Немцы передали, что уже Москву взяли, - неохотно
ответил Молокович.
- Ого! Куда хватили!
- Всякое говорят. Но толком никто ничего не знает.
- Да... Ну что ж, пошли?
- Погодите, - бодрее сказал Молокович. - Понимаете, с оружием не
годится. С оружием остановят и... сами понимаете.
Агеев молчал, что он мог сказать? Конечно, попадаться с оружием ему не
хотелось, но и расставаться с ним в такое время тоже было непривычно и
боязно.
- Надо запрятать, - сказал Молокович. - Вот хотя бы и здесь. А что,
куст - приметно.
- В земле?
- В земле, конечно. У меня вот холстина, завернем. На пока...
Агеев помолчал, подумал. Для него, который всю службу пекся о чистоте и
исправности оружия, зарывать сейчас в землю винтовки было против совести.
Но он вспомнил, сколько их осталось на полях боев, на складах и базах,
захваченных немцами, и только вздохнул.
Широким немецким тесаком он вырыл узкую канавку на самом краешке ржи
под межой. Молокович обернул холстиной две винтовки - нашу, образца 91/30
года и новенькую немецкую с поцарапанной ложей, - они устроили их в ямке и
уже в темноте засыпали сверху землей. Потом утоптали землю ногами,
забросали травой.
- Ну а пистолеты уж мы как-нибудь, - сказал Молокович.
У них было два пистолета - наших вороненых "ТТ" с пластмассовыми
накладками на рукоятках. Днем, уходя в местечко, Молокович свой оставил
Агееву, а теперь подобрал с телогрейки и сунул в карман брюк. Потертую
кожаную кобуру, размахнувшись, забросил подальше в картошку.
- Пошли!
Агеев подхватил телогрейку и, сильно хромая, пошел за товарищем. Уже
вовсе, стемнело, вокруг в притуманенном пространстве поля было полно
непонятных пятен и теней, вызывавших неясную тревогу в душе. Но Молокович
уверенно шел по картофельной борозде впереди, Агеев старался от него не
отстать. Но все-таки отставал, больная нога плохо слушалась и все время
задевала за разросшуюся картофельную ботву, он оступался, не попадал в
борозду и злился на себя, не решаясь окликнуть товарища.
Уже в совершенной темноте они подошли к крайним домам местечка,
свернули на стежку. Где-то во дворах между деревьями посверкивал красный
огонек и расходился щекочущий ноздри запах подгоревшей картошки, который
напомнил Агееву, как он давно хочет есть. Но до еды, наверно, было еще
далеко. Низко нагнувшись, они пролезли между двумя витками колючей
проволоки и пошли по заросшей тропинке мимо чьей-то усадьбы с длинным
дощатым забором, потом прошли берегом ручья под деревьями и в конце
огородов вышли к дороге. Далее следовало перейти на ту сторону. Там домов
больше не было, справа лежало темное поле, а впереди пучился разрытый
пригорок, и Агеев не сразу рассмотрел в нем тот самый карьер, который
потом сыграет столь роковую роль в его жизни. Но это гораздо позже, а в
тот раз Агеев едва заметил его в темноте, они прошли вдоль каменной ограды
кладбища под хмуро молчавшими в ночи деревьями и снова спустились по
огородам в низкое сыроватое место, Похоже, овраг, заросший ольхой и
орешником.
- Осторожно, держитесь за жердку, - предупредил Молокович, сам с
осторожностью ступая на узкую доску кладки. Агеев благополучно перешел за
ним через черный, шумевший внизу ручей и узенькой, потерявшейся в лопухах
тропинкой на меже двух огородов вошел под низко нависшие ветки деревьев.
Рядом темнели крыши каких-то построек. - Так... Постойте тут.
Почувствовав, что их путь подходит к концу, Агеев вздохнул и с
облегчением расслабил ногу. Молокович ненадолго исчез, и погодя в
отдалении послышался тихонький стук в окно, потом несколько невнятных
слов. И вот он уже взял Агеева за руку и в кромешной, непроницаемой
темноте куда-то повел через двор. Похоже, однако, они очутились в сарае,
наткнувшись на что-то громоздкое, перелезли через высокий порог
распахнутой двери. По-прежнему вокруг было совершенно темно, пахло душной
смесью сарайной затхлости и сена или, возможно, каких-то сушеных трав и
еще чем-то, чем пахнет обычно в старых непроветриваемых помещениях.
- Вот, идите сюда...
Наткнувшись в темноте на Молоковича, Агеев нащупал возле себя что-то
похожее на топчан и устало опустился на шуршащий сенник, покрытый жесткой
дерюжкой.
- Ну, вот и добро. Тетка Барановская накормит.
- Ладно. Спасибо...
- И не беспокойтесь. Все хорошо будет.
- Ну что ж...
Тетка, похоже, также находилась тут, но она не произнесла ни слова, и
Агееву стало неловко - все-таки хотелось знать, как она отнесется к такому
постояльцу. Ведь могла и не согласиться, и запротестовать или хотя бы
затаить недовольство в душе. Но тетка молчала, и Молокович тихо спросил,
обращаясь в темноту:
- Поесть найдется чего?
- А там стоит, - послышался немолодой сдержанный голос, который вовсе
не развеял опасений Агеева, скорее усилил их, таким он казался сухим и
даже раздраженным.
- Ах, вот тут... Хлеб, огурцы. Вот перекусите... Ну так лежите. На днях
повидаемся, - тихо сказал Молокович.
- Добро.
- Так до свидания, начбой!
Как-то совершенно неслышно, не стукнув и не скрипнув ничем, оба они
ушли, вокруг стало тихо и глухо, и Агеев впервые подумал, не окажется ли
это пристанище западней. Всегда он очень боялся, как бы силою
обстоятельств не оказаться загнанным в угол без малейшей возможности к
победе или отступлению. Но вот, похоже, оказался именно в такой ситуации.
Что стоит этой тетке Барановской позвать полицаев, и его, хромого, скрутят
в два счета, сведут в полицию. Могут застрелить, могут отправить в лагерь
для военнопленных. Конечно, тетка о нем ничего не знала, он не сделал ей
ничего скверного, но ведь своя рубаха каждому ближе к телу, особенно в
такой час. Зачем рисковать головой этой молчаливой тетке, которая
наверняка знает, что ей грозит за укрывательство пришлого красноармейца.
Совершенно загнанным и беспомощным почувствовал он себя в эту летнюю
ночь с гноящейся раной, по доброй воле или по глупости давший себя
запереть. Правда, у него был пистолет и два полных магазина к нему, на
худой конец, можно было застрелить пару немцев и себя пристрелить тоже.
Ну, а если до этого не дойдет, как тогда? Как следовало держать себя перед
полицаями, за кого выдавать? На нем была командирская форма, сильно
заношенная и засаленная гимнастерка и синие диагоналевые бриджи, портупею
он сбросил, когда они остались вдвоем с Молоковичем, но на красных
петлицах было три прежних эмалевых кубаря - за кого же он мог себя выдать?
Молокович предусмотрительно переоделся; на время, разумеется, по-видимому,
будет разумнее переодеться в гражданское и ему, но много ли поможет
гражданская одежда? Наверно, к ней нужны еще и гражданские документы, а
где их взять?
Предчувствие скверного овладело Агеевым в этом темном закутке. Скоро,
однако, чувство голода взяло верх, он нащупал на низком столике-ящике
кусок черствого хлеба, несколько огурцов в миске и с жадностью стал есть,
хрустя огурцом, пока от хлеба не остался маленький кусочек, наверно, его
следовало бы оставить на завтра, подумал Агеев. Тем не менее он не мог
остановиться и незаметно для себя сжевал все без остатка.
Похоже, тут же и уснул - забылся тревожным, тяжелым сном до рассвета.
Раскрыв утром глаза, Агеев увидел над собой низкий, сколоченный из
горбылей потолок, из таких же горбылей были и стены, светившиеся теперь
множеством щелей и дыр. Агеев огляделся. Это был крохотный
сарайчик-времянка, пристроенный к бревенчатой стене хлева или сеней, куда
вела низкая дощатая дверь, запертая на деревянную щеколду-закрутку. В
одном конце его помещался топчан, на котором он проспал ночь, с покрытым
дерюжкой ящиком возле ног, в другом лежал ворох свежего сена, и у стены
сидела на гнезде серая курица, одним глазом пристально наблюдавшая за ним.
В многочисленные щели бил солнечный свет, кое-где снаружи проглядывало
освещенное солнцем сорное разнотравье, буйно разросшееся в огороде. Было
тепло, покойно, где-то вдали прокричал петух. Агеев попытался встать и
едва не вскрикнул от боли - повязка на ноге сбилась, штанина присохла к
ране. Он сел на топчане и, спустив брюки, обнажил болезненную, ставшую как
бревно ногу, которая вся вздулась, побагровела выше колена; по грязной, в
подтеках коже из раны сползло несколько мутных капель. Он стер их ладонью
и вдруг испуганно замер: в неровных, набрякших гнилой сукровицей тканях
шевелился крошечный белый червь, рядом другой. Агеев с испугом раздвинул
подсохшие края раны и увидел в ней множество крохотных шевелящихся тварей.
Содрогаясь, будто в ознобе, он кончиком соломины стал выколупывать их, то
и дело стряхивая на пол. Его не покидало испуганно-брезгливое чувство
оттого, что живое человеческое тело пожирали эти копошащиеся паразиты. Но
что он мог сделать? Все последние дни их бесприютного блуждания по лесам и
дорогам у него не было даже бинта, чтоб перевязать рану, так вот и шел по
жаре, нога с каждым днем распухала все больше, гноилась; не удивительно,
что в ране завелись черви.
Слегка подрагивающими руками Агеев поправил повязку, перевернув тряпку
сухой стороной, напряженно размышляя при том, как ему быть с этой раной,
как лечить ногу. Без Молоковича он ничего не сделает, но вчера они даже не
условились, когда Молокович навестит его снова. Видно, понадобится доктор.
Только найдется ли тут какой-нибудь лекарь, на которого можно было бы
положиться?
Стараясь не очень возиться на сеннике и не шуметь, он беспрестанно
вслушивался во все звуки снаружи. Но снаружи вроде все было тихо. Вдруг
совершенно неожиданно для него дверь растворилась, и через порог
переступила маленькая пожилая женщина в длинной юбке и темном, низко
повязанном платке, чем-то напомнившая ему монашку. Обе ее руки были заняты
ношей - закопченным чугунком, из которого приятно запахло свежесваренной,
с укропом картошкой. Агеев осторожно подобрал раненую ногу.
- Вот завтрак вам, - сказала женщина, сухо поздоровавшись, и Агеев
догадался, что это его хозяйка.
- Спасибо.
- Кали ласка. Молоко в кувшине.
- Спасибо.
Он думал, что она задержится, спросит о чем-либо или что-либо скажет,
но тетка быстренько и молча повернулась к двери. Боясь, что он ее не скоро
увидит, Агеев поспешно окликнул:
- Одну минутку! Если можно.
Хозяйка обернулась. Ее маленькое сморщенное личико с плотно поджатыми
губами мало что выражало, и лишь во взгляде промелькнула твердость,
близкая к суровости.
- Понимаете, мне бы доктора. Рана у меня, понимаете?..
Мельком взглянув на его вытянутую вдоль топчана распухшую ногу с мокрым
пятном на продырявленной осколком штанине, хозяйка тихонько вздохнула и
молча выскользнула из сарайчика, плотно притворив за собой дверь.
Недоуменно выждав минуту, Агеев потянулся к ящику в ногах, где дразнящими
запахами исходила горячая картошка.
Завтракая, он старался не думать о ране, но и не мог отделаться от
скверного, испуганно-брезгливого чувства, вызванного ее осмотром.
Беспокойство его не проходило, думалось разное, но больше тревожное, с
печальным концом. Если бы не эти черви, то с болью он бы как-нибудь
сладил, боль уже потеряла остроту, он к ней притерпелся, ходить было
трудно, но можно - прошел же он километров сто двадцать, наверно, смог бы
пройти и еще. Но как бы не началось заражение, если завелись черви. К тому
же в ране мог остаться осколок, а с ним дело плохо, с осколком хорошего не
дождаться. Как бы не застрять тут надолго или вообще не сыграть в ящик. Он
все время прислушивался к разрозненным, порой неясным, обманчивым звукам
извне - ждал хозяйку. Должна же она зайти в этот закуток, как-то помочь
ему. При этих мыслях он с грустью усмехнулся: дожил, называется, начбой -
до полной зависимости от какой-то местечковой тетки! Но ведь действительно
все теперь складывалось так, что судьба его определялась отношением к нему
этой тетки. Превратная военная судьба, поставившая в его жизни все с ног
на голову. Да и только ли в его жизни?
Запивая простоквашей из кувшина, он быстро проглотил картошку, дожевал
хлеб - в этот раз всего небольшой ломоть. Поблизости все было тихо, за
стеной лежал огород, обросший по межам лопухами и крапивой, улица была в
отдалении, на том конце усадьбы, и с нее почти не проникало сюда никаких
звуков. В покойной тиши дома он сразу услышал осторожные шаги в сарае -
дверь нешироко приотворилась.
- Вот переодеться вам.
Хозяйка положила на конец его топчана небольшой сверток, развернув
который, он обнаружил черную сатиновую рубаху, красиво вышитую по
воротнику синим шелком. "Что ж, спасибо!" - в мыслях запоздало
поблагодарил Агеев, так как тетка уже скрылась за затворенной дверью.
Пожалуй, она была ему в самый раз, эта нарядная сорочка, но он помедлил
снимать свою измятую пропотевшую гимнастерку, столько вынесшую вместе с
ним за лето. Это было обычное хабэ с накладными карманами и красными
командирскими петлицами, в которых мерцало по три рубиновых кубика. Третий
кубик привинтил только за три месяца до начала войны, а ждал его три
долгих года - в течение всей своей командирской службы после училища. На
рукавах краснели углами галуны-нашивки, соответствующие его званию. И вот
от всего этого приходилось отказываться, менять на какую-то гражданскую
рубаху с цветочками по воротнику. Но, видно, поменять придется, иначе как
ему выйти отсюда в этом его командирском обмундировании?
Он решительно стянул с себя гимнастерку, выбрал из карманов документы,
подумав, сунул их под сенник. Потом накинул мягкую, приятно облегшую тело
рубаху, ворот застегивать не стал, подпоясываться тоже. Гимнастерку вместе
с ремнем и пистолетом положил в изголовье. Теперь из военного
обмундирования на нем оставались только темно-синие командирские бриджи.
Разношенные яловые сапоги вполне могли сойти за гражданские, о сапогах он
не беспокоился. А о брюках побеспокоиться все же придется, брюки могли его
подвести.
Ему давно хотелось выйти во двор, но он медлил в нерешительности,
прислушивался. Было неизвестно, кто тут обитает поблизости, кто еще есть у
этой Барановской. Кого ему следовало опасаться? Все-таки нелюдимая она
какая-то, эта его хозяйка, подумал Агеев, нет чтобы рассказать самой,
видно, придется расспрашивать. Расспрашивать он не любил, особенно
малознакомых. Впрочем, как и рассказывать о себе. Общение без нужды не
доставляло ему удовольствия, наверно, под стать ему попалась и его
хозяйка.
Он еще не набрался решимости покинуть на время свое пристанище, как за
стеной в сарае послышалось движение, сдержанные голоса, дверь широко
растворилась, и через высокий порог перешагнула немолодая полногрудая
женщина в черном жакете, с собранным на затылке узлом седоватых волос.
Испытующе взглянув на него, она густо дохнула махорочным дымом от
самокрутки в зубах и поставила на ящик небольшой обшарпанный саквояжик.
- О, где он устроился! Хорошо, свежий воздух, правда? Ну, здравствуй,
парень!
- Здравствуйте, - слегка смущенно сказал Агеев, приподнимаясь на
топчане. Он не сразу понял, за кого она его принимает, но ее простота в
обращении настраивала на легкий, общительный лад.
Хозяйка молча стояла у порога, незнакомка еще раза два второпях
затянулась и, бросив окурок наземь, старательно затерла его ботинком.
- Ну так что? Болечка?
- Да вот немножко, - сказал Агеев, догадываясь, что, по-видимому, это
докторша.
- Немножко - пустяки. Теперь немножко не считается.
Подойдя к топчану вплотную, она обхватила его ногу у щиколотки и резко
согнула в колене. Агеев дернулся от боли.
- Да-а, - неопределенно сказала женщина. - Барановская, несите воды.
- Теплой?
- Горячей. И полотенце тоже.
- Сейчас принесу, Евсеевна.
Хозяйка выскользнула за дверь, Евсеевна, раздумывая, выждала немного и,
изучающе уставясь на него, спросила:
- Военный?
- Военный, - сказал Агеев, глядя в ее настырные, казалось, всевидящие
глаза. Под взглядом таких глаз говорить неправду было рискованно, он
почувствовал это сразу.
- Ох-хо-хо, хо-хо! - горестно произнесла женщина, скорее, однако, в
ответ на какие-то свои мысли. - Ну, снимай штаны.
- Совсем?
- Совсем. Чего стесняешься? Или больно стеснительный?
- Да я ничего, пожалуйста, - сказал он и, сидя, с преувеличенной
решимостью стащил измятые брюки.
Евсеевна тем временем раскрыла свой саквояж, позвякивая инструментами,
достала большие ножницы. Он принялся развязывать свою повязку, но
докторша, ловко поддев ее, разрезала пополам и брезгливо отбросила в
сторону.
- Да-а, картинка!
- Картинка, - согласился Агеев. - И, знаете, черви!
Он думал, что это его сообщение удивит или даже встревожит докторшу,
однако на полном нахмуренном лице ее с темными усиками над верхней губой
не дрогнула ни одна жилка, видно, ее занимало другое.
- Червячки - это ерунда! - сказала она, несколько раз ковырнув рану
длинным пинцетом. - Червячки - это даже неплохо.
"Что же может быть хуже?" - раздраженно подумал Агеев.
- Но, знаете, я испугался...
- Не надо пугаться. В жизни вообще вредно пугаться. В войну тем более.
Вот так, молодой человек!
- Это конечно.
- Вот именно. Осколок? - она снова, испытующе посмотрела ему в глаза.
- Осколок.
- Это похуже. Придется рассечь.
- Что рассечь? - не понял Агеев.
- Рану, конечно. Барановская! - хриплым баском позвала докторша,
обернувшись к двери.
Молча зайдя в сарайчик, хозяйка поставила наземь чугунок с водой,
положила на ящик чистое полотенце и отступила к двери, спрятав под темный
передник маленькие сухие руки. Евсеевна отерла полотенцем вокруг раны,
Агеев слегка поморщился - прикосновение ее руки отозвалось ощутимой болью.
- А ну ляг и отвернись, - приказала докторша. - Нечего смотреть, не
маленький.
Он вытянулся на топчане, слегка отвернув голову, вперив взгляд в
щелястую стену. Евсеевна готовилась к операции - остро запахло лекарством,
нашатырем, звякнули металлические инструменты в саквояже.
- Сейчас мы таво... Это дело простое. Не успеешь почувствовать...
Острая боль в ране до кости пронизала ногу, Агеев дернулся, скрипнул
зубами.
- Что, больно? - недовольно оборвала его стон Евсеевна. - Не ври! Это
не больно. Это ерунда, комариный укус.
Он снова дернулся от такой же пронизывающей боли, но удержал себя,
чтобы не застонать, закусил губу.
- Так, так... это ерунда... Да, тут набралось... Почистить надо. Так,
это туда, это сюда... - приговаривала Евсеевна, ковыряясь в ране, и Агеев
собрал в себе все силы, чтобы стерпеть без стона. Больно было зверски, всю
ногу до кончиков пальцев резала глубинная боль, но, кажется, он стерпел. -
Во-о-о-от! - довольно протянула докторша. - А теперь будет немножко
того... Вроде комариного укуса будет. Может, чуть-чуть больше.
Не сразу сообразив, что она имеет в виду, Агеев на секунду расслабился,
и в тот же момент резкий болевой удар мощно отдался во всем теле. В глазах
у него померкло, он напрягся, обеими руками вцепившись в края топчана,
словно боясь сорваться с него. И новый удар повторил прежний, потом что-то
в ноге потянулось, напряглось и вдруг разом высвободилось.
- Вот, полюбуйся, какая железяка!..
Весь в холодном поту, Агеев приподнял голову - Евсеевна в кончике
пинцета держала перед ним небольшой продолговатый осколок с зазубренными
краями.
- Хорошо, что кость не задел. Еще бы на сантиметр - и плохо было бы
твое дело, сынок, - сказала Евсеевна и швырнула осколок в угол за сено.
Агеев лежал, к своему удивлению, совершенно лишенный сил, отирая с лица
обильно стекавший пот, руки его мелко тряслись, и он едва выдавил из себя
"спасибо". Хозяйка его, которая в течение всей операции стояла за спиной
докторши, все приговаривала что-то, чего он не мог расслышать, и Евсеевна
ее оборвала:
- Да перестаньте вы, Барановская! Больно! Что это за боль! Для такого
мужика!
- Что ж, что мужик? Всем больно, - тихо отозвалась Барановская.
Докторша между тем обрабатывала рану. Бросая на пол окровавленные
клочки ваты, обтерла ногу, потом засунула в свежий разрез раны мокрый
леденящий тампон и, ловко орудуя сильными руками, туго перевязала бедро.
- Вот так! Скоро танцевать будешь.
Побросав в раскрытый саквояж инструменты, она присела в ногах и
принялась сворачивать цигарку. Барановская тем временем прибрала чугунок,
полотенце и, хотя было тепло, накинула на обнаженные ноги Агеева
старенький вытертый кожушок.
- Это что за боль! - выдохнула Евсеевна густым дымом. - Вон Султанишку
молодую спасала. Полночи возилась, пришлось сечение делать. С этими вот
инструментами! Парень на пять кило вывалился, а Султанишка, вы же знаете,
- муха! Соплей перешибешь.
- Жить хотя будет? - насторожилась Барановская, хмурясь своим
морщинистым личиком.
- Ни черта ей не сделается. Бабы живучие.
- Не говорите, Евсеевна. Бабы ведь тоже люди.
- Люди, конечно! - вздохнула докторша. - Но теперь вон беречь мужиков
надо. Война идет!
- Беречь всегда всех надо. Каждому одна жизнь суждена, - сказала
Барановская мягко, но с заметной убежденностью, на которую докторша уже не
возразила.
- Если бы ваши слова да богу в уши. Чтобы он остановил этих варваров.
- Он не остановит. Это уже дело мирское.
- Вот я и говорю. Мужики должны, - сказала докторша и умолкла.
Агеев глядел сбоку на полную, грудастую фигуру Евсеевны и не знал, как
благодарить эту женщину. Он уже понял, что она акушерка. И, если бы он
понял это сразу, еще неизвестно, дался ли бы он ей для операции. Но
теперь, так или иначе, дело было сделано, самая острая боль осталась
позади, а главное - извлечен осколок, который едва не оставил его без
ноги...
- Спасибо, доктор, большое...
- Не за что. Бог отблагодарит. Да вон Барановская. А ну, гражданка,
гоните десяток яиц, - с нарочитой грубоватостью сказала Евсеевна и
засмеялась.
- Яиц нет, всего одна курочка осталась, но чего-нибудь поищу, -
подхватилась хозяйка. Однако Евсеевна тут же остановила ее грубым голосом:
- Ладно, не старайтесь! Обойдусь без яиц. Вон у вас есть кого яйцами
кормить.
Нещадно дымя самокруткой, она повернулась к двери, но, прежде чем
выйти, вынула изо рта цигарку.
- Ну, поправляйся. На днях загляну. Перевязка потребуется.
Он кивнул на прощание, и обе женщины вышли, впереди самоуверенная
Евсеевна, за ней черной мышкой бесшумно прошмыгнула его хозяйка. Агеев
остался один. В сарайчике потемнело, лучи в щелях исчезли, солнце,
наверно, повернуло за угол. Нога зверски болела от колена до верхушки
бедра, но теперь появилась надежда, и он думал, что, может, еще как-нибудь
обхитрит судьбу и вырвется из ее кровожадных когтей.
Остаток того дня он мучительно боролся с болью, которая властно
охватила всю ногу - от стопы до бедра. Его стало познабливать - похоже,
начинался жар. Кажется, так не болело даже в первые часы после ранения,
или, быть может, в горячке разгрома он не замечал боли, все время находясь
в действии, в лихорадочной смене событий. Теперь же события отошли в
прошлое, Агеев обрел хотя и тягостный, но все же относительно безопасный
покой, и потревоженная рана отозвалась резкой злой болью. После ухода
Евсеевны он глубже натянул на себя кожушок и так и лежал в полудреме,
временами содрогаясь от озноба. Дверь несколько раз тихонько
приотворялась, но он не раскрывал глаз, и дверь опять бесшумно затворялась
- тетка Барановская не хотела его тревожить. Однажды, раскрыв глаза, он
обнаружил на ящике в ногах прикрытую чистой тряпицей миску, горбушку хлеба
возле нее, но подниматься не стал, было не до еды. На несколько минут он
забылся или заснул горячечным, полным знойного тумана сном и опять
проснулся оттого, что, как ему показалось, в сарайчик кто-то вошел. Он
поднял странно отяжелевшие веки и не сразу понял, что это хозяйка,
которая, сцепив на переднике руки, тихо спрашивала:
- Может, вам супчику сварить? Картошки?
- Нет, спасибо. Водички...
- Водички? Я счас.
Она выскользнула из сарайчика, и Агеев снова заснул или впал в забытье,
когда действительность тонет в туманной суете теней, откуда-то из дальних
закутков памяти выплывает прошлое, все странно перемешивается в мутном
сознании, лишая его конкретности и определенности. В этом тумане откуда-то
вышел командир стрелкового полка майор Попов, который неизвестно куда
пропал во время их ночного прорыва из-под Лиды. Теперь он был в полной
командирской форме с двумя кавалерийскими портупеями на плечах,
планшеткой, противогазом на широкой матерчатой лямке через плечо и
решительно командовал батальонами, стоя по пояс в ровике на высотке с
кустарником. Агеев, находящийся тут же, несколько раз порывался доложить
майору, что их окружают немцы, но почему-то не мог найти в себе силы
произнести эти несколько слов, а майор гневно распекал кого-то за
перерасход боеприпасов, за то, что стреляли, черти, не по тем мишеням.
Между тем Агееву было видно, как по полю бегут немецкие автоматчики, они
были уже рядом, а майор все не мог замолчать, и у Агеева словно отнялся
язык - он не мог произнести ни слова. Он очень страдал, мучительно
переживая свою непонятную немощь в предвидении того, что неминуемо должно
было произойти на КП. Чтобы не стать свидетелем катастрофы, усилием воли
он вырвал себя из сна и с облегчением понял, что все это было за пределами
действительности, все неправда, потому что приснилось.
За стенами его сарайчика, похоже, смеркалось, постепенно догорал летний
день, в сумерках едва брезжили низкий прямоугольник двери в стене,
несколько посудин на ящике в конце топчана, среди которых он различил
кувшин и кружку. Очень хотелось пить, во рту все иссохло, но, кажется,
озноб миновал, и он попытался встать, чтобы напиться. Это ему удалось,
хотя и не с первой попытки. Стараясь как можно меньше тревожить ногу, он
дотянулся до ящика, напился из кувшина, потом обессиленно откинулся на
топчане и прикрыл глаза.
С майором Поповым у него были непростые отношения. Иногда Агееву
казалось, что злее человека, чем их командир полка, трудно отыскать на
свете, иногда майор производил такое сердечное впечатление, что хотелось
общаться с ним, не расставаясь. Он весь был на виду, этот майор Попов, и
свои эмоции всегда выражал с предельной естественностью, хотя частая и
резкая смена их, особенно в боевой обстановке, нередко озадачивала
подчиненных. Впрочем, в те дни, когда он командовал полком, подчиненных в
гораздо большей степени озадачивала обстановка, в которой оказался полк,
дважды занимавший оборону и дважды оставлявший ее к концу дня. Немецкая
авиация жестоко бомбила тылы, дивизия лишилась снабжения, и, когда к
исходу третьего дня стало ясно, что они в окружении, все перемешалось и
перед фронтом полка, и что особенно было скверно, в ближних тылах, забитых
отступающими частями, тыловыми подразделениями, гражданским населением,
бегущим от немцев. Полк нуждался в боеприпасах, и после длительных поисков
в ближних тылах Агееву удалось наткнуться на неизвестно кому
принадлежавший артсклад, расположенный в укромном, очевидно, пустующем
фольварке, который, однако, нещадно бомбили немцы, что, впрочем, и указало
на него Агееву. Свернув на полуторке с пыльной гравийки, Агеев подъехал к
этому фольварку, когда там все горело - хозяйственные и жилые постройки,
конюшни, поодаль в дымящихся развалинах лежал каменный дом, и немецкие
самолеты, учинившие этот разгром, один за другим уходили над лесом на
запад. Остановив в начале липовой аллеи свою полуторку, Агеев побежал
разыскивать начальство склада, но нигде никого не мог отыскать, длинные
штабеля боеприпасов в конце яблоневого сада были разбиты и разбросаны
среди деревьев, некоторые горели, и всюду стлался горький удушливый дым
пожарища. Вдвоем с водителем автомашины Агеев принялся таскать из
обгоревшего штабеля ящики с винтовочными патронами, прихватил несколько
ящиков гранат, которые ему подвернулись под руку. Однако не успели они
загрузить и половину машины, как самолеты налетели снова. Передний
пикировщик, включив сирену, с оглушающим воем ринулся на горящий фольварк
и высыпал серию бомб на еще уцелевшие штабеля боеприпасов. Другие сыпанули
свой груз на аллею, где в тени лип пряталось несколько пустых грузовиков;
две машины сразу же загорелись, одна была отброшена взрывом с дороги и
завалилась набок в канаве. Сотрясая воздух, взрывы бомб, казалось, до
преисподней взламывали землю, в воздухе носилась пыль, опадали комья
земли, вихрями взмывала опаленная листва лип. По существу, это была первая
серьезная проба огнем, в которую попал Агеев; порой страх в нем граничил с
ужасом, близкие разрывы бомб причиняли прямо-таки физическое страдание.
Агеев начал забывать, где он и что с ним происходит, и только в глубине
его смятенного сознания жило, ни на минуту не покидая его, чувство цели,
невыполненной задачи, которую он должен выполнить. И он, то падая, то
вскакивая, отбрасываемый в стороны разрывами, все-таки загрузил машину в
беспорядке набросанными в кузов ящиками и погнал ее в полк. На его
счастье, водитель попался с опытом - немолодой уже человек, прошедший
войну с белофиннами. Сцепив зубы, он безропотно выполнял все команды
Агеева и уверенно вел машину по разбитой дороге. В поле их обстреляли,
несколько минных разрывов по обе стороны от дороги обсыпали машину комьями
земли, но все-таки они благополучно проскочили открытое место и вскоре
достигли деревни, которую оборонял полк. На скотном дворе с оборой
[коровник] их уже ждали подносчики боеприпасов из батальонов, сразу же
обступившие машину. Но не успели они ее разгрузить, как деревня
подверглась жесточайшему артналету - хорошо, что под каменной стеной оборы
были вырыты щели, в одной из которых нашли пристанище Агеев и шофер. Он
уже не надеялся остаться в живых. Два снаряда попало с противоположной
стороны в сбору, но ее каменные стены выдержали, защитив собой бойцов в
щелях и даже полуторку, предусмотрительно подогнанную к самой стене. Когда
все немного утихло и бойцы повылезали во двор Агеев стал приводить себя в
порядок, отряхиваясь от пыли и песка, набившихся во все складки одежды. В
это время возле оборы появился молодой красноармеец с винтовкой, в высоко
навернутых на худые голени обмотках - командир полка вызывал его на КП.
Командный пункт майора Попова располагался на той стороне деревни, в конце
огородов, прошлой ночью Агеев ходил туда и теперь по истоптанным и изрытым
воронками грядкам побежал напрямик к знакомому ровику под двумя грушами.
Командир полка был в глубокой запыленной каске, скрывавшей глаза, но по
тому, как вся его тщедушная фигурка в ровике напряглась при виде
подбегавшего Агеева, тот понял, что этот вызов добром для него не
кончится. Сзади в деревне снова начали рваться мины, слышался заливистый
стук пулеметов в поле, частая стрельба, особенно справа, где к ржаному
полю близко подступала сосновая опушка леса. Агеев свалился в ровик рядом
с командиром полка и не успел еще доложить о прибытии, как майор сразил
его убийственно грубым вопросом:
- Ты начбой или тупая жопа?
Агеев молчал, лихорадочно соображая, где допустил промах, а командир
полка все с большим ожесточением повторял свой скабрезный вопрос. И тогда
стало ясно, что отвечать на него нет надобности - следовало молча получить
взыскание. Но за что? Начальник штаба полка, оторвавшись от телефона на
дне ровика, также с гневным осуждением сообщил:
- Во втором батальоне тоже - два ящика с рукоятками и ни одного с
головками.
Наконец Агеев понял, где допустил оплошность, которая ему может дорого
стоить: не разобравшись, он погрузил в машину несколько ящиков с
рукоятками от "РГД", ящики же с головками остались на складе, наверное, в
другом или разбомбленном штабеле. Согласно инструкции хранения боеприпасов
в мирное время обе части разборных гранат надлежало держать раздельно - во
избежание диверсии.
- Вы обезоружили полк! Вы сорвали оборону! Вас надо под трибунал! Я вас
сейчас расстреляю!..
Майор схватился за кобуру, пытаясь выдернуть из нее пистолет. Агеев, не
шелохнувшись, стоял напротив, готовый принять любой приговор, он и в самом
деле не находил себе оправданий. Но в этот момент начштаба склонился к
телефонному аппарату и встревоженным голосом окликнул командира полка:
- Вас ноль-первый!
Агеев не знал, кто был ноль-первый, но сразу почувствовал, что это была
передышка, почти спасение. Майор с пистолетом в одной руке потянулся к
трубке, а начштаба решительным жестом дал Агееву знак, чтобы тот
немедленно убирался. Не заставляя себя уговаривать, начбой, пятясь,
перешагнул через склоненную спину связиста и скрылся за поворотом ровика.
Потом он выпрыгнул на открытое и по истоптанному огороду побежал к сборе.
Он уже знал, что должен был сделать, чтобы если не обелить себя целиком,
так хотя бы смягчить приговор майора Попова.
Обстрел деревни между тем продолжался, мины с душераздирающим воем
проносились над головой и рвались между хат, на огородах и особенно густо
на выезде из деревни, где находилась его полуторка. К счастью, она была
цела, и Агеев, крикнув водителю, вскочил в кабину. Они быстро развернулись
на закиданном землей скотном дворе и, не обращая внимания на обстрел,
понеслись по гравийке к горящему за лесом фольварку.
На этот раз немецких самолетов здесь не было, хотя не было уже и
фольварка, на месте аллей лежал бурелом из обломанных и вывороченных с
корнями лип, весь сад был изрыт воронками, уцелевшие яблони стояли с
голыми, без листьев ветвями; штабеля под ними частью сгорели, частью
взорвались, вокруг валялись снаряды, латунные гильзы, упаковка, доски от
тары. Но какая-то часть боеприпасов все-таки уцелела, и Агеев, подбежав к
остаткам штабелей, порадовался: оказывается, не так просто даже для
авиации уничтожить большой склад боеприпасов. Они с шофером побежали по
разметанным завалам всевозможных ящиков со снарядами, противотанковыми и
противопехотными минами, размотанными лентами крупнокалиберных зенитных
патронов, которые им были ни к чему. Агеев старался найти знакомые зеленые
ящики с головками от "РГД", но их нигде не было - может, взорвались, а
может, прихватили по ошибке из других полков. И тут на краю обгоревшего с
угла штабеля он увидел деревянные ящики с черной маркировкой, это были
гранаты "Ф-1", или, как их называли бойцы, "лимонки". Обрадовавшись
нежданной находке, он крикнул шоферу и, подхватив в обе руки по ящику,
побежал к машине.
Этими гранатами они загрузили почти весь кузов полуторки, вдобавок
прихватили несколько ящиков винтовочных патронов и снова рванули по
разбитой гравийке к своему полку.
Тем временем день незаметно перешел в вечер, поля подернулись сизой
туманной дымкой. За лесом в стороне деревни грохотал сильный бой, и, как
показалось Агееву, в этот раз почему-то ближе, чем днем. Скверная догадка
осенила его, но, еще боясь поверить в нее, он остановил машину на обочине
в небольшом соснячке, где поодаль от дороги окапывались несколько
красноармейцев, и выскочил из кабины. На его вопрос, из какой они части,
первый боец, ничего не ответил, словно немой, глядел на него исподлобья,
второй сказал, что это военная тайна, которую он не может разгласить
незнакомому командиру, и только третий, стриженый белобрысый боец, видно,
признав его, объяснил:
- Да из второго батальона мы, товарищ начальник боепитания.
- Как из второго? Второй батальон был в деревне.
- Был, да отступил. В окружении мы.
"Вот те и раз! - сокрушенно подумал Агеев. - Час от часу не легче!" Он
побежал вдоль цепи и вскоре от знакомого командира роты узнал, что второй
батальон по приказу отошел из деревни, а первый и третий почему-то
замешкались, не успели выполнить приказ и теперь ждут темноты, чтобы
прорваться из кольца. Командир со штабом полка тоже находится в деревне,
готовит прорыв; второй батальон будет прикрывать их из этого соснячка.
Агеев мог бы раздать боеприпасы бойцам здешнего батальона, у которых их
тоже было не густо, но чувство вины перед командиром полка за утреннюю
промашку заставило его думать, как прорваться в деревню. Было, однако,
ясно, что, пока не стемнеет, сделать это вряд ли удастся, значит, надо
дожидаться ночи. Но и в темноте - обманут ли они немцев, которые наверняка
перекрыли дорогу? А если на полном ходу, на авось? "Авось" было испытанным
средством, которое помогало, когда ничто другое уже помочь не могло. И
Агеев решился. Надо было только уговорить шофера, от которого в этой
попытке зависело все.
Они стояли на дороге возле машины, и, когда он сказал об этом шоферу,
тот ничего не ответил, помолчал, поглядел в одну сторону, в другую,
прислушался. За лесом и полем, где располагалась деревня, громыхал бой,
вверху над соснячком временами проносились огненные трассы, ему оставалось
проскочить каких-нибудь два километра, но на любом метре их могла
настигнуть смерть. Агеев уже подумал, что шофер возразит, как тот вдруг
спросил:
- Сейчас ехать? Или погодим?
- Нет, не сейчас. Надо подождать, - обрадовался Агеев. - Еще полчасика,
час - как стемнеет.
И вот наконец стемнело, прошло и еще минут двадцать. Стрельба в деревне
вроде стала утихать, наверное, скоро два батальона полка начнут
прорываться из окружения. Тянуть дальше было нельзя, и, кое-как успокоив
себя, Агеев вскочил в кабину к уже сидевшему там водителю.
- Значит, так! Сначала потихоньку, а потом полный газ! Я скажу когда.
В совершеннейшей темноте они медленно тронулись по дороге, не включая
фар, выехали из соснячка в чистое поле, где их днем обстреляли минометы и
где теперь уже сидели немцы. Агеев высунулся из кабины и впился глазами в
ночную темень, но в поле ни черта не было видно. Впрочем, не было видно и
дороги, и он опасался, как бы шофер ненароком не угодил в кювет. Но шофер
с особым, присущим только водителям чутьем и в темноте точно держал
дорогу, тяжело нагруженная машина качалась на ухабах, двигатель безбожно
громко ревел, и Агеев, сжав зубы, ждал первой очереди в бок, в лоб или
сзади. Но очередей не было. Они проехали, может, километр или чуть больше,
и тогда их кто-то окликнул с поля. Агеев не разобрал, что это был за крик
- своих или немцев, - он только понял, что следом будет очередь, и,
стукнув с размаху дверцей, крикнул шоферу:
- Гони! Быстро!
Машина рванула, его бросило в сторону, потом в другую, показалось, что
они опрокидываются, но как-то выровнялись, и машина помчалась куда-то в
темень. Сзади еще несколько раз крикнули, а потом ударила сверкающая
очередь, обгоняя машину, понеслась по обеим сторонам дороги. Агеев
испуганно шарахнулся, мелкое крошево стекла обсыпало грудь и лицо, резко
звякнула металлическая обшивка кабины, но машина мчалась...
И, только когда, скрещиваясь над машиной, из разных мест ударили
светящиеся разноцветные трассы, машина стала резко сбавлять ход, забирая в
сторону, к самой канаве. Агеев схватился за руль, стараясь вывернуть его
вправо, но руль почти не поддался, намертво зажатый в руках водителя,
который навалился на него грудью и молчал. И тут машина остановилась.
Агеев вывалился из кабины, хватаясь за пистолет, едва не угодил на
какого-то человека в кювете, который с сердитым матом увернулся от его
каблуков, и Агеев понял: свои.
Да, это были свои, а тот человек, которого он едва не сшиб, был
начальник штаба первого батальона старший лейтенант Корбовский. Они оба
тут же бросились на ту сторону машины, выволокли из Кабины грузное тело
водителя и тотчас опустили его на землю. Помощь водителю уже не
понадобилась. Немцы в поле запоздало светили ракетами, но стрельбу
прекратили. В промежутках темноты бойцы быстро разгрузили накренившуюся в
канаве машину с двумя простреленными скатами, старшины распределили
гранаты между группами прорыва. Когда все было закончено, из темноты
показались несколько человек, они разговаривали, и Агеев узнал резкий, с
хрипотцой голос командира полка.
- Где Агеев? Позовите Агеева!..
Агеев встрепенулся, сразу весь подобрался - он не забыл, что ему
недавно еще было обещано этим человеком, и теперь с обмершим сердцем
шагнул к нему на деревенскую улицу.
- Я здесь, товарищ комполка!
- Ты, Агеев? Молодец, начбой! Ты нас здорово выручил. Спасибо тебе!
- Двадцать семь ящиков "лимонок", - тихо сказал кто-то из темноты.
- Двадцать семь ящиков! Вот как надо воевать! И доставил! Прорвался!
Ну, а мы что же, неужто не прорвемся отсюда? Бойцы мы или говнюки после
этого! Начштаба, - тише сказал командир полка. - Надо его наградить.
Вырвемся, оформите...
Они перешли улицу и скрылись в темноте, видно, пошли по цепи во
фланговый батальон. Агеев опустился в пыльную канаву, вдруг почувствовав,
как измотался за этот проклятый день - без ночного отдыха, после стольких
волнений. Его голова стала медленно клониться на грудь, и только он на
минуту забылся, как тут грохнуло, ослепило - первый разрыв вздыбил
поблизости землю, - немцы начали обстрел деревни. Он свалился в канаву, в
которой, однако, долго лежать не пришлось - прибежал боец с приказанием
явиться к командиру полка. Под обстрелом они оба побежали из деревни в
поле, заполошно шарахаясь от близко громыхавших разрывов, и едва разыскали
майора Попова, который лежал в свежей воронке на краю ржаной нивы. С
группой командиров он готовил прорыв и, как только Агеев свалился в его
воронку, встретил его злым упреком:
- Долго заставляете ждать вас, Агеев!
- Так я бегом...
- Не бегом - пулей надо!.. Вот! Будешь командовать правой группой
прорыва. Ясно?
Агеев помедлил с ответом, потому что, хотя и требовалось отвечать без
запинки, ему решительно ничего не было ясно. Скорее, все было совершенно
неясно.
- Сорок человек, два пулемета. Ваш заместитель лейтенант Роговцев. Он в
курсе.
- Есть! - вяло сказал Агеев.
- И напор! Напор, напор! - более спокойным, чем прежде, голосом
наставлял командир полка. - Сразу навалиться, гранаты к бою, с ходу
прорвать и - вперед! Сбор на северной окраине деревни Хотули. Понятно?
- Ясно, - снова без должного энтузиазма ответил Агеев, потому что не
имел представления, где были эти Хотули, где противник. Разве что об этом
знал лейтенант Роговцев.
- А коль ясно, по местам! В два ноль-ноль начинаем бросок.
Снаряды рвались в стороне, на том конце деревни. Кто-то тронул Агеева
за плечо, и он догадался, что это лейтенант Роговцев. Они выскочили из
воронки и, стегая сапогами в истоптанной ржи, побежали куда-то в сторону
от деревни.
- В общем-то, сорок человек, - на ходу объяснял Роговцев. - Но
двенадцать раненых. Четверых нести надо - еще восемь человек. По двое на
носилки.
У Агеева разламывалась голова - от усталости, пережитого, от
свалившейся на него непомерной задачи, которую неизвестно как выполнить.
Было темно, в небе гуляли сполохи от ракет, которые пускали немцы на той
стороне дороги, эти сполохи шатким, неверным светом едва освещали
окрестность - поле, какие-то посевы, отдельные редкие кустики, а где
засели немцы, он не имел представления. Он боялся чего-то не успеть, не
распорядиться как следует, потому что времени наверняка оставалось
немного, вот-вот стукнет два часа ночи, когда надо вставать и начинать
бросок. Бросок с двенадцатью ранеными...
Агеев не знал, как и с чего начать, кому и какую ставить задачу. Когда
они прибыли к своей группе и Агеев различил в темноте несколько лежащих и
сидящих на земле бойцов, он сказал просто:
- Братцы! Вы знаете наше положение?
- Ну, знаем, - помолчав, ответил один из бойцов. На ранений руке у него
белели свежие бинты перевязки.
- Положение аховое. Надо прорываться. Дружно, все враз, гранатами,
штыками и - вперед! Раненых нести по два. Третий - для подстраховки. Надо
распределить.
- Раненые распределены, - сказал лейтенант Роговцев.
- Тогда приготовиться. По моей команде...
Он достал из брючного кармашка свои "кировские", кто-то посветил
фонариком. Было без двадцати минут два часа ночи. Волнение охватило Агеева
с новою силой, через несколько минут в этом поле он снова схлестнется с
жестокою силой огня, может, будет убит или ранен, но, главное, ему надо
прорваться с этой группой бойцов, иначе... Иначе зачем же он сюда послан?
Как он потом предстанет перед командиром полка, который поверил, что он
может, что он лучше других? Ведь доверили командовать ему, а не кому-то
другому. Нет, погибнуть теперь было не самое страшное - страшнее было не
выполнить приказ, не суметь, опозориться. Этого Агеев позволить себе не
мог.
Он то и дело поглядывал на часы и ровно в два вскочил; едва держась на
дрожащих от усталости ногах, сдавленно бросил "Вперед!" и пошел в темноту
по смятой, истоптанной ржи. Справа и слева от него тоже встали и пошли -
неровной, изогнутой цепью, пригибаясь, оступаясь на неровностях и комьях
земли. Сначала шли размеренно, не спеша, но постепенно темп движения стал
нарастать, каждый страшился отстать, и вот уже почти все бежали по ржи,
издавая отчаянный шум, который не на шутку тревожил Агеева. И все же в
первые минуты немцы их не обнаружили; здесь, на фланге, даже не взлетали
ракеты, и он робко подумал: может, все обойдется и им повезет прорваться
без боя. Но только он так подумал, как откуда-то наискосок по верхушкам
ржаного поля хлестнули огненно засверкавшие в ночи трассы, рядом кто-то
тихонько вскрикнул, кто-то упал, убитый или спасаясь от пуль. И он,
испугавшись не этих трасс, а того, что все попадают под огнем, уже не
таясь, ожесточенно закричал: "Вперед! Вперед!" - выстрелил в темноту из
пистолета и что было силы побежал, заплетаясь ногами в жестких стеблях
дозревающей ржи.
По всей видимости, им повезло, на первых порах немцы их прозевали и
обнаружили слишком поздно. Автоматные очереди разрушили тишину ночи,
громыхнуло несколько гранатных разрывов, еще ударил автомат, но это уже в
стороне. Впереди было тихо, похоже, они одолевали линию обороны немцев
или, может, прорвались в их тыл. Зато в отдалении слева, возле дороги из
села начался сильный бой, десятки пулеметных трасс неслись оттуда во всех
направлениях, гремели гранатные взрывы, в воздухе заскулили немецкие мины.
Там же почти непрерывно светили гирлянды немецких ракет, полосуя ночное
небо кручеными следами дымов, отсветы их шатко гуляли по полевому
пространству, тускло освещая поле и путь группы на нем. Во время их
вспышек Агеев окидывал взглядом рожь и поверх колосьев с удовлетворением
схватывал быстрое, поспешное движение теней его бойцов. Все бежали, брели,
исчезали во ржи и появлялись снова - кто как мог, выбиваясь из сил, до
невозможности растягивая и смешивая боевой порядок. Но он ничем не мог
помочь отстающим, надо было спешить, пока их не накрыли огнем, прорваться
к этим Хотулям, которые, судя по всему, были восточнее сожженного авиацией
фольварка.
Они уже одолевали поле, впереди темнели кустики или, возможно, тот
молодой соснячок, где развернулся выскользнувший из окружения второй
батальон. Агеев уже придержал шаг, чтобы дать возможность остальным
подтянуться. Он уже раза два с облегчением вздохнул, тем более что сильная
поначалу перестрелка возле деревни вроде бы стала затихать - похоже,
главная группа с командиром полка тоже прорвалась. И, когда до соснячка
осталось рукой подать, всего какая-нибудь сотня метров, плотный кинжальный
огонь оттуда по всей его растянувшейся группе заставил их броситься
наземь. Рожь здесь уже кончилась, под сапогами путалась-шумела какая-то
ботва, похоже, они шли по свекловичному полю и попадали, где кого застал
этот адский огонь. Огонь был столь плотный, что очереди шли в воздухе
сплошным многослойным потоком, горячим ветром обдавая головы и спины
бойцов, вжавшихся в твердую, иссушенную зноем землю. Они растерянно
молчали, да и чем они могли ответить? Главная их сила была в гранатах, но
для броска гранаты, наверно, было еще далеко. И тогда, минуту полежав и
отдышавшись, Агеев понял, что еще несколько минут промедления, и они все и
навсегда останутся тут, на этом свекловичном поле. Он сунул за пазуху
пистолет и схватил в обе руки по "лимонке".
- Встать! - заорал он что было силы, чтобы перекричать грохот боя. -
Вперед!
Это был отчаянный бросок навстречу погибели. Наверное, под таким огнем
уцелеть было невозможно, но все-таки и еще кто-то вскочил, пригнувшись,
они побежали в мелькании трасс к опушке, на ходу швыряя гранаты. Близкие
их разрывы ударили в Агеева пылью и дымом, оглушили, но он уже был на
опушке и еще швырнул куда-то гранату. Гранатные разрывы громыхали и
справа, потом почему-то сзади, похоже, и немцы стали метать свои длинные
колотушки - одна пролетела над самой головой Агеева, и он едва успел
отшатнуться. В то же время его сильно ударило по ноге выше колена, он даже
подумал, что напоролся на какую-то рогатину на опушке, но нет, удар был
чересчур сильным, ногу болезненно свело, как от судороги, и по штанине в
сапог потекли горячие струи крови. Он упал - не от боли, от одной только
мысли: не перебита ли кость? Тут же вскочил - нет, нога не подломилась,
значит, кость была цела, но кровь продолжала течь, захлюпало в сапоге.
Наверное, надо было остановиться, перевязать ногу, но момент для того был
самый неподходящий - уцелевшие бойцы его группы втягивались в кустарник,
которого тут оказалось совсем немного, узкий изогнутый клинышек, потом
снова пошли поля. И он бежал, припадая на левую ногу, с ним рядом бежали
два или три человека, бежали сзади, но в ночной темени не было возможности
рассмотреть, сколько их вышло из этих кустиков.
Кажется, они прорвались, стрельба сзади гремела все отдаленнее. Ракеты
густо подсвечивали небо тоже поодаль, за соснячком сзади, впереди была
темнота и тишь безмесячной летней ночи. Агеев пошел тише, он сильно хромал
и вовсе не мог бежать. Все больше болела нога, да и не было уже сил -
бойцы выдохлись и брели вразброд по полю, куда их вел командир. Все
загнанно, угрюмо молчали.
Наткнувшись в темноте на едва заметную в поле дорожку с березками по
сторонам, Агеев остановился. Надо было перевязать ногу, отдышаться,
подождать отставших и раненых, чтобы всем вместе до рассвета выйти к
Хотулям. В ту ночь под березками их собралось семнадцать, почти все были
ранены, троих принесли на палатках.
Уже хорошо развиднело, когда они добрались наконец до небольшой
прилесной деревушки Хотули, но никого из полка там не обнаружили. После
нескольких часов ожидания стало ясно, что они оказались той единственной
группой, которой удалось прорваться. Все остальные во главе с командиром
полка, напоровшись на значительные немецкие силы, полегли на свекловичном
поле, даже не дойдя до соснячка. Эту весть принесли в Хотули несколько
последних раненых, сумевших уйти от немцев.
Когда стало вечереть, Агеев построил остатки группы и повел их полевыми
шляхами на восток, вдогонку за линией фронта.
Под Лидой они присоединились к группе майора из штарма, в которой
оказалось несколько человек из тылов их разгромленного полка, и среди них
его сослуживец лейтенант Молокович.

2

В тот день полил дождь - собрался наконец в пору жаркого лета, когда
пришло время убирать зерновые. Под вечер из-за кладбища поднялась
иссиня-черная туча, деревья тягуче зашумели, вытянув вершины все в одну
сторону, трепетная листва тополей вывернулась под ветер своей серебристой
изнанкой. Агеев подумал сперва: пронесет, перегонит хмарь и опять будет
солнце. Он не хотел вылезать из карьера, на сегодня осталось совсем
немного - срыть голый бугор под западным склоном. Но первые крупные капли,
хлестко стегнувшие его по спине, дали понять, что не пронесет, помочит как
следует, и он, прихватив лопату, выбрался из карьера. Пока бежал к
палатке, дождь низвергался с ошалелой, прямо неистовой силой, ветер
яростно рвал со всех сторон, он едва добежал до палатки и, пока развязал
тесемки у входа, вымок до нитки. Пришлось переодеваться, выливать воду из
ботинок.
Потом под густой перестук дождя по парусине до самого вечера сидел в
палатке, дожидаясь, когда утихнет. Временами ливень вроде бы ослабевал,
водяные потоки, которые он наблюдал через треугольную прорезь в палатке,
будто редели, туманно проглядывала темная стена кладбищенских деревьев,
каменная ограда внизу, но вскоре ливень начинался с новою силой, кладбище
вовсе исчезало из виду. Перед палаткой по едва обозначенной в траве стежке
стремительно несся к дороге мутный ручей, увлекая с собой клочья травы,
насекомых, мусор, и Агеев подумал, что хорошо сделал, когда дня два назад
обкопал палатку - не так для надобности, сколько для порядка, как прочитал
об этом в молодежной газете. Впрочем, мелкая канавка не долго его спасала,
где-то все же прорвало, и на полу палатки медленно расплылось широкое
темное пятно. Накинув на плечи куртку, Агеев выбрался наружу.
Снова изрядно намокнув и уже не обращая внимания на дождь, он принялся
прорывать новую канавку, отводя в нее угрожающий поток воды, когда среди
пляски дождевых струй возле кладбища увидел сгорбленную длинноногую фигуру
в накинутом на голову полупрозрачном обрывке полиэтиленовой пленки. Прыгая
через лужи и потоки воды, несшиеся со склона, человек направлялся к его
палатке, и Агеев скоро узнал в нем своего здешнего знакомого Семена.
- Го-го, привет! Не смыло тебя тут?.. Вот решил: проведаю хуторянина.
- Не смыло, но подмывает. Залазь, не мокни.
Семен ловко распахнул одной рукой натянутый на плечи полиэтилен,
согнувшись, на коленях забрался в палатку. Бросив лопату, следом влез и
Агеев.
- Ну полило!.. Полило что надо. Вот кабы с весны. Летом кабы, а то
теперь, на уборку. Совести у него нету, у бога того.
- Бог ни при чем.
- Ну не бог, так люди. Расколупали космос. Порядка нет. То сушит, то
льет.
Гость, кряхтя и сморкаясь, устраивался в мокрой тесноте палатки,
неуклюже подбирая под себя длинные ноги в грязных резиновых сапогах; на
его тощей груди была желтая промокшая тенниска, из левого рукава которой
странно, словно невпопад двигаясь, торчала иссохшая культя со сморщенной
на конце кожей. Ловко орудуя другой, казавшейся чересчур длинной, цепкой
рукой, Семен вытащил из брючного кармана блестящую поллитровку с
красноватой жидкостью.
- Вот это самое... По случаю ненастной погоды.
Агеев, неудобно устроившись у входа на сбитой в комок одежде, внутренне
поморщился - после второго инфаркта, случившегося год назад, он старался
не пить ни вина, ни водки, но теперь, ощущая легкий озноб в мокром теле,
подумал с решимостью: "Выпью! Будь что будет". К тому же это предложение
малознакомого, тоже немолодого человека не показалось ему ни навязчивым,
ни чрезмерным, скорее наоборот - располагало к общению и участию.
- Тару какую, - оглянулся Семен.
Агеев нашел в углу палатки небольшой пластмассовый стаканчик - для
себя, для гостя же снял с термоса колпак-кружку побольше. Семен ловко
подцепил зубами металлическую пробку с бутылки.
- Зубы сломаешь, - сказал Агеев.
- Не беда! Железо на железо. Выдержит! - ответил Семен и засмеялся -
простодушно, совсем по-мальчишески, сверкнув металлическими зубами. Агеев
смотрел на его пожилое, морщинистое, с вытянутым подбородком лицо и думал,
что, пожалуй, они близки по возрасту, может, даже ровесники.
- А ты родом откуда? - спросил он, хотя уже знал, что Семен приезжий и
живет в этом поселке несколько последних лет.
- Я? А смоленский, из-под Ярцева. Слыхал?
- Слыхал. Близко...
- Близко, - просто согласился Семен. - Я так считаю: что Смоленщина,
что Белоруссия - один черт. Бульбоеды. Ну, давай выпьем. Илья же сегодня.
- Вот как!..
- Илья наделал гнилья. И я тебе скажу: правильно подмечено.
Они выпили. Агеев не до конца, оставив в стаканчике на второй раз.
Семен же за три крупных глотка вобрал все до дна и вытряхнул под дождь
последние капли из кружки. Агеев подумал, что надо бы поискать чего-нибудь
закусить, но гость схватился своей длинной рукой за туго набитый карман
брюк и вытащил помятую пачку "Примы".
- Куришь? Нет? Ну так я задымлю.
Вскоре тесненькая низкая палатка наполнилась сигаретным дымом, Агеев
незаметно пошире раздвинул брезент на входе, он был слегка насторожен и
опасался, что Семен начнет расспрашивать, что он тут раскапывает. Но Семен
ни о чем не спрашивал ни при их первом знакомстве, когда однажды утречком
забежал в карьер прикурить, ни потом. Кажется, этот человек обладал
нечастым в его возрасте легким, общительным нравом и то ли из
деликатности, то ли из-за отсутствия интереса к чужим делам не набивался с
расспросами. Агееву это вообще понравилось.
- Руку где потерял? - кивнул он на его культю.
- На войне, где же! Руку что, руку потерял - жить остался. Мог жизнь
потерять.
- Это конечно, - согласился Агеев.
- Точно. Рука, она перебита была, а держалась. Это в госпитале
оттяпали. А вот тут похуже.
Сунув сигарету в зубы, он все той же рукой вздернул за подол
безрукавку, обнажив широкую костлявую грудь с безобразным багровым, рубцом
в правом боку.
- Во садануло. Мертвым сутки лежал. Кровью истек, бушлат к земле
приморозило, отодрать не могли. А ну ее! Давай-ка еще по махонькой.
Он подставил широкую кружку, Агеев налил ему и себе и, прежде чем
выпить, подумал, что, по-видимому, больше не следует. Эту еще выпьет, и
баста. Семен же с прежней ненасытной жадностью выпил до дна, глубоко
затянулся "Примой".
- Гляжу, маловато берешь. Или опасаешься? - хитровато прижмурился он, в
упор уставясь в Агеева.
- Опасаюсь, - сказал Агеев. - Уже, знаешь, звоночек был.
- А, ерунда эти звоночки! У меня их сколько уже было. И счет потерял. А
выпью когда, легче станет. Так, думаю, если бы не пил, давно бы уже землю
парил.
- Ну это как сказать.
- Точно! Вон Шумаков Данила Васильевич - и звонков не было, и уж как
стерегся. Вышел на пенсию, не пил, не курил. По утрам все руками махал,
упражнения делал. Помер! Весной похоронили. На семь лет моложе меня.
- Кому как.
- Вот именно. Кому так, а кому этак. Я тебе скажу: кому чего хочется,
тому того бог и не даст. А кому плевать на что-то, так того у него
навалом. В жизни не надо быть жадным! - с нажимом заключил Семен.
Он заметно пьянел, и Агеев слегка подосадовал, подумав, что сейчас
разговорится и придется его долго выслушивать, а он давно недолюбливал
хмельных болтунов. Однако Семен примолк, что-то в его легком настрое стало
меняться, и он, докурив сигарету, тихо спросил:
- Фронтовик?
- Да как сказать, - слегка смешался Агеев. - В сорок первом пришлось,
ранен был, а потом воевал в партизанах. Потом снова.
- В партизанах тоже не мед. Скажу тебе, под конец войны воевать
подучились, но что появилось - хитрость. Чтоб выжить! Выжить возможность
появилась. Вот некоторые и схватились за нее. Хитрые которые... Давай,
разливай остатки, чего там!
Агеев налил - снова себе немножко, остальное вылил в кружку, которую с
готовностью подставил Семен. За палаткой ровно и споро шумел летний дождь,
дым от сигареты нехотя тянулся к выходу. От выпитого вина Агееву стало
теплее, с непривычки к спиртному появилось легкое кружение в голове и
какое-то невольное расположение к этому разговорчивому гостю.
- Я, знаешь, к концу войны был уже нестроевой, - сдержанно сообщил
Агеев, слегка задетый его вопросом. - Так что, как там было на фронте в
конце, не знаю, не наблюдал.
- А я понаблюдал. На некоторых полюбовался. Один такой чуть на тот свет
не спровадил. Енакаев фамилия, век не забуду.
Он сидел в палатке, чуть сгорбясь, по-восточному скрестив мокрые, в
сапогах ноги, привычно устроив на раздвинутых коленях здоровую руку. Эта
рука больше всего выдавала его возбуждение, живо двигаясь длинной, с
прокуренными пальцами кистью.
- Да, Енакаев... Старшина разведроты. Ничего, старшина был исправный,
умел порядок держать. Кадровый был служака, не какой-нибудь там из запаса.
Дальневосточник. Я ведь тоже дальневосточник, действительную службу там
прошел, на Хасане участвовал. Когда в сорок четвертом с пополнением пришел
в дивизию, у этого Енакаева четыре ордена было. Строгий такой, но не
придирчивый, не крикун по мелочам. И с ребятами мог быть свойским - ну там
по сто граммов когда или покемарить лишний час. Известно, старшина, в его
руках все. Офицеры, они больше о деле пеклись: разведка там, "языки"...
Ох, эти "языки", чтоб им пропасть! Поползал я там по нейтралкам, потер
живот. Иной раз, как станут, бывало, в оборону, каждую ночь. Ползаешь,
ползаешь, с колен кожа послезает, ну приволокешь какого-то там фрица,
думаешь: теперь хоть дадут выспаться. Где там! Не тот фриц, мало знает.
Стемнеет - снова давай! А если у него налаженная оборона? Проволока,
минные поля, ракеты, пулеметы. На Висле пять ночей ползали - ни в какую.
Близко подпустит, осветит ракетами и из пулеметов. Вожмешься в землю,
лежишь, ждешь: вот перестанет. А он и не думает переставать, что ему,
патронов жалко? Патронов, ракет у него горы. Ну и лупит. А у нас укрытия
никакого, ровно, как на столе. Одно, что каски на головах. Вот лежишь и
слышишь, как то справа, то слева хрясь-хрясь! Как скорлупа на орехе. И
пуля вдоль тела до задницы. Не знаю, как кто, а я на войне больше всего
боялся такой вот пули - вдоль тела. Поперек - как-то не очень страшила:
пробьет грудь или там руку, ногу, как-то привычное дело. А вот если
лежащего вдоль - от макушки до задницы, - аж подумать страшно. Правда, еще
и за живот боялся.
- За живот все боялись, - сказал Агеев. - Уязвимое место.
- Уязвимое, ничего не скажешь. Видел раненых, не дай бог. Главное -
внутреннее давление, называется. Там, в кишках. Даже от маленькой, пулевой
ранки как пырхнут наружу. Клубком. Синие, с кровью, и парок идет, если на
холоде. Раненый, который в уме, их, конечно, назад в брюхо пихает. Где
там! Уже точка. Если вылезли, твоя песенка спета, уже и доктора не
помогут. Помню, один такой - молодой, рослый парняга - прибежал прямо в
санбат. С поля боя верст шесть чесал, чтобы скорее, значит. Сделали
операцию, зашили. Пожил три дня и откинул копыта. Заражение, никакой врач
не спасет.
- Тогда же не было ни пенициллина, ни других антибиотиков.
- То-то же! Чем спасать? Врач, он ведь тоже не бог. Да потом что ж, с
одним им возиться? Тут их сотня на очереди, когда бои, всех надо
обработать, помощь оказать...
Первое возбуждение от вина, видимо, проходило, Семен накурился и вроде
бы стал спокойнее, рука на коленях стала двигаться сдержаннее. На темном
от загара, морщинистом, вроде еще более постаревшем лице появилась легкая
тень озабоченности, устоявшейся грусти от пережитого.
- Да, Енакаев к Висле имел шесть ранений. Это не шуточки. Изо всех
выкарабкался. Жилистый мужик был, ничего не скажешь...
В тот раз мы шли за "языком" - третью ночь кряду. Только накануне
приволокли двух фрицев, ну, думаем, теперь хоть отоспимся, обсохнем,
накуримся. Черта с два! Оказывается, нужны новые данные, уже в стороне от
обороны, на пойме, возле речушки заболоченной такой, черт бы ее побрал!
Чуть она меня не угробила, эта речушка. Построили группу - семь человек.
Четверо в группе захвата, трое - в прикрытии. Командир - старшина Енакаев.
А, надо сказать, ребята у нас все молодые, правда, все уже обстрелянные,
некоторые и награжденные, но молодые, что сделаешь. Только я да Енакаев
постарше - мне шел двадцать шестой год, Енакаеву, кажется, около того
было. Ну, у молодых еще детства полно, форсу, такого, что, мол, нам
наплевать на фрицев, повезет - притащим, погибнем - тоже наплевать, не мы
первые.
Пошли после полуночи, темнотища - глаз выколи, ветер напористый, голое
болото под ногами, чуть-чуть приморозило, но все время проваливаешься, под
сапогами чавкает, того и гляди, немцы услышат. Там, конечно, минное поле,
наше и немецкое, саперы с вечера поработали, сделали проход. Какой там к
черту проход - сняли несколько мин, и ползи. Хорошо, дождались, показали
вешку - прутик такой поставили. "Ой, - думаю, - хорошо отседова - прутик,
а как назад? Где его, этот прутик, найдешь в темноте?" Но молчу, знаю:
такие мысли в такой момент высказывать не полагается. Поползли друг за
дружкой. Впереди Енакаев, группа захвата, я был старшим в прикрытии.
Ползли рывками. Немец ведь ракеты пускает одну за другой. Вот в короткие
перерывы по темному и ползем. Как только пырхнет очередная ракета, голову
в землю, только задница торчит, как кочка. Маскирует. Кочек там много
было, это и выручало.
Словом, добрались до первой траншеи, слышим там разговор, не спят,
значит, и - несколько голосов. Надо бы подождать. Все-таки ночь, утихли
бы, поснули, вот одного бы и взяли. Но не посоветуешь в такой момент,
молчать надо, а Енакаев этот забирает в сторону, подальше от этих
бессонных, туда, где потише. Оно, конечно, так казалось сподручнее. Но...
Что-то мне стукает в голову: плохо делаем, не надо в сторону, подождать
лучше.
Поползли. А тут еще, черт бы ее побрал, траншея куда-то отвернула в
сторону, загогулиной в глубь их обороны; бруствер хоть и замаскирован, но
чуть-чуть бугрится на фоне неба. Значит, вдоль траншеи ползем. Хуже
некуда! Но пока все обходится, все-таки на расстоянии, может, метров за
сто или двести от них. Потом подождали, притаившись, и четверо из захвата
повернули к траншее. Мы прикрывать остались. Короче, через полчаса или
через час, может, волокут на палатке фрица - оглушили, заткнули портянкой
рот и волокут. Теперь надо смываться.
А времени, скажу тебе, все-таки прошло уйма, время в таких делах вообще
плохо примечается, бежит оно или стоит, кто его знает. Как когда. Часов у
нас не было, кажется, мы завозились, чересчур завозились. Гляжу назад,
светлеет вроде краешек неба, как бы светать не начало. Ну, хлопцев с
"языком" пропустили, теперь мы сзади, значит, ближе к немцам. Откроют
огонь - на себя его принять должны. А немцы под утро, видать,
приуморились, ракеты стали реже взлетать, пулеметы, правда, постреливали
туда и сюда, но не по нам. Нас еще не обнаружили. В общем, все чисто было
сработано. Если бы не одно _но_. А это _но_ там и оказалось, где я
опасался: Енакаев-то проход через минное поле потерял. Оно ничего
удивительного в такой темени да на заболоченной пойме - никаких тебе
ориентиров. Вешка! Ищи теперь эту вешку. После такой крутни по нейтралке.
Не знаю, кто там у него полз первым, тоже, наверно, такой же лопух, как
этот Енакаев, только вдруг как шарахнет, аж земля заколыхалась. Сверкнуло,
ослепило, и что тут началось! Как начали лупить по всей пойме - вдоль,
поперек, крест-накрест, трассы, ракеты десяток сразу. Лежим ни живые, ни
мертвые, на огонь не отвечаем. Хорошо еще: мы на болоте и немцы на болоте,
им тоже на ровном немного видно, рвануло, а где, толком не знают.
Проморгали в ночи. Как чуток унялось, вижу, передние пошли, завиляли
задами, поползли, значит. Думаю, авось вырвемся. Еще, может, метров
шестьсот оставалось. И тут слева как шарахнет холодным ошмотьем по морде,
глаза залепило, и снова огонь по всей пойме. Тут уж и наши ударили
минометы по их передку, гудит и трещит, вся округа ходуном ходит. Но что
делать нам? Сидим на минном поле, это и дураку ясно. А где теперь тот
проход? Не встанешь, не оглядишься. И тут, на беду, край неба-светлеет все
больше - светает. Вот влезли, так влезли. Влопались!
Полежали так, трошки оклемались, поворачивается Ящерицын, что передо
мной полз, боец из захвата, кивает: к Енакаеву, мол. Вперед, мол! Что еще
за такое, думаю, под огнем перестраиваться, нашел время. Но делать нечего,
пополз. Енакаев лежит в болоте, сам в грязи весь, рядом на палатке "язык".
Енакаев сдавленно шепчет: "Семенов, вперед! Доставай финку и вперед!"
Говорю: "А прикрытие?" - "Вперед!" - шипит и финкой трясет перед мордой,
мол, посмей отказаться! Ну что ж, думаю, все ясно. Хотя по уставу я теперь
должен быть сзади, но коль на мины налезли, то, конечно, Семенов, вперед!
Семенов подрывайся, а Енакаев "языка" доставит. В целости и сохранности.
Делать, однако, нечего, пополз. С обиды финкой в кочки ширяю по самую
рукоять, вроде ничего - мягкая травянистая пойма. Прополз так, может,
метров сто пятьдесят, как вдруг под ножом что-то твердое. Воткнул лезвие и
боюсь выдернуть - черт ее знает, а вдруг рванет! И что делать? Обернулся,
мина - шепчу. Енакаев машет, пригнувшись, мол, бери в сторону. Раз воткнул
финку, второй, а третий уже не успел. Как в прорву огненную... Со всего
маха. Только звон пошел куда-то, все дальше, дальше, и все стихло...
- Рвануло-таки?
- Рвануло. И что удивительно - боли никакой не почувствовал. Вроде
придавило чем. И расплющило. Такое чувство. Слушай! - сказал вдруг Семен,
сгоняя с лица выражение тягостной озабоченности. - Давай слетаю еще за
одной! А то что на сухую баить...
- А не хватит? - усомнился Агеев. - И дождь...
- Дождь перестает. Ну точно, реже стал, - сказал Семен, отстраняя
парусину на входе.
Дождь еще сыпал, хотя, может, и не такой, как прежде, поток на земле
возле палатки заметно иссякал, оставляя на траве намытые космы мусора,
травяного сора, песка. Агеев понимал, что отговаривать в такой момент -
напрасное дело. Семена теперь не остановишь. Он вылез из палатки и дал
вылезти гостю.
- Я счас! Айн момент... - бросил Семен на ходу, одной рукой накидывая
на плечи жесткий, непослушно вздувшийся на ветру кусок полиэтилена.
Дожидаясь Семена, Агеев сидел в палатке у входа, глядел, как в мокрой
траве пляшут, снуют чуть поредевшие струи дождя, и думал: хорошо это или
плохо, такое вот свойство человека - просто и открыто рассказать о себе
первому встречному, подробно, обо всем, без утайки. Даже если где-либо и
сам выглядишь не очень похвально, если где и ошибся. Конечно, по
прошествии стольких лет можно позволить не очень щепетильничать с
собственным прошлым, но все же. Он так не умел. Для него стоило немалых
усилий над собой по приезде в этот поселок объяснить по необходимости свой
интерес к какому-то заброшенному карьеру, да и вообще свое отношение к
поселку тех давних, военных лет. Всегда в подобного рода объяснениях есть
что-то от неправды или претензии на что-то почти незаконное. Чужому и
малознакомому запросто так не расскажешь. Но это он, Агеев. А вот Семен,
оказывается, мог это с легкостью, и, странное дело, его рассказ не
шокировал даже взыскательного слушателя, каким считал себя Агеев.
Он думал, что Семен задержится, все-таки центр поселка с магазинчиком
"Вино-водка" был не очень близко отсюда, но Семен довольно скоро появился
на углу кладбищенской ограды под небрежно накинутой на одно плечо пленкой.
И по тому, как он без должной живости переступал по мокрой траве длинными
ногами, Агеев догадался: не достал.
- Пусто! - будто прочитав его мысли, сказал, подходя, Семен и отбросил
пленку. - Опоздал, сами выжрали.
- Ну что ж, так посидим, - обрадовался про себя Агеев. - Пока дождик
сыплет.
Семен снова забрался в палатку. На этот раз Агеев уступил ему место у
входа, сам отодвинулся вглубь, и гость сразу полез за остатками сигарет в
измятой пачке.
- Не много ли куришь? - сказал Агеев.
- А черт с ним! Сколько протяну, буду курить. Что ж, врачей слушать...
Он опять закурил, и, хотя затянулся с прежней жадностью, сигарета не
помогла ему скрыть легкую досаду на помрачневшем лице - наверное, от его
неудачной вылазки.
- Жаль, но и у меня ничего нет, - извинительно сказал Агеев. Семен
что-то буркнул неопределенное, и разговор их на время прервался. Чтобы
как-то возобновить общение, Агеев спросил будто бы между прочим: - Ну а
потом-то как? На той пойме. Или тебя разведчики вытащили?
- Жди, как же! - тотчас отозвался Семен. - Вытащат! Енакаев "языка"
тащил. Еще одного разведчика подорвал. А у самой траншеи и его стрельнули.
Свои. Потому что не на том участке выходил. Вот как!
- Да, это понятно. Спутал направление! Это на войне всегда худо.
- Не только на войне! - зло бросил Семен.
- Ну а ты? Сам выполз?
- Я? А я лежал без памяти, сколько, не знаю. Помню только, как-то
раскрыл глаза и не понял ничего: лицо словно ватой обложено. А это пошел
мокрый снег. Снежинки на губы падали, и я их слизывал, потому как внутри
все горело. И такая мука, такая жажда!.. А потом приморозило. Хотел
двинуть рукой - черта с два. Не двигается. И зад не двигается. Бушлат-то
примерз, все от крови там смерзлось. Вот и лежу. Хочу крикнуть и не могу.
Нет голоса. Нет крика. И не могу понять, что случилось и где я. Память
начисто отшибло. Сознание то вернется на минуту, то опять пропадет, видно,
надолго. Потом показалось, вроде дергает кто-то, прислушался сквозь
боль... Нет, это же бой идет, снаряды рвутся вокруг, ну меня и кидает с
боку на бок. Потом все пропало - ни боя, ни снега. Наверно, долго лежал, а
как очнулся, заметил: темно и слышу, голос! Тихий такой, будто издалека -
это мне так показалось... а это он надо мной. Глаза чуть приоткрыл,
человек склоняется, все ниже, ниже, заглядывает вроде в лицо, а за ним с
неба месяц светит, да ярко так - полнолуние было. Я уж хотел крикнуть от
радости, что нашли, не оставили, но воздуху нет, в легких пусто, ничего с
криком не вышло. А он, этот, что наклоняется, вдруг тихо кому-то: "Ист айн
рус!" Вот те и обрадовался! Хорошо, что не крикнул, замер, лежу. Другой
рядом тоже что-то по-немецки прогергетал, и этот лезет руками мне под
бушлат, в карманы. А там пусто, махорки полпачки было, даже спичек не взял
- все перед поиском в роте оставил. Шарит он этак, лежа рядышком, думаю,
услышит, что живой, и прикончит. А вот не услышал, еще что-то сказал
тихонько другому, забрали они мой автомат, отброшенный поодаль взрывом,
поползли куда-то. Может, к нашим, может, к своим. А я после страха и боли
снова нырнул в беспамятство. Вроде бы даже и помер, не знаю.
- Скверная ситуация, - сказал Агеев, когда Семен замолчал. А тот
выглянул из палатки, вроде прислушался к чему-то снаружи или, скорее, к
тому, что шло изнутри, из его растревоженной памяти, и сделал непонятный
жест все той же, свешенной с колена рукой.
- Самое скверное еще впереди. Ты слушай... Черт его знает, до сих пор
не понял, сколько я там пролежал. Несколько дней, наверно. Потом
подсчитывал, подсчитывал и сбился, не могу поверить. Получается, вроде
шесть дней и ночей. Как только не околел. Кровью не сплыл. Не подох. Но
вот снова очнулся, слышу, голоса. Да уже ясно, свои, гуторят смелей, и
русский маток послышался. И светло, раннее утречко вроде. Хочу
повернуться, чтоб увидеть, где они, мои спасители, что-то передо мной их
не видно. И не могу повернуться - все примерзло к земле. И снежок лежит на
груди, на губах и не тает. Я крикнуть хочу, и опять ни черта, вздохнуть не
могу даже. Вот дела! Ни тпру, ни ну. А они, слышу, гуторят: "Бердников,
того, в бушлате, стащи!" - "Ну да, - отвечает этот Бердников. - На минах
лежит". - "Мина взорвалась, вон ямка за ним". - "Одна взорвалась, так
разве она одна тут? "Кошку" давай!"
Бог ты мой, думаю, это ж они меня за мертвеца считают и теперь "кошкой"
стаскивать будут. Что ж это такое... Но боль такая и слабость, и свет
белый меркнет, то появится, то исчезнет. И воздуху в груди нет - пусто.
Что тут поделаешь? Пусть тащат, взрывают, скорее бы. Чтоб долго не
мучиться...
И что ты думаешь, подполз этот Бердников или еще кто, зацепил "кошкой"
- крюк этакий у них (это ж саперы были) на веревке, - и как рванут... А
подцепили за тот самый бок, почти в рану вогнали... Я как взвою, откуда и
голос взялся. Хотя мне так показалось, что взвыл, они потом говорили, как
несли на палатке, что застонал, они услышали. А мне сдалось, взвопил.
Ну, и отвоевался на том. Шесть месяцев в госпиталях, последние три
месяца под Москвой лежал. Потом - по чистой - домой. А дома-то нет. И руки
нет. Инвалид в двадцать шесть лет. Но жить надо, что сделаешь... И вот,
гляди ты, до шестидесяти четырех дожил. А Енакаева там за пригорочком
закопали. Потом лейтенант говорил из нашего полка. В госпитале
встретились.
- Да-а... На войне всегда трудно угадать, где напорешься, а где
пронесет, - сказал Агеев.
- Потому и не угадывай. Не хитри. Все равно война хитрее тебя. Ее не
перехитришь.
Дождь все не переставал, хотя первоначальный напор его заметно ослаб,
на промокшую землю с неба сыпались некрупные капли, ветер вроде утих, и
было, в общем, не холодно. Однако Агеев, слушая невеселый рассказ Семена,
несколько раз с беспокойством подумал о карьере: хотя бы не залило.
Зальет, что тогда делать? Ждать, пока высохнет? Или когда уйдет вглубь
вода? Семен, чутко уловив скрытую тревогу Агеева, тронул его за колено.
- Слышь? Хочу поинтересоваться. Чего там копаешь? В карьере.
- Да так. Кое-что надо посмотреть.
- Потерял чего?
- Почти что. Жизнь едва не потерял, - сказал Агеев и пожалел, что
сказал слишком много.
- А-а, - что-то понял Семен. - Ну ладно, больше не спрашиваю. У каждого
человека должны свои секреты иметься.
Агеев виновато взглянул в его помрачневшее лицо, и ему стало немного
неловко за собственную скрытность.
- Может, и так. Ну, а у тебя как, тоже секреты имеются?
- Я секретов при себе не держу. Я их все разболтал. Все все про меня
знают. Может, и плохо это. Может, я потому и непутевый такой. Ну да ладно.
Хватит болтать.
Семен рубанул кулаком по колену и, задев стойку плечом, отчего едва не
снес всю эту шаткую палатку, вылез наружу. Агеев догадался, отчего ему не
сиделось тут дольше, но перечить не стал. Пусть идет человек, может, еще
магазин не закрылся, найдет, чем утолить свою жажду.
- Как-нибудь подойду. Расскажу еще кое-что, - послышалось издали, и по
мокрой земле зашлепали, все удаляясь, размашистые шаги.
Агеев недолго повозился в палатке, переложив мокрую одежду в правую,
более сухую сторону - все парусиновое дно было мокрым. От одежды,
спального мешка сильно отдавало сыростью, парная сырость висела и в
воздухе снаружи палатки, когда он выбрался из нее, обеспокоенный мыслью о
карьере.
Дождик тихо моросил по мокрой траве, туманный полог застлал околицу,
ближнюю рощу, дальние дома поселка. Но кладбище и карьер поблизости
просматривались во всех подробностях, и, когда он глянул с обрыва, едва не
выругался от досады: в самом глубоком месте на дне карьера тускло блестели
две огромные лужи. Как раз там, где он копал эти дни и где, как казалось
ему, была возможность что-либо найти. Но самое худшее открылось его взору,
когда он ступил на кромку обрыва, - с его крутизны до самого низа
обринулся пласт суглинка, начисто похоронив под собой сегодняшнее место
его раскопок.
Минуту Агеев потерянно глядел вниз, не зная, что теперь предпринять или
что подумать. Ясно, что копать здесь будет нельзя, воду отвести некуда,
вычерпать ее невозможно. Оставалось не самое лучшее - ждать, пока
высохнет. Ну а если задождит на несколько дней? Илья действительно
способен натворить гнилья до осени, как тогда быть? Чего он добьется тут?
В который уже раз Агеев ставил перед собой этот вопрос и не находил на
него ответа. В самом деле, что он мог предпринять? Обратиться к
руководству? Сходить в райисполком? Попросить помощи у общественности? Но
что он им скажет? Какие у него доказательства, что она _там_? Что ее
расстреляли вместе со всеми? Он ведь и сам ничего толком не знал. Он ведь
и самому себе хотел доказать, что ее там _не было_. Что она там не
осталась. Что в тот раз, возможно, она уцелела. Ведь, когда в сорок
четвертом откопали тела погибших, ее среди них не нашли. Но ведь ее и не
искали. Она же не была в числе их тройки и оказалась с ними случайно. Это
он и расстрелянные знали, за что ее взяли, а посторонним о том ничего не
было известно. Так что же он мог объяснить тому, к кому бы обратился за
помощью? Помогите, мол, убедиться, что там ничего нет? В том, что там
никого не осталось, и без него все были уверены.
Не был уверен только один он.
Немало расстроенный, Агеев вернулся к палатке, поежился от
усиливающейся к ночи дождливой прохлады. Дождик все моросил, и он,
забравшись в палатку, зажег перед входом свой крохотный очаг на сухом
спирту. Хотелось согреться, обсохнуть, но, видно, обсохнуть до завтра уже
не удастся, придется ночевать в зябкой сырости. Впрочем, этот небольшой
дискомфорт, вызванный нежданным дождем, не очень докучал Агееву, которого
под старость все настойчивее одолевала тяга к примитивному укладу быта,
все сильнее привлекала природа. То, от чего за долгие годы учебы, службы,
работы отвыкла его душа, начало все с большей властью врываться в его
сознание. Городская квартира, обустройство которой когда-то стоило ему
немалых усилий и которая многие годы приносила удовлетворение налаженным
уютом, почему-то перестала занимать его, в часы досуга стала тянуть к себе
березовая рощица над тихой речкой, полевая дорожка, еще не разбитая
колесами мощной техники. Автомобилем Агеев не обзавелся - в молодости это
не было принято, да и не было такой возможности, а потом стало поздно. С
сыном он иногда выезжал на природу, по выходным - на рыбалку, которой
Аркадий увлекался с детства и одно время увлек отца. Но к рыбалке Агеев
скоро охладел, а машина, хоть он и вложил в ее приобретение немалую сумму,
все-таки принадлежала не отцу - пассажиру, а водителю - сыну. К тому же он
не хотел оказаться навязчивым, у молодых были свои интересы - их влекли
песчаные берега речек, пляжи, купание, грибные и ягодные места. Где-нибудь
на боровой опушке под соснами им нечем было занять себя. К тому же они
увлекались дальними поездками по районным центрам в погоне за ширпотребом,
которого недоставало в городе. Для него же приобретательские потребности
были сведены к минимуму, и он довольствовался тем, что было необходимо для
жизни на каждый день.
Потягивая горячий чай из алюминиевой кружки, Агеев подумал о Семене -
тот, конечно, продолжает отмечать Ильин день, наверно, снова рассказывая
кому-то о своих похождениях. Хотя похождений этих не дай бог никому, и
говорить о них почти отстраненно можно, лишь пережив все без остатка в
душе, сохранив былое лишь в памяти. Агеев знал немало людей, которые о
своем военном прошлом, зачастую трудном и даже трагическом, имели
обыкновение рассказывать с юморком, посмеиваясь над тем, отчего в свое
время поднимались волосы дыбом, находили в ужасном забавное. Если по
отношению к самому себе это еще можно было понять, то по отношению к
другим, особенно погибшим, это все же граничило с кощунством, думал Агеев.
Как это ни странно, о своем он почти никому не рассказывал, разве что
так, в общих чертах. Впрочем, хвалиться ему особенно было нечем. О
страшном сорок первом и обо всем, что связано с этим местечком, он долгие
годы старался не вспоминать даже - невольные воспоминания эти не приносили
радости, только будоражили душу тяжестью смертей, крови, ошибок. Жена была
родом из Поволжья, войны почти не видела и, пока была жива, вообще
отмахивалась от ее ужасов. О нем она знала только, что в начале войны был
тяжело ранен, воевал в партизанах, потом учился и работал в народном
хозяйстве, пока не перешел на преподавание в вузе. Сын поинтересовался
как-то его наградами и, когда отец показал ему орден Красной Звезды,
презрительно хмыкнул: у родителя его друга, служившего в годы войны в
большом штабе, было пять орденов, куча медалей за взятие городов и
юбилейных. Агеев понял, что навсегда уронил себя в глазах сына, и никогда
не заводил с ним разговора о войне.
Он проснулся ночью от беспричинного чувства тревоги, смутного ощущения
опасности, что ли. Полежав, однако, понял, что его беспокойство шло
изнутри, из глубины сознания - вокруг была ночь и стояла мертвенная тишь,
какая была когда-то и от которой он основательно отвык за время войны.
Озноб его, кажется, миновал, он лежал весь в остывшем поту, но холодно ему
не было - скорее, было душно, кожушок он сбросил во сне на пол и теперь
лежал во влажной рубахе. Рана, когда он невзначай двинул ногой, отозвалась
острой болью, но эта боль была терпимой, не то что вчера. В сарайчике
царила тьма, едва брезжили две-три щели под крышей, и в одной из них
тоненьким лучиком мерцала крохотная звездочка в небе.
Агеев прислушался, стараясь уловить хоть какое-нибудь движение жизни за
стенами его дощатого укрытия, но, пожалуй, ни один звук не достигал его
слуха. Он не сразу понял, какие звуки искал в тишине его встревоженный
слух, но звуков этих уже давно не было слышно - с тех самых пор, как они
отбились от группы и повернули на юг. И тогда он подумал: что же это такое
случилось в мире, как произошло, что война оказалась так далеко на
востоке? И почему он очутился в этом сарае, беспомощный, безоружный почти,
переодетый в какую-то вышитую сорочку? Где его армия? Где фронт? Сколько
будет продолжаться это отступление и кто в нем повинен? Красноармейцы?
Командиры? Наша боевая техника? Или все решило превосходство немцев,
внезапность их мощного удара, их мастерство и совершенство их тактики на
поле боя?
За несколько дней боев, в которых ему довелось участвовать, он воочию
убедился, что в войсках недостатка решимости противостоять врагу не было,
что бойцы и особенно командиры, не щадя себя, порой сверх всякой
возможности дрались с врагом, иногда здорово колотили его на малых
участках, хотя и не могли сколько-нибудь ощутимо изменить общую обстановку
на фронте, которая с того самого рокового воскресенья оказалась"
разгромной. Невзирая на свои потери, на стойкость и упорство многих наших
частей, немцы ломали оборону, обходили, окружали на широком фронте и
безостановочно катились на восток. Где они сейчас и где фронт, что ждет
армию и страну в недалеком будущем - вот те вопросы, от которых в гнетущем
испуге билось сердце, которые, если над ними задуматься, казалось, были
способны свести с ума. На его глазах гибли люди, рушились вековые устои и
ставилось под вопрос будущее всей земли - как можно было сохранять
спокойствие, мирно спать в этом тихом уголке Белоруссии, куда его загнала
война?
Все последние дни после разгрома, пробираясь к этому местечку, Агеев
страдал от неизвестности, от абсолютного отсутствия информации; люди, что
встречались на их пути, тоже знали немного, больше обходились догадками и
предположениями, а слухи оказывались одни фантастичнее других, слухам
Агеев старался не верить. Но, каким бы ни было его недоверие, одно
оставалось несомненным - немцы перешли Днепр. И он думал, что если даже на
Днепре их остановить не сумели, сдали Могилев, Витебск, Гомель, так чего
ждать дальше? Ведь там рукой подать до Москвы.
Еще неделю назад, прорываясь с группой на восток, мучимый постоянным
недосыпанием, страдая от раны, голодный и настороженный в ожидании стычек
с немцами, он как-то не задумывался о коварных поворотах войны, стремился
лишь выйти к своим, а там, казалось, все станет на место. Но вот к своим
так и не вышел, застрял бог знает где, на чудовищном удалении от фронта, в
стороне от больших дорог, отоспался, освободился от осколка в ране, и
тревожные мысли за судьбы войны и свою собственную судьбу стальными
клещами ухватили сердце - было беспокойно, тяжело и горестно. Но что он
мог сделать?
Если бы не это ранение...
Многое было неясно и его вынужденном заточении, но то, что с такой
раной он не боец, это он уяснил со всей определенностью. Самое скверное
было в том, что он совершенно не мог бежать, не мог при нужде положиться
на ноги, хромого его легко мог настичь любой полицай. Значит, выход мог
быть один - как можно скорее залечить рану и любыми путями прорваться на
восток, к фронту, к своим.
Когда сквозь дощатые стены чуланчика забрезжил рассвет, он поднялся и,
преодолевая слабость и головокружение, стал слезать с топчана. Он подумал,
что лучше это сделать сейчас, пока вокруг спят и его никто не увидит.
Накинув на плечи свою телогрейку, медленно опустил ноги на притрушенный
сеном земляной пол. Все-таки рана болела, ногу Прямо сводило от боли при
каждом неосторожном движении, и он, сжав зубы, бережно наступил на левую
пятку. Держась за притолоку, тихонько отворил низкую дверь, вышел в сарай.
Откуда-то из-под его ног пугливо шарахнулся большой серый кот, выскочил из
ворот, сторожко поглядел на Агеева умным взглядом косых глаз на щекастой
кошачьей морде и скрылся под лопухами. В хлеву сильно пахло сеном, старым
навозом, но за разломанной загородкой, кажется, было пусто, коровы у
Барановской не было. Не слыхать было и никакой другой живности, хлев-сарай
был пустой, ворота едва прикрыты от ветра, и он, все хватаясь за стены,
выбрался во двор. Рослые лопухи и крапива возле стежки стояли в холодной
росе, прислоненные под стенами хаты, торчали какие-то жерди или, может,
дрова Барановской; узенький дворик был вымощен мелкими камешками, но
ходили по нему, видно, немного, и местами между камней уже пробивалась
трава. Напротив входа в хату стояла пустая поветь-беседка, одной своей
стороной примыкая к заборчику, отгородившему двор от улицы. Эта поветь,
которая вскоре сыграет определенную роль в его судьбе, теперь не обратила
на себя особенного внимания, он больше присматривался к тому, что
находилось подальше от улицы, в глубине этого длинного, со многими сараями
и сараюшками двора. Под общей крышей с хлевом-сараем ютились и еще
какие-то ветхие пристройки, и все заканчивалось дровокольней с небольшой
поленничкой дров под стрехой, над которой в сумрачном рассветном небе
темнели могучие кроны нескольких больших деревьев. От дровокольни вдоль
сада сбегала вниз стежка, исчезавшая где-то в конце огородов у овражка,
где они переходили ручей. Только начиналось раннее утро, было сонно и
покойно, местечко спало, казалось, не ведая ни бед, ни забот, которые
обрушила на землю война. И Агеев подумал, что такая тишь для него просто
неестественна после всего пережитого им за несколько недель войны, он чуял
в ней затаенную злую тревогу, смутное ожидание беды.
Кое-как допрыгав на одной ноге до своей конуры, Агеев сразу упал на
топчан; эта небольшая прогулка совершенно вымотала его, и он вспомнил, что
сегодня обещала прийти Евсеевна, посмотреть рану. Повязка снова намокла,
наверное, ее надо бы поменять, но у него по-прежнему не было ни бинтов, ни
лекарств, приходилось ожидать врачиху.
Четверть часа спустя он снова ненадолго уснул и проснулся от
непривычного движения в хлеву, дверь в сарайчик тихонько приотворилась, и
Агеев не сразу узнал Молоковича в кепке.
- Ну, здравствуйте. Как вы тут?
Молокович был не один, за ним в чулан влез низенький тщедушный паренек
в очках, который смущенно остановился у порога и с почтительной
настороженностью уставился на Агеева.
- Вот лежу, - неопределенно сказал Агеев, несколько удивленный этим
появлением незнакомца. Молокович между тем что-то вытаскивал из тугих
карманов пиджачка и клал на ящик в ногах. Тщедушный паренек боком
опустился на сено возле порога; дверь за гостями с той стороны заботливо
прикрыла Барановская.
- Врачиха была?
- Была, - сказал Агеев. - Располосовала ногу до бедра.
- Это она умеет.
- Она что, хирург?
- Мастер на все руки, - сказал Молокович. - А вообще она акушерка.
- Да-а...
- Ну так, а как ваше самочувствие? - вплотную приблизился к топчану
Молокович. Он обращался на "вы" к Агееву, который недавно стал называть
его на "ты". Это, может, было и не совсем по правилам, но, в общем, не
влияло на их взаимоотношения - все-таки Агеев по возрасту и званию был
старше.
- Да что самочувствие! Лежу вот... Как там? Что слыхать? Где фронт?
- Фронт, судя по всему, за Смоленском, - невесело ответил Молокович.
- Черт возьми!
Агеев попытался встать, но от неосторожного движения ногой боль
пронизала его тупым мощным ударом, и он в изнеможении откинулся на
подушку. Молокович присел на край топчана в ногах.
- Вот друга привел познакомиться, - кивнул он на гостя. - Хороший
парень, Кисляков его фамилия. Вместе в школе учились. Он эфир слушает.
- Приемник? - перетерпев боль, спросил Агеев.
- Приемник. Старенький, правда, - тихо сказал Кисляков.
- Это хорошо. Так что там?
Неподвижно сидя на охапке сена, Кисляков шмыгнул коротеньким острым
носиком и складно, как заученный урок, сообщил:
- Сводка за двадцать седьмое. Наши войска после тяжелых и упорных боев
оставили город Таллин. Один наш бомбардировщик таранил немецкий "юнкерс".
Тяжелые бои на Смоленском направлении...
Агеев выслушал его молча. Он уже знал, что если, по сводке, бои на
Смоленском направлении, то Смоленск, наверное, тоже уже у немцев, сводки
Совинформбюро всегда запаздывали, судя по всему, наступление немцев
продолжалось.
- Как все обернулось, все покатилось, кто бы сказал, кто бы недавно еще
подумал! - сокрушенно проговорил Молокович.
- Да, обернулось, черт бы его побрал! Ну, а что в местечке?
- Да что в местечке? В местечке форменный разбой. Немцев, можно
сказать, еще нет, так полицаи свирепствуют. Откуда-то прибыл уже и
начальник, Дрозденко какой-то. Видел его вчера, как вешать этих вели...
- Кого вешать?
- Двоих окруженцев повесили возле базара. Оказали сопротивление при
задержании.
- Полицаи, конечно, врут, - тихо перебил Кисляков. - Взяли их, сонных,
у будочника на переезде. Ночью зашли, ну и поснули. А утром полицай
Стасевич заскочил на переезд и побрал их сонных, как куропаток.
Агеев внимательно слушал, вглядываясь в невеселые лица молодых ребят,
жителей этого местечка. Случившееся с окруженцами касалось его
непосредственно, ведь он тоже, по сути, был окружением - со всеми
вытекающими последствиями. Им же был и Молокович, хотя с той разницей, что
обретался по месту жительства и тем не нарушал немецких порядков, а для
бездомного Агеева был уготован полевой лагерь военнопленных. Это в лучшем
случае, если без сопротивления, с высоко поднятыми руками.
Молокович между тем рассказывал:
- Стасевич - это же сосед мой. Рядом хата, в коллективизацию из деревни
перебрался к родственникам жены. В промкомбинате мастером работал, в
бондарном цехе. Вроде и неплохой был сосед, с Колькой его в школу ходили,
тот годом позже шел, теперь на Дальнем Востоке служит. А этот вчера
приперся, говорит, проведать фронтовичка. Бутылку принес. Ну, выпили, и он
давай агитировать. Говорит: "Ваша песенка спета, товарищи красные
командиры, теперь под Гитлером будем". - "Ну, это еще как посмотреть", -
говорю. А он: "Нечего смотреть, иди в полицию, пока еще берут, а то поздно
будет. Вон наш начальник в Красной Армии капитаном был, а теперь на немцев
работает, жидам чоху дает!" Ну, вы понимаете? Как мне, лейтенанту, слушать
такую агитацию?
- Ну и что же ты ему ответил? - сдержанно спросил Агеев.
- Я? А ничего. Я смолчал. Но очень мне хотелось в него мой "ТТ"
разрядить.
- Вот молодец! - язвительно сказал Агеев. - Тут бы они тебя и
вздернули. Третьим.
Молокович, казалось, без внимания к его язвительности, несколько тише
сообщил, как о твердо решенном:
- Я его все равно пристрелю. Он же мою учительницу арестовал. Отправили
в Слуцк. Вот это и будет мой личный вклад в борьбу с оккупантами. Шлепну и
смоюсь. Нельзя нам тут долго оставаться.
Агеев промолчал, он был такого же мнения, только не хотел откровенно
говорить при этом скромном парнишке. Кто его знает, кем стал этот друг
Молоковича за время войны.
- Как твое плечо? - попытался Агеев перевести разговор на другое.
- Плечо заживет. Еще денька три-четыре, и сниму повязку.
- Ну так вот, пока не снимешь повязку, не рыпайся. А то сам по глупости
влипнешь и мать подведешь.
- Ну, мать как-нибудь перебьется. А братишка сам норовит что-нибудь
против них выкинуть. Вон у Кислякова побольше - четверо с матерью, - и то
не дрейфит, радио слушает.
От неловкости поерзав на своем мягком сиденье, Кисляков смущенно
пробормотал:
- Бояться - не то слово. Страшно, конечно. Но надо. Если поддаться
страху...
- А отец ваш где? - спросил Агеев.
- Отца мобилизовали. В первый же день.
- Самого не призывали?
- Нет. Непригоден по зрению.
- Он студент, - пояснил Молокович. - В Минске в госуниверситете учился.
Окончил два курса...
- Да что о том! - махнул рукой Кисляков, и его остроносенькое лицо
сделалось совсем печальным. В сумерках утра он выглядел до срока
состарившимся мальчишкой, этаким застенчивым умным гномиком.
- Да-а. Ну а что люди говорят? Какое настроение у народа?
От этого вопроса Агеева Кисляков заметно подобрался, вроде бы даже
оживился и принялся охотно объяснять:
- В основной массе людей настроение патриотическое. Но все ждут. Эти
успехи немцев, конечно, не могли не вызвать некоторой растерянности. Но
это на время. Скоро начнется всеобщее выступление. Особенно если будут
продолжаться репрессии. А они, несомненно, будут продолжаться, потому что
возрастет сопротивление. Эти две вещи взаимосвязаны и взаимообусловлены.
- А что же руководство района? Интеллигенция?
- Тут, видите, какая ситуация: из партруководства почти никого не
осталось. Интеллигенции тоже. Кого мобилизовали в первые дни, кто в родные
края подался. Учителя, например. Но я так думаю, существует оставленное
подполье. Так же как и партизанские отряды.
- Это должно быть! Это обязательно! - с жаром подхватил Молокович. - У
нас тут в гражданскую знаменитый партизанский отряд действовал. Отряд
Маковчука. Где-то они и теперь должны быть. В Сыромятовских лесах,
наверно.
- Они знают где, - тихо отозвался Кисляков.
- Было бы неплохо связаться, - сказал Агеев. Но Молокович возразил:
- А нам-то зачем? Нам партизаны ни к чему. Что я, в партизанах воевать
буду? Мое место в армии, на фронте. Я же средний командир все-таки.
- На всякий случай, - сказал Агеев.
- Нет, нам это не подходит. Это для дядьков деревенских, бородачей,
пусть они в лес идут, шалаши строят. Мое дело на фронте. В полк надо нам,
я так думаю, - горячился Молокович.
- Ты хорошо думаешь, - с горечью сказал Агеев. - Но вот застряли мы тут
и еще посидеть придется. Фронт, вон он где, а я пока не ходок, сам
понимаешь. Еще неделю наверняка проваляюсь.
- А то и побольше, - сказал Молокович и в сердцах шлепнул себя по
колену. - Ну что ж, может, за это время война не закончится...
Он вскочил с топчана, запахнув на груди кургузый свой пиджачишко,
одетый поверх линялой, в полоску сорочки, совсем не похожий на себя,
недавнего лейтенанта - высокий, сельского вида парень с решительным
выражением загорелого лица.
- Да, забыл сказать: завтра тут что-то затевается. Всем евреям
приказано собраться возле церкви, куда-то переселять будут.
- Куда переселять? - не понял Агеев.
- А черт их знает куда!
- Приказано взять еды на трое суток, ценные вещи, - добавил Кисляков.
- Значит, куда-то погонят. Может, в концлагерь или еще куда. Их разве
поймешь, фашистов этих. Ну так поправляйтесь, товарищ начбой. Я буду
забегать, если что...
Когда их шаги затихли на подворье, Агеев откинулся спиной на подушку и
долго лежал так, томимый неизвестностью, смутным предчувствием худшего.
Все было тревожно и неясно. Правда, неясностей хватало с самого начала
войны, он уже стал привыкать к ним, во многом полагаясь на свою смекалку,
сообразительность и находчивость. Но до сих пор он был солдат и не в его
власти было принимать значительные решения - решения принимались другими,
ему же предстояло их выполнять. Здесь же он оказался в положении, когда
сам стал начальником и подчиненным в одном лице, сам должен был принимать
решения и сам исполнять их, что оказалось трудным и весьма непривычным.
Особенно в таких вот обстоятельствах, когда ни черта толком неизвестно и
любой промах может обернуться гибелью. Хорошо бы гибелью одного тебя. А то
вот круг причастных к нему людей все расширялся, был один Молокович,
теперь за несколько дней к нему присоединились Барановская, Евсеевна,
Кисляков; в случае, если он где промахнется, им не поздоровится тоже.
Лежа и думая так, Агеев все посматривал на оставленные Молоковичем
гостинцы - завернутый в старую газету хороший брусок сала, несколько яиц,
ломоть черного, видно, домашней выпечки хлеба. На душе у него было погано,
ночное беспокойство еще усилилось. Но он потянулся к хлебу и, отломив
кусок, стал неторопливо жевать. Кажется, аппетит к нему возвращался, и он
подумал, что, может, теперь пойдет на поправку. Еще пару дней, и он найдет
в себе силы вылезти из этого чулана, а там найдутся силы и на большее.
Что-то все-таки надо было предпринять, он явственно сознавал, что в такое
время его вынужденное бездействие было почти преступным. Когда война
оборачивалась такой бедой, он не имел права сидеть сложа руки. Хотя бы и
раненый. У него на это не хватило бы выдержки, и никакие соображения не
могли оправдать его уход от борьбы. Он отлично понимал нетерпение
Молоковича, хотя и опасался, как бы тот по горячности не наделал глупостей
и не погубил его и себя. Гибель могла быть оправдана только в схватке, а к
схватке он еще не был готов. Ему надо было подлечить рану.
Весь этот день прошел в тягостном тревожном раздумье о судьбах войны,
народа, о его собственной неудачной судьбе. Все время Агеев не мог
отделаться от горестного сознания нелепой своей устраненности из той
чудовищно трудной борьбы, которая гремела сейчас где-то за сотни верст
отсюда, на бескрайних пространствах России. Народу было трудно, трудно
городам и селам, но труднее всего оказалось армии, которая была обязана и
не могла остановить врага. В первых же стычках с немцами Агеев понял, что
главная их сила в огне. Как ни совершенствовала наша армия свою огневую
выучку, немцы ее превзошли - их минометы засыпали поля осколками, пулеметы
и автоматы сжигали свинцом, их авиация носилась в небе с раннего утра до
сумерек, разрушая все, что можно было разрушить. Трудно было удержать
этого огнедышащего дракона, еще труднее отходить, соблюдая какой-либо
порядок. От немецких танков не было спасения ни на дорогах, ни в поле, ни
в городе. Как и где их удастся остановить, если они уже за Смоленском?
Агеев неподвижно лежал на спине, когда растворилась дверь и тетка
Барановская принесла ему обед - чугунок молодой картошки, большую кружку
молока, поставила все на ящик, вздохнула.
- Вот покушать. Чтоб скорее поправились.
- Спасибо, хозяюшка, - тронутый ее заботой, сказал Агеев и, глядя на
кружку молока, спросил: - А у вас разве коровка есть?
- Коровки нету. Это соседка, спасибо ей, ссужает. А у меня ничего нет.
Кроме курочки. Для развода. Да вон еще кот Гультай.
- Там мне принесли сало и это... Так возьмите, поделимся.
- Нет, что вы! - встрепенулась хозяйка. - Это вам, вы больные, вам надо
поправляться.
- Скажите, а еще кто-нибудь знает, что я у вас? - спросил Агеев и
насторожился в ожидании ответа. Барановская из-под низко, по-монашески
повязанного платка удивленно взглянула на него.
- Ну что вы! Как можно! Я никому ничего. В такой час, что вы...
- Ну спасибо, - с облегчением сказал Агеев. - Вы уж извините меня...
Может, отлежусь. Вас я постараюсь не подвести...
- Да я ничего, лежите. Я же понимаю. У меня ведь тоже сынок был, очень
на вас похожий. Такой вот чубатенький. Двадцать шестой годок шел.
- Был?
Барановская скорбно потупилась, уголками платка коснулась вдруг
заслезившихся глаз. Агеев напрягся в предчувствии нехорошего и уже
пожалел, что задал этот вопрос.
- Был. Погиб Олежка.
Она всхлипнула один только раз, тут же превозмогла себя, вздохнула и
спокойнее заговорила, стоя у порога:
- В Западной работал, он ведь инженер по железной дороге был, институт
окончил. Только годок поработал в Волковыске, все меня звал, собиралась,
правда, не насовсем, посмотреть, как он там. У меня ж, кроме него, никого
не осталось. И вот не успела, все огород охаживала. А как началось это,
долго ни слуху, ни духу не было. Те, кого в армию не мобилизовали, домой
повозвращались, а Олега все нет и нет. Ждала, ждала его, уже почувствовала
недоброе. И правда. На прошлой неделе женщина одна пришла со станции, к
матери вернулась, тоже в Западной работала, так говорит, погиб ваш
Барановский, на дороге самолет бомбами накрыл, ранило его тяжело в грудь,
и скончался. Портфель его принесла, я сразу узнала, тот самый, с которым в
институте учился, домой приезжал, еще харчишки в него складывала.
Открываю, а там его вещи. Рубашечки... - запнувшись на минуту, Барановская
выразительно взглянула на Агеева, и тот сразу понял, чья рубаха на нем. -
Рубашечки две, ну, бельишко там, книга по локомотивам, документы.
Оказывается, вместе они шли, от немцев спасались, и вот те на... Погиб.
- Да, много людей погибло, - сказал Агеев, чтобы нарушить наступившую
вдруг тягостную паузу. - И военных и гражданских.
- Погибло. И еще гибнут. Вот и у нас в местечке... Ненасытная она, эта
война, такой еще не было.
Агеев молчал. Что он мог сказать ей, чем облегчить ее горе? Потерять
взрослого сына - что может быть горше для матери?
Теперь он понял, откуда у нее такой монашески скорбный вид и такой
горестный голос.
- Вот тут хочу показать вам, - сказала хозяйка, немного успокоясь, и
полезла куда-то за сено. - Если что, тут одна дощечка поднимается. Вот с
самого низа. А там, за стеной, малинник, там огород и картошка до самого
оврага. Вдруг, если что... Время такое, сами понимаете. Вы уж извините...
- Все ясно. Спасибо вам, теточка, спасибо, - растроганно сказал Агеев.
Она тихонько ушла - выскользнула из его норы, а он с горькой усмешкой
подумал: действительно, настало времечко! Вместо того чтобы он, командир
Красной Армии, защищал от врагов эту тетку, оберегал ее жизнь и покой, так
она оберегает его жизнь и заботится о его безопасности. Теперь он в ее
власти и зависит от ее щедрот и сообразительности. Конечно, он безмерно
благодарен ей, но все же... Не просто было ему принять ее заботы как
должное и преодолеть чувство неловкости, виноватости даже...
Он сразу узнал этот хорошо уже знакомый ему гул немецких дизельных
двигателей, который откуда-то выплыл в утренней тиши над местечком,
проурчал в отдалении и смолк, наверное, в центре, на площади. Согнав
остатки дремоты, Агеев напряженно слушал - все-таки дом Барановской стоял
ближе к окраинной части местечка, если не на самой окраине, и отзвуки
происходившего в центре не сразу достигали его. А там действительно
происходило что-то, донесся какой-то приглушенный окрик, может, команда,
невнятный говор людских голосов, перемежаемый рыкающим воем автомобилей. И
вдруг совсем явственно в тиши прозвучал женский плач поблизости, может
даже, в конце этой улицы. Он еще не затих, этот-вопль отчаяния, как там же
послышался тоненький вскрик ребенка: "Мама, мама, мамочка!!!" Агеев
повернулся на бок, сел на топчане, осторожно, чтобы не причинить себе
боль, подобрал раненую ногу. Щели в стенах едва блестели синеватым
отсветом раннего утра, наверное, на дворе было уже видно. И тогда
откуда-то справа, с дальнего конца местечка, стал наплывать многоголосый
тревожный шум, Агеев не сразу понял, что это было - плач, говор или,
может, молитва сотен людей. Но то, что этот гул состоял из множества
голосов, не вызывало сомнения, глухая разноголосица, объединенная ритмом и
тоном, сливалась в один мощный, приглушенный расстоянием стон, который то
чуть затихал, то усиливался, медленно смещаясь в пространстве справа
налево. Агеев догадывался, что там происходило, это было похоже на исход,
на выселение или избиение, когда сотни людей, поднятые жестокой, злой
волей с насиженных веками гнезд, уходили, куда их гнали, в страхе,
опасении, без веры и надежды. С окаменевшим лицом он слушал, стараясь не
пропустить ни единого звука, достигавшего его убежища, чтобы понять и
запомнить все. Разум его словно в оцепенении исторгал из возмущенных
глубин одно только слово: "Сволочи, сволочи..." И в этом слове-проклятии
были и его ненависть, и его бессилие, причинявшие ему едва переносимое
страдание.
Прошло, наверное, не так много времени, но уже совсем рассвело, и
местечко, слышно было, стало походить на растревоженный улей. Уже трудно
было выделить отдельные звуки в этом тягостном протяжном хоре, состоящем
из воя и стонов, который то крепчал, то замирал временами, то рассыпался
на отдельные очаги горя и отчаяния. И вдруг совсем рядом, несомненно, на
этой улице прозвучало четко и явственно:
- Шнель! Шнель!..
- Не толкай, гнида, сама пойду!..
- Иди, быстро, шнель, чево стала?..
- Пан полицейский, нельзя же так быстро, я старый человек...
- Шнель, юда паршивая!..
- О боже, о, святой заступник...
Снова притихло все, наверное, изгоняемые потащились на свою последнюю
Голгофу, умолк и конвоир. И вдруг, как молния в ночи, взвился к самому
небу вопль мольбы и ужаса:
- Мама! Мама!! Мамочка!!!
И затихло. Ни слова в ответ, ни крика. Агеев весь сжался на топчане в
совершенном смятении. Что там? Что там случилось? Звуки не объяснили ему
ничего. Но трагедия вокруг продолжала вершиться, и он был ее незрячим
свидетелем, беспомощным ее участником. Или неучастником, что, впрочем,
было одно и то же, потому что было нестерпимо мучительно все это слышать и
ничего не мочь.
Тем временем то, что он слышал в отдалении, что доносилось до него
гулом и ропотом, постепенно подкатилось ближе и рассыпалось на отдельные
голоса, крики и плач. Вспыхивали и пропадали резкие слова команд, смысл
которых, однако, трудно было понять отсюда. Где-то, по-видимому, на
соседней улице отчаянно блеяла коза - по козлятам, что ли? - несколько раз
глухо промычала корова. Там же послышался злой окрик на скотину и ругань,
похоже, это сгоняли куда-то и животных. Агеев подумал, что вроде еще
никого не убивают, как тут же за углом гулко грохнул винтовочный выстрел и
несколько куриц с кудахтаньем бросились на огороды. Раздался развязный
мужской хохоток, и он понял: это развлекалась полиция. Он и еще ждал
выстрелов, но их больше не было, вроде начал стихать шум в отдалении, и в
этой наступившей тишине вдруг явственно послышалась характерная, как будто
картавая немецкая речь. Мужской голос что-то произнес по-немецки, но Агеев
различил только несколько слов: "...организацьон, абенд..." Несомненно,
это были немцы, они прошли в двадцати шагах от него по улице, он мог бы их
снять из пистолета, если бы сумел их увидеть. Держась за топчан, он припал
к одной щели в стене, к другой - напротив были заросли малинника, борозды
картошки на земле и далее угол соседней хаты. Больше там ничего не было
видно.
Шум людских голосов доходил волнами из какого-то одного места -
наискосок от угла, наверное, с площади в центре. Теперь он оставался в
одинаковой силе, не убывая и не ослабевая больше. Объятый тревогой, Агеев
слушал и ждал. Слушать все это в течение длительного времени было
мучительно даже для него, а каково же там, этим людям на площади, подумал
Агеев. И тут вовсе не в лад со своими чувствами он ощутил в себе злость:
как же можно было допустить такое? Надо же было что-то предпринять, может,
бежать или скрываться, но наверняка не подчиниться, сделать что угодно, но
не то, чего добивались фашисты. Только что сделать, подумал он погодя.
Всегда удобно судить со стороны, там же под дулами автоматов все,
наверное, было сложнее. И страшнее. Особенно если учесть, сколько там
малых да старых, детей и женщин. Тот, кто судит со стороны, всегда судит
умнее, но честнее ли - вот в чем вопрос.
Когда шум в отдалении стал понемногу затихать, иссякли отдельные
невнятные голоса, выкрики и плач, поблизости послышались другие, обычные,
будничные голоса, и он понял: это выгоняли скотину. Напротив через улицу
что-то грузили или, быть может, выносили из хат барахло, стаскивали в одно
место, и он слышал: "Стой, куда прешь?.. Пошла, пошла... Держи...
Поворачивай ты живей, глаза у тебя есть?.. Федька, Федька, заберешь
остатки!.." Шла хозяйственная работа, сбор и отправка награбленного, и
занимались ею полицаи или кто-то под их присмотром. Эта возня по дворам и
хатам продолжалась все утро, казалось, не обещая когда-нибудь кончиться,
хлопотливые отзвуки ее долетали то с одной, то с другой стороны улицы, то
слышались поблизости, то в отдалении.
Только, может, к обеду все стало стихать, и наконец жуткая мертвенная
тишь объяла местечко. Агеев неподвижно сидел на топчане, угнетенный, почти
раздавленный, и думал: на сколько еще дней и часов хватит его выдержки,
сколько продлится его иссякавшее по крупицам терпение? Он чувствовал себя
на лезвии ножа, на пороховой бочке во время пожара - в тягостном ожидании
погибели не сегодня, так завтра. А может, и следовало рассчитывать именно
на такой конец? Но тогда зачем сидеть здесь, тянуть время? А если не
сидеть, то что сделать в его положении? Дождаться, когда придут, и пустить
в ход пистолет? Или самому выйти с пистолетом на улицу и погибнуть с
музыкой?
Пока, однако, шло время, а за ним никто не приходил. Не шла даже тетка
Барановская, и он стал беспокоиться: не стряслась ли и с нею беда? Может,
и ее угнали вместе с евреями?
Барановская пришла к вечеру. Обостренным до крайности слухом Агеев еще
издали различил ее торопливые шаги во дворе, дверь нешироко приоткрылась,
и в чулан проскользнула маленькая темная фигурка.
- Фу! А я уж думала! Так беспокоилась...
Взмахнув с облегчением руками, она опустилась на высокий порог и
заплакала, едва слышно всхлипывая и утираясь уголками темного в крапинку
платочка. Агеев молчал, он уже догадывался, отчего она плачет.
- Ой, что они с ними сделают!.. Они всех их собрали... Всех, всех...
Никого не оставили, все ихнее забрали. Это ж и меня заставили зерно
выгребать... У кого какое осталось, все выгребли...
- Куда их погнали? - дрогнувшим голосом спросил Агеев.
- А кто же их знает! Говорят, на станцию. Куда-то отправлять будут. А
некоторые говорят: постреляют в Горелых торфяниках.
- И что, никто не убегал?
- Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах, на огородах.
Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорят. И Евсеевну с
ними...
- Евсеевну? - почти с испугом переспросил Агеев.
- Евсеевну тоже. У нее же мать старенькая. Так с матерью и погнали.
Агеев про себя тихо выругался. Со вчерашнего дня он с часу на час ждал
акушерку - надо было сделать перевязку, из-под бинта стало подтекать на
брюки, и, хуже того, ему все время казалось, что в ране шевелятся, поедают
его плоть белые черви, одно представление о которых заставляло его
вздрагивать. Но он ничего не мог сделать, чтобы помочь себе, у него не
было ни клочка ваты, ни бинта, ни лекарства. Будет забот, если снова не
заладится с раной, подумал он. Барановской, однако, он ничего не сказал,
той за сегодняшний день и без него хватило волнений, и тихо сидел на
топчане, протянув вдоль сенничка свою бедолагу ногу. Немного успокоясь,
хозяйка вытерла глаза и вздохнула.
- Пойду. Картошки надо сварить на ужин.
- Не до ужина тут, - сказал он грубовато.
- Ну как же! Надо же вам скорее на ноги встать...
- Оно бы не мешало...
Барановская выскользнула из сарайчика, а он стал думать, как выбраться
из этой западни, в которой его теперь уж, определенно, не ждало ничего
хорошего. Прежде хоть была какая-то надежда на доктора, его помощь и
лекарства, а теперь вот и эта надежда убита... Что-то следовало
предпринять, что-то придумать. Но что? Он все время напряженно думал,
ломал голову в поисках выхода, но выхода не было, раненая нога лишала его
подвижности, и постепенно ему стало казаться, что он обречен, потому что
когда-то пропустил свой единственный шанс, промедлил или поступил не так,
как следовало поступить в его непростом положении, и теперь оставалось
одно - готовиться к расплате за свою оплошность.
Правда, у него был Молокович.
И Агеев стал с нетерпением ждать Молоковича, все-таки тот обладал
большими, чем он, возможностями в этом местечке, хотя бы большей
подвижностью, уж он лучше владел обстановкой и должен помочь. В прошлый
раз они не условились о встрече, и теперь Агеев надеялся, что тот скоро
придет, они обсудят их положение и что-то придумают.
Когда в хлеву-сарае послышались осторожные шаги, он так и подумал, что
это идет Молокович, потому что с кем же еще могла там тихонько
разговаривать Барановская? К этому времени на дворе еще, может, только
сгущались сумерки, а в сарайчике почти уже стало темно. Агеев едва
различал прямоугольник низкой двери, которая тихонько отворилась - шире,
чем если в нее входила хозяйка, и в сарайчик влез кто-то, явно не
Молокович, кто-то, еще не бывавший здесь, громоздкий и незнакомый. Агеев
настороженно вскинулся, но из-за широкой спины вошедшего послышался
негромкий успокаивающий голос хозяйки:
- Так вы уж вдвоем тут. Я на дворе побуду...
- Да, посмотрите там...
Сказав это, вошедший тем же густым низким голосом сдержанно
поздоровался и, неопределенно потоптавшись на месте, уселся на высоком
пороге. Курица, что весь день спокойно сидела в углу на покладе,
встревоженно прокудахтала и утихла. Агеев понемногу успокаивался, он уже
понял, что человек этот не враг, врага Барановская не привела бы сюда. Но,
кто это был, о том предстояло только гадать. Они недолго помолчали. Агеев
ждал, гость, похоже, вслушивался в гнетущую тишину, которая установилась к
ночи в потрясенном дневными событиями местечке.
- Вы давно тут... отдыхаете? - спросил наконец вошедший.
Агеев умел с первых слов по тембру и звукам голоса определять характер
человека. В армии обычно старались показать в голосе твердость и
деловитость независимо от того, были они в наличии или говорившему только
хотелось, чтоб были. Так или иначе, но в голосе многое отражалось, надо
было лишь уметь слушать его. Голос же пришедшего, вне всякого сомнения,
обнаруживал в нем человека штатского, не очень молодого, даже вроде
пережившего что-то трудное, и Агеев скупо ответил:
- Три дня... отдыхаю.
- Да, отдых, конечно... Не приведи бог!
- Вот именно.
Они опять помолчали. Агеев ждал, а гость, по-видимому, все не решался
начать разговор, ради которого он, несомненно, и пришел сюда.
- Я тоже на этом топчане неделю провалялся. До вас.
- Вот как!
Агеева это удивило: тут уж явно просматривалась какая-то общность их
судеб, хотя и требовавшая некоторых уточнений.
- Что, по ранению?
- Представьте себе. Хотя и не военный, но вот нарвался на пулю.
- Ах, вон что, - несколько разочарованно сказал Агеев.
- На станции, знаете, при эвакуации. Пришлось остаться. Но ведь в чем
сложность - в райкоме работал, все меня знают. И полиция тоже. Спасибо вот
Барановской - укрыла, выходила.
- Да. Меня тоже выхаживает.
- А вы в бою?
- При прорыве из окружения. В ногу.
- Да-а... Окруженцев теперь идет ой сколько! Все на восток.
- На восток, куда же еще! За фронтом. Я тоже, если бы вот не нога.
- С раненой ногой, конечно, далеко не уйдешь.
- А у меня был еще и осколок. Спасибо вот извлекли.
- Евсеевна? - живо догадался гость.
Агеев промолчал, не зная, стоит ли называть имя его спасительницы. Но
гость, видимо, понял все и без его подтверждения.
- Евсеевна, она тут многих на ноги поставила, - сказал он в темноте и
вздохнул. - Но, кажется, больше не придется... Угнали сегодня вместе со
всеми...
- Их уничтожат?
- Похоже на то.
- Ужасно!
- Ужасно - мало сказать. Чудовищно! Половина местечка как вымерла. А
ведь они здесь жили столетиями. Тут на кладбище десятки их поколений...
- И ничего нельзя было сделать?
- А что же сделать? Не готовы мы были к этому. Да и силы пока не те.
Борьба ведь только разворачивается.
- Партизаны? - догадался Агеев.
- И партизаны, и еще кое-кто. Осваиваем разные методы, - несколько
уклончиво ответил гость и вдруг спросил: - Вы член партии?
Агеев помедлил с ответом, однако уже понимая, что надо отвечать по
совести, в открытую. Кажется, настал именно такой момент, когда уклоняться
от прямого ответа или тем более лгать было неуместно.
- Кандидат, - сказал он просто и затих.
- Что ж, это хорошо, это почти что член. Тогда будем знакомы. Я Волков,
секретарь райкома.
Гость протянул руку, Агеев пожал ее, молча скрепляя полный
неизвестного, но наверняка значительного смысла их тайный союз. Агеев еще
не все мог представить себе, но уже почувствовал, что именно с этого
знакомства начинается новая полоса его жизни, вряд ли спокойная, но
содержащая именно то, чего ему недоставало. Во всяком случае, было ясно,
что он избавлялся от одиночества и неопределенности, приобщался к
организованной силе, отсутствие которой он так болезненно ощущал все
последние дни их блуждания по немецким тылам и пребывания в этом местечке.
- А вы что же, проживаете здесь? - спросил он, несколько удивляясь, что
секретарь райкома продолжал находиться в местечке.
- Нет, проживаю не здесь. Вот пришел специально кое-кого проведать. Так
вот, у нас к вам будет предложение. Или просьба. Понимайте, как хотите.
Как вам сподручнее.
Агеев насторожился. В общих чертах было нетрудно представить характер
этого предложения-просьбы, хотя и, без необходимых подробностей. Но он
хотел сперва объяснить, что его возможности ограничены, потому что он пока
не ходок, поэтому может стать полезен разве через недельку-другую, в
зависимости от того, как поведет себя эта проклятая рана. Но Волков, будто
разгадав его мысли, сказал:
- Оно понятно, вы не ходячий, и мы вас пока с места не стронем.
Лечитесь... Но прежде всего надо легализоваться.
- Как легализоваться? - не понял Агеев.
- Это просто. Барановская даст вам документы погибшего сына. Его тут
мало кто знает. Но это скорее формально, для полиции. Вы вернулись домой,
не совсем здоровы, работаете по хозяйству.
- Да, но... Как по хозяйству?
- Ну, во дворе, на огороде, дровишки... Понимаете, нам нужен свой
человек в местечке. Наши, понимаете, всем тут известны, наших сразу
раскроют. Вы же по документам инженер, беспартийный специалист. К тому же
сын священника.
- Какого еще священника?
- Отца Барановского. Ведь тетка Барановская - бывшая попадья. Она в
полном доверии у властей.
- Вот как!..
- А почему это вас так удивляет? Попадья, да. Но она честная женщина,
она вас прикроет. А вы ведь командир, оружие знаете...
- Как не знать - начальник боепитания.
- Тем более. Нам именно такой и нужен. К тому же тут, понимаете...
Подходы к хате Барановской очень удобные. Из овражка и во двор.
- Подходы действительно...
Далее Агеев плохо слушал этого вечернего гостя. Хотя он и был готов
выполнять все, что ему поручалось, он не ожидал для себя такого рода
поручений и теперь торопливо осмысливал их, соображая, как совместить все
это с его армейским положением. Все-таки он был кадровым командиром армии,
из которой никто его не увольнял, и он продолжал чувствовать на себе
непростой груз ее военных обязанностей, прерванных разве что временными
неудачами и его ранением.
- Мы очень рассчитываем на вас, - нажимал тем временем секретарь
райкома.
- Ну что ж! Разве что до прихода наших. Ведь я должен пойти в армию, на
фронт.
- Ох, фронт, фронт! - сокрушенно проговорил Волков. - С фронтом беда,
товарищ. Кажется, наши Смоленск оставили.
Действительно, черт знает что творилось на фронте, что происходило в
оккупации! Разумеется, в такое время было бы преступлением спокойно лежать
на этом топчанчике и ждать, когда тебя вызволят из-под немецкой власти.
Борьба с этими сволочами не прекращалась, и здесь она, может, только еще
налаживалась, значит, он был обязан и не имел права уклониться от участия
в ней. Но это чисто умозрительно, почти теоретически. Теоретически все
было просто и, несомненно, легче, а как вот на деле? Стать сыном попадьи
Барановской, сменить фамилию, жить по чужим документам да еще
легализоваться перед немецкими властями... Черт знает что такое!..
- Пока что фронт двигается на восток, - усталым голосом исстрадавшегося
человека говорил Волков. - К Москве катится. Но, я так думаю, не долго еще
будет катиться. Где-то должен произойти перелом. Где-то им дадут в зубы!
- Должны бы!
- А здесь полный разбой. Повылазили разные гады. Да и наши некоторые.
Начальником полиции - армейский командир. Сам добровольно пошел.
- Таких сволочей стрелять надо! - возмутился Агеев.
- А вам придется иметь с ними дело.
- Это похуже.
- Похуже, но надо. Как-то надо поладить, на это мы и рассчитываем.
Будете держать связь только со мной. Волков - конечно, мой псевдоним.
Придет кто, мужчина или женщина, скажет: от Волкова. Это значит, от меня.
Ваш друг Молокович будет работать на станции.
- Да? - обрадовался Агеев. - Вы с ним говорили?
- Конечно. Работенка у него не бог весть - в кочегарке. Но нам именно
там и надо. Он как человек? Надежный?
- Хороший парень. Вполне!
- Мы тоже так думаем. Будете работать в паре. Барановская поможет. Она
в курсе.
- Ну спасибо! - Агеев был растроган.
И в то же время он почувствовал, как быстро растет в нем тревога.
Его взбудоражил этот разговор, неожиданные заботы и опасения все круто
меняли в его положении. Прежней оставалась разве что его рана, которая
властно напоминала о себе при малейшем движении.
Они почти уже обговорили свое сотрудничество, условились о главном и,
когда Барановская принесла ужин, сидели молча, погруженные в свои
невеселые мысли. Агеев без прежнего аппетита поел картошки с огурцами -
теперь все его заботы уходили в будущее, в область новых, непривычных для
него отношений с Волковым и, что особенно заботило его, с врагами, в
общении с которыми он должен был отказаться от себя прежнего и надеть
новую личину. Как это у него получится? И чем может кончиться? Впрочем,
чем может кончиться при неудаче, он представлял отлично, но теперь хода
назад не было, предстояло готовиться к любой неожиданности. Все эти недели
после разгрома полка он не мог отделаться от навязчивого чувства
виноватости оттого, что он так нелепо выпал из жестокой войны, выбыл из
части, которая, вполне возможно, перестала существовать вообще. Но ведь
существовала армия, а с ней оставался в силе и его воинский долг,
определенный когда-то принятой им присягой. Правда, он был ранен, и это
обстоятельство оправдывало в его судьбе многое, хотя далеко не все. Даже
будучи раненым, он не имел права на спокойное житье под немцем,
бездейственное выжидание перемен к лучшему на жестоком фронте борьбы. Он
чувствовал, что, если ему суждено будет прибиться к фронту, там придется
что-то объяснять, в чем-то оправдываться, ведь у него оставалось оружие,
которое он должен был использовать против фашистов. Конечно, то, что ему
предлагал теперь этот Волков, лишь отдаленно напоминало вооруженную войну
с захватчиками, но что делать - другая война была пока за пределами его
возможностей.
После ухода вечернего гостя Агеев лежал с открытыми глазами, думал. Как
всегда, его чуткий слух был настороже, проникая в обманчивую тишину ночи,
в которой таилось разное. Молокович так и не пришел сегодня, и Агеев
думал: не случилось ли и с ним что-нибудь скверное? В таком его положении
лишиться Молоковича было бы более чем печально. Хотя в данный момент он
уже и не чувствовал себя таким одиноким, как прежде, все же Молокович
продолжал оставаться его главной опорой - юный лейтенант связывал его с их
недавним воинским прошлым, горемычным полком, тяжелыми боями и утратами,
прошлым, которое хотя и не стало предметом их гордости, но и не давало
повода устыдиться. Свой боевой долг они выполнили как только могли, и не
их вина, что все обернулось таким драматическим образом.
К ночи опять разболелась рана, в глубине которой стало болезненно
дергать; пульсирующая боль отдавалась в бедро, и он, стараясь поудобнее
устроить ногу на сенничке, вертелся на топчане то так, то этак. Наверное,
Барановская со двора услышала его возню и заглянула в сарайчик.
- Как вы тут? Может, принести чего?
- Нет, спасибо. Ничего не надо.
- И я вот спать не могу. После всего, что навиделась, что
наслышалась...
- Ужасно! Что и говорить.
Она не торопилась уйти, в темноте он почти не видел ее, только
чувствовал ее деликатное присутствие и сказал без особой настойчивости:
- А вы побудьте со мной.
- Побуду, да. Знаете, одной теперь невозможно. Просто не хватает
выдержки.
- Да, сейчас выдержки надо иметь уйму. Скажите, а этот Волков... Он
говорил с вами?
- Антон Степанович? А как же, разговаривал. Вы не беспокойтесь, я же
говорила, что сынок мой был очень похож на вас. И возрастом такой же.
- Как его звали? Олегом?
- Олегом. Олег Кириллович Барановский. Так что теперь вы Барановским
будете. Вместо сына.
- Ну спасибо. А что, муж ваш - священник? - вдруг без всякого перехода
спросил Агеев и почувствовал в темноте, что хозяйка слегка смутилась,
вздохнула и ответила погодя, не сразу.
- Был священником Святодуховской церкви. Той, местечковой, что возле
базарной площади. Хотя вы же не знаете...
- Не знаю, не видел.
- А я в народном училище работала. Давно это было, - горестно сказала
она и умолкла.
- Ну как давно? До революции?
- И после революции. Отец Кирилл был настоятелем до самого закрытия
церкви в тридцать втором году. Я перестала работать за десять лет до того.
Уже нельзя было. Сами понимаете: попадья - какая же учительница?
- Вы и родом отсюда?
- Нет, родом я из Двинска, одно время жила в Вильно, там окончила
Высшее Мариинское училище. Отец был банковским служащим, служил в Вильно,
в Полоцке, в Двинске. А сюда я попала с отцом Кириллом, ведь тут его
родина. О, это длинная история, как и длинная жизнь. Рассказывать все в
подробностях - не хватит рождественской ночи, не то что августовской.
- Трудная была жизнь?
- В наше время легкой вообще не было. Но нам досталась особенно
каторжная. И теперь вот... Был один сын, вся моя надежда, казалось, живу
для него только, но вот и его не стало. Одна! Иногда думаю: зачем жила?
Какой смысл жить дальше? Да еще в такую войну? Все страшно, трудно,
изломанно. Думаю иногда, может, где неудачно сделала выбор, ошиблась в
главном? Нет, вроде нигде. Всегда старалась жить в согласии с совестью, с
добром, даже с передовыми идеями века. Но как назло именно такую меня век
и не принял. Может быть, опоздала или, быть может, рано в него явилась, в
этот наш бешеный век. Подруга у меня была, Любочка Чернова, славная
девчушка, вместе музыке учились, талант не бог весть какой, но
консерваторию окончила, в Москве неплохо пристроилась, вышла замуж за
совработника. А мне музыки было мало - я рвалась в народ, нести ему
разумное, доброе, вечное, облегчить его участь, просветить, открыть
светлый путь к знанию. Отец не одобрял все это, он многое из того, что
тогда витало в воздухе века, не одобрял, придерживался старых взглядов,
был недоверчивый, довольно подозрительный к новому чиновник. Но мама, моя
милая восторженная мамочка, она горячо поддержала мой выбор профессии
народной учительницы, она сама всю жизнь жаждала обучать, просвещать, к
прислуге всегда относилась, как к милым родственникам, баловала и
одаривала ее к каждому празднику. Толку от этого было немного, они только
наглели, все эти Фрузы, Архипки, Ганки, ленились, опускались, а при случае
могли и стянуть, что плохо лежало. Но у матери это не считалось большим
преступлением, она утверждала, что все это от темноты и невежества, и она
их просвещала, читала по вечерам на кухне Толстого, Некрасова и обучала
грамоте. Окончив училище, я пошла обучать грамоте деревенских мальчишек в
глухом уезде Витебской губернии. Не скажу, что эти годы были худшими в
моей жизни, скорее наоборот - мальчишки меня любили, да и я привязалась к
ним, ничего не жалела, ни сил, ни труда, приобщала к культуре и
элементарным знаниям, сама перебиваясь с хлеба на квас, ютясь по углам у
местечковых евреев. Но в этом я видела свой долг перед народом и исполняла
его с жаром и рвением. Сами понимаете, в молодые годы этого рвения всегда
в избытке.
- И вы здесь, в местечке, работали? - спросил Агеев.
- Нет, не здесь, в разных местах. Но больше всего в Дриссенском уезде.
Одно время под Двинском, в десяти верстах от города. Там и познакомилась с
отцом Кириллом.
- А он что, уже и тогда был священником?
- Только что окончил духовную семинарию, собирался получить приход,
может, не самый худший в епархии. Но, конечно, народ, как везде, был
беден, жил в темноте, и отец Кирилл с не меньшим жаром, чем я, взялся за
духовное его воспитание. Это теперь так говорится, что религия - опиум для
народа, а тогда так не думали, большинство считало наоборот, что вера
возвышает, облагораживает, приобщает к истине и свету жизни. Правда, и
тогда были атеисты, такие, что считали ее далеко не главным в жизни
общества, на первое место ставили просвещение, пользу знаний. Я тоже
принадлежала к этим последним...
- Как же вы тогда замуж вышли? За попа? - улыбнувшись в темноте,
спросил Агеев.
Как-то вопреки своему настроению он слушал рассказ Барановской - и все
с большим для себя интересом, постепенно открывая в хозяйке совершенно
другого человека, чем тот, который ему показался сначала. Это было
неожиданно и даже удивляло. А он ее принял за темную деревенскую тетку,
эту выпускницу виленского Мариинского училища и жену приходского
священника.
- В том-то все и дело, и я собиралась рассказать вам, как это случилось
в моей жизни - все наперекор убеждениям, склонностям. Разных мы
придерживались убеждений, а вот слюбились, не знаю даже почему. Хотя
влюбиться в отца Кирилла было нетрудно, он был такой видный, высокий, с
русой бородкой, глаза синие-синие, взгляд вроде наивный, мечтательный, а
голос... С голоса все и началось. Впервые услышала его в церкви, зашла во
второй раз, а потом встретилась с ним у исправника на рождество, а на
масленой неделе он уже просил моей руки. Родители были под боком, в
Полоцке, но я все решила сама, и обвенчались в той же его церкви. Отец
мой, когда узнал, ничего не сказал, а мама закатила истерику - такого она
не ожидала. Но гнев ее долго не длился, стоило ей увидеть моего
голубоглазого священника, как гнев сменился на милость - Кирилл очаровывал
любого прежде всего своим кротким видом, затем осанкой, ну и умом,
конечно. Кроме священных канонов он неплохо разбирался в литературе, знал
искусство, современное, западное и византийское, да и к православной
церкви относился умеренно критически, видя в ней не только плюсы, но и ряд
минусов. Однако он избегал порицать руку, дающую ему хлеб, и обязанности
свои исправлял прилежно.
В пятнадцатом году родился у нас Олежка. Я жила тогда у родителей в
Полоцке, Кирилл был на фронте, он служил полковым священником в Галиции,
часто писал о бедствиях русского солдата в той нелепой войне. Через год
летом приехал на побывку, одарил нас коротеньким счастьем и уехал. И тут,
знаете, я словно вдруг повзрослела, может, под его влиянием или оттого,
что стала матерью, но именно с этого лета у меня мало что осталось от
демократизма моей молодости и впервые приоткрылась великая тайна бога. А
может, потому, что время изменилось - настали долгие годы разрухи в тылу,
бедствий на фронте, человеческих трагедий. Как раз летом этого года погиб
на фронте под Ригой мой двоюродный брат Юра, которого я так любила.
Славный был, чистый мальчик, пошел из патриотических побуждений
вольноопределяющимся в артиллерию, но постепенно разочаровался в войне,
незадолго до гибели писал полные тоски письма и погиб, спасая батарею от
неприятеля. Помню, меня тогда поразило это - ненавидел войну, фронтовые
порядки, начальство, а когда пришел час, проявил геройство и погиб, до
конца исполнив свой долг. И я думала: что это, высшая доблесть или
мальчишество? Я все примеривалась к характеру брата и не могла понять,
способна ли я сама на такое.
- Ну, вам-то зачем было примериваться? Вы же женщина. Да еще молодая
мать, - сказал Агеев.
- Наверное, в том-то и все дело, что стала матерью, это, знаете, всегда
меняет психологию женщины, особенно в трудное время, привязывает к ребенку
и, знаете, к мужу тоже. Я это поняла, когда дождалась наконец Кирилла -
пришел уже под осень в семнадцатом, измотанный, обовшивевший, душевно
надломленный. Октябрьский переворот он встретил спокойно, без особенной
радости, но и без печали, сам он был выходцем из крестьян, знал жизнь
беднейших классов, близко принимал их интересы и нужды. Многое из старого
рушилось, свергалось, предавалось поруганию, но, казалось, все это
делалось в интересах трудовых масс, для пользы народа. А коль для народа,
то какой мог быть разговор - народ мы уважали с дней нашей юности, для
народа мы готовы были на жертвы. Но на разумные жертвы. И, когда у нас
разграбили имение барона Бротберга, сожгли библиотеку, поуродовали дорогую
мебель, скульптуру, Кирилл возмутился, ведь все это очень пригодилось бы
для новой, народной власти. Но имение - ладно, имение, в конце концов,
дело наживное, а вот то, что расстреляли директора народного училища,
который всем сердцем и трудами служил именно народу, это уже было бог
знает что! А расстреляли только потому, что тот пытался воспрепятствовать
разгрому поместья, имея в виду перенести туда училище, так его расстреляли
как защитника буржуазии, поместье сожгли. И кто? Те самые темные,
подневольные мужики, дети которых учились в народном училище у этого
самого директора Ивана Ивановича Постных. Может быть, этот случай, а
может, другие, подобные ему, заставили меня думать, что людей надо делить
не по сословной и классовой принадлежности, не по профессиям и должностям,
а на добрых и злых и что на одного доброго в жизни приходится десять злых.
И что доброта невозможна без бога, а со злом в человека обязательно
вселяется дьявол, которому уже не будет удержу.
После гражданской войны Кирилл получил приход в родном местечке, До
него тут долгие годы заправлял церковью отец Филипп Заяц. Это, я вам
скажу, был не лучший из служителей божьих, да и из сынов человеческих
тоже. Типичный поп-обирала, обжора и пьяница, каких тогда немало
встречалось в провинции. Этот умел приспособить религию для личных целей,
да так ловко приспосабливал, будто она для него и была создана. Попадья
тоже подобралась под стать батюшке, такая же жадная и корыстная; впрочем,
она и правила и батюшкой, и приходом - невежественная, свирепая женщина.
До революции прихожане ежегодно подавали жалобы, до священного синода
дошли, но Заяц, где надо, умел прикинуться агнцем, а жалобщиков потом
пускал по миру. Последнюю жалобу на него посмела написать молодая сельская
фельдшерица, так он довел ее до того, что девушка отравилась морфием. И
мертвой еще отомстил: не разрешил похоронить на кладбище - закопали за
оградой с тыльной стороны. Но все же если не жалобой, то смертью своей она
добилась, что Зайца отстранили от прихода, назначили отца Кирилла.
Переехали в эту вот хату. Когда-то тут прошло детство мужа, теперь
проходило детство нашего Олежки. Я в школе уже не работала, была просто
иждивенкой, попадьей, жили мы преимущественно с огорода да с того
немногого, что жертвовали прихожане. Трудно жилось. Но тогда всем трудно
жилось. Я полюбила этот домик, и двор, и соседей по улице - все они были
трудолюбивые, простые, бесхитростные люди. Я старалась со всеми жить в
мире и добре, чем могла помогала многодетным семьям, уличным детишкам, у
нас появились друзья из простонародья. Интеллигенция - учителя,
совработники - как-то с нами не очень общались, но бог с ними, я их
понимала. Потом стало хуже, отец Кирилл заболел, стал плохо спать, часто
нервничал, хотя исправно правил службу, ездил на требы, добросовестно
делал все, что полагалось делать приходскому священнику. Но
разворачивалась борьба с религией, и, как нередко бывает, эта борьба стала
переходить на личности, обретать конкретные цели. Понятно, что отец Кирилл
стал первым объектом этой борьбы. Часто стали нарушаться порядки на обедне
- то выкрики, то пьяные свары. Потом стали его вызывать - в ОГПУ, в
сельсовет, а то на диспуты в нардом. Он не противился, послушно ходил,
участвовал в диспутах, где, конечно же, верх принадлежал не ему. Верх
всегда одерживал Коська Бритый - не знаю, кличка это или фамилия. Но
однажды, когда отец Кирилл рассказывал о происхождении святого евангелия,
этот Коська Бритый решил сразить его вопросом: "А ты сам бога видел?" Отец
Кирилл стал объяснять, что бога невозможно увидеть, что это скорее
нравственное понятие, чем персона, но Бритый заорал, как дурной, что
"нравственность или норовистость - это от кобылы, которая не хочет идти в
оглобли, а мы люди свободные, теперь нам воля и плевать мы хотели на
бога!".
Все это было довольно курьезно, если не возмутительно, но Кирилл умел
смирять свой гнев и еще пытался объяснить что-то, может быть, более
популярно, пока двое дружков этого Бритого не взобрались на сцену и не
надвинули на глаза священника шапку, без лишних слов закрывая тем диспут.
Потом было много разного, больше скверного... О выкриках, обидных репликах
на улице, в лавках вслед отцу Кириллу и мне я уж не говорю, я к ним как-то
привыкла и старалась не замечать их. Хуже стало, когда малый Олежка стал
приходить с улицы с жалобами на товарищей - то обозвали, то обидели, а то
и побили. Помучились мы, погоревали, да и отвезла я сына к бабушке в
Полоцк. Там он был просто Олег Барановский, пошел в школу, учился, как
все, и только летом приезжал на несколько недель к отцу и матери. Что
творилось в моей душе, этого никому не понять. Даже муж не знал всех моих
мук, тем более что ему хватало своих.
Барановская говорила прерывисто, с трудом, часто останавливалась,
словно прислушивалась между мыслей к невнятному шуму ушедших лет, и Агеев
понял, что это не просто рассказ - это исповедь исстрадавшегося человека,
реквием по уходящей жизни. И он внимательно слушал, пытаясь понять
сокровенный смысл чужой судьбы. Никакого личного отношения к этой судьбе у
него поначалу не было, как не было ни сочувствия, ни осуждения, был только
тихий, зарождающийся интерес, любопытство. Сам он принадлежал другому
времени и шел совершенно иной тропой в жизни. Иногда, слушая ее голос, он
переставал видеть ее нынешней и представлял в мысленных образах прошлого -
то дореволюционного, то учительского, потом местечкового, поповского быта.
Хотелось узнать, как оно было дальше и что стало с ее голубоглазым
священником.
- Отцу Кириллу совсем плохо стало, когда в начальство над местечком
вышел этот Коська Бритый, уж как только он не издевался над нами! Ни
одного собрания, заседания или спектакля в нардоме не проходило, чтобы он
не поносил бога, церковь и священника, отца Кирилла, прорабатывал его как
последнее исчадие яда. И я немало удивлялась терпению отца Кирилла,
который не озлобился, ни разу не вспылил даже, терпел все, иногда вступал
в диспут, а чаще молчал, потому что разговаривать с Бритым всерьез было
невозможно, тот только грозил и ругался. И вот дело кончилось тем, что
однажды весной церковь закрыли - как раз перед пасхой. Конечно, это
вызвало ропот верующих, некоторые подавали жалобы властям и даже писали
Калинину. Но все жалобы возвращались для разбора к тому же Коське Бритому,
который после этого распалялся пуще прежнего. Однажды, когда уже
организовалась МТС, он подогнал два трактора к церковной ограде, наш
верхолаз в прямом и переносном смысле Лекса Семашонок взобрался на купола
и зацепил за кресты канаты. Наверное, собралось полместечка смотреть, как
трактора, ревя и дергаясь, выломали из куполов кресты и стащили их с
крыши. В непогоду церковь стало заливать дождем, утварь и внутренности
стали портиться, так продолжалось с год, пока однажды комиссия сельсовета
не реквизировала все имущество. Утварь отправили в город. Книги растащили
мальчишки и долго еще из рукописных пергаментов мастерили воздушных змеев,
запускали возле школы. А из риз промартель шила тюбетейки, и весь район
ходил летом в этих шитых золотом и серебром мусульманских уборах.
Отец Кирилл едва пережил закрытие церкви, однажды совсем было впал в
уныние. Другой работы он делать не умел, да ему никакой и не давали, и вот
тогда он надумал: попросил одного знакомого из Ленинграда прислать ему
сапожный инструмент, ну там колодки, щипцы, молотки и стал чинить обувь.
Как-то надо было жить, доходов у нас никаких не было. Конечно, сапожник
получился из него неважнецкий, зарабатывал иногда пять яиц за день, иногда
ведро бульбы или копеек пятьдесят деньгами, с того и жили. Но и то
продолжалось недолго, частников облагали большими налогами, нельзя было
заниматься частным предпринимательством. А в сапожную артель его не
принимали - мешало соцпроисхождение. Что было делать?
Барановская замолчала, переживая что-то недосказанное или недодуманное,
и Агеев немного погодя спросил, выговаривая слова как можно тише и
деликатнее:
- Ну, а как же вы жили?
- Плохо жили, что и говорить. Иногда казалось, судьба замкнула на нас
свой капкан, из которого не было выхода. Разное думалось, больше плохое.
Но порядочность и вера удерживали нас от последнего шага, а главное,
держал в жизни Олег. Когда однажды ночью не стало отца, а вскоре сломал
себе голову этот мучитель наш Коська Бритый, в местечко приехал Антон
Степанович.
- Этот самый Волков?
- Этот самый. Несомненно, он происходил из добрых людей, как бы ни
назывался и чем бы ни занимался у власти. Олег кончил школу, но, сами
понимаете, куда ему было сунуться с такими его родителями? И вот однажды
пошла, в райком, рассказала Антону Степановичу все без утайки, как вот
теперь вам, он выслушал, не шевельнувшись за своим столом, не перебив ни
разу, потом встал, заложил руки назад и так молча заходил по кабинету - из
конца в конец. Я уже хотела уходить, всплакнула, а он остановился у окна
и, не оборачиваясь, говорит тихо: "Я вас понимании я помогу вам. Потому
что... потому... Мужа вашего уже не спасешь, а сыну жить надо. Сын за отца
не отвечает. А вот нам придется когда-нибудь ответить перед народом.
Когда-нибудь он спросит..." И, знаете, он дал такую бумагу, что, мол,
Барановский Олег, будучи происхождением из семьи священника, порвал с
родителями и желает строить бесклассовое социалистическое общество.
Признаться, прочитав такую бумагу с печатью, я заплакала, а он говорит:
"Не плачьте, так надо. Для вас это самый подходящий вариант". И правда
оказался подходящим - Кирилл пропал без следа, а Олег поступил в институт,
окончил его и стал специалистом. Для него вроде налаживалась новая жизнь,
не та, что прожили мы, но вот и это все рухнуло.
Кажется, она исповедалась и замолчала, может, всплакнула немного, и
Агеев, приходя в себя после рассказа, завозился на топчане.
- Да-а... Однако... - не мог он чего-то понять. Драматический смысл
этой судьбы не сразу, постепенно и как бы рывками, с препятствиями
осваивался его сознанием. - Религия, она, конечно, того... Не
совместима...
- Дело не в религии, - перебила его Барановская. - Дело у совести,
которую далеко не со всем в нашей жизни совместить было можно.
- Знаете, когда шла классовая борьба...
- Вот вы говорите - борьба! Но борьба, когда двое друг с дружкой
борются. А ведь мы не боролись. Мы приняли ее, новую власть. А вот она нас
не приняла. Боролась с нами. И это разве не обидно?
Что он мог ответить этой бывшей попадье? Все, что происходило в те годы
в стране, было ему хорошо знакомо и выглядело обоснованно - если смотреть,
конечно, со стороны. Но стоило вот краем глаза заглянуть в душу этой вот
женщины, как становилось больно и обидно, это он почувствовал точно.
Барановская Оказала:
- Знаете, мы были обделены в нашей жизни добром, может быть, потому так
дорожили его жалкими крохами, которые нам доставались. И которыми мы
старались оделить других. Что же еще могло быть дороже? Золото? Богатство?
Их у нас никогда не было, а доброта была, к ней меня приучил муж, вечная
ему память за это. Для себя уже не надо, мне что... Для других. Тем более
для хороших людей. Которые в ней нуждаются...
Которые в ней нуждаются...
Когда она ушла, наверное, уже за полночь, он все думал, что бы делал
сейчас, если бы не людская доброта, не христианское, человеческое или
какое еще там милосердие этой тетки-попадьи? Сколько уже недель он жил на
вражеской территории, эксплуатируя именно эту доброту людей - с
пропитанием, укрытием, а теперь еще и с уходом за ним, раненым, - не
воздавая за нее ничем, все получая по праву... По праву защитника, что ли?
Но какой же он оказался защитник, если немцы оттяпали всю Белоруссию и
дошли до Смоленска, плохой из него получился защитник. А вот ведь не
стыдно, даже в чем-то ощущается правота перед этой бывшей попадьей,
которая его кормит, обихаживает, охраняет.
Чем он отплатит ей?
Он верил ей и не сомневался в искренности ее исповеди, но где-то в
глубине его души все же таилась подленькая опаска: как бы она не подвела
его, эта попадья. Все-таки она принадлежала к чужому классу, а разность
классовых интересов есть вечная предпосылка для борьбы, это он усвоил себе
со школы. Столько настрадавшись в жизни, потеряв мужа и сына, как можно
платить за свое горе добром? Но, видно, можно, недаром же ей доверился
секретарь райкома, теперь доверили его, Агеева. Стало быть, есть в ней
что-то выше ее классовых обид, а может быть, и выше врожденного стремления
к справедливости. Что-то добрее доброты, повторял он в уме, не находя
ответа и чувствуя, что засыпает...

3

Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из
мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть
палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно
смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше
прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон,
стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать
запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню.
Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал,
боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система
разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная,
но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в
первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со
временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или
сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось
неизменным - скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и
наоборот, радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем
дне.
На этот раз все было просто и коротко, но до крайности угнетающе - он
увидел себя неодетым, без брюк и трусов, в суетливом потоке людей, какой
бывает у стадионов во время матча, на привокзальной площади после прибытия
поезда, на рынке. Все шли навстречу, а он ничем не мог прикрыть свою
наготу и очень переживал от неодетости, которой, однако, не находил
объяснения. Сон продолжался, наверное, несколько минут в ночи, но испортил
настроение надолго, и он думал: какую еще пакость готовит ему день
грядущий? Он нисколько не сомневался, что эта пакость, наверняка
состоится, затрудняясь определить только ее смысл и содержание. Впрочем,
об этом он думал недолго, со вчерашнего дня его ждало дело, он и так
потерял уйму времени, которое быстротечно убывало, ничего не выясняя из
того, что он жаждал для себя выяснить. Подрагивая от сырой промозглости
утра, он натянул поверх трико свою синюю куртку и, прихватив лопату, пошел
к обрыву.
Безотрадная картина, открывшаяся ему вчера после ливня, почти не
изменилась за ночь: огромные лужи на дне карьера по-прежнему полнились
желтой водой; рухнувшая с обрыва глыба щебенки и глины развалилась посреди
одной из них широкой перемычкой, по-прежнему пугая своим объемом. Это
сколько понадобится дней, чтобы перебросить ее в сторону, может, снова
попросить бульдозер, подумал Агеев. Но теперь бульдозер сюда, пожалуй, не
влезет, бульдозерист не станет рисковать машиной. Да и что проку в
бульдозере, который может перевернуть сотни кубов, но мало полезен там,
где надобно все перебрать руками.
Агеев спустился с пригорка к дороге и протоптанной им в бурьяне
тропинкой, местами оскальзываясь на мокрой земле, спустился в самую глубь
карьера. Давно слежавшийся песчано-гравийный грунт здесь не очень поддался
дождю и там, где не было луж, хорошо держал человека. Вода в лужах была
непроницаемо мутной, отсвечивающей густой желтизной, в самых глубоких
местах она, пожалуй, достигала до пояса. Самое обидное было в том, что
ливень почти затопил самое нужное ему пространство под крутым обрывом, на
которое вдобавок ко всему еще и обрушилась рыхлая глыба грунта. Агеев в
нерешительности ступил на край этой глыбы и на ее кромке у воды увидел
нечто такое, что заставило его выпустить из рук лопату.
Это была омытая дождем, сморщенная и изогнутая женская туфелька
неопределенного цвета, на высоком каблучке, с открытым носком и узеньким
ремешком на пуговке - точно такая, какие носили перед войной и называли
лодочками. Она почти истлела от долгого пребывания в земле, раскисла от
влаги, едва сохраняя свою первоначальную форму, но всем своим видом
заставила Агеева испытать внезапное волнение, почти растерянность. Правда,
по мере того, как он смятенно вертел находку в руках, ощупывая ее
размягченную кожу, полуоторванный каблук с остатками вылезших проржавевших
гвоздей, волнение его стало убывать под напором трезвых, таких
успокоительных мыслей: мало ли тут могло отыскаться брошенной обуви, ему
уже попадались и кирзовые голенища от сапог, и рваные детские калошики,
теперь эта туфля... Но ведь туфля! Он не запомнил тогда, какой у нее был
размер, но их знакомство в том далеком году началось именно с таких вот
туфель, кажется, светло-бежевого цвета, которые она принесла ему,
новоявленному местечковому сапожнику. Он еще не умел толком подбить
каблуки к изношенным мужским сапогам, а она попросила наложить на носок
заплатку, и он немало помучился тогда - в узкий носок пролезали лишь два
его пальца, попробуй развернись там с иголкой! Может, кому другому он бы
отказал в столь неудобном ремонте, но ей отказать не посмел - эта девушка
приглянулась ему с первого взгляда.
Пожалуй, однако, это чистейшая тут случайность - туфелька, попавшая в
карьер, может, несколько лет назад, вряд ли она могла сохраниться здесь с
сорок первого года, со смешанным чувством разочарования и облегчения
подумал Агеев и, отложив в сторону находку, взялся за лопату. Он копал и
отбрасывал в сторону рыхлую влажную щебенку, пристально ощупывая взглядом
каждый комок земли. Но ничего больше там не обнаруживалось - все та же
щебенка, песок без следа каких-либо вещей, даже обычного мусора теперь там
не было. Накопав немалую кучу, притомившись и разогревшись до пота на
спине, он вогнал в землю лопату и, отойдя, где посуше, присел отдохнуть.
Как-то вяло, нерешительно начинался день, дождя с ночи не было, но утро
не спешило распогодиться, в небе над карьером висела мягкая молочная
пелена, из-за которой нигде не выглядывало солнце. Трудно было угадать,
какой выдастся день - то ли прояснится к полудню, то ли снова соберется
дождь и вовсе зальет карьер. Тогда совсем будет плохо. Может, впервые за
время, которое Агеев провел здесь, у него промелькнула скверная,
предательская мысль: сколько же можно? Ну ясно, ему стало необходимо это,
сначала любопытство, а потом и непреодолимая потребность подняли его из
дома и погнали за сотни верст в этот заброшенный карьер, но ведь сколько
можно выкладываться? Он потратил здесь большую часть лета, убил столько и
так уже невеликих своих стариковских сил, испытал столько разочарований и
столько переволновался зря, по-пустому, а чего достиг? Прежняя загадка,
годами тревожившая его сознание, ни на сантиметр не приблизилась к
разгадке, породила новые сомнения и новые проблемы. Он перевернул здесь
гору земли, с каждой лопатой ожидая увидеть хоть что-то, что могло
сохраниться в земле за четыре десятилетия и что с определенной долей
уверенности можно было бы отнести к ней: пуговицу, гребешок, пряжку от
пояса... Но ничего подходящего ему не попадалось, кроме вот этой туфли,
которая могла принадлежать ей с таким же основанием, как и тысячам других
женщин. В глубине души это отчасти радовало, потому что продлевало
неопределенность и тем самым питало надежду. С самого начала надежда была
для него благодатнейшим выходом, она давала возможность жить, действовать,
оставляя хоть крошечную щелочку для выхода в будущее. Но должна же она
наконец обрести хоть маленькое, но разумное обоснование, эта надежда.
Именно для надежды следовало исключить из сомнения этот карьер, на котором
для него замкнулось самое важное, не перейдя через который, невозможно
было рассчитывать на что-то определенное.
Нет, несмотря ни на что, надо было копать.
Главное он уже сделал, он переворошил огромный завал, перетер в пальцах
кубометры земли, осталось меньше. Наверное, он бы закончил все через
неделю или дней через десять, если бы не этот неожиданный ливень. Ливень
ему все испортил. Что теперь делать?
Однако похоже на то, что он сегодня устал прежде времени, сердце
учащенно билось, медленно успокаиваясь, может, причиной всего было его
волнение, вызванное этой находкой? Похоже, однако, он начал расклеиваться,
возможно, от длительного напряжения стали сдавать нервы, что совсем не
годилось. Может, не следовало так изнурять себя работой, а отдохнуть
сегодня, расслабиться, думал он, продолжая, однако, сидеть на еще не
просохшем отвале земли. Сидя так, он вскоре услышал голоса и, подняв
голову, взглянул в сторону дороги. По пояс укрытые зарослями лопухов на
входе в карьер, негромко переговариваясь между собой, стояли три человека,
взглядами отыскивая кого-то в глубине карьера. Агеев не спеша поднялся,
стараясь понять, что им могло тут понадобиться. Это были двое мужчин и
женщина. Передний, наконец завидев его в карьере, кивнул остальным, и они
друг за дружкой осторожно, боясь поскользнуться на мокрой земле,
потянулись в глубину карьера.
Пока они пробирались к нему, Агеев успел рассмотреть каждого, но так и
не понял, что это были за люди. Передний, щуплый мужичок в кепке и сером
поношенном пиджачишке со смятыми бортами, проворными шажками семенил по
тропе, издали то и дело поглядывая на него маленькими, с веселым прищуром
глазками. Поотстав от него, тяжело пыхтел тучный немолодой мужчина в
черном распахнутом плаще и в летней капроновой шляпе на голове. Левой
рукой он то и дело опасливо взмахивал на скользких местах, а правой
прижимал под мышкой тонкую картонную папку с тесемочными завязками.
Последней шла пожилая женщина в цветастом платье, туго обтягивавшем ее
богатырскую грудь и могучие плечи, неподвижно неся седоватую голову с
собранными на затылке жидкими волосами.
- О, как тут налило! - сказал передний, увидев под обрывом лужи. - Хоть
карасей запускай.
- Для карасей не подойдет, - чтобы не молчать, сказал Агеев. -
Высохнет, наверно.
Он уже понял, что это к нему, возможно, от какой-нибудь организации или
поссовета, и сдержанно ответил на приветствие того, что был в шляпе.
- Ну, скоро не высохнет, - сказал щуплый. - Теперь до осени. А осенью
тут будет озеро. Прошлый год, как замерзло, мои тут на коньках бегали, -
сообщил он, обращаясь, однако, к спутнику, который молча, все пыхтя и
отдуваясь с усталости, разглядывал карьер. Стоя на небольшом возвышении,
он поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону, все
основательно изучая и храня непроницаемо отчужденное выражение на
одутловатом потном лице.
- Вы раскопали? - наконец в упор спросил он у Агеева. Полы его плаща
широко распахнулись, и Агеев увидел на левом борту пиджака несколько
цветных планок наград. Кажется, что-то для него стало проясняться.
- Я, - сказал он негромко.
- Позвольте спросить, с какой целью вы производите здесь раскопки?
Теперь уже все втроем уставились на него: спрашивающий - с командирской
строгостью в холодных глазах, щуплый - с некоторым даже любопытством.
Женщина, повернувшись к нему вполоборота, смотрела угрюмо и подозрительно,
и Агеев решил отшутиться.
- Да вот посмотреть, какая земля. Порядок залегания пластов и так
далее.
Исполненные подчеркнутого внимания гости промолчали.
- Это с научной целью или как? - полюбопытствовал щуплый.
- Подожди, Шабуня, - начальническим голосом оборвал его тучный. - Пусть
гражданин объяснит членораздельно. Если с научной, то должен предъявить
документ. От какой организации?
- Хотя бы от НИИ Белгоспрома, - подпустил туману Агеев. -
Научно-исследовательский институт, - пояснил он. Это пояснение, однако,
совсем не понравилось тучному, который почти обиделся.
- Понимаем, что такое НИИ, грамотные. У меня у самого внук в НИИ под
Москвой работает. Так что не сомневайтесь. Предъявите документ!
- Какой документ?
- Документ на право раскопок, - уточнил он, и опять все втроем
уставились в Агеева.
Агеев про себя чертыхнулся - пригнало же их в эту рань на его голову,
как теперь от них отвязаться?
- А вы кто будете? Чтобы требовать документы, следует сперва предъявить
свои, - сказал он, перенимая неподкупную строгость их тона.
- Мы уполномоченные. Подполковник в отставке Евстигнеев, товарищ Шабуня
из горкомхоза и вон товарищ Козлова, общественница, - мрачно
отрекомендовал коллег подполковник в отставке.
- Очень приятно. Доцент Агеев, - сказал Агеев и решительно протянул
руку, которую подполковник с явной неохотой слегка пожал потными пальцами.
Потом он подал руку Шабуне и обиженно насупившейся Козловой. - Вижу, от
вас просто не отделаешься, - сказал он, все еще не зная, как быть. Все
трое с настороженным ожиданием во взглядах смотрели на него, и Агеев,
вздохнув, кивнул вверх, в сторону кладбища. - Пройдемте к палатке.
Взбираясь по косогору к своему стойбищу, он все не мог взять в толк,
что сказать им, как объяснить свое появление в этом карьере. Весной,
приехав в поселок, он ненадолго зашел в исполком поссовета и не так, как
хотелось, второпях, минуту поговорил с председателем, который куда-то
спешил, у крыльца его ждала "Волга" с представителями из области. Но,
кажется, председатель все же понял суть его дела и не возразил. Впрочем,
он ему и не говорил о раскопках, он сказал только, что намерен кое-что
посмотреть в карьере. И вот теперь эти уполномоченные. Видать, кто-то уже
наябедничал, пожаловался в поссовет или выше. Теперь объясняй.
Подойдя к палатке, он расшнуровал вход и, пока подполковник с
остальными поднимались по косогору, вытащил из-под барахла рюкзак и
развернул полиэтиленовый пакет с предусмотрительно прихваченными из дому
документами. Из полдюжины книжечек и обложек он выбрал зеленое
удостоверение участника войны и диплом кандидата технических наук,
подумал, что эти документы, пожалуй, произведут какое-то впечатление на
придирчивого отставника. Он сунул их в руки подошедшего подполковника,
который не спеша разыскал в многочисленных карманах очки в тонкой оправе,
зацепил дужки за уши. Потом он обмахнул лицо снятой с головы шляпой и
только после этого углубился в документы. Это изучение длилось довольно
продолжительное время. Шабуня также пытался что-то там рассмотреть, однако
скоро отвернулся, буркнув про себя: "Без очков ни черта не вижу", - и
лукаво подмигнул Агееву. Козлова, стоя в сторонке, сосредоточенно смотрела
куда-то ему под ноги, всем своим отрешенным видом выражая молчаливое
неодобрение.
- Документы в порядке! - наконец решительно объявил подполковник. -
Участник, кандидат наук. Но что вы ищете в этом карьере, позвольте узнать?
И почему без разрешения властей?
- С властью согласовано, - несколько воспрянув духом, сказал Агеев. -
Был разговор с товарищем Безбородько.
Подполковник и Шабуня несколько загадочно переглянулись.
- Безбородько месяц как не работает в исполкоме. Снят за нарушения, -
мрачно сказал подполковник.
- Вполне возможно, - согласился Агеев. - Но это ничего не меняет.
- Решительно ничего. Так что требуется письменное разрешение.
- Письменное разрешение на что?
- На производство земляных раскопок.
- Каких же раскопок? - несколько притворно удивился Агеев. - Разве это
раскопки?
- А что же, позвольте узнать? - театрально взмахнув тощей папкой,
подполковник расстегнул завязки. - Вот, пожалуйста: начал с восьмого июня.
Девятнадцатого июня с применением бульдозера. С восьми тридцати утра до
двенадцати двадцати. Итого, три часа пятьдесят минут механизированных
раскопок.
"Однако все верно. Именно столько работал бульдозер, - с удивлением
отметил про себя Агеев. - Правильно подсчитали. С хронометром..." Очень
ему не хотелось объяснять им что-либо из действительных причин его
интереса к карьеру, но он уже понимал, что отговориться пустяками,
наверно, не удастся. Этот отставник хватал тренированной бульдожьей
хваткой, увернуться от которой не просто.
- Ну вот что! - сказал он несколько мягче. - Дело в том... Дело в том,
что в этом карьере осенью сорок первого расстреляли группу подпольщиков...
- Это нам известно. В центре поселка им памятник.
- Так вот, знаете, сколько там похоронено? - холодно спросил Агеев.
- Ну, трое.
- А здесь, - он указал на карьер. - Здесь расстреляны пятеро.
- Ну да? - усомнился Шабуня. - Было трое, я сам видел. На похоронах
тогда, как из леса пришел. Три гроба стояло...
Его, в общем, добродушное, в мелких морщинах лицо сделалось
недоверчиво-обиженным, казалось, он готов был возмутиться от услышанной
явной несуразицы.
- Не спорю. Действительно, там захоронены трое. Но... Вот перед вами
четвертый...
- Ха! - неопределенно выдохнул подполковник.
- Ну да? - удивился Шабуня, а Козлова пробормотала что-то удивленно или
недоверчиво, было не понять. Агеев же не стал объяснять подробности, он и
так сказал слишком много. - Во чудеса! - замялся Шабуня, сдвинув на
затылок кепку, обнажив белый, совершенно не загорелый лоб. - А где же
пятый?
- Вот пятого и ищу, - сказал Агеев.
Он снова стал волноваться, и, пока убирал в мешочек диплом и
удостоверение, его огрубевшие, в свеженатертых мозолях пальцы противно
подрагивали. Подполковник тем временем что-то напряженно соображал с явной
мукой на всем его одутловатом, разопрелом лице. Но вот он наконец нашелся
и почти сразил его внезапным вопросом:
- Чем вы докажете?
- Что докажу? - не понял Агеев.
- Что были четвертым? И что был пятый?
- А я и не собираюсь доказывать. Я же ни на что не претендую. Ничего не
прошу.
- А раскопки?
- Дались вам эти раскопки! - начал терять самообладание Агеев. - Вам
что, жалко этого мусора? Или этой грязи в карьере?
- Нам не жалко, товарищ Агеев. Но, если каждый начнет копать, где
захочет, что будет? Форменный беспорядок. А задача общественности
поддерживать порядок. На всякое действие должно быть разрешение. А у вас
его нет. Поэтому мы обязаны составить акт. На факт нарушения.
- Ваше дело. Можете составлять, - отчужденно сказал Агеев и, отойдя в
сторону, сел на перевернутое пластмассовое ведерко. Гостям тут сесть было
негде, но он не стал их устраивать, пусть устраиваются сами. У него опять
заколотилось сердце, окрестности знакомо поплыли перед глазами, и он на
минуту прижмурился, чтобы совладать с собой, удержаться при гостях от
валидола. Спазм длился, однако, недолго, и, когда он снова взглянул на
гостей, те, отойдя к кладбищенской ограде и разложив на камнях картонную
папку, углубились в составление акта. Общественница Козлова стояла в
сторонке, угрюмо наблюдая за ними.
- Имя, отчество ваше? - издали спросил подполковник, поверх очков
взглянув на Агеева.
- Агеев Павел Петрович.
- Где проживаете?
- В Минске.
- Адрес? Улица? Дом?
Ну вот, только этого и не хватало! Как на преступника! Ему очень
хотелось срезать этого поборника порядка какой-нибудь колкостью, но он уже
знал по опыту, что в таких случаях лучше не затевать свары, смолчать. Себе
же будет дешевле, как говорил когда-то Валерка Синицын, его сослуживец по
институту.
Составление акта длилось довольно долго, подполковник несколько раз
прерывал работу. Он явно страдал от одышки и потливости и, то и дело
снимая шляпу, обмахивался ею, бубня про себя:
- Ведет... ведет раскопки... Нет! Производит раскопки, так лучше, а,
товарищ Шабуня?
- Ага, так лучше, - не очень уверенно соглашался Шабуня.
- ...составили этот акт... Нет! Составили настоящий акт! - поправлял
себя подполковник, и Шабуня поддакивал:
- Настоящий, ага...
- Ну вот, теперь подписать. Предлагаем вам подписать, - нагнув голову,
поверх очков уставился он на Агеева.
- Нечего вам делать! - с досадой сказал Агеев, все еще не в состоянии
сладить с сердцем. Он встал и, с усилием переставляя ноги, подошел к
ограде. - Кому помешали мои раскопки?
При этих словах его вдруг обеспокоенно завозилась неподвижно замершая
до того Козлова и впервые отозвалась грубым мужским голосом, который
показался Агееву очень знакомым. И он тут же догадался, что это хозяйка
ярко-желтого дома за дорогой напротив. Как он не узнал ее сразу?..
- А вот и мешают! - протяжно заговорила она. - Занял тут выгон,
расположился... А гуси в потраву ходють. Тут не ходють, пугаются... В в
потраву ходють.
- Ах, гуси!..
Теперь все стало ясно. Как-то утречком вскоре после того, как он разбил
здесь палатку, со стороны дороги появилось стадо гусей, и могучий красавец
гусак, предводитель стада, удивленно замер у его палатки. Агеев ласково
поманил гусака, но тот вдруг зло зашипел, выгнув шею, и повернул назад. За
ним в обход карьера повернуло все стадо, где, наверно, и совершило
какую-то потраву. Теперь придется ему держать ответ и за это.
Агеев взял папку с густо и неровно исписанным листком бумаги. Наверно,
надо бы почитать, что там сочинил этот отставник подполковник, но без
очков он тоже немного видел, а возвращаться за ними в палатку не захотел и
небрежно расписался внизу под "птичкой", заботливо проставленной
составителем акта.
- Пожалуйста! - сказал он, с нажимом пристукнув шариковой ручкой.
Подполковник спрятал листок в папку, сняв очки, сунул их в нагрудный
карманчик пиджака и вдруг спросил странно изменившимся, почти просительным
голосом:
- В шахматы играете?
- Что? - не понял Агеев.
- В шахматы, говорю, играете?
Агеев повертел головой - какие еще шахматы? Уж не предложит ли этот
законник после всего, что случилось, сыграть с ним партию? Но подполковник
не предложил, он лишь вздохнул озабоченно и сказал:
- Вы это... Не обижайтесь, товарищ Агеев. Но порядок есть порядок. Все
следует делать как полагается.
- Конечно, конечно, - поспешил согласиться Агеев, не имея никакого
желания спорить.
Общественники-уполномоченные почему-то прошлись к обрыву, заглянули в
карьер. Проворный Шабуня обежал его поверху до половины, что-то объясняя и
показывая, но Агеев не слушал и не стал их провожать, он снова опустился
на свое ведро, на котором иногда посиживал по вечерам у костерка и,
вслушиваясь в сердечные перебои, думал. Мысли его были под стать его
настроению. Как мало надобно, думал он, чтобы изгадить настроение, и как
трудно наладить его снова. Вот ведь ничего страшного не произошло, что ему
нелепые домогательства этих настырных общественников, он их ничуть не
боялся, потому что не видел в своих действиях ничего сколько-нибудь
предосудительного. А вот на душе скверно. Он вовсе не опасался, что их
дурацкому акту может быть дан какой-нибудь ход, да и оставалось ему тут,
наверно, еще несколько дней поковыряться в этом карьере, и он уедет,
скорее всего, так ничего и не определив для себя, ничего не найдя. Да,
мудрено, видно, найти что-нибудь спустя сорок лет. Но вот он объяснил им
то, что не имел обыкновения объяснять никому, отчего же он не удержался?
То, что с ним тут случилось, касалось только его, ну, и ее, разумеется,
тоже. Вот перед ней бы он должен держать ответ, но ни перед кем больше. Но
ее давно не было, не было даже ее белых косточек, которые, возможно,
давным-давно превратились в пепел где-нибудь в крематориях Дахау или
Освенцима, а он ищет их здесь. Но, чтобы предположить что-то иное, прежде
надо было обрести уверенность, что она в ту осень не осталась в, карьере.
Потом можно предполагать все что угодно, но только исключив из этих
предположений карьер. Если же это ему не удастся и она все-таки окажется
здесь, тогда все. Тогда для него "полная финита ля комедия, и ничего
больше", как любил повторять все тот же Валерка Синицын.
Когда немного отлегло, он все же спустился в карьер, взял лопату. Но
копать сегодня он, видно, не мог, пугающая слабость в груди упорно не
хотела выпускать его из своих ватных объятий. Постояв немного, он поднял
найденную утром туфлю, очистил ее от грязи, сполоснул в воде. Все-таки это
не ее туфля, решил он. Там, где кожа сохранилась получше, было заметно,
что она крашена в темный цвет, ее же лодочки были светлые, он это помнил
отлично.
Туфлю он, однако, не бросил, поднявшись к палатке, повесил ее каблуком
на растяжку - пусть сушится. Тем временем утро незаметно перешло в день и,
хотя солнце так и не показалось в небе, стало тепло, от влажной земли
поднимался густой душный пар. Дышалось с трудом, атмосферное давление было
низким, Агеев чувствовал это по вялой работе сердца, которое едва
шевелилось в груди, то и дело сбиваясь с ритма. Он ждал, что слабость
пройдет, надо было посидеть в покое, может, залезть в палатку, отлежаться.
Но он все сидел у входа в нее, размышлял. Вспомнил свой сон и печально
улыбнулся: все так и есть, как напророчила ему ночь, день подтвердил,
пакость свершилась. Надо было сходить за водой во второй от конца улицы
двор, где был колодец, но не хотелось вставать, напрягаться, казалось, он
утратил сегодня способность двигаться и расслаблено сидел у палатки. К
полудню из-за карьера с полей подул легкий ветерок, разогнавший духоту и
потревоживший покой угрюмых кладбищенских деревьев, Агеев с усилием
поднялся и взял полиэтиленовый бидончик, чтобы сходить за водой. Но, едва
отойдя от палатки, он увидел, как из-за угла кладбищенской ограды вынырнул
Семен, здоровая рука его размашисто отлетала в такт спорому шагу. Семен
был все в той же желтой трикотажной рубахе с короткими рукавами, подол
которой непослушно выбивался из-под брючного ремня, слабо стягивавшего его
тощую талию.
- Привет! Что не копаешь? Или перекур? - бодро заговорил Семен.
- Перекур.
- Ну и хорошо! У меня тоже. С утра свою пайку сгребал, а тут баба
погнала за хлебом. Да черта с два: поцеловал замок. Говорят, подвезут
после обеда. Вот прогуляюсь, думаю.
- Ну и хорошо, - сдержанно сказал Агеев и ногой пододвинул гостю
ведерко. - Садись, отдыхай.
- Ты садись. А я там, где стою.
Он неловко взмахнул культей и, не выбирая места, опустился на мелкую,
уже подсохшую от дождя травку, привычно скрестив под собой длинные, в
растоптанных сандалетах ноги. Здоровый рукой сразу полез в карман за
куревом.
- Комиссия приходила, - тихим голосом сообщил Агеев.
- Какая комиссия?
- Подполковник в отставке, потом один из райкомхоза и вон соседка
Козлова.
- Какого рожна им надо? - прикуривая от зажигалки, удивился Семен.
- Составили акт на раскопки без разрешения.
- А, так это Евстигнеев! Он всегда акты составляет. С папкой такой,
ага?
- С папкой.
- Этот всегда - акты. У "Голубого Дуная" кто поругается - акт. Кто
улицу перед домом не подметет - акт. Все на актах.
- Зачем это ему?
- А чтоб по начальству ходить. Вот составит и - в горисполком. В
милицию. В товарищеский суд. За порядок воюет, всегда при деле. Без дела
не может. В шахматы сыграть предлагал?
- Предлагал, - вспомнив, удивился Агеев.
- Надо было сыграть. И проиграть. Страсть как любит выигрывать. Беда,
однако, - ему редко проигрывают. Разве что Скороход. Но этот с расчетом,
из подхалимажа. Есть тут один такой вояка, - уловив недоуменный взгляд
Агеева, объяснил Семен.
- Да. И еще Козлова с ними.
- Козлова? А эта зачем? - в свою очередь, удивился Семен.
- Да вон гусям ее помешал.
- Ах, гусям! Ну, понятно. Таким завсегда все мешает. Потому что много
хотят. Через край. Скажу тебе: с ума посходили люди. Как перед концом
света. Все чего-то добиваются, о чем-то хлопочут, достают. Уж чего не
достают только! Как то золото. Год назад такие очереди! Толпы! И в
поселке, и в городе. Был, видел. У каждой бабы тут, тут понацеплено.
Зачем? И вот прошел год - как отрезало. Вон в универмаге лежит,
пожалуйста, бери хоть кило. Никому не надо. Что это? Потребность? -
возмущенно говорил Семен, словно выговаривая Агееву. - Скажу тебе, много
беды оттого, что чересчур баб распустили. Много им позволяем.
- Ты тоже своей позволяешь? - спросил Агеев.
- Позволишь, куда денешься.
- Строгая?
- Язва! - коротко бросил Семен, затягиваясь "Примой".
- Видишь ли, наверное, позволяем потому, что сами не без греха. В семье
или на службе. Вот они этим и пользуются, критикуют нас, - попытался
улыбнуться Агеев.
- Ох, критикуют! - всерьез подхватил Семен. - Если критика в одну
сторону, почему не критиковать. Сдачи не дашь ведь. Ого, попробуй! Она
сразу в местком, в партком, в милицию. К соседям, к подругам, к
родственникам. И ей верят. А ты куда побежишь? Тебе бежать некуда. Чуть
что, кричит: выпивает! А раз выпивает, то и разговора нет. А я хоть и
выпиваю, но, может, честнее их всех вместе взятых. Куркулей этих
хитропопистых.
- Это вполне возможно, - вздохнул" Агеев.
Он поспешно сел, снова почувствовав противную слабость в груди, боясь
свалиться на землю, напугать гостя. Но слабость не проходила, и он вынул
из заднего кармана трико металлический пенальчик с таблетками.
- Что, зажало? - насторожился Семен.
- Немножко...
- Может, доктора позвать? Если что, говори! Я мигом. В больнице меня
знают.
Агеев устроил под языком тошнотворно пахнущую таблетку валидола, минуту
подумал.
- Обойдется, может. Лучше водички принеси, пожалуйста. Вон в том доме.
- Да знаю...
Семен подхватил пластмассовый бидончик и без лишних слов припустил
вниз, к дороге. Агеев, едва превозмогая боль, смотрел перед собой и думал
почти с испугом, что, кажется, ему не повезло основательно. По опыту знал,
такое не скоро пройдет, придется залечь или обращаться к врачам. Но и то,
и другое было ему не с руки, и он не знал, как быть и что делать...
Как-то утром, на пятый или шестой день своего пребывания у Барановской,
Агеев не утерпел, снял повязку. Вернее, она сама снялась - сползла ночью к
колену, обнажив рану, которая хотя и не кровоточила, но вовсю загноилась,
по-прежнему источая зловоние. Размотав мокрый, в гнойных разводах бинт,
Агеев сидел на топчане, не зная, что предпринять, когда в сарайчик вошла
Барановская. Он попытался прикрыть кожушком ногу, но хозяйка сразу
догадалась о его беде и, отстранив полу кожушка, взглянула на ногу.
- Гноится? Это плохо. И больно?
- Не очень. В глубине только дергает.
- Надо перевязать. Я поищу кое-что. Но вот лекарства никакого нет. И
Евсеевны нет. В торфяниках всех постреляли.
- В торфяниках?
- В старых разработках. Всех до единого.
- Этого и следовало ожидать! - в сердцах бросил Агеев. - На что было
надеяться?
- Человек всегда на что-то надеется. Даже вопреки рассудку. Что же еще
остается в безысходности? - сказала хозяйка и вышла.
Скоро она вернулась с белой тряпицей в руках, стряхнув которую, начала
рвать на полосы.
- Знаете, я вот думаю... У вас сало, вижу, осталось?
- Осталось, - сказал он, взглянув на стол-ящик, где, завернутый в
бумажку, лежал принесенный Молоковичем кусочек сала.
- Оно соленое?
- Соленое вроде.
- Когда-то, помню, после той войны, соленое сало прикладывали к
чирякам. Помогало. Сама на себе испытала.
Что ж, сало так сало, он готов был на все, лишь бы скорее сладить с
этой проклятой раной, которая так некстати свалила его с ног. Барановская
нарезала на бумажке тоненькие пластинки сала и стала обкладывать ими
набрякший от гноя зев раны, в уголках которой белели крохотные червячки,
заставившие Агеева брезгливо поморщиться.
- Что, больно?
- Черви...
- Черви - это не страшно. Черви не повредят, говорила Евсеевна.
Агеев недоверчиво хмыкнул, но позволил хозяйке обложить рану
пластинками сала, потом они туго обвязали ногу мягкими ситцевыми полосами.
Было больновато, но двигать ногой стало сподручнее, острая боль минула, и
он собрался выйти во двор. Тем более что предстояла работа, нелегальное
его пребывание в этом сарайчике окончилось. Вчера Барановская ходила в
полицию хлопотать о вернувшемся на постоянное место жительства сыне Олеге,
просила у начальника Дрозденко разрешение открыть мастерскую по ремонту
обуви. Чтобы легализоваться, Агееву надо было пристроиться на какую-нибудь
работу, иначе ему грозило принудительное трудоустройство через полицию. К
тому же он должен был что-то есть, а продовольственные возможности его
хозяйки почти исчерпались, кроме огурцов и картошки с огорода, у нее
ничего больше не было. Агеев видел, как всякий раз, чтобы накормить его,
она отдавала последнее, иногда бежала к соседям одолжить хлеба, и этот
добытый ею кусок с трудом лез ему в горло. Ему было неловко за себя,
непрошеного ее нахлебника, и он все думал, как помочь ей и себе
прокормиться. Так постепенно созрел в его голове этот, может, и
сумасбродный план о сапожничестве. Барановская, подумав, с ним
согласилась, оставалось получить разрешение полиции. И вот начальник
Дрозденко, недоверчиво выслушав жительницу местечка, немного подумал и
разрешил. Лишь в конце разговора добавил, что придет сам познакомиться с
новым сапожником. Конечно, для знакомства он мог бы вызвать его в полицию,
но Барановская сказала, что сын болен и не может ходить, повредил ногу по
дороге из Волковыска. Начальник полиции криво ухмыльнулся, но промолчал, и
она с легким сердцем заторопилась домой.
Надвигающиеся перемены в своей судьбе Агеев воспринял, однако, без
радости, если не сказать больше - тайком он уже проклинал тот час, когда
согласился свернуть в это местечко. Но вся беда в том, что ничего более
подходящего ему не представилось, запросто он мог оказаться в плену или
погибнуть где-нибудь в стычке с немцами. Так что с самого начала выбор у
него был небольшой, приходилось соглашаться с тем, что предложил ночной
гость Волков и уготовила ему его нескладная военная судьба.
Впрочем, этот вариант, может, был не из худших. Агееву и до армейской
службы приходилось иметь дело с обувью, правда, далее мелкого ремонта его
мастерство не поднялось, и о том, как шьются сапоги, он имел смутное
представление. Но здесь шить сапоги, пожалуй, и не придется, следовало
уметь совсем немного - подбить каблук или наложить заплатку, на большее он
не замахивался. У самого выхода со двора на улицу кособоко ютилась старая,
крытая гонтом беседка, когда-то приспособленная под поветь для просушки
пожинков из огорода; три ее стороны были обшиты тесом, а четвертая,
выходящая во двор, оставалась открытой. Именно эту беседку Агеев и
облюбовал для мастерской, вчера они с Барановской затащили туда небольшой
кухонный столик, один табурет. Инструменты отца Кирилла сохранились все в
целости, и бывшая попадья сволокла с чердака тяжелый ящик с чугунной
лапой, щипцами, молотками, колодками - все это Агеев разложил и развесил в
беседке. Оставалось, однако, главное - обзавестись вывеской, потому что
какая же мастерская без вывески? И вот весь этот день до вечера он вырезал
ножом из старой фанерки объемные буквы. Конечно, буквы лучше бы написать,
но у Барановской не оказалось ни краски, ни подходящего для того
материала. Он вспомнил такого рода вывески, виденные им в Белостоке, и
подумал, что его будет не хуже. Правда, буквы получались весьма корявые,
тупой нож плохо резал фанеру, которая местами расслаивалась и ломалась. За
время, пока он работал в беседке, по улице прошли, может, человек пять,
каждый из них внимательно присматривался к нему, по-видимому, недоумевая,
кто это колупается во дворе бывшей поповской усадьбы. И он с опаскою
думал, признают ли его тут за поповского сына или он засыплется со своим
нелепым подлогом. Но, так или иначе, отступать было некуда, приходилось
играть роль, на которую его обрекла война.
Солнце стало клониться к закату, когда он прикрепил эту доску-вывеску к
внешней стороне беседки. Получилось, конечно, неумело и примитивно, буквы
трудно было расположить в одну линию, и они слегка вольничали, встав на
доске каждая по себе. Но, в общем, с улицы было заметно, что тут "Ремонт
обуви", в беседке лежали разложенные на столе инструменты, клубок суровых
ниток, горстка мелких гвоздей в ржавой баночке из-под гуталина и хорошо
просохшая березовая чурка для заготовки деревянных гвоздей - на подошву.
Покончив с обустройством, Агеев уселся на табурет с брошенной на него
телогрейкой, болезненно вытянул под столом свою бедолагу ногу.
Улица, однако, была пустой, за какой-нибудь час ни один человек не
прошел больше мимо его дома, лишь за изгородью в соседнем дворе показалась
и исчезла женская голова в платке. Все время хлопотавшая во дворе
Барановская куда-то пропала, наверно, пошла в огород накопать картошки, и
он, изрядно устав, пригорюнясь, сидел на табурете, чувствуя, что ввиду
позднего времени сидение его потеряло смысл. И, когда он уже намеревался
выбраться из-за стола, что с больною ногой оказалось непросто, в конце
этой коротенькой улицы послышался говорок и показались две девушки. Одна
была худенькая, среднего роста, с коротко стриженными светлыми волосами, в
выгоревшем на солнце сарафане, с обнаженными до плеч руками; она тихонько
засмеялась чему-то, обращаясь к подруге, такого же возраста, но пониже и
поплотнее девчушке, на голове которой свеже белел платочек, повязанный
по-городскому - узелком на затылке. Обе они игриво помахивали на ходу
небольшими корзиночками в руках и беспечно болтали, пока не увидели его в
беседке. Видно, его появление здесь их удивило, девушки враз примолкли и
медленно подходили, оглядывая преображенную за день беседку. Несколько не
дойдя до него, меньшая тихонько, но так, что он услышал, сказала подруге:
- Ой, Мария, не смотри на него так пристально!
Та, что была повыше, слегка толкнула локтем подружку, заставляя ее
замолчать, а сама, не отрывая глаз, все всматривалась в него, и в этом
взгляде ее ему показалось что-то хотя еще и неопределенное, но уже
значительное, восторженно обещающее, что ли, словно она, радуясь, медленно
узнавала его. Он, однако, не узнавал их, этих девушек он видел впервые и
лишь проводил их взглядом - мимо беседки к соседнему дому на улице. Однако
возле соседнего дома девушки остановились в нерешительности, коротко
переговорили о чем-то, и одна решительным шагом вернулась к беседке.
- Вы и вправду чините обувь? - спросила она Агеева, застенчиво
улыбнувшись.
- И вправду чиню, - с припрятанной усмешкой ответил Агеев.
- И недорого берете?
- Недорого, Мария.
- Ой, откуда вы знаете мое имя? - удивилась девушка.
- Я все знаю, - сказал он, уже открыто и широко улыбаясь.
- Нет, правда! Я вас тут раньше не видела.
- А я тут недавно.
Она помолчала недолго, что-то обдумывая или вспоминая.
- Так можно принести туфельки? У меня, знаете, от подошвы как-то...
оторвалось.
- Принесите, посмотрим.
- А платить рублями или как?
- Как хотите. Можно рублями, а можно и продуктами.
- Вот хорошо! - обрадовалась Мария и, обернувшись, окликнула подругу: -
Вера! Поди сюда.
Подруга неохотно, будто недоверчиво даже прошла вдоль штакетника и
остановилась у входа во двор.
- За продукты чинит. Я уже договорилась, может, принесем наши туфли?
- Мне не надо, - махнула рукой Вера и с явным недоверием посмотрела на
Агеева.
- Так я свои принесу. Завтра? Или можно сегодня?
- А когда хотите. Можно и сегодня.
- Нет, лучше завтра, - решила Мария. - А пока вот вам...
Сунув руку в покрытую платком корзинку, она достала оттуда горсть
черных ягод.
- Вот вам задаток. Угощайтесь!
Агеев принял в подставленные пригоршни маленькую горсточку ее черники,
смущенно поблагодарил, она мило улыбнулась на прощание и выскользнула в
открытый, без калитки выход на улицу. Немного посидев в раздумье, он стал
есть по одной черные, подернутые сизым налетом ягоды. Об этой своей первой
заказчице он старался не думать. Подумаешь, угостила черникой и одарила
ласковым взглядом вдобавок - до ласковых ли тут взглядов, когда творится
такое. В этом самом местечке несколько дней слышится сплошной стон сотен
людей, стоят в ушах их предсмертные хрипы, а эта - с ласковым взглядом!
Нашел время думать о чем!
Старался не думать, но все-таки вопреки желанию думал, вернее,
продолжал ее видеть такой, какой она только что была перед ним:
стремительной и гибкой, с крепкими лодыжками загорелых ног, обутых в
старенькие разношенные босоножки. Встряхнув копной светлых волос, она
подхватила тогда подругу под руку, и они, помахивая корзиночками, скрылись
за углом соседней избы.
Агеев просидел еще полчаса в своей пустоватой, наспех обставленной
мастерской и никого не дождался. Никто к нему не спешил с обувью, прохожих
на улице появлялось немного, да и те, наверное, были соседями с этой или
ближайших улиц. Начало его новой сапожницкой карьеры, похоже, получалось
комом, без единого намека на удачу. Когда дальнейшее ожидание потеряло
смысл, он выбрался из-за стола и, опираясь на вырезанную вчера из орешины
палку, вышел во двор.
Двор был хорош и живописен в своей милой сельской запущенности. Укрытый
с одной стороны сплошным рядом построек, сверху он почти весь был упрятан
под широко разросшиеся ветви старого клена, чей толстенный, в три обхвата
ствол мощно вознесся подле беседки. За кленом на огороде росло несколько
старых суковатых яблонь и стояли в ряд молодые вишенки над тропинкой, где
вскоре и показалась его хозяйка с ведром свежей картошки. Не дойдя до
входа в сарай, она опустила ведро на тропинку и оглянулась.
- Тут никого? Там это... Возле овражка вас ждут.
- Кто ждет? - вырвалось у Агеева.
Но хозяйка не ответила, только взглянула мимо него на улицу, и он
догадался: не надо спрашивать. Он привычно одернул под узким пояском
сатиновый подол рубахи и с дрогнувшим сердцем заковылял по тропинке мимо
хлева и сараев на огородные зады к овражку.
Ковыляя, он всматривался в кустарник подлеска на краю овражка, что
терялся в сутеми под вольно и высоко раскинувшейся стеной старых вязов, но
там никого не было видно. Не было никого и на убранной полоске сенокоса за
огородной изгородью, в одной стороне которой кривобоко темнела небольшая
копенка сена. Именно из-за этой копенки кто-то взмахнул рукой, давая ему
знак подойти, и Агеев свернул с тропинки. Он думал увидеть тут Волкова или
Молоковича, но из-под копешки навстречу ему привстал тщедушный паренек в
синей трикотажной сорочке с белой шнуровкой, это был его недавний
знакомый, студент Кисляков, и Агеев сдержанно поздоровался.
- Ну как вы? Как нога? - поинтересовался Кисляков.
Агеев не спешил с ответом, ясно понимая, что не нога в первую очередь
интересовала этого парня.
- Я от Волкова. Волков говорил с вами?
- Говорил, - не сразу ответил Агеев.
- Вот он передал, чтоб вы были у себя во дворе безотлучно. На днях
привезут груз.
- Какой груз? - насторожился Агеев.
- Не знаю какой. Надо спрятать. А потом мы заберем.
- Вы?
- Я и те, кто будут со мной. Больше чтоб никому, - сказал Кисляков,
вглядываясь куда-то в сторону ведущей из оврага тропинки. На Агеева он,
кажется, и не взглянул ни разу.
- Понятно, что ж, - ответил погодя Агеев.
Он, конечно, сделает все как надо, только ему было немного не с руки
подчиняться приказам этого щуплого парнишки, его самолюбие было задето от
такой подчиненности. Но, видно, так надо. Или иначе нельзя, подумал он и
спросил:
- А как Молокович?
- Молокович на станции. Но, дело такое, вы не должны с ним видеться.
Если что надо, я передам.
- Вот как! А если что... Где мне тебя искать?
- Советская, тринадцать. Только это на крайний случай. А вообще мы
незнакомы.
- Что ж, пусть будем незнакомы.
- И этот, что придет, скажет: от Волкова. И прибавит: Игнатия.
- Понятно.
- Вот такие дела, - сказал Кисляков и впервые открыто, даже вроде
по-приятельски взглянул на Агеева.
- Что там на фронте? - спросил Агеев.
- Победа под Ельней, это за Смоленском, - сказал Кисляков. - Наши
разгромили восемь немецких дивизий.
- Ого! Это хорошо. Может, теперь начнется, - обрадовался Агеев.
Это действительно было большой и неожиданной радостью для него, за лето
истосковавшегося без единой удачи на фронте, и теперь этот худенький
остроносый студентик с его известием показался ему давним, желанным
другом.
- Ты все слушаешь? - спросил он с неожиданной теплотой в голосе, и
Кисляков снизу вверх застенчиво усмехнулся ему.
- А как же! Каждую ночь.
- Ну и что там еще?
- Еще плохо. Тяжелые бои под Киевом.
Агеев не прочь был и еще поговорить с этим информированным парнишкой,
но тот, видать, сказал все и вскочил из-под копешки.
- Так мы незнакомы. Не забудьте, - напомнил он на прощание.
- Ну как же! Запомню.
- Так я пошел.
Прямо от копешки он повернул к овражку и скоро исчез под вязами в
зарослях ольхи и орешника. Агеев, хромая, пошел к стежке во двор.
Растревоженная за день нога остро болела при каждом движении, но теперь
он мало прислушивался к боли, может, впервые за последние несколько дней
отдаваясь радости, все-таки восемь разбитых дивизий - это была хотя и не
решающая победа на фронте, но, может, ее благое предвестие. По крайней
мере, очень хотелось, чтобы было именно так, и где-то в глубине души
чувствовалось, что так оно и будет. Фронт покатится на запад, наши наконец
соберут силы, и военная судьба переменится по справедливости. И тут перед
его глазами опять встала Мария - ее улыбчиво-внимательный взгляд, лаской и
добром проникающий в душу, исстрадавшуюся от неудач и одиночества,
измученную сомнениями, несбыточными надеждами, жестокой пыткой войны. И
совершенно непонятной была эта связь фронтовой вести с мимолетной встречей
на исходе дня. Разве что счастливым обещанием того, что все скоро
изменится к большой, настоящей радости.
Ужинали в тот вечер на крохотной кухоньке Барановской. В качестве сына
хозяйки Агеев мог не скрываться, хотя и лишний раз высовываться на люди
тоже было ни к чему. Маленькая, оклеенная уже выцветшими обоями кухонька
поражала чистотой, какой-то удивительной опрятностью: пол, два гнутых
стула и подоконник были чисто выскоблены, темный буфет застлан цветной
салфеткой, окно завешено марлей. На дворе темнело, и они в робком
сумеречном свете из единственного окна сидели за большим круглым столом со
сваренной картошкой в фарфоровой миске. Подле лежали свежие огурцы на
тарелке, хлеба был один черствый кусочек, от которого Барановская бережно
отрезала три тоненьких ломтя. Выходящую во двор низкую дверь хозяйка
заперла на крючок, две другие двери, одна из которых вела в горницу, а
другая, оклеенная обоями, в кладовку, были также заперты. На стене в
желтой потускневшей раме висел какой-то зимний пейзаж, от еще не остывшей
плиты исходило приятное домашнее тепло. Вся эта спокойная вечерняя
обстановка располагала к тихому разговору, и Агеев сказал:
- Варвара Николаевна, ответьте откровенно... Вот вы меня тут кормите,
оберегаете... Это как по своей охоте или потому, что вам... Волков
приказал? - спросил Агеев, на две половинки разрезая огурец. Он давно
собирался выяснить это у хозяйки, чтобы определить истинный смысл ее к
нему отношения.
- А почему вы думаете, что мне приказал Волков? С какой стати ему мне
приказывать? - удивилась Барановская.
- Ну, однако же, вот вы меня приютили. И даже более того - снабдили
документами сына. А разве ж вы меня знаете?
- Почему же не знаю? Знаю преотлично. Вы командир Красной Армии.
Раненный в бою с немцами. Вы же погибнете, если вам не помочь.
- Может, и так...
- Ну так как же я могу вам отказать в помощи? Ведь это было бы не
по-человечески, не по-божески. А я же христианка.
- Скажите, а вы очень в бога веруете?
- А во что же мне еще верить?
- И молитесь? Ну и там прочие обряды соблюдаете?
- Обряды здесь ни при чем. Верить в бога - вовсе не значит прилежно
молиться или соблюдать обряды. Это скорее - иметь бога в душе. И поступать
соответственно. По совести, то есть по-божески.
Она умолкла, и он подумал, что, по-видимому, все-таки не слишком
понимает в той области, о которой завел разговор. Действительно, что он
знал о религии? Разве то, что она опиум для народа...
- Вы святое Евангелие читали? - спросила Барановская, уставясь в него
внимательным взглядом из затененных провалов глазниц.
- Нет, не читал. Потому что... Потому.
- Ну понятно. А, например, хотя бы Достоевского читали?
- Достоевского? Слышал. Но в школе не проходили.
- Не проходили, конечно. А ведь это великий русский писатель. Наравне с
Толстым.
- Ну, про Толстого я знаю, у Толстого было много ошибок, - сказал он,
обрадовавшись, что уж тут кое-чего знает. - Например, непротивление злу.
- Далось вам это непротивление. Только это и запомнили у Толстого. Хотя
и непротивление во многом справедливо, но спорно, допустим. А вот,
прочитай Достоевского, вы бы знали, что если в душу не пустить бога, то в
ней непременно поселится дьявол.
- Дьявола мы не боимся, - улыбнулся Агеев.
- Дьявола вы не боитесь, это я знаю. Но вот немцев приходится бояться.
А они для нас и есть воплощение дьявола. То есть злой разрушительной силы.
Правда, силы извне.
- С силой, конечно, нельзя не считаться.
- Вот. А как противостоять этой силе?
- Против силы - только силой, разумеется.
- Ну да, это армия против армии. Там, конечно, две силы. И кто кого.
Это война. А вот нам, мирному населению, как же? Мы-то что можем? Где наша
сила?
Она задавала ему нелегкие вопросы, неуверенно отвечая на которые, он
чувствовал уязвимость своих ответов и напрягал мысль, чтобы найти и
выразить свою правоту, в которой был уверен. Но это оказалось не просто.
- Надо не подчиниться оккупантам.
- Не подчиниться - это хорошо. Но как? Вон евреев всех уничтожили. Как
они могли не подчиниться? Для неподчинения нужна сила, а где им ее взять?
- Ну и что же делать, по-вашему? - спросил он, помолчав, сам не находя
ответа на ее вопрос.
- Если ничего нельзя сделать, надо собрать силы, чтобы остаться собой.
Не мельтешить душой, как это делают некоторые из расчета или из страха.
Вот я хочу остаться собой, пусть в соответствии с христианской моралью,
чтобы помочь другому. Вам или Волкову, потому что вы нуждаетесь в помощи и
ваша, богом вам данная жизнь находится под угрозой. К тому же я не могу не
помнить, к какому народу принадлежу, какие муки перенес на фронте мой муж
в ту, николаевскую войну. От чьей руки погиб мой брат. И я вижу, что
делается сейчас. Как же я могу быть безучастной?
- Но вы же понимаете, что вам угрожает?
- Слава богу, не маленькая. Но что же я могу сделать? Что будет, то
будет. От судьбы не уйдешь. Не очень умно, но утешительно все-таки. А
человек всегда нуждается в утешении.
- Это конечно, - сказал он. - А я, признаться, опасался...
- Чего? Наверное, что я попадья?
Он промолчал, но она все поняла и, вздохнув, тихо сказала:
- Это, конечно, для меня огорчительно. Тем более что давно уже не
попадья. Но бог вас простит. Я понимаю вас.
- Вы уж простите, что я заговорил об этом, - сказал Агеев, пожалев, что
завел такой разговор. Но, может, и хорошо, что завел, они выяснили
главное, и хотя он не во всем разобрался, но, кажется, освободился от
тяготившего его сомнения - пожалуй, ей можно было верить. Человек с такой
твердостью взглядов всегда что-нибудь значит и невольно вызывает доверие.
Может, ему еще и повезло с хозяйкой, подумал он, хотя и без должной
уверенности. Но время покажет.
Он доел картошку, и она, первой поднявшись из-за стола, начала
прибирать посуду; помолчав, сказала:
- Мне надо будет отлучиться дня на три. Съездить кое-куда. Думаю, вы
тут без меня управитесь.
Сказала она это тихо, почти спокойно, но за этим ее спокойствием Агеев
уловил едва скрытое напряжение и насторожился.
- Думаю, управитесь. Теперь, когда вы уже сапожник, с голоду не
помрете. Отец Кирилл полтора года с сапог кормился.
- Да я что... Я пожалуйста. Если надо, так надо, - поспешно сказал он,
однако ожидая пояснений причин ее неурочной отлучки. Она же, ничего более
не объясняя, сказала погодя:
- Спать можете в хате. Если там холодно станет.
- Да, да. Спасибо.
- Картошки копайте, сколько вам надо. Хлеб я у Козловичевых покупала.
Это вот через дорогу, напротив. Они могут и в долг дать. Я им сказала.
- Хорошо, спасибо.
Агеев осторожно выбрался из-за стола, поискал в темноте возле порога
свою ореховую палку. Все-таки нога изрядно болела, и он подумал, что
завтра надо будет перевязать рану. В сарайчике еще оставалось немного
чистого тряпья, может, хватит на одну перевязку.
- Так мы еще увидимся? - спросил он с порога. Барановская с полотенцем
в руках, которым она вытирала тарелку, живо обернулась к нему в сумерках
кухни.
- А как же! Непременно. Бог даст, увидимся.
Он помедлил, поняв, что она придала другой смысл его вопросу, и хотел
переспросить, увидятся ли они до ее отлучки на три дня, но тут же
раздумал. Все-таки неудобно было набиваться с расспросами, если человек
сам не изъявляет желания объяснить все сразу. Позже он не раз пожалеет о
том, но, что упущено, того уже не воротишь. Пожелав ей спокойной ночи,
Агеев вышел во двор и, постояв немного в сгустившейся темноте ночи,
поковылял в свой сарайчик. Со следующего дня для него начиналась новая
жизнь - нелепое его сапожничество ради куска хлеба или маскировки. Для
чего более, он сам толком не знал. Он лишь чувствовал, что война загоняет
его все дальше в угол, из которого найдется ли какой-либо выход, кто
знает?
Назавтра, проснувшись раненько утром, он полежал недолго, привычно
прислушиваясь к редким звукам извне, но не уловил ничего тревожного или
сколько-нибудь стоящего внимания. Где-то рядом в лопухах за стеной
возились соседские куры, тихонько закудахтали, наверное, потревоженные
Гультаем, послышались приглушенные голоса людей из соседних дворов, а
вообще было тихо. После недавно пережитых потрясений местечко замерло,
затаилось в страхе перед неизвестностью, которая не обещала хорошего,
денно и нощно грозясь немецкими строгостями, угрозой расстрела за любое
нарушение, репрессиями за ослушание. Агеев ждал, как обычно, признаков
того, что уже поднялась Барановская, которая обычно, встав, начинала
возиться на огороде, бряцала цепью у колодца, тихо стучала дровами на
дровокольне. После нее поднимался он, не желавший раньше времени
беспокоить хозяйку дома. В это утро, кроме того, он хотел попросить ее
посмотреть ногу, чтобы вдвоем перевязать рану, потому что он просто не
знал, как быть с этим ее лекарством - салом: то ли прикладывать его снова,
то ли уже можно обойтись без него. Но вместо привычных и сдержанных знаков
ее утреннего хозяйничания во дворе он вдруг услышал нетерпеливый окрик, от
которого у него сразу захолонуло сердце:
- Есть тут кто, в конце концов?!
Дважды прозвучавший, этот нетерпеливый мужской голос сразу дал Агееву
понять, кто к ним пожаловал. С такой требовательностью могли появиться
лишь представители сильной, уверенной в себе, несомненно, Немецкой власти.
Спросонок сильно потревожив рану, Агеев подхватился с топчана, не сразу
попадая здоровой ногой в штанину, завозился с брюками. Непростительно
промедлив несколько секунд, на ходу застегиваясь, без палки выковылял из
ворот хлева. Во дворе уже рассвело, возле беседки, широко расставив ноги в
хромовых сапогах и таких же, как у него, командирских диагоналевых бриджах
с красными кантами, стоял какой-то высокий хлыщ с прутиком в руке. На нем
плотно сидел темно-синий танкистский френч со споротыми петлицами на
коротких отворотах. Сзади, у выхода со двора застыл в ожидании по виду
пожилой мужчина, почти старик, с дряблыми свежевыбритыми щеками и такой же
дряблой кожей на шее, слишком свободно тянувшейся из широкого воротника
мундира под серым распахнутым плащом. На голове у него, однако, гордо
сидела высокая офицерская фуражка. Агеев лишь мельком взглянул на него,
привычным взглядом военного нащупывая погоны, и будто ожегся об их витое
серебро, тускло блестевшее на плечах. Этот немец старик был, однако,
высокого чина, и сердце у Агеева сжалось в недобром предчувствии. На улице
стояли, не заходя во двор, человек пять немцев и полицейских с повязками.
Полицейский во френче, нетерпеливо постегивая прутиком по голенищу сапога,
сказал:
- Ты, сапожник, а ну пособи оберсту! Там в сапоге что-то...
Чувствуя, как медленно сплывает в его глазах скверный туман, Агеев
проковылял в беседку и сел на табурет. Оберет присел на скамейку подле
клена, и немец в коротеньком, с разрезом мундирчике, виляя упитанным
задом, легко и бережно снял с его тощей ноги сапог, передал Агееву. Сапог
был добротный, еще почти новый, с твердым блестящим голенищем и крепким
высоким задником; его внутренность еще источала терпкий запах хорошо
выделанной кожи. Гвоздь был в самом носке, чуть выступая из подошвы, и
Агеев подумал с облегчением, что забить его - пара пустяков. Пока он
настраивал лапу, на которую надевал сапог, старик оберет, полицай в
танкистском френче и все, сколько их было, немцы пристально следили за его
торопливыми движениями. Не в лад со своим ощущением он вдруг дерзко
подумал: вот бы гранату теперь на всех вас! Но только подумал так, не
поднимая от сапога взгляда и боясь, как бы они не поняли, что у него в
мыслях.
Нескольких ударов молотка действительно хватило, чтобы забить гвоздь, и
он протянул оберсту его злополучный сапог, который, однако, тут же
перехватил денщик с нанизанными на пальцы перстнями. Недоверчиво ощупав
его изнутри, он буркнул "гут" и бросился обувать оберста. Напряженно
откинувшись на скамье, тот удерживал на весу ногу, на которую денщик
бережно натянул сапог. Потом он слабо притопнул им оземь и картавящим
голосом что-то невнятно произнес по-немецки.
- Встань! Ты! Слышь! - подхватился полицейский во френче. Агеев
медленно поднялся с табурета. - Сюда, сюда! Перед господином оберстом.
Стараясь не хромать, Агеев неловко ступил три шага из беседки и
выпрямился, подумав, что оберет, по-видимому, станет его благодарить. Тот
и в самом деле картавяще произнес что-то, дряблое лицо его с покрасневшими
словно от недосыпу глазами изобразило некоторое подобие улыбки, но вдруг
холодно застыло, и немец, стоя вполоборота, строго обратился к полицаю.
Тот, встрепенувшись, вытянулся и что-то односложно ответил тоже
по-немецки, что удивило Агеева: гляди-ка, умеет! Но он почувствовал уже,
что речь шла о нем, и встревожился.
- Господин оберет спрашивает: ты военнослужащий Красной Армии?
- Я? Нет. Я железнодорожник, - упавшим и противным для самого голосом
сказал Агеев и подумал: кажется, влопался!
- Он спрашивает: почему хромаешь? Ранен?
- Несчастный случай. На железной дороге, - бодрее ответил Агеев и
невольно напрягся, словно по стойке "смирно" перед начальником. Но тут же
расслабился, одну руку сунул за пояс вышитой рубахи, так, как если бы
никогда не имел дела с армией и ее порядками. Вот только его диагоналевые
брюки с кантами предательски выдавали в нем командира, и Агеев, внутренне
сжавшись, гадал, поймет это оберет или не поймет. Оберет, однако, уже не
смотрел на него - все более распаляясь, он строго выговаривал что-то
полицаю во френче, и тот, лихо щелкая каблуками, ел его взглядом близко к
переносице посаженных глаз, то и дело повторяя свое "яволь!". Агеев не
понял, что разгневало этого старичка оберста, но он чувствовал, что речь
шла о нем, и в напряженном внимании ждал развязки. Наконец немец, похоже,
выговорился, его гневный напор стал иссякать, он вытащил из кармана брюк
блестящий, с затейливой инкрустацией портсигар и тонкими пальцами выбрал
из него сигаретку. Как только он сделал первый шаг к улице, все стоящие
подле расступились, направляясь следом. Возле соседнего дома за изгородью
их ждала легковая машина с парусиновым верхом пепельного цвета. Оставшись
возле беседки, Агеев краем глаза проследил, как они там рассаживались,
подумав: неужели пронесло? Но полной уверенности, что пронесло, не было,
оберет еще угрожающе помахал пальцем перед полицаем в танкистском френче,
что-то выговаривая ему, и тот, наверно, в свое оправдание изредка вставлял
короткие слова по-немецки. Казалось, это продолжалось нестерпимо долго.
Пока немцы не уехали, Агеев не мог чувствовать себя в безопасности,
неосознанная тревога не унималась, и он, может, впервые понял, на какой
трудный путь встал с этим своим сапожничанием. Он вздохнул, только увидев,
как взвихрилась пыль позади машины, но тут же выругался с досады: трое
полицаев остались и, выждав, когда машина скрылась за поворотом улицы,
повернули назад. Они опять шли к его двору.
Первым вошел все тот же рослый полицай во френче, устало согнал с лица
выражение озабоченности.
- Ну, понял? - резко, в упор спросил он Агеева. Тот отрицательно
покачал головой. - Не понял? Какой непонятливый! В лагерь тебя приказал
спровадить! Как военнопленного.
Мощеная земля во дворе странно зашаталась перед глазами Агеева, он
взглянул в сторону улицы, выход на которую, однако, уже преградили два
полицая с винтовками.
- Скажи мне спасибо! Поручился За тебя, ясно? - бросил полицейский и
неторопливо прошелся в глубь двора.
- Что ж, спасибо, - выдавил из себя Агеев, не зная, что еще сказать. И
даже что подумать по этому поводу.
- Вот так! Что ж, думаешь, это просто? Думаешь, он сразу и послушал? -
обернувшись, сказал полицейский.
Видно, все еще переживая неприятный разговор с немцем, он минуту
прохаживался туда-сюда по двору. Агеев выжидательно стоял на месте,
чувствуя, что его сегодняшние испытания, видно, еще не кончились. Еще
что-то ему готовится. Наконец полицейский отбросил свой прутик и
решительно сел на скамью под кленом.
- Ладно, черт с ним! Ты это... Посмотри-ка заодно мои сапоги.
Резким движением он содрал с ноги тесноватый хромовый сапог, сунул его
Агееву, и тот подался на свое место в беседке. Полицейский, положив ногу
на ногу, внимательно посмотрел в его сторону.
- Ты давно?
- Что? - обернулся Агеев.
- Что, что... Ранен, говорю, давно? - гыркнул полицай. - Не
понимаешь...
"Черт бы тебя взял с твоей понятливостью!" - зло подумал Агеев, не
зная, как лучше ответить о своем ранении. Но, видно, ответить придется по
правде, этого не проведешь. Сам, видно, оттуда...
- Да недавно. Как отступали... Красные.
Полицейский коротко хохотнул.
- Красные! А сам ты кто, белый разве?
- Я? Да так...
Разом согнав с твердого, волевого лица усмешку, полицейский взглянул на
своих помощников, которые в терпеливом ожидании торчали у палисадника,
чутко прислушиваясь к их разговору.
- Ладно темнить! Не видно по тебе разве! Думаешь, бриться перестал, так
никто не узнает? Командир? - вдруг резко спросил он, буравя Агеева острым
взглядом пристальных глаз. - Командир, конечно. Вон по чубу видать.
Рядового бы остригли.
Выкладывая из ящика инструмент, Агеев молчал, все еще соображая, как
вести себя, за кого выдавать. По документам Барановского он
инженер-железнодорожник, такую и отработал версию, но ведь этот не
спрашивает документы. Натренированным глазом он, видно, сразу усмотрел в
нем военного, и отпираться, наверно, было рискованно. Только больше
запутаешься или вызовешь подозрение в чем-либо еще более опасном.
- Ладно, - помолчав, сказал полицейский. - Посмотрим, какой ты
сапожник. Подбей косячки. Как у немцев. Чтоб шел - издали было слышно:
идет начальник полиции, а не хрен собачий. Понял?
- Ясно, - сдержанно ответил Агеев, уже понимая, что, по всей видимости,
перед ним сам Дрозденко, о котором он слышал от Молоковича. И это его
первые клиенты - фашист и его прислужник с их пустячным ремонтом. Если
только дело действительно в этом ремонте. - Вот беда, новых косячков нет!
- сказал он, покопавшись в жестяной коробке с гвоздями. Среди проржавевших
гвоздей выбрал три ржавых, видно, оторванных от старых каблуков косячка. -
Вот такие пойдут?
- Ладно, пойдут, - сказал Дрозденко и снова вблизи пристально заглянул
в лицо Агеева. Тот, делая вид, что не замечает этого взгляда, примерял
косячок на заметно стесанный каблук начальника полиции. - Ты кто по
званию? - вдруг тихо спросил тот, опершись локтем на колено разутой ноги.
Оба полицая из-за ограды - один белобрысый, пожилой, в немецкой пилотке и
второй, молодой крепыш в кепке - заметно навострили уши, и начальник
полиции метнул строгий взгляд в их сторону. - Эй, вы там! Расстарайтесь-ка
мне молочка попить...
Застучав сапогами, полицаи ринулись во двор, но Дрозденко сразу
остановил их зычным окриком:
- Не сюда, обормоты! Здесь ни черта нет! У соседей!..
Когда полицаи выбежали, вламываясь в калитку к соседям, он снова
наклонился к Агееву.
- Так какое звание? Лейтенант, старший?
- Старший, - сказал Агеев.
- Не политрук, часом?
- Нет, не политрук. Начальник боепитания.
- Ого! Специалист по оружию. А я вот из танковых войск. Был начштаба
батальона.
- Что ж, большое начальство, - пробормотал Агеев, в душе проклиная
этого разоткровенничавшегося собеседника. Он заколачивал железные гвозди в
каблук, сапог вздрагивал вместе с чугунной лапой, на которую был надет, и
каждый удар больно отдавался в его распухшей ноге. Начальник полиции
закурил "Беломор", пуская в беседку дым, и Агеев с жадностью вдохнул
знакомый запах этих папирос, хотя сам никогда не курил.
- Было! - со вздохом сказал Дрозденко. - Было начальство да сплыло. Как
дым, как утренний туман. Теперь другое начальство, немецкое. Кто бы
подумал, а? Сказал бы кто год назад, что стану начальником полиции, я бы
тому в морду плюнул. А ведь стал. Почему? Потому что за других погибать не
хотел. Слушай, ты откуда родом?
- Я? Я издалека, - сдержанно ответил Агеев. - А вы?
- А я здешний. Из местечка. Ну и какие планы?
- Да какие планы. Нога вот! - шевельнул коленом Агеев и поморщился.
- Что, здорово садануло?
- Здорово, - сказал Агеев, возвращая сапог. - Вот посмотрите. Пойдет?
Дрозденко взял сапог, придирчиво осмотрел каблук и вдруг тихо, зло
выпалил:
- Говно ты, а не сапожник! Кто же так подбивает? Надо подложить кусочек
кожи. А то ведь криво!
- Была бы она у меня, кожа, - развел руками Агеев. Действительно, он не
нашел в поповском ящике ни кусочка подошвенной кожи.
- Да-а... Ну ладно, подбивай второй. Не ходить же так.
За изгородью на улице показались оба полицая, один остался с винтовкой
у входа, а второй в вытянутых руках нес кринку молока, которую осторожно
протянул начальнику.
- Вот, только надоенное. Парное, - белобрысое лицо полицая
подобострастно расплылось в угодливой улыбке. Дрозденко обеими руками
благодушно облапил кринку.
- Что ж, попьем парного. Говорят, полезно для здоровья.
- Очень даже полезно, - еще более осклабясь, подтвердил полицай,
закидывая на плечо сползший ремень винтовки, и Дрозденко вдруг уставился
на него немигающим взглядом.
- Уже испробовал? Хотя бы пасть вытер, скотина!
С запоздалой поспешностью полицай провел рукой по толстым губам, и его
начальник брезгливо опустил кринку.
- Вот с кем приходится работать! - пожаловался он Агееву. - С этакими
вот курощупами. Он же в армии дня не служил. Не служил ведь?
- Так забраковали по здоровью, - сказал полицай, дочесывая у себя под
мышкой.
- Потому что кретин. А в полицию взяли. Потому что некому.
Ответственности гора, а возможности крохи. Ладно! Марш на улицу. И
смотреть мне в оба! Как инструктировал!
Подержав кринку в руках, он все-таки поднес ее к губам и, отпив,
поставил на землю возле скамьи. Тем временем Агеев кое-как пригвоздил к
каблуку и второй косячок, после чего начальник полиции с усилием вздел
сапог на ногу.
- Вот другое дело! Тверже шаг будет! А то...
Он пружинисто прошелся туда-сюда по двору, звонко цокая каблуками по
каменной вымостке. Агеев глядел на его сапоги - первую свою работу в новом
положении, и сложные чувства овладевали им. Он почти презирал себя за эту
мелкую угодническую услугу немецкому холую, от которого, однако, зависел
полностью, тем более что тот раскрыл его с первого взгляда, можно сказать,
раздел донага. Именно эта его обнаженность сделала Агеева почти
беззащитным перед полицией и прежде всего перед ее начальником в лице
этого бывшего танкиста. Как было с ним поладить, чтобы не вызвать его гнев
и не погубить себя? Без особой нужды Агеев перекладывал инструменты на
своем шатком столике, искоса наблюдая, как Дрозденко прохаживается по
двору. И вдруг тот резко остановился напротив.
- Тебя как звать?
Агеев весь напрягся, соображая, как лучше ответить этому полицаю - по
своей железнодорожной версии или как есть в действительности.
- Ну, по документам, я Барановский...
- Хрен с тобой, пусть Барановский. Нам все равно. Пойдешь работать в
полицию.
С нескрываемой тревогой в глазах Агеев взглянул в ставшее
озабоченно-решительным лицо начальника полиции, который, произнеся это с
утвердительной интонацией, однако же, стал ждать ответа - согласия или
отказа. И Агеев шевельнул коленом больной ноги.
- Какая полиция! Нога вот! Едва передвигаюсь по двору, около дома...
- Ничего, заживет!
- Когда это будет?! - сказал он, почти искренне раздражаясь.
Дрозденко сдвинул набекрень фуражку, оглянулся в глубину двора.
- Ладно. А ну зайдем в дом!
Агеев не знал, где Барановская (с утра она не появлялась во дворе), и,
медленно выбравшись из-за стола, направился к двери. Дверь на кухню была
не заперта, на прибранном столе под чистым полотенцем стояли миска и
кувшин, подле лежала вчерашняя краюшка хлеба - наверное, его сегодняшний
завтрак. Хозяйки нигде не было слышно.
- Тут что, никого нет? - спросил Дрозденко и, растворив дверь, заглянул
в горницу. - Никого. Вот какое дело! - он вплотную шагнул к Агееву. - Жить
хочешь?
Агеев помялся, не зная, как ответить на этот идиотский вопрос, и не
понимая, куда клонит этот блюститель немецких порядков.
- Ну как же... Понятно...
- Я тебе помогу! - с живостью подхватил начальник полиции. - Помог раз,
помогу и второй. Все-таки мы оба военные и должны стоять друг за друга.
Иначе... Сам понимаешь! Немцы в бирюльки не играют. Так что, лады?
- Ну, спасибо, - неуверенно протянул Агеев, почувствовав, что это лишь
часть разговора. Главное, пожалуй, еще впереди.
- Но и ты должен нам пособить.
- Что ж, конечно...
- Вот и хорошо! - оживился Дрозденко. - Тогда это самое... Небольшая
формальность. Садись!
Ухватив за гнутую спинку стул, он широким хозяйским жестом переставил
его к Агееву, который, все еще мало что понимая, неуверенно присел к
столу. Дрозденко вытащил из кармана френча потертый, наверно, еще
довоенный блокнот с рисунком парусной яхты на обложке.
- Так, небольшая формальность. Немцы, они, знаешь, бюрократы похлеще
наших. Им чтоб все оформлено было. Вот чистая страница, вот тебе
карандаш... Пиши!
Не сразу, в явном замешательстве Агеев взял из его рук исписанный,
тупой карандаш, повертел в пальцах. Он уже явственно понимал, что это его
писание не принесет ему радости, но и не знал, как отказаться. Все это
произошло так неожиданно, что никакой подходящей причины для отговорки не
подвернулось в памяти.
- Пиши: я, Барановский... как там тебя? Олег? Пусть будет Олег...
Значит, Олег Батькович, настоящим обязуюсь секретно сотрудничать по всем
нужным вопросам. Написал? Что, не согласен? - насторожился он, увидев, что
Агеев замер с карандашом в пальцах. - Ты брось дурить! Иного выхода у тебя
нет. Фронт под Москвой, а немцы на соседней улице... Чуть что, загремишь в
шталаг [немецкий лагерь для военнопленных].
Почти не слушая его, Агеев лихорадочно соображал, что делать. Конечно,
он не мог не понять пагубного значения этой подписки, которая запросто
могла изувечить всю его жизнь. Но, и отказавшись подписаться, он рисковал
не менее просто распроститься с этой своей жизнью. Дрозденко, обеими
руками опершись на стол и нависая над ним, с напором диктовал, не давая
передышки, чтобы подумать или заколебаться.
- Пиши, пиши: секретно сотрудничать с полицией, а также службой
безопасности и эсдэ. Вот и все! Написал? Теперь подпись и дату!
Уже явственно ненавидя этого немецкого холуя, облеченного, однако,
властью, и его помятый, со следами пальцев блокнот, а заодно себя тоже,
Агеев поставил в конце какую-то закорючку вместо фамилии и вывел дату.
- Вот и прекрасно! - одобрил Дрозденко. - Ты нам, а мы вам. В долгу не
останемся. Только это... Фамилию напиши разборчивее. Бара-нов-ский! Вот
так. Теперь другое дело. Ну, а кличка? - вдруг спохватился Дрозденко. -
Какую кличку возьмем?
- Какую еще кличку?
- Ах ты, святая простота! Не понимаешь? Для конспирации!.. Ну так как
назовемся?
Агеев пожал плечами. Он уже плохо стал соображать - наверное, за это
утро начал превращаться в идиота.
- Не поймешь? Глупый? Скоро поумнеешь. А пока так и назовем:
_Непонятливый_.
- Да, но... В чем я могу вам помочь? - стараясь сохранить спокойствие и
превозмогая мелкую дрожь в руках, сказал Агеев. - Я тут никого не знаю,
нигде не бываю.
- Не имеет значения! - парировал Дрозденко, торопливо запихивая блокнот
в карман синего френча. - Ты сапожник! У тебя будут люди. И они будут
искать с тобой связь.
- Кто они? - почти искренне удивился Агеев.
- Большевики, кто же! Те, что в лесу. Теперь они в лес
перебазировались. Вот ты вечерком нам и стукнешь. Я буду наведываться.
Понял?
- Но, понимаете...
Все внутри у него протестовало против этого предательского закабаления,
последствия которого легко предвиделись в будущем, но он не находил слов,
чтобы отвести беду. Да, пожалуй, было уже поздно что-либо исправить.
Близко к переносью посаженные глазки Дрозденко нещадно буравили его,
словно стараясь проникнуть в сокровенный ход его растрепанных мыслей.
- Что, дрейфишь? Большевиков боишься? Не дрейфь! У тебя защита. Полиция
всей округи! Эсдэ! Немецкая армия. А большевикам все равно крышка. В самом
скором времени.
- Но...
- Не но, а точно! Немцы окружают Москву. К зиме война кончится.
- Да-а! - выдохнул Агеев, лишь бы нарушить наступившую гнетущую паузу в
этом, не менее угнетавшем его разговоре, и подумал, что если этот человек
не оставит его через пять минут, то, пожалуй, все для обоих закончится на
этой кухне. Он уже заглянул за печь, где находились тяжелые вещи - ухваты,
кочерга, но увидел за рамой кухонного окна подобострастную рожу
белобрысого полицая, бесцеремонно заглядывающего в кухню.
Дрозденко, однако, скоро вымелся, пообещав на прощание наведываться, и
даже совсем по-дружески потряс его руку. Проводив полицаев, Агеев сел на
вкопанную под кленом скамейку и подумал, что, кажется, влез в дерьмо, из
которого неизвестно как будет выбраться. Проклятая рана, как она
стреножила его! Будь он здоров, он бы теперь был далеко от этого
злополучного местечка с его полицией и от этого подонка из танковых войск.
Может, он навсегда лег бы в сырую землю, зато у него было бы честное имя,
которое теперь неизвестно как отмыть от фашистской грязи.
Наверное, он долго просидел под кленом, сокрушенно переживая коварные
события этого злополучного утра. Утро между тем незаметно перешло в день,
из-за крыш соседних домов выглянуло и стало пригревать солнце, хотя двор
еще весь лежал в густой тени от деревьев. Барановская нигде не появлялась,
и он подумал, что, по-видимому, она уехала. Куда только? Но это ее дело,
он не имел ни возможности, ни особого желания вникать в ее, видать, тоже
непростые заботы - ему доставало собственных. И, когда на выходе со двора
тихо появилась девушка в вязаном зеленом жакете, погруженный в горестные
переживания Агеев недоуменно взглянул на нее, не понимая, что от него
требуется.
- Вот принесла туфельки...
Только увидев у нее в руках пару светлых туфель, он узнал свою
вчерашнюю знакомую Марию и вспомнил, кем он недавно стал в этом местечке.
Он сапожник, и это налагало на него определенные обязанности, за которые,
по-видимому, и следовало держаться.
Он доковылял до беседки, молча забрался за стол, даже не взглянув на
девушку, которая тоже молча стояла напротив. Усевшись на табуретку,
протянул руку.
- Дайте, что там?
- Да вот, видите, немножко прорвалось.
Озабоченный своими неприятностями, Агеев бегло оглядел туфлю: на изгибе
возле подошвы была небольшая дыра, на которую следовало наложить заплатку.
Он покопался в сапожном ящике отца Кирилла, нашел мягкий кусочек кожи, из
которого косым ножом вырезал небольшую, размером с березовый листок
заплатку. Все это время девушка выжидательно стояла напротив, и он сказал:
- Да вы сядьте. Сейчас попробуем залатать.
С помощью шила и нетолстой дратвы он пришивал заплатку, а Мария молча
сидела рядом, пристально наблюдая за его работой. Работа, однако, не
слишком спорилась, в узкий носок туфли пролезали лишь два его пальца,
которыми очень неудобно было ухватить иголку. Скоро он больно укололся ею,
и Мария сказала:
- Наперсток надо.
- Какой наперсток?
- Наперсток. Женский, с которым шьют толстую ткань.
Агеев с любопытством взглянул в ее нежное, почти не загоревшее личико с
крохотными сережками в ушах и вдруг понял, что она не здешняя, вполне
возможно, как и он, заброшенная сюда коварными путями войны.
- Давно тут? - спросил он тихо.
- Я? С июня. Уже третий месяц. А почему вы спрашиваете?
- Да так. Вижу, не здешняя вроде.
- Так ведь и вы не здешний. Откуда про меня знаете?
- А откуда вы знаете, что я не здешний? - спросил он, не поднимая
головы от туфли.
- А мне Вера сказала. Та, что вчера со мной приходила.
- Вера - здешняя?
- Почти здешняя, - вздохнула Мария, обтягивая на коленках подол
сарафанчика. - Учительница, в школе работала. А я из Минска. Приехала на
свою голову и вот застряла.
- К родственникам приехала?
- К родственнице. Вера же - моя двоюродная сестра, здесь живет, у
жестянщика Лукаша, вон на соседней улице. Мужа на войну взяли, теперь она
с двумя детьми.
- Да, это нелегко. В такое время и с детьми, - тихо рассуждал Агеев,
сосредоточенно колдуя над туфлей. Он хотел сделать все поаккуратнее, но
аккуратно у него не получалось - стежки выходили неровные, кожа заплатки
морщилась, а главное, продернуть внутрь иголку было чертовски неудобно.
Мария, видно, заметив это, виновато сказала:
- Плохо получается? Задала я вам работы...
- Ничего. Как-нибудь.
- Конечно, вы еще только учитесь. Когда-нибудь и получится.
Он с некоторым удивлением посмотрел на девушку.
- Это почему вы так думаете?
- А что ж, разве не видно? Какой вы сапожник? Командир, наверное...
Вот те и раз, подумал Агеев, неприятно задетый ее словами. Второй
клиент подряд сомневается в его сапожном умельстве, с первого взгляда
видит в нем командира - это уже никуда не годилось. Надо было что-то
придумать, отрастить подлиннее бороду, что ли? Или усовершенствовать это
проклятое ремесло, которое ему почему-то неожиданно трудно давалось.
- А ты в Минске чем занималась? - грубовато спросил он, задетый ее
проницательностью. Мария, однако, не обиделась.
- Я в педагогическом училась. Готовилась математику преподавать. Да
вот, видать, не придется, - сказала она, и лицо ее помрачнело.
- Ничего, как-нибудь. Главное, чтоб остановить его, - сказал он почти
доверительно, и она подхватила с горячностью:
- Да? Вы так считаете? Говорят, за Смоленском уже остановили, какой-то
город освободили. А тут что делается!..
- Евреев побили?
- Расстреляли всех до единого. Сперва сказали, в город погонят, велели
ценности взять, деньги и на трое суток продуктов. А самих в тот же день в
торфяниках постреляли. Зачем продукты?
- А чтоб не догадались, куда погонят, - сказал он, сразу разгадав эту
уловку немцев. Мария удивилась.
- Ой, как вы сообразили! А я вот не смогла. Все думала: ну они же
неглупые, к тому же все у них продумано до мелочей - зачем продукты? Ведь
все с убитыми побросали в ямы.
- Дурное дело нехитрое, - сказал он и, может, впервые за утро
внимательно посмотрел на нее. Ее юное личико, взгляд серых, широко
раскрытых глаз были уже тронуты страданием, видно, досталось и ей в этом
местечке. - В Минске родители есть?
- Мама была. Семнадцатого июня уехала в Ставрополь к тете. Не знаю
теперь, вряд ли вернулась.
- Вряд ли успела.
- Не успела. Кто думал, что фронт так быстро откатится. Покатился без
удержу.
- Да, на фронте теперь не малина. Кровавое месиво!
- А вас на фронте? - кивнула она в его сторону с вдруг загоревшимся
любопытством во взгляде.
- Что на фронте?
- Ну, ранило на фронте?
- А откуда знаешь, что ранен?
- А с палочкой. Вчера видела. С улицы подсмотрела.
- Вот как! Ты уже и подсматриваешь?
- Да нет, я не нарочно. Просто проходила мимо, а вы шли с палочкой. Так
хромали, так хромали, что мне жалко стало.
Агеев озадаченно промолчал. Сегодня после всего, что произошло у него с
этим начальником полиции, ему самому было жалко себя, и неожиданно
сочувствие Марии тронуло его.
- Ничего, ничего. Как-нибудь, - грубовато утешил он девушку, но больше
себя самого. Заплатку он уже дошивал, на довольно сношенные каблучки ее
туфель надо было подбить и набойки, но у него не было, чем подбить, и он
тряпкой старательно начистил их светлые носки.
- Уже сделали? - обрадовалась Мария, вскакивая со скамейки. - Ой, как
хорошо!
- Не слишком хорошо, - откровенно признался он, в самом деле мало
довольный своей работой, и улыбнулся - впервые за сегодняшний день. -
Авось как-нибудь научусь! Не пройдет и месяца...
Прижав к груди обновленные туфельки, Мария тихо спросила:
- Наверное, пока заживет рана?
- Именно, - сказал он. - Пока заживет.
- А потом?
- Потом видно будет.
С внезапной грустью в глазах она бросила взгляд на улицу.
- Завидую вам. Если бы я знала, куда... Ни дня бы здесь не осталась. Я
бы на фронт пошла, я бы их убивала...
Это уже было серьезно, и он промолчал. Что-то поняв, она замолчала
тоже, однако не уходя от него и все сжимая в руках отремонтированные
туфельки.
- На фронте есть кому бить. А для вас и тут должно найтись дело...
- Какое? - быстренько спросила она.
- А это надо подумать. Сообразно обстоятельствам.
Она еще недолго постояла молча, о чем-то размышляя или, быть может,
ожидая услышать от него что-то. Но Агеев подумал, что и так сказал лишнее,
что ему теперь следовало остерегаться - кто знает, не значится ли и ее
подпись в блокноте начальника полиции Дрозденко?
Наверное, она поняла его молчание по-своему.
- Как вам заплатить?
- А как хотите. Можно хлебом, можно картошкой. Или яблоками.
- Ну, яблок у вас своих вон сколько!
- Тогда поцелуем.
- Ну скажете!..
Немного постояв молча, она, не прощаясь, повернулась и выскользнула на
улицу. Он остался в беседке. Очень хотелось ее увидеть, услышать ее то
радостный, лукавый, то опечаленный голос; что-то она заронила в его
омраченную душу, какое-то душевное родство стало медленно, но явно
сближать их, этих двух разных людей, волею случая оказавшихся в одном
местечке. Когда спустя четверть часа Мария вернулась с туго набитой
авоськой, лицо ее, уже без тени былых забот, светилось радостным
дружелюбием; торопясь, она стала выкладывать на стол какие-то куски и
свертки, обернутые в клочья старых газет.
- Вот это вам... за работу. Это чтоб заживали раны... Это варенье,
грибы сушеные...
- Зачем столько! - воспротивился он. - Вы что, в самом деле? За одну
заплатку?..
- Вот это масло. У тетки же коровы нет, так что понадобится.
- За одну заплатку?! - едва не взмолился Агеев.
- Не за заплатку. За то, что вы... Что вы есть такой...
Она выложила все на стол поверх его инструментов и метнулась к выходу,
радостно озадачив его своей добротой и трогательной признательностью за
ерундовую, в общем, услугу. Но, видимо, в этой услуге она увидела нечто
большее, чем заплатанная туфля, и эта ее прозорливость невольно отозвалась
в нем тихой, робкой еще благодарностью.
Недолго посидев в беседке, он проковылял в сарайчик и занялся раной,
которая тупой болью неотвязно беспокоила его с ночи. Особенно когда он
пытался ходить. Агеев размотал сбившуюся, со следами гнойных пятен
повязку, конец которой, однако, основательно присох к верхнему краю раны,
и, пока он отдирал его, почти взмок от пота и боли. К его удивлению,
опухоль над коленом уменьшилась, болезненно набрякшие ткани по обе стороны
раны потеряли напряженную плотность. Агеев выбросил расползшиеся ломтики
сала, подумав, что теперь, может, обойдется и так, и туго перетянул ногу
прежней повязкой, подложив под нее чистую, сложенную вчетверо тряпицу.
Наверное, надо было перекусить, он давно уже ощущал сосущую пустоту в
желудке и с палочкой в руке вышел из хлева.
Возле его беседки на скамейке сидела старушка в темном толстом платке,
с такой же, как у него, палкой в руке. Она явно дожидалась кого-то, и
Агеев приковылял к ней сзади.
- Вам кого, бабушка?
Бабуся не спеша обернулась, взглянула на него отсутствующим взглядом
глубоко упрятанных под костлявые надбровья глаз.
- Мне во ботиночки внучке... Каб починить... Одна внучка осталась, ни
отца, ни матери. Дык, сказали, тут чинять в поповской хате.
- Чинят, да. А что, ботиночки сильно поношены?
- Дык паношаны... Вот! Новых жа няма, где я возьму. Теперь жа не
купишь.
- Теперь не купишь!
Он взял из ее рук связанные узловатыми шнурками детские ботинки, до
того разбитые - с проношенными подошвами и сбитыми задниками, с дырами на
сгибах, - что ему стало тоскливо: как их починить? Но бабка будто
приговора ждала его слова, и он, вздохнув, не смог отказать ей.
- Ладно, как-нибудь сделаем. Сегодня к вечеру.
- Дякуй табе, сынок, дякуй. Я ж в долгу не останусь, отблагодарю. Хай
тябе бог ратуе...
Он проводил бабку и подошел к беседке. Надо было браться за дело, но
хотелось есть и было гадко и боязно на душе - все от того утреннего визита
полиции. Что она сулит ему, та его подлая подписка? Конечно же, работать
на них он не намеревался, но он чувствовал, в какую западню попал и как
трудно будет выкручиваться теперь из фашистской кабалы. Обязательно надо
было предупредить о том Волкова или хотя бы Кислякова, рассказать, в какое
дело втягивает его полиция, и совместно придумать, как ему действовать.
Потому что... Потому что эта двойственность его положения может очень
скоро вылезть боком для этих людей, да и мало ли еще для кого, но прежде
всего для него самого. Он ясно понимал всю сложность своего положения, но
что он мог сделать? Разве что проклинать войну или этого ублюдка
Дрозденко? Но, и проклиная его, сетуя на войну и свою злополучную долю,
наверно, придется жить и делать что-то в соответствии со своей совестью и
своими обязанностями командира армии, которая теперь истекает кровью на
огромном фронте от севера до юга. Наверное, тем, кто под Москвой или за
Смоленском, не легче, тысячами ложатся навсегда в братские могилы - ему ли
сетовать на свою участь? Придется терпеть и, пока есть возможность, делать
какое-то дело - против них, но только бы не повредить своим. Хотя это
будет, наверно, нелегко.
Наскоро перекусив на кухне, он вспомнил Барановскую и пожалел, что в
такой час ее не было дома. Он уже стал привыкать к этой своеобразной
женщине - своей хозяйке, наверно, в таком деле она бы что-то ему
подсказала или хотя бы сообщила, чего он не знал. Она же как местная
жительница знала тут все и, кажется, неплохо разбиралась в людях. А люди
ему, пожалуй, скоро понадобятся. Без людей в его положении - гибель.
Все оставшееся до обеда время он провозился с детскими ботиночками и
кое-как слепил их на живую нитку. Для более капитального ремонта нужны
были материалы - кожа, подошвы, которых он не имел, и думал, что с таким
обеспечением его ремонтное дело непременно зайдет в тупик. Чем тогда он
будет кормиться? Сидеть на скудном иждивении хозяйки? Дожил, нечего
сказать, бравый начбой Агеев, то есть инженер Барановский Олег Кириллович.
Он совсем уж начал путаться в своих именах и не знал, какое из них будет
для него предпочтительнее.
Бабка пришла после обеда, к вечеру, когда он, поставив на угол стола
ботиночки, сучил впрок дратву - для новой починки. Но больше заказов не
было, никто к нему не пришел, и он, насучив дратвы, собирался выбраться
из-за стола. Ощупывая посошком дорогу, бабка, будто слепая, свернула с
улицы и молча остановилась перед беседкой.
- Вот, бабка, готовы!
- Готовы? Дякуй табе, касатик, дякуй боженьку. Вот за труды твое с
бедной бабы...
Она бережно положила на уголок стола сложенный почти до размера
почтовой марки советский рубль и взяла ботинки.
- Пусть носит на здоровье, - сказал Агеев.
- Ой дякуй жа табе. Хай бог даст здоровьичка...
Ворча про себя благодарности ему и богу, она вышла на улицу, а Агеев
взял со стола рубль, распрямил его. Вот и первый денежный заработок,
подумал с иронией. Если так дело пойдет и дальше, придется
переквалифицироваться в управдомы, сказал он себе, вспомнив когда-то
читанный роман Ильфа и Петрова.
В тот день он ничего больше не делал, даже не перекусил в обед, хотя на
столе стояли и лежали под полотенцем принесенные Марией гостинцы, к
которым он все время возвращался в мыслях. Просидел в кухне до вечера, то
и дело поглядывая в окно - не зайдет ли еще кто во двор. Сам старался без
нужды там не показываться, заказчики его не очень занимали - будут так
будут, а нет, тоже беда не большая. У него уже были заботы поважнее - он
ждал кого-нибудь из леса, от Волкова или Кислякова, ему надо было сообщить
о новом повороте в своей судьбе. Но как назло до вечера во дворе никто не
появился, не появился и вечером.
Когда совсем стемнело и над местечком установилась ночь, он побродил в
темноте возле дома, послушал и с тяжелым сердцем пошел в свой сарайчик.

4

В тот день с самого утра Агеев сидел возле палатки и ждал.
Накануне вечером его доняло-таки сердце, и, как только немного отлегло,
он сходил в поселок и дал телеграмму сыну, чтобы приехал. Он давно уже не
звонил в Минск и не знал, застанет ли телеграмма Аркадия, тот часто
отлучался в командировки - в Москву, на Урал и Поволжье; работая в
проектном институте, он был связан с рядом предприятий по всей стране. И
вот Агеев ждал терпеливо и напряженно, потому как стало уже ясно, что
работа в карьере не для него и, чтобы довершить это столь растянувшееся
дело, ему надобна помощь.
Когда к полудню стало припекать солнце, Агеев, прихватив ведерко,
перешел в тень под каменной, в рост человека оградой у кладбища. Здесь
было прохладно, вверху тихонько шумела листва тополей, и ему было хорошо и
покойно в его ничегонеделании. Если бы еще работало сердце исправнее... Но
сердце работало по-прежнему плохо, приступы жестокой аритмии с небольшими
перерывами лишали его сил, и он пугался при мысли, что может не дождаться
сына и вообще ничего не дождаться. Так прошло немало времени, солнце стало
поворачивать к западу, широкая с утра тень от деревьев сузилась до
неровной полосы под самой оградой, и он уже подумывал, что придется
уходить отсюда, когда на дороге из-за кладбища появился красный
"Жигуленок" третьей модели. Агеев сразу узнал машину и, испугавшись, что
та проскочит мимо, поднялся, замахал рукой. Машина притормозила, вроде
остановилась даже, а затем круто свернула на пригорок и подкатила к его
палатке.
- Батя!
Сын был большой, бородатый, как и полагается современным молодым
мужчинам, он трогательно обнял полноватое, как-то сразу обмякшее тело
отца, похлопал его по спине.
- Ну что ты? Ну как? Прижало, ага?
- Ничего, ничего, - сказал Агеев. - Знаешь, так вот... Спасибо,
Аркадий, что приехал...
- Получил телеграмму, как раз с Худяковым сидели. Ну, говорит, поезжай.
Два дня назад квартальный отчет сдали, так что...
- Спасибо, спасибо...
- Я думал, ты в гостинице. Приехал - говорят, нет, не значится, -
рассказывал сын, помахивая цепочкой от ключа зажигания. - А ты, стало
быть, на воздух перебрался. Или, может, выселили?
- Да нет, почему? Просто ближе... - сказал Агеев и замялся: о своих
делах в этом поселке он ничего не говорил сыну, просто сказал как-то по
телефону, что задерживается, есть старые по войне дела. Сын знал, что в
сорок первом отец недолго жил здесь, участвовал в подполье.
- Разве отсюда ближе? - удивился Аркадий, поворачиваясь к нему -
рослый, широкоплечий, в импортной, на кнопках сорочке с кармашками и в
поношенных джинсах, туго обтягивающих его тощий зад. - Может, километр от
центра.
- Ну кому как, - неопределенно ответил Агеев. Сердце его билось
учащенно, по-прежнему то и дело сбиваясь с ритма, но теперь он не обращал
внимание на сердце, не прислушивался к себе. Он думал, чем угостить сына,
наверное, проголодавшегося с дороги, но тот сразу шагнул к машине.
- Я тут тебе одно лекарство, достал. Импортное. Великолепно действует
при сердечной недостаточности.
Выхватив из салона маленькую кожаную сумочку с ручкой-петелькой, он
расстегнул "молнию".
- Вот: ди-гок-син. Вчера у Ермилова достал. Специально для тебя.
- Ну, спасибо, - сказал Агеев, принимая из его рук небольшую коробочку
с синей латинской надписью. - Если поможет.
- Поможет, поможет! Наш директор только им и спасается. Отличное
средство. И вот кое-что из жратвы. Думаю, ты тут не голодаешь, конечно, на
сельских харчах, но все-таки...
Он раскрыл багажник и начал извлекать из его вместительной глубины
аккуратные свертки, кульки и пакеты, буханку черного бородинского хлеба;
подбросив вверх, ловко перехватил рукой бутылку грузинского коньяка с
синей наклейкой.
- Это ни к чему, - сказал Агеев.
- Ничего, пригодится. Я спрашивал, сказали, коньячок тебе можно. Для
расширения сосудов.
Что ж, наверное, самое время было перекусить, и, чтобы не располагаться
на жаре, они отошли к кладбищенской ограде, в тенек. Правда, сын чуть
поморщился от такого соседства, но перенес туда два складных стульчика из
машины, быстро раскинул дюралевые ножки портативного столика - сын был
человеком предусмотрительным. Агеев принес из палатки свой охотничий нож,
термос, в котором еще что-то плескалось, и они присели по обе стороны
столика, друг против друга.
- Ну, так выпьешь немножко? - спросил сын, откупоривая бутылку.
- Нет, не буду.
- А я, знаешь, выпью. Сегодня за руль больше не сяду, уездился.
- Выпей, чего ж, - сказал отец.
- Для расслабления нервов. Так за тебя, батя, - поднял он до половины
налитый пластмассовый стаканчик, и Агеев кивнул головой. Сын не имел
особенного пристрастия к алкоголю и в этом смысле не внушал беспокойства.
Видно, проголодавшись за долгую дорогу, он выпил и с аппетитом стал
закусывать копченой грудинкой и сыром, устраивая такой вот, с детства
любимый им бутерброд, и Агеев вспомнил, что у них с матерью не было
больших забот с питанием сына - тот ел все и в любое время, как и отец,
будучи совершенно непритязательным в еде. Вообще, пока жил с родителями,
забот с ним было немного: хорошо окончил школу, с первого захода поступил
в институт - не потребовалось никакой подстраховки, неплохо учился, теперь
работает над кандидатской, умный, энергичный, знающий свое дело молодой
человек. Вот только в семейной жизни сразу не повезло, год назад развелся,
оставив годовалого карапуза.
- Как внучок? - вспомнив об этом, спросил Агеев.
- Растет, что ему. На прошлой неделе видел... Во дворе. Правда, всего
минуту, некогда было.
- А Света?
- Что Света? Какое мне дело... - посмотрел в сторону Аркадий и перевел
разговор на другое: - Ну, а ты как? Добил свои дела?
- Нет, не добил, - сказал Агеев, вздохнув, и посмотрел вдаль, на
утопавшие в зелени дома за дорогой. В одном из дворов калитка была
растворена, и полнотелая женщина загоняла в нее гогочущее гусиное стадо со
степенным гусаком впереди. В женщине он без труда признал Козлову.
- Слушай, вот не пойму, - сказал сын. - Какое тут у тебя дело?
Расследование какое? Что у тебя тут приключилось тогда, в войну?
- Кое-что приключилось, - сказал Агеев.
- Помнится, ты что-то рассказывал. Мать говорила, будто тебя
расстреливали. Это тут, что ли?
- Тут, - сказал он, взглянув в оживившиеся то ли от выпитого, то ли от
любопытства глаза сына, и замер в ожидании новых вопросов, ответить на
которые он был не готов. Сын, однако, ни о чем спрашивать не стал, сказал
только:
- Я себе еще немножко плесну. Не возражаешь?
- Не возражаю...
Он и еще выпил немного, потом принялся закусывать, а Агеев налил из
термоса остывшего уже чая, медленно помешивал ложечкой в кружке.
- Вот на этом обрыве, - почему-то дрогнувшим голосом сказал он, кивнув
в сторону карьера.
- Как?
Кажется, это удивило сына, который, поперхнувшись, с куском хлеба в
руке вскочил со стульчика и вытянул шею.
- В этой яме?
- В этой.
Сын побежал к обрыву, а Агеев остался сидеть над кружкой остывшего чая
и на встревоженный голос сына тихо ответил:
- На том самом месте.
Минуту постояв над карьером, Аркадий энергичным шагом вернулся к
ограде.
- Это ты копаешь?
- Я.
- Зачем?
- Ну, понимаешь, пытаюсь найти кое-какие следы. Кое-что
реконструировать. Потому что не все понятно в этой истории с расстрелом.
- А что не понятно?
- Ну вот хотя бы - скольких тут расстреляли.
- А зачем тебе это? Ты что, следователь по особо важным делам?
Агеев медленно поднял голову, вгляделся в ставшее вдруг жестким
бородатое лицо его двадцативосьмилетнего сына. Эта жесткость направленного
на отца взгляда могла бы возмутить Агеева, но он все же понял, что это не
со зла, а из жалости к отцу, из опасения за его здоровье.
- Я для себя, - сказал он, помолчав. - Для очистки совести.
- Ах, совести... Это другое дело, - холодно ответил Аркадий, усаживаясь
на низенький стульчик. Прожевывая бутерброд, он о чем-то напряженно думал
с минуту. - Вот порой думаю: много вы все-таки нахомутали с этой войной, -
отчужденно сказал он.
- Это почему нахомутали?
- А вот все копаетесь, ищете, разбираетесь. Некоторые сорок лет воюют,
успокоиться не могут.
- Значит, есть причины.
- Причины! А жить когда будете? Во второй своей жизни, о которой
индийские мудрецы толкуют?
- Другой жизни не будет.
- Вот именно. Да и эту дай бог прожить с толком. Если ядерный гриб не
поставит всему точку.
Сын укорял, почти выговаривал, не так словами, как тоном, каким были
сказаны эти слова, именно в этом его тоне что-то показалось Агееву
знакомым, он уже не раз слышал эти упреки, хотя, может, и не всегда
отвечал на них. Однако теперь его задело.
- Ну вот скажи мне, - сдержанно начал он. - Что значит, по-твоему, жить
с толком? Сделать карьеру? Обзавестись степенями? Получать премии? Ездить
в загранку?
- Ну бог с тобой, почему ты так думаешь? Не усложнять жизнь
псевдопроблемами, так я полагаю. В нашей жизни реальных проблем не
оберешься...
- Это каких же проблем?
- Будто сам не знаешь. Мало у вас в институте было проблем? Вспомни,
если забыл. Да и в жизни, в быту. Вон ехал, нигде заправиться не мог. К
бензозаправочным не подступиться, грузовой транспорт забил все подъезды,
стоят часами.
- Проблема горючего - мировая проблема.
- Да никакая она не мировая! Какие у нас при таких запасах нефти могут
быть проблемы с горючим? Безголовая организация, вот что! Просчеты
планирования. И это в эпоху НТР, когда на новейших компьютерах считают.
- Дело не в компьютерах...
- Не в компьютерах, конечно. Дело в тех, кто считает.
- Вот именно. А считают люди. Значит, проблема в людях. Человеческая
проблема... Вот еще одна "проблема" шагает, - сказал вдруг Агеев, взглянув
поверх головы сына. - Давай сюда, Семен!
Действительно, на дороге из-за кладбища появился в своей желтой
безрукавке Семен, который, наверно, увидев, что Агеев тут не один,
замедлил шаг, словно раздумывая, не повернуть ли обратно? Агееву тем
временем расхотелось продолжать начатый разговор, и он почти обрадовался
неурочному приходу нового гостя.
- Здрасте, - подойдя, вежливо поздоровался Семен, обращаясь к Аркадию.
- Это мой сын, - кивнул Агеев. - А это Семен Семенов, ветеран, как
видишь. Вот сейчас мы и потолкуем. Возьми там ведерко и подсаживайся. В
самый раз будешь.
Для приличия слегка помявшись, Семен присел с боку стола. Тени там уже
не было, и бурое морщинистое лицо его скоро покрылось мелкими каплями
пота, он не вытирал его, терпеливо оставаясь на солнцепеке.
- Проведать отца, так сказать? Это хорошо, это отцу завсегда приятно...
- заговорил он, оглядывая стол, и задержал взгляд на бутылке.
- Вот, налей гостю, - сказал Агеев. - Наверно же, не откажешься, как я,
например?
Семен притворно поморщился.
- Мы тут больше к вину привычные.
- А почему именно к вину? - спросил Агеев-младший, наливая стаканчик. -
Дешевле?
- Не-а. Больше выпьешь, - улыбнулся Семен.
- Это резон! - одобрил Аркадий. - Ну, выпейте.
- А вы?
- Я уже все. Выпил, больше не пью.
- Так неудобно как-то одному...
Заскорузлыми пальцами правой руки Семен неловко подобрал с бумажки
кусочек грудинки, устроил его на ломте хлеба, покряхтел, Степенно, не
торопясь, он готовился к самому важному в этом угощении, примеривался,
вздохнул. Агеев почти любовался его священнодействием, вдохновением,
отразившимся на его просветлевшем лице, на загорелом лбу, где белыми
полудужиями выделялись вылинявшие за лето брови. Наконец, запрокинув
голову, Семен, не торопясь, выпил - худой кадык на его длинной морщинистой
шее прошелся снизу вверх и обратно.
- Хорошо, однако же!..
- Закусывайте, чем бог послал.
- Спасибо.
- Спасибом лимонад закусывают, - слегка назидательно заметил Аркадий, и
отец уловил в его тоне неприятный холодок превосходства, который нередко
раздражал его в характере сына.
- Семенов - истинный трудяга войны, - сказал он, обращаясь к сыну. - В
разведке воевал. Имей это в виду.
- Разведчик - это теперь важно. Разведчиков уважают. Штирлиц и так
далее...
- Да не Штирлиц! - повысил голос Агеев. - Войсковой разведчик! И это,
будь уверен, не меньше...
Сын ловким ударом вогнал капроновую пробку в горлышко бутылки.
- Разумеется, разумеется...
- Ветеран, инвалид и так далее, - задетый тоном сына, раздраженно
говорил Агеев. - Не выгадывал, как некоторые. Те, что на печке
отсиживались или сразу в полицию побежали.
Семен спокойно слушал несколько натянутый разговор Агеевых, поблескивая
металлическими зубами, не спеша дожевал закуску. Выбрав подходящий момент,
рассудительно заметил:
- Ну не все и в полицию бежали добровольно. Были там и по принуждению.
Которых заставили. Или по глупости.
- Как можно по глупости? На такое дело? - удивился Аркадий.
- А случалось. Как я, например.
- А вы что, и в полиции были? - изумился Агеев-младший. Агеев-старший
также удивленно уставился на Семена, который как ни в чем не бывало
спокойно жевал закуску.
- Был. Где я не был только! В полиции, в партизанах. В плену был. И в
армии. До Вислы дошел и вот... - он неловко шевельнул культей. - Считай,
на том свете побывал. Да я рассказывал...
Аркадий недоумевающе перевел взгляд на отца, но тот сделал вид, что не
заметил этого взгляда, и сидел нахмурясь. Такого оборота в их разговоре он
не предвидел.
- Я обо всем рассказываю. А что? Подумаешь, секрет! Знаешь, налей-ка ты
мне еще. А то... Малюпашка такая.
- Это пожалуйста.
Аркадий с готовностью откупорил бутылку и налил полный до краев
стаканчик. На этот раз Семен выпил залпом и, не закусывая, достал из
кармана мятую пачку "Примы".
- Это вначале, наверно? В сорок первом? - спросил Агеев.
- В сорок втором, весной.
- В сорок втором больше в партизаны шли. Массовый приход после зимы. По
черной тропе.
- Во, по черной тропе. Мы с Витькой Бекешем тоже так сообразили. Зиму
перекантовались на печке, а по весне поняли: надо в лес. Тем более, уже о
партизанах заговорили. Правда, далековато они от нас появились, в
Синявском лесу, и я говорю Витьке: погоди, запашем огород и рванем. Он:
нет, медлить нельзя, себя же накажем, каждый день дорог. Конечно,
поругались, и он утречком рванул один. Я бы, знаете, тоже пошел с ним, но
мать жалко было: что она без огорода, старуха, чем прокормится? Корову
зимой забрали, коня из колхоза не возвернули, прозевали, пока я в плену
загибался, аж в Белой Подляске - там, может слыхали, огромный шталаг был.
Вот осенью оттуда бежал. Бежало много, но мало уцелело, немцы собаками
потравили, постреляли. Мне повезло: к покрову приволокся домой - голодный,
обовшивевший, весь в чиряках от простуды. К тому же дизентерию прихватил.
А дома что? Мать-старуха в холодной хате - ни хлеба, ни дров, ни картошки.
Едва кое-как до весны дотянул, от хворобы оклемался - надо снова идти бить
врагов. Бить оно, конечно, не отказываюсь, зла у меня против них по уши,
но и старуху жалко.
- А что, дома больше никого не оставалось? - спросил Агеев, который уже
близко к сердцу начал принимать этот рассказ.
- Кроме меня у матери была еще дочь, сестра моя старшая. Замужем в
соседнем районе. Но у сестры четверо детей, мужа убили в первые дни
оккупации, со свекром живет. Ну как туда матери? Сидит в своей хате
старуха.
Так вот этот Бекеш напаковал сидор и подался из села. Я остался,
вкалываю на огороде, картошку сажаю. А дня через три вертается мой
напарник - партизаны отправили назад. Оружие надо! Без оружия не
принимают. А где его взять, то оружие? Это там, где бои шли, его пропасть
на полях осталось, а в нашей местности боев никаких не было, фронт быстро
прошел, ничего нигде не найдешь. С чем идти в партизаны?
А надо вам сказать, тут другая беда насела - в местечке гарнизон
установили, полицию набирают. Ну, конечно, добровольцев, которые на
Советскую власть зуб имели, таких всех подобрали и - мало. Стали брать
разных. Присылают повестку явиться и забирают. Или просто приезжают,
входят в хату и хватают. Хорошо, если кто может отказаться, ну там
инвалид, больной, справку имеет. Я тоже от врача справку имел, что
дизентерия, но справке той уже почти полгода исполнилось. Правда,
подправлял раз и второй, уже почти дырка на том самом месте, где число
написано, и третий раз подправить уже нет возможности. Худо дело! И вот
как-то под вечер сошлись мы с Бекешем за баней, решаем, как быть. А надо
сказать, Бекеш этот был парень грамотный, девять классов окончил, но
молодой, горячий и очень переживал из-за осечки с партизанами. Вот он и
говорит: "А что если запишемся в полицию? Получим винтовки и - в Синявский
лес". Думаю, может, и правильно! А то досидишься, что силой возьмут или
еще лучше - застрелят. Боязно, конечно, и погано как-то, но чем черт не
шутит. Уж хуже, наверно, не будет, чем в том шталаге возле Белой Подляски.
Конечно, служить мы не будем, нам бы только винтовки заиметь.
Ну вот, запахал я огород, картошку посадил, думаю, убьют, так хоть
матери на первое время будет как перебиться. Старухе намекнул, а та в
плач. "Лучше бы ты, - говорит, - на войне летом погиб, чем теперь в
полицию идти". - "Ничего, мамаша, - говорю, - я им послужу. Я в партизаны
перебегу, мне бы только оружие заполучить". Ну, кое-как успокоил старуху,
и утречком мы с Бекешем подались в местечко.
Я уже говорил, что там знакомые были, двое из нашей деревни, из
местечка несколько. Скажу вам, разные люди. Которые сволочи, а которые и
ничего, только запуганные, особенно которые семейные, куда им? Чуть что,
немцы ребят похватают, баб, расправятся жестоко. Ну, определили нас с
Бекешем в третий взвод, начали муштровать на плацу - учить строевой,
приветствию, как в армии. Формы еще не было, в своем ходили, кто во что
одет. Я в гимнастерке, серой шинельке, сапогах кирзовых. Винтовок пока не
выдавали, все безоружных мурыжили. Полиция в школе располагалась,
кирпичное здание такое, одноэтажка, в центре местечка возле моста.
Начальником был зверь один, ходил весь в ремнях, с маузером на боку,
лютовал - страсть. Чуть какое подозрение или нарушение - порол жестоко, а
то передавал в СД на станцию, там немецкий гарнизон обосновался. Два
взвода, которые уже вооруженные были, часто по тревоге поднимали - то на
аресты, облавы, то против партизан. И вот однажды - в мае это случилось,
уже лес распустился - ночью тревога. Все высыпали строиться, а я в наряде
дневальным стоял. На этот раз всех погнали на подводах и верхами, где-то
партизаны напали, выручать своих, значит. И третий взвод тоже погнали,
только двое больных остались и трое нас из наряда. Как все убрались, я
казарму подмел, стою у тумбочки в коридоре, другой дневальный только
сменился, прикорнул под шинелью на нарах. А дежурный, старший полицейский
Сурвила с винтовкой на крыльце ходит. Из всех нас только он с оружием.
Вот, думаю, лег бы и он отдохнуть, я бы его винтовочкой и попользовался.
Но не ложится, зараза. Под утро, на рассвете слышим выстрелы за лесом в
стороне Слободы, густоватая такая перестрелка началась, может, с час
продолжалась. Сурвила этот нервничает - то внутрь зайдет, то снова выйдет,
боится, сволочь, чтобы партизаны не напали. Подлец был большой, прежде
районным Домом культуры заведовал, ряшка - во, плечи - во, сильный,
собака, а трусоват. Вижу, мандраж вовсю его водит. Злорадно мне, но виду
не подаю, стою в коридоре. На поясе у меня штык, обычный трехгранник, от
нашей драгунки. Конечно, это не оружие, с таким в партизаны не примут. А
где взять лучше? Все думаю о том, ломаю голову.
И вот только рассвело, возвращаются с операции, сначала конные, а потом
на подводах, раненых привезли человек пять и двоих убитых. На палатках
вносят в казарму, гляжу и чуть не закричал вдруг - Бекеш! Голову свесил,
лоб белый, в волосах кровь запеклась. Не много так крови, от пульки, но -
все. Насмерть. Вот тебе и добыл оружие! Даже в руках не подержал, при
повозке был, коней караулил. Слепая она, военная судьба, ни черта не
выбирает. Кого попало косит, чаще хороших людей, а сволочь какую даже пуля
не тронет.
Значит, сгрузили убитых, положили раненых, и двое полицаев под руки
ведут еще одного. Тоже раненный в ногу, нога едва перевязана, без сапога,
прыгает на одной. Гляжу, вроде не наш, в полиции такого не было. Спрашиваю
у Чернявского, полицая из местечка, с которым когда-то вместе в школе
учились, говорит: партизан пленный, раненым подобрали. Молодой такой, в
черной кубанке, похоже, командир какой-то из леса.
Потащили его в канцелярию на допрос, а канцелярия как раз напротив, в
двух шагах от меня, я стою у тумбочки и все слышу, как его там
допрашивают. Начальник с маузером, от СД какой-то громила в желтых
сапогах, несколько полицаев. Сначала к нему по-хорошему, но, видно, не
хочет говорить партизан, так орать стали. Ну и дубасить. Он тоже орет,
матерится. Но все-таки что-то и скажет. Слышу, фамилию свою назвал, а они
все про Синявский лес добиваются. Начали сильнее дубасить. Вот он уже и
сознание потерял, выбежали за водой, отлили. И снова бить. Потом перерыв.
И опять. Этот допрос, наверно, часа три продолжался, меня уже сменили у
тумбочки, только прилег вздремнуть, Сурвила поднимает. Говорит: "Запрягай
телегу, поедем на задание". - "Куда?" - спрашиваю. "На станцию, пленного
бандита повезем, немцы требуют". Очень не понравилось мне это задание -
во-первых, партизана немцам отдать, ведь это для него верная смерть,
во-вторых, я опять без оружия остаюсь. Говорю: "Пусть винтовку какую
дадут, как мне с голыми руками ехать?" Говорит Сурвила: "Не трусь, я с
оружием. Если побежит... Да и не побежит он - на ладан дышит".
Ну, запряг я лошадь, внесли в телегу партизана, устроили на соломе.
Гляжу, и правда, едва жив, так отмутузили. Лицо сплошь в крови, на свет
божий лишь одним глазом смотрит. "Куда вы меня повезете?" - спрашивает. А
Сурвила ему: "Не все тебе одинаково, бандитская морда. Вот шлепнем на
мосту и в воду!" Партизан ругается, матом честит и полицаев, и Гитлера.
Мне погано в душе, думаю: неужели я руки к его погибели приложу? Но что
делать? Не откажешься ведь. Те, что ночью по тревоге ездили, теперь
получили отдых, будут спать до обеда, а нам, значит, такое дело...
Выехали из местечка, катим по большаку. Пленный, несмотря, что изранен
и избит, так еще и связан по рукам, а к здоровой ноге веревка пропущена. Я
сижу в передке с вожжами, Сурвила сзади, наблюдает за обоими. Большаком
навстречу проехало две повозки, прошли несколько баб с корзинами. А так
пустовато. И тут начали у меня всякие мысли появляться. Стал я
приглядываться к местности. До станции этой было версты четыре, дорога все
время полем, но в одном месте, за мостком, начинались кустики, и в тех
кустиках развилочка такая малоприметная: большак на станцию, а боковая
дорожка через лужок - прямо в деревню Смоляны возле соснового бора. Думаю,
вот бы туда повернуть. Но как повернешь, когда этот живодер сзади, в руках
винтовка. Если что, быстро пулю меж лопаток схлопочешь.
И все-таки я решился. Как въехали в это мелколесье, я и говорю Сурвиле:
"Слышь, возьми вожжи, а я на минутку. Живот что-то..." Он подумал,
оглянулся, но слез, перешел к передку, взял вожжи. Ну, и, конечно,
винтовку закинул за плечо, а мне только это и надо было. Выдернул я штык
из-за пояса и, как кабану, сзади ему под лопатку. Только застонал, как
боров, да и осел мне под ноги. Я за винтовку, себе на плечо, его за ноги
да в канаву. Потом сам - в телегу да по коням! Кони неплохие были, как
врезал им, как рванули через лужок. Партизан сначала взвыл даже от боли, а
потом, поняв, наверно, что к чему, замолчал. А потом и подсказал, куда
ехать. "В Качаны, - говорит, - к кузнецу. Там скажут..." Я и примчал его в
Качаны, там перепрятали, переночевали в стожке, а назавтра из отряда
приехали. Сразу четверо верховых, и мой спасеныш говорит: "Вот он меня
спас, ребята. Спасибо, полицай!" Оказывается, партизан этот не простой
был, а начштаба отряда. Вот ведь какая штука, думаю! Однако ж и повезло
мне. Только вот Бекеша жалко...
Определили меня пока что в резерв. Пригляделся я, что тут за люди.
Оказывается, и тут есть знакомцы. Которые из района, меня не очень знают -
я до войны в бригаде работал, молодой был. Потом служил действительную на
ДВК [Дальневосточный край]. Зато я их помню. Заврайзо наш, начальник
милиции. А однажды возле кухни гляжу - учитель из местечковой школы
Багиров, нас в четвертом классе учил. Постарел только, почти весь седой
стал. Но комиссар отряда.
Началась моя партизанская биография, и началась вроде неплохо. Меня
хоть и не многие знали, но зауважали сразу - как же, начальника штаба от
дурной смерти спас! Правда, некоторые и косились: из полиции, мол, как бы
не подосланный оказался.
- Ну это вам повезло действительно, - сказал Аркадий. - Что подвернулся
начальник штаба. Словно в кино. А если бы, например, рядовой? Или по
дороге умер...
- Вот этого я больше всего боялся, - совершенно по-детски, открыто
улыбнулся Семенов. - И по дороге, и потом в стожке ночью. Плох был
начштаба, порой сознание терял. Вот, думаю, отдаст-концы, что тогда мне?
Куда податься? Партизаны скажут: убил. И в полицию нельзя, не поверят. Да
и Сурвилу найдут с моим штыком под лопаткой. А начштаба в отряде не было
месяца два, устроили где-то в укромном месте, лечился. За это время я уже
Совсем освоился, несколько раз в засадах участвовал, оружием разжился. То
об одной винтовке мечтал, а тут у меня уже и "парабел" завелся - вытащил
на шоссейке у убитого офицера, и кинжал, хороший такой, с красивыми
ножнами. Словом, настоящий партизан. И вот как-то вечером, только мы
поужинали на кухне, выходим - навстречу незнакомый мужчина в кожанке и с
палочкой, прихрамывает немного, смотрю: кто такой? А Колька Смирнов
(москвич был, потом, как гарнизон громили, смертельную рану получил, у
меня на руках помер), этот Колька толкает меня в бок: мол, что смотришь,
приветствуй, это же твой спасеныш, начштаба! Ну, я руку под козырек, так,
мол, и так. "Здравствуйте, товарищ начштаба, как здоровьичко?" Правда,
подал он руку. "Спасибо, - говорит, - за спасение". Говорю: "Ничего не
стоит, обоих спасал - и вас и себя". - "А откуда, - говорит, - ты узнал,
кого спасать надо?" - "Так я же, - говорю, - у тумбочки стоял, как вас
допрашивали, слыхал кое-что". Ничего мне не ответил в тот раз, но как-то
помрачнел с лица. Я не обратил внимания - мало ли человеку пережить
пришлось. Не очень веселое это дело - в их руках побывать.
И вот лето к концу идет, воюем мы в партизанах, аж треск по лесам идет.
То мы их бьем в хвост и в гриву, а то они нам дают прикурить. Прежнего
командира нашего переводят в комбриги, а на место его ставят начштаба
Новиковского. Ребята меня поддевают. "Семенов, - говорят, - сходи к своему
спасенышу, похлопочи, пусть автоматчикам мяса подкинут". Или: "Закинь
словечко, пусть после операции подъем на пару часиков позже сделают". Или:
"Что ты в разбитых сапогах топаешь, попроси, пусть новые сапоги выдадут,
которые из трофеев". Я, конечно, отшучиваюсь, никуда не хожу, не
обращаюсь. Я уже смекнул, что мой командир на меня вроде дуется, даже
избегает меня. И не то чтобы поощрить чем, ну там дать лишний часик
поспать, так еще наоборот, все куда-то услать меня норовит. Другие
командиры ко мне все нормально, комиссар - тот меня в пример хлопцам
ставит. Да и в самом деле, разве я плохо воевал? Подрывали мост в Шонцах,
я полицейского часового снял. Да так удачно, что, пока в блиндаже
очухались, мы всю взрывчатку к сваям прикрепили. Взорвали, караул целиком
уничтожили и ни одного своего не потеряли. Комиссар благодарность объявил
перед строем, гляжу, Новиковский морщится. Вот не нравлюсь я ему! В
Ноябрьские стали к наградам представлять, комиссар говорит: орден
Семенову, а командир возражает: медали хватит. Ну "за бэзэ", значит. А как
только где замаячит дохлое дело, как в Тростяном болоте, где немцы обоз
наш перехватили, туда Семенова. Иди умри или верни обоз. Пошел и вернул,
не умер. Спасибо, конечно, перед строем и так далее. Но, чувствую, ему
было бы лучше, если бы не пришел, умер. Что-то он числил за мной, а что,
долго не мог докумекать.
- Пожалуй, именно эту вашу службу в полиции, - сказал Аркадий.
- Да не службу, не в службе дело, - прервал свой рассказ Семен, уже не
в первый раз косившийся на недопитую бутылку, стоявшую возле ножки стола.
Аркадий, конечно, замечал эти его красноречивые взгляды, но делал вид, что
не понимает их истинного значения. Агеев молчал, он уже понял все, к чему
с такими подробностями подводил Семен. Но он слушал. Не сказать, что с
большим интересом, скорее с ненавязчивым чувством узнавания мелочей и
ситуаций, которыми полнилась его собственная память. - Не службу. Хотя и я
сначала так думал. Что не доверяет. Или испытывает. А потом понял: сам
виноват. Через свой длинный язык страдаю.
Однажды я ему лошадь седлал, ну так выпало, подвел, значит, к землянке
(в Красной пуще стояли, в сосняке), подал поводья. Поблизости вроде никого
не оказалось, он поводья взял, придержал стремя и, прежде чем вскочить в
седло, спрашивает: "Скажи, Семенов, ты тогда до конца додневалил?" Я сразу
смекнул, когда это _тогда_, но виду не подал, переспросил: "Это когда?" -
"Ну как меня там дубасили?" Говорю: "Дневалил, но скоро сменился, в
казарме спал". Соврал я ему, и, гляжу, глаза повеселели, что-то в них
отошло, вскочил он на коня, а я и спрашиваю с невинным видом: "А что,
товарищ командир?" - "Да нет, ничего", - говорит и прутиком коня по шее,
поскакал. Вот соврал, и у человека отлегло от сердца, и мне легче стало.
Как-то при построении подошел, пошутил, угостил закурить даже. Ну, думаю,
держись, Семен, дело твое вроде уладилось, не проболтайся только.
Короткое, однако, было мое везение, через неделю похоронили Новиковского -
убили при переходе железки.
Семен замолчал, рассеянно держа в прокуренных пальцах потухшую
сигарету, оба Агеевы тоже молчали. Отец ушел в свое давнее и тягостное
прошлое. Аркадий вроде что-то обдумывал и вскоре признался:
- Не совсем понял, в чем соль. Он что, по заданию или как?
- Что по заданию? - не понял Семен. - Почему по заданию! Так просто.
- То есть?
- Да все ясно, - сказал Агеев. - Что разъяснять. Тут и младенцу
понятно.
- Ну, - коротко подтвердил Семен.
- А вот мне не понятно, - упрямился Аркадий.
Семен с хитрым прищуром поглядывал то на сына, то на отца, что-либо
объяснять он воздерживался, и Агеев-отец сказал сыну:
- Возможно, ты и не поймешь. Потому что вы поколение, далекое от того
времени. Не по объему знаний о нем, нет. Знаний о войне у вас хватает. Но
вот атмосфера времени - это та тонкость, которую невозможно постичь
логически. Это постигается шкурой. Кровью. Жизнью. Вам же этого не дано.
Впрочем, может, и не надобно, чтобы было дано. У вас свое. А что касается
войны, то, может, вам достаточно верхов, что поставляет массовая
информация. Там все стройно и логично. Просто и даже красиво. Особенно
когда поставленные в ряд пушки палят по врагу.
- Ну почему же! - возразил Аркадий. - Мы должны знать.
- Чтобы что-то знать по-настоящему, надобно влезть в это "что-то" по
уши. Как в науке. Или в искусстве. Или когда это "что-то" станет судьбой.
Но не предметом короткого интереса. Или, еще хуже, мимолетного
любопытства.
- А, черт его!.. Лучше поменьше знать, - примирительно заметил Семен. -
Спокойнее спать будешь. Я вот, как вспомню когда, ночь не сплю, думаю.
Тогда столько не думал, а теперь на размышление потянуло.
- Значит, стареем, - сказал Агеев. - Размышления, как и сомнения, -
удел стариков.
- А я не старик! Знаешь, я себя чувствую все тем же, как в двадцать
шесть лет. Хотя вот уже скоро семьдесят. Но семьдесят вроде не мне.
Какому-то старику Семенову. А я Семен. И все такой же, как был в войну.
- Это так кажется только.
- Конечно, кажется. Но вот так себя чувствую. Со стороны оно иначе
видится...
- Со стороны все иначе.
Агеев время от времени поглядывал на сына и видел, как постепенно
менялось выражение глаз Аркадия - от холодноватой настороженности к
медленному робкому потеплению. Кажется, что-то он стал понимать. И отец
думал, что великое это дело - человеческая открытость, правдивая исповедь
без тени расчета, желания подать себя лучше, чем ты есть в
действительности. Качество, встречавшееся теперь все реже. Он не раз
замечал, как в компаниях молодых, да и постарше, каждый выскакивал со
своим "А я...", заботясь лишь об одном - произвести впечатление. Неважно
чем: вещами или поступками, высоким мнением о нем окружающих, особенно
начальства... Семен ни на что не рассчитывал - представал без претензий в
своей оголенной человеческой сущности. Агеев давно почувствовал это в нем
и оценил больше, чем если бы он похвалялся Честностью, сметливостью, умом
или заслугами. Семен не числил за собой ни особого ума, ни каких-либо
заслуг и тем был привлекательнее многих умных и вполне заслуженных.
- Выпьете еще? - совсем дружеским тоном спросил гостя Аркадий.
- А не откажусь, - легко согласился Семен. - Заговорил я вас, аж сам
разволновался.
Аркадий щедро налил ему полный до краев стаканчик, себе наливать не
стал, и Агеев, вдруг повинуясь неясному порыву. Протянул руку.
- Плесни-ка и мне тоже.
Сын округлил глаза, но плеснул - чуть, на донышко, и Агеев обернулся к
Семену.
- Давай, брат! За наши давние муки.
- Ага. Я, знаете, извиняюсь - иногда на меня находит.
- Ну и хорошо, что находит, - почти растроганно сказал Агеев.
- Нет, почему же, интересно. Так что спасибо, - вполне дружелюбно
заключил Аркадий.
- Это что! Вот я как-нибудь не такое еще расскажу. Поинтереснее будет.
Как мне Героя едва не дали.
- Что ж, будем рады, - сказал Агеев, держа в руке стаканчик.
Он выпил и, почти не закусывая, сидел, прислушиваясь к себе, чувствуя
быстрое с непривычки опьянение. Он опасался за сердце, но то ли от
проглоченной таблетки кордарона, то ли от выпитого коньяка сердце работало
ровно, хотя и с нагрузкой, но пока не сбиваясь с ритма. И то слава богу.
В бутылке уже ничего не осталось, и она лежала на траве под столом.
Семен, как-то заметно сникнув после своего длинного рассказа, посидел
немного и поднялся. Простился он коротко, словно торопился куда, и, не
оглянувшись, пошагал вдоль ограды к дороге. Солнце клонилось к закату, в
упор ярко высветив плотную стену кладбищенских тополей, верхнюю часть
каменной ограды с проломом в углу; косогор же с палаткой и карьером лежал
весь в тени; с полей потянуло прохладой, и Аркадий легко поднялся со
своего ветхого складного стульчика.
- Ну, будем устраиваться, батя. Ты ночуешь в палатке? Я, пожалуй, лягу
в машине.
- А не коротко будет?
- Все приспособлено, раздвигается, не в первый раз.
Он принялся хлопотать в машине, раздвигая сиденья, долго накачивал
красный, под цвет "Жигулям" надувной матрац. Агеев сидел за столом, думал.
Состояние его, к счастью, не ухудшилось, сердце без заметных перебоев
стучало в груди, хмель скоро прошел, и он думал, что ему принесет завтра.
Он намеревался просить сына остаться дня на два чтобы помочь перелопатить
обрушенную ливнем глыбу и немного под ней. Если там ничего не обнаружится,
то можно на том и закончить его затянувшийся поиск.
Прошло три, пять и семь дней, а Барановская не возвращалась, и Агеев не
знал, что думать, когда ее ждать. Расспрашивать о ней соседей не имело
смысла, он не знал даже толком, куда она отправилась. Он по-прежнему
ночевал в сарайчике; ночи еще были теплыми, на свежем воздухе под кожушком
спалось, в общем, неплохо. Нога его, кажется, пошла на поправку, опухоль
спала, он раза два перевязал рану, экономно комбинируя старую повязку с
чистой тряпицей, но ходил, все прихрамывая, опираясь на палку. Впрочем,
ходил немного, со двора никуда не отлучался, даже на ближайшие улицы,
только выглядывал иногда из калитки в оба конца своей коротенькой, на
десяток домов, Зеленой, одним концом упиравшейся в овражные заросли. Там
был тупик, в овраг от него сбегала тропинка. Питался он скудно, растягивая
то, что оставила ему хозяйка, иногда варил картошку, к которой приносил с
грядок желтые переспелые огурцы. Очень пригодились Мариины гостинцы -
масло, сало, варенье. Хуже всего было с хлебом - хлеб у него кончался, и
очень хотелось именно хлеба, без которого не лезло в рот ничто другое. Но
идти к незнакомым Козловичевым он не решался и растягивал горбушку, как
только можно было ее растянуть, пока однажды не съел последний кусок.
Как-то глухой ветреной ночью он вдруг проснулся от выстрелов, явственно
прозвучавших в тиши где-то неподалеку, может, на окраине местечка или в
ближнем поле. Выстрелов было немного, около десятка, и все из винтовок -
это он определил точно. Кто мог стрелять, конечно, оставалось загадкой:
может, кто из леса, а скорее всего, полицаи. Выстрелы эти взбудоражили его
душу, в ту ночь он больше не уснул до рассвета. Он все ждал, не повторится
ли стрельба в другом месте, но до утра выстрелов больше не было. И он
думал: как было бы хорошо скорее поправиться, начать нормально ходить и
убраться из этого местечка. Туда, где вокруг свои, глядеть в нормальные
человеческие лица, не ожидая подвоха от первого встречного, не опасаясь за
каждый час своей жизни. А риск? Риск, конечно, оставался всюду, ведь шла
война и погибали люди. Но одно дело рисковать вместе со всеми, на глазах у
своих, и совсем другое - подвергаться опасности среди недругов,
каждодневно и ежечасно, совершенно не представляя, где тебя настигнет
самое худшее. Нет, только бы зажила рана, и его здесь больше не увидят.
Это все не по нему, он военный командир, его дело бороться с врагом в
открытую, с оружием в руках.
Встав утром рано, он обошел двор, хлева, с глухой стороны по крапиве
добрался до обросшего малинником угла сарайчика, где он накануне припрятал
свой пистолет. Пистолет спокойно лежал себе на прежнем месте, под камнем,
который он откатил от фундамента. Развернув тряпицу, Агеев стер ладонью
слабый налет ржавчины на затворе - пусть лежит, авось понадобится. Устроив
пистолет в ямке, снова придавил его камнем. Место, в общем, было надежное,
и это его успокоило. Во дворе он стал думать, из чего состряпать сегодня
завтрак - сварить картошки или ограничиться яблоками-малиновками, которые
он обнаружил на дальней, возле забора яблоне. Кот Гультай уже перестал
дичиться его и ходил следом, изредка требовательно мяукая, он тоже был
голоден и просил есть. Но для кота у него решительно ничего не было.
- Ладно, Гультай. Иди лови мышей...
Кот внимательно вгляделся в него коричневыми, с косым разрезом глазами
и настойчиво протянул свое "мя-у-у-у".
Агеев хотел пойти на кухню, как вдруг увидел на улице телегу с лошадью,
которая тихо подъехала к дому по немощеной, поросшей муравой улице, и
какой-то дядька в коричневой поддевке натянул вожжи.
- Барановская здесь живет? - спросил он, не слезая с телеги.
- Здесь, - сказал Агеев.
Он подумал, что дядька от хозяйки, что, может, он что-либо сообщит о
ней. Но тот, ни слова не говоря, закинул вожжи на столб палисадника и
выволок из телеги большой, чем-то набитый мешок. Агеев, стоя у выезда со
двора, удивился.
- Что это?
- Куда тут вам? - вместо ответа спросил дядька, волоча перед собой
мешок. Только во дворе, оглянувшись, шепнул: - От Волкова я.
Агеев торопливо распахнул дверь в кухню, и дядька бросил мешок на пол.
- Ух!
- Что это?
- А это работа вам. По ремонту. Сказали, которые уже нельзя починить,
на матерьял.
Агеев развязал веревочную завязку - мешок был полон различной обуви, но
все больше армейской: поношенные кирзовые сапоги, ботинки, среди которых
торчали коваными каблуками несколько немецких. Вот это подвалило
работенки, подумал Агеев. Как бы с ней не засыпаться.
- А потом что? - спросил он дядьку. Тот пожал плечами.
- А этого не знаю. Сказали свезти, я и свез.
Он немного отдышался, попросил водички, попил и уехал, оставив Агеева в
недоумении - что делать? Как ремонтировать эту обувь на виду у всей улицы,
по которой шляются полицаи, наскакивают немцы. Разве что перейти в дом?
Или в сарайчик? Для кого эта обувь, он уже мог догадаться, но с таким же
успехом, наверное, о том могли догадаться и немцы. Вот положеньице, черт
бы его побрал! Торопясь, он затащил мешок в сарайчик, затолкал под топчан
- пусть полежит, пока он что-либо придумает. А сам отправился снова на
кухню - хотелось чего-нибудь съесть, прежде чем взяться за дело.
Под неотрывным взглядом Гультая, который уселся на полу напротив, Агеев
ел на кухне вчерашнюю картошку и думал, что, наверное, все-таки надо
сходить к Козловичевым попросить хлеба, потому что без хлеба не жизнь.
Особенно если задержится Барановская, он действительно протянет ноги. И
еще он думал, что как-то надо повидать Кислякова, чтобы предупредить о
своих бедах Волкова. Все эти дни он ждал, что кто-нибудь наведается из
леса, но вот приехал этот дядька с обувью - не станешь же ему говорить о
кознях полиции и его подписке. Правда, всю неделю не давал о себе знать и
Дрозденко, словно забыл о нем или, скорее всего, пока не имел в нем
надобности. А как заимеет эту свою надобность, что тогда делать?
Только он подумал так, доедая из чугунка картошку, как в кухонную дверь
тихонько постучали, и он удивился - никто вроде не появлялся ни во дворе,
ни перед кухонным окном, откуда кто взялся? Он уже хотел было отворить
дверь, как та сама отворилась и на пороге появился смущенно улыбавшийся
мужчина уже не первой молодости, видно, довольно помятый жизнью, но при
галстуке и в темной шляпе на голове. Все заискивающе улыбаясь,
поздоровался и снял шляпу, обнажив широкую, до самого затылка лысину.
- Я не помешал, можно к вам, пан... пан Барановский? - негромко,
медовым голосом заговорил он, слегка кланяясь. Агеев с удивлением смотрел
на него, мало что понимая, потом кивнул на стоявший перед ним стул.
- Садитесь, пожалуйста!
- Дякую, пан... пан Барановский. Я, знаете, не слишком побеспокою вас,
по одному небольшому делу, но дело, знаете, подождет, потому что...
Потому... Вот, похоже, собирается дождик, как-то ветер вроде повернул с
запада...
- Да, ветер западный, - сказал Агеев и замолчал, едва скрывая свою
сразу появившуюся неприязнь к этому пану. "Что еще за пан? - подумал он. -
Поляк? Белорус? Русский?"
Пришедший устроился поудобнее на шатком скрипучем стуле, закинул ногу
за ногу. Его маленькие глазки подозрительно ощупывали Агеева, бескровные
тонкие губы кривились в подобострастной улыбке.
- Завтракаете, значит? Скудный завтрак старика, как писал поэт. Хотя вы
не старик, конечно. А завтрак скуден... Это непреложный факт. - Он
сокрушенно вздохнул, посмотрел в потолок. - Да, трудные времена, пане.
Трудные, но обнадеживающие. Что делать? - развел он руками и снова
уставился в Агеева заискивающим взглядом. Агеев, слушая его, не мог
понять, что ему надобно и как реагировать на его сетования.
- Вы, наверно, насчет обуви? - спросил он сухо.
Гость замахал рукой.
- Нет, нет. Я не насчет обуви. Обувь, слава богу, мне не нужна.
Обойдусь. Да и куда ходить? Некуда сейчас ходить, - объявил он и спросил:
- Пан не здешний?
Агеев замялся. Опять он не знал, как отвечать этому захожему, который
неизвестно откуда - из этого местечка или приезжий. Приезжему можно было
соврать. А если он местный?
- Как вам сказать, - неопределенно начал Агеев. - С одной стороны -
здешний, а с другой - нет.
- Да, конечно, понятно. Если, скажем, родились тут, а жили в другом
месте. Как я, скажем. Родом из Слуцка, а жил... Где только не жил.
- И теперь что ж, вернулись? - спросил Агеев.
- Теперь, знаете, вернулся. Родина все-таки, она тянет. Как... как
первая любовь. А вот отец Кирилл не вернулся...
- Не вернулся, - подтвердил Агеев и внимательно посмотрел в маленькие
глазки гостя, стараясь понять, сказал он это случайно или с определенным
умыслом. Однако он ничего не увидел в этих глазах.
- Достойный, скажу вам, был служитель господен. Такими человеческий род
богатеет.
Они на секунду встретились взглядами, и Агеев наконец понял: "Все
знает! Знает, что я не сын, а самозванец. Черт возьми эту его таинственную
осведомленность, что ему еще надо?"
- Вот времена! Страшные времена! Стон и страдания на родной земле.
Сокрушаюсь, безмерно сокрушаюсь...
- Что ж сокрушаться! - не утерпел Агеев, подумав, что это обычный
вздыхатель, наверное, пришел поболтать, может, найти утешение в
словоизлиянии. Но чем его можно было утешить? Сказать про Ельню? Но
сначала он решил кое-что выяснить.
- А до войны чем занимались? Работали кем?
- Э, какое это имеет значение! Работал на разных работах. Но всегда
скорбел о погибающей родине. Как и всякий белорусин за пределами. Наблюдал
издали и скорбел.
Кажется, Агеев что-то стал понимать.
- Значит, приехали? После долгого отсутствия?
- Совершенно верно: приехал! Зов отечества в трудный для него час,
знаете, грех игнорировать. Народ не простит. Особенно такой народ, как
белорусский. Ведь белорусы - божеской души люди.
- Ну... Всякие есть, - мягко возразил Агеев.
- Нет, не говорите! Хорошие люди, простодушные, открытые. Оно и понятно
- дети природы! Ведь вот она, наша природа! Где вы найдете такие пущи,
такие боровинки? В Европе все не такое. А тут... Помню, в начале лета...
только еще пробудившаяся от зимнего сна природа!.. Такая благодать в
каждом листочке - сердце поет. Ангельские гимны в душе! А вокруг реки,
полные рыбы, леса, полные дичи. Нет, в Европе давно не то. Окультурено и
обезличено. Я бы рискнул сказать: обездушено! А у нас... Вот я на чужбине
за столько лет соскучился, знаете... По простой вещи соскучился, просто
истосковался. Сказать, не поверите...
- Можно представить...
- Вы даже и представить не можете. А мне палисадничек по ночам снился.
Вот эти георгины. Да что георгины - крапива у забора снилась, и в ней куры
квохчут. Бывало, проснусь и слезами обливаюсь. Что значит родина!
Агеев молчал. Ему становилось жаль этого человека, видно, немало
потосковавшего на чужбине, если даже воспоминание о крапиве у забора
оборачивалось для него слезами.
- Нет, дорогой пан, вы, видно, не можете этого понять. Надобно
поскитаться, пожить вне и перечувствовать, что все это значит.
Батьковщина! Достойная у нас батьковщина, шановный пан!
- Кто возражает, - сказал Агеев, поддаваясь, казалось, искреннему
переживанию этого человека, который между тем продолжал с увлечением:
- А наша история! Теперь, конечно... Но в прошлом, если помните, она
знала и блистательные времена. Даже величие. Правда, под чужими флагами,
зато от моря до моря. На ее гербе была погоня! Заметьте: не бегство, не
спасение, а погоня! Вслед за врагом - с поднятым мечом!
Величие Белоруссии от моря до моря, герб с какой-то погоней... В школе
этому не учили, об этом Агеев нигде не читал и теперь с удивлением и
интересом слушал восторженную речь, видно, немало знающего гостя.
- В истории я не очень силен, - сказал Агеев, - а насчет природы
согласен. Природа в Белоруссии замечательная. Скажем, озера...
- О, это божественная сказка! Ангельская сюита! - загорелись потухшие
было глаза гостя. - Это чудо в зеркале бытия!..
- И леса. Леса у нас...
- Диво, чудное диво! В мире такого нет, поверьте мне! - почти в экстазе
гость ударил себя в плоскую грудь.
- В детстве я очень любил бродить... Ну, когда пасли скот...
- В ночном! - подхватил гость. - Костер, лошади, рыба в озере плещется,
соловей поет...
- Простите, не знаю вашей фамилии, - потеплевшим голосом спросил Агеев,
и незнакомец встрепенулся в искреннем изумлении.
- Ах, я и не представился? Вот какая рассеянность! Тоже, кстати,
специфическая черта скромных белорусинов. Задумался, разволновался и
забыл. Ковешко моя фамилия. Простите, вы хотели что-то сказать? - учтиво
напомнил он, и Агеев замялся: он уже ничего не хотел сказать. И все же
сказал:
- Да нет, я так. Подумал, что вот вернулись вы, да не в добрый час.
- Правда ваша! - искренне согласился Ковешко. - Но что делать?
Приходится жертвовать. Для батьковщины и в трудный час чем не пожертвуешь!
Правда, и пожертвовать непросто - обстоятельства иногда сильнее нас.
- А вы... где сейчас работаете? Или пока без дела? - осторожно спросил
Агеев.
- Ну как же без дела! - удивился Ковешко. - Надо как-то зарабатывать на
кусок хлеба. Конечно, в поте лица своего. Даром кормить не станут. Я в
управе подрабатываю. Скромно, знаете...
Упоминание об управе снова насторожило Агеева, который уже внутренне
расслабился и был склонен думать, что имеет дело с несчастным человеком,
по своей вине или безвинно заплутавшим на дорогах жизни. Гость с
сокрушенным видом вздохнул.
- У вас, вижу, другая судьба. Не скажу - легче, но проще. Это
несомненно. Хотя вы моложе, и этот факт нельзя не учитывать. Молодые все
склонны упрощать. Как в силу недостаточного опыта, так и в силу незнания,
- рассуждал Ковешко, несколько странно вздернув худой подбородок, вроде
оглядывая темный потолок кухни. - А вы, простите, до войны работали,
учились?
- Да, учился, - неуверенно сказал Агеев.
- По какой специальности, если не секрет?
- Да я по железнодорожному транспорту, - выпалил Агеев, вспомнив
довоенную судьбу Олега Барановского.
- Вот как! Как молодой Барановский, - сказал Ковешко, и Агеев в тревоге
взглянул на него. Но вроде тревожиться пока не было надобности - Ковешко
как ни в чем не бывало озирал потолок и стены, однако сторожко
прислушиваясь к собеседнику.
- Да, так.
- Ну что ж, это хорошо, это вам когда-нибудь пригодится. Не теперь, так
после.
- Будем надеяться, - сказал Агеев.
- Будем! - решительно повторил Ковешко и пристально посмотрел в глаза
Агееву.
- Я тоже так думаю. Чтоб человеком остаться...
Что-то, однако, все же удерживало Агеева от последней открытости в этом
разговоре, может, не совсем ясный для него смысл некоторых высказываний
Ковешко, неожиданные повороты его непривычных мыслей. Или, может, то
сосредоточенное внимание, с которым он, весь замерев, ждал его ответов на
свои прямые вопросы. И все-таки Ковешко, кажется, ничего плохого ему не
сказал, пока что ничего не потребовал и не попросил даже Агеев уже готов
был пожалеть, что не обошелся с ним мягче и, может, откровеннее.
- Вот поговорил с хорошим человеком, и на душе легче стало, - вдруг
нездоровое лицо гостя растаяло в доброй улыбке. - Отнял время, вы уж
извините.
- Ну, недолгое время, - улыбнулся и Агеев, ожидая, что Ковешко вот-вот
поднимется из-за стола. Похоже, тот и в самом деле стал подниматься,
скрипнул стулом, но вдруг, согнав с лица улыбку, сказал:
- Я, знаете, еще по одному вопросу... Вы же Непонятливый будете, так
мне сказали.
- Кто сказал?
Агеев в замешательстве встал и снова опустился за стол, не сводя глаз с
этого, так предательски ошеломившего его человека. Тот, однако, горестно
вздохнул и сокрушенно развел руками.
- Да вот приходится! Уж вы не удивляйтесь...
Но Агеев уже не удивлялся, он уже понял, с кем имеет дело, ему все враз
стало понятно. И он молчал, стараясь теперь угадать, чего в
действительности хочет от него Ковешко.
- Тут такое дело. Должен появиться один мужик из Березянки... Деревня
такая в шести километрах. Будет спрашивать Барановскую, попадью, то есть
вашу хозяйку. Так чтоб его задержать.
- Как задержать?
- Задержит полиция. Ваше дело - просигналить... Что делать!.. Неприятно
все это, я понимаю. Но необходимо. Массы, они, знаете, развращены
большевиками...
- Значит, просигналить?
- Просигналить, да. А то иногда уходят не пойманными. Вот тут на днях
бандит появился и ушел. Всех, знаете, кто его принимал, немцы того...
Ликвидировали.
- Что ж, спасибо за подсказку, - подумав, сказал Агеев.
С совершенно изменившимся лицом, без тени недавнего восторга и
подобострастия Ковешко поднялся со стула, застегнул свой мятый, поношенный
пиджачишко, взял такую же помятую шляпу.
- Так, значит, я буду наведываться. Я очень вас не стесню. Только по
делу. А пока довидзення.
- Всего хорошего, - сказал Агеев, горя негодованием в душе и желая как
можно скорее отделаться от этого пана. Давая Дрозденко подписку за этим
столом, он думал: ну зачем он мог им понадобиться? А вот, оказывается,
нашли и ему работу. Мужик из Березянки...
Он молча выпроводил Ковешко, который, на прощание приподняв над лысой
головой шляпу, сдержанно поклонился и мелкими шажками ушел на улицу. Агеев
остался во дворе, стоял и думал. Было уже ясно, что промедление в его
положении граничило с преступлением, так они втянут его в такое, что вовек
не отмоешься. Надо было немедленно связываться с Волковым, предупредить
обо всем. А там пусть решают. Может, оставаться ему тут уже невозможно,
надо искать другое пристанище. Но где он найдет сейчас Волкова, когда
дождется его? Правда, в местечке был Кисляков, который, однако, больше
недели сюда не показывался. Может, не было дела, а может... Но ведь он же
сказал: в крайнем случае можно зайти. И дал адрес. Советская... Где она,
эта Советская? Была бы дома Барановская, послал бы ее. А так придется
самому. Средь бела дня? Или дождаться ночи? Но ночью комендантский час, по
улицам бродят патрули, схватят, чем тогда оправдаться перед Дрозденко -
куда ходил?
Положение его подлейшим образом усложнялось, затягивалось в тугой узел.
Кто бы подумал? А он шел сюда с единственной целью - отлежаться, залечить
рану и снова рвануть на восток, вдогонку за фронтом. И вот рванул,
называется Так впутался в эти местечковые дела, что неизвестно, как
выпутаться. Чем такое может окончиться, он легко представлял себе. Но ведь
он еще хотел жить и поквитаться с фашизмом, который принес ему столько
страданий. Да и ему ли одному...
Было около полудня, когда Агеев окончательно решился идти повидать
Кислякова. Он накинул на себя телогрейку, взял ореховую палку, старательно
прикрыл входную дверь в кухню. Наверное, надо было закрыть ее на замок, но
замка поблизости нигде не нашел, подумал: авось скоро вернется. Впервые он
собирался из усадьбы в местечко, но, где искать Советскую, не имел
представления. Правда, ее название указывало в сторону центра,
расположение которого он приблизительно знал, и, опираясь на палку, пошел
в конец улицы.
Скоро Зеленая его кончилась, примкнув к другой, более наезженной улице
с неким подобием тротуаров с обеих сторон. Дома всюду были неказистые,
сельского типа - обычные деревенские хаты, некоторые со ставнями на окнах,
полными цветов палисадниками и свисавшими через заборы ветвями деревьев.
Многие ставни теперь были закрыты, калитки же, наоборот, распахнуты; во
дворах всюду виднелись следы недавнего разгрома: выброшенная из домов
рухлядь, тряпье, обрывки бумаг. Один двор за низким штакетником был густо
усыпан пухом из перин и подушек, ворохи которого ветер сгонял под
завалины, в канаву, усыпал им траву у ограды. Стекла двух окон с улицы
были выбиты. Агеев заглянул в одно, в тусклую полутьму хаты с ободранными
обоями, черной дырой лаза в погреб, и на него печально дохнуло
человеческой трагедией, недавно тут разыгравшейся. А сколько таких
трагедий произошло в местечке!..
Стараясь меньше прихрамывать, он дошел до конца этой улицы и
остановился на углу возле высокого дома с заросшим сиренью палисадником.
Оглядевшись, заметил в зарослях белоголового, лет десяти - мальчонку и
спросил, в какую сторону будет Советская. Мальчонка ткнул локтем направо
и, когда он уже ступил с тротуара, чтобы перейти улицу, крикнул вдогонку:
- А вам кого надо?
Агеев остановился, подумав, что у мальчонки, пожалуй, можно спросить, и
вернулся к палисаднику.
- Мне Кислякова. Не знаешь?
- А вон! - мальчонка переложил из правой руки в левую ножик, которым
строгал палочку, и показал через ограду. - Вон, где крыша с кривой трубой.
Там Кисляковы.
Заметив недалекий дом по ту сторону улицы, Агеев торопливым шагом
пересек пыльную мостовую и скоро вошел в просторный, ничем не огороженный
двор с молодой березкой у входа. Двор был пуст и зарастал травой. На
ветхой двери при ветхих сенях косо торчал ржавый замок; из дома, однако,
слышались веселые голоса, и он приблизился к низкому, без занавесок
окошку. Тотчас изнутри появилось замурзанное детское личико, за ним второе
и третье, дети с любопытством уставились на него, будто ожидая чего-то, и
Агеев сказал:
- А где старший брат?
- Нету, - ответил, гримасничая, мурзатый мальчишка.
- Нету, нету, - повторили за ним остальные двое.
- Вот так дела! - тихо сказал Агеев, и ребятишки, словно передразнивая,
повторили за окном разными голосами:
- Вот дела!
- Вот дела!
- Вот дела!
- Ах вы, дразнилки! - сказал он беззлобно, не зная, однако, как быть,
где искать Кислякова. Или прийти сюда во второй раз, к вечеру? - Скажите
брату, что приходил хромой дядя. Хотел его видеть, - сказал он через окно
этой ветхой хатенки, и детвора хором ответила:
- Хорошо! Скажем!
С досадой оглядевшись в пустом дворе, Агеев вышел на улицу и, припадая
на больную ногу, пошел на свою Зеленую. Местечко выглядело почти
пустынным, словно вымершим, на улице вовсе не видно было проезжих, редкие
прохожие, наверное, из ближних домов появлялись и тотчас исчезали в
калитках. Остерегаясь с кем-либо встречаться, особенно с полицией, он,
однако, благополучно добрался до своей хаты с беседкой у входа и
облегченно расслабился. Все-таки дом! Какое-никакое прибежище, укрытие от
недоброго взгляда. Правда, плохо оно укрывало, это укрытие, покоя тут не
было, его сразу раскрыла полиция, хорошо еще, что не обрезала всех его
связей. Но что делать? Без этого заросшего зеленью подворья ему и вовсе
было бы плохо, где бы он прожил эту пару недель со своей никудышней ногой,
с осколком в глубине раны?
Во дворе он почувствовал себя в относительной безопасности и, чтобы
избежать ненужных теперь клиентов, приволок от хлева длинную жердь,
загородил ею вход с улицы. Сегодня он никого не примет, у него другая
работа. Прихватив из беседки ящик с инструментами, пошел в сарайчик. Надо
было браться за привезенную из леса обувь. Он вытащил из мешка две пары
кирзовых сапог с оторванными подошвами и, поудобнее устроившись возле
топчана, стал подбивать их на лапе.
Негромко стуча молотком по резиновой подошве, он все время был
настороже, слушал, ждал, не появится ли кто во дворе. Конечно, ему очень
нужен был Кисляков, но могла наскочить и полиция, этот Ковешко или, хуже
того, сам Дрозденко. Тогда надо было все быстро прятать, притворно
застегивая брючный ремень, выходить из хлева. Он работал, не разгибаясь,
часов пять подряд. Днем в сарайчике было светло и покойно, но к вечеру
стало темнеть, особенно в такой пасмурный день; он успел подбить лишь три
пары сапог и принялся зашивать длинный - осколочный или штыковой - разрез
поперек голенища, но не успел. Стало совсем темно, и он, затолкав в мешок
сапоги, вышел во двор. Здесь все было по-прежнему. Дверь в кухню
оставалась тщательно прикрытой с утра, значит, Барановская не появилась и
сегодня. Когда же она, в конце концов, вернется, с досадой думал Агеев. И
вернется ли вообще? Может, ему следовало что-нибудь предпринять? Может,
заявить в полицию? Или напротив - всячески скрывать факт ее исчезновения
от полиции? Как лучше поступить, чтобы не повредить себе, своей
исчезнувшей хозяйке? Тем, кто к ней приходил?
Тихий шум веток в саду прервал его размышления, и, оглянувшись, он
увидел в сумерках под вишнями знакомый силуэт подростка. Обрадовавшись,
Агеев бросился навстречу и едва не вскрикнул от боли в ноге. Все-таки с
его ногой следовало обращаться осторожнее.
- Пришел? Ну иди сюда, - тихо позвал он, сворачивая к хлеву.
- Я на минутку, - сказал Кисляков. - Что случилось?
- Пойдем, все расскажу.
Он пропустил Кислякова вперед и, еще оглядевшись по сторонам, прикрыл
дверь хлева. Держась за верхние жерди перегородки, они добрались до
низенькой двери сарайчика.
- Садись вот сюда. А я тут... Передали, значит, ребята?
- Передали. А я на станции был. Вчера же пакгауз сгорел. Ну, надо было
кое-что уточнить. Так что случилось?
Чувствовалось по голосу, как Кисляков насторожился в ожидании его
объяснений, и Агеев, не решаясь сразу приступить к главному, сообщил:
- Какой-то дядька мешок обуви привез. Ремонтировать. Сказал: от
Волкова.
- Да, был такой разговор, - не сразу ответил Кисляков. - Уже что-нибудь
готово?
- Три пары только. Больше не успел. Все-таки приходится остерегаться...
- Конечно. За военное имущество у них расстрел. Вон и в приказе
написано, - тихо говорил Кисляков. - Хотя у них за всякую мелочь расстрел.
Вчера на мосту повесили трех мужиков за мародерство. С разбитой машины
скаты сняли. Хотя бы с немецкой, а то с советской. Вообще нужны они им
были, эти скаты!..
- Ну, немцы все рассматривают как свое. Как военную добычу. По праву
завоевателей, - сказал Агеев. - Слушай, а кто такой Ковешко, не знаешь?
- Работает какой-то тип в районной управе. С бумажками бегает.
- Не только с бумажками... Он что, местный?
- Да нет. Вроде до войны тут его не было. А что вы о нем спрашиваете?
- Приходил, - обронил Агеев и замолчал. Следовало, наверное, сказать о
главном, и он не сразу собрался с духом. Но Кисляков уже почувствовал
что-то и выжидательно притих в темноте. - Понимаешь, почему я прибегал к
тебе? Тут что-то замышляется, - сказал Агеев. - Начальник полиции заставил
меня дать подписку...
Кисляков встрепенулся, Агеев почувствовал это даже в темноте.
- Какую подписку?
- Подписку на сотрудничество. И этот Ковешко уже приходил с заданием -
задержать кого-то из Березянки, кто придет спрашивать о Барановской. А
Барановская моя неделю назад как уехала, так до сих пор нет. Не знаю, что
и думать.
Кажется, он сказал за раз слишком много и умолк, ожидая, что скажет
гость. Но Кисляков сопел в темноте, видно, думал, и Агеев подсказал:
- Мне кажется, надо доложить Волкову.
- Конечно, доложить, - скупо согласился Кисляков.
- И решить, как мне быть.
- Это конечно.
- Вообще я уже могу немного ходить и мог бы перебраться в другое место.
Может, куда-нибудь в лес. Потому что... Потому что здесь...
- Я передам, - холодно перебил его Кисляков и поднялся. - Давайте, что
отремонтировано, я заберу.
- Три пары сапог.
- Давайте.
Агеев пошарил в темноте под топчаном, вытащил связанные попарно сапоги.
Кисляков забросил их за плечо.
- Так мне что, ждать? - спросил на прощание Агеев.
- Ну. Я свяжусь, передам.
В темноте на ощупь он проводил Кислякова через хлев, и тот, бросив на
прощание "пока!", пошел тем же путем - тропкой вдоль огорода к оврагу,
пока не скрылся в сгустившихся сумерках. Агеев постоял еще во дворе,
повслушивался в тишину вечера. Все-таки дождь так и не собрался за день,
но к ночи заметно похолодало, он содрогнулся от ветреной свежести и пошел
в свой сарайчик.
Долгожданный разговор с Кисляковым его не успокоил и ничего не
прояснил, опять надо было ждать, и сколько, кто скажет? За время этого
ожидания могло произойти разное и, вполне вероятно, скверное. А самое
скверное было в том, как Кисляков насторожился при его сообщении, будто
переменился в разговоре и далее держался сухо, вроде недоверчиво даже.
Впрочем, оно и понятно. Наверно, и сам Агеев в таком положении не слишком
доверился бы человеку, давшему полиции подписку о сотрудничестве. Но ведь
он не собирался сотрудничать и без утайки рассказал об этом. Правда, можно
было подумать, что он признался по заданию полиции - чтобы своей мнимой
откровенностью вызвать абсолютное к себе доверие. Поэтому не так просто
поверить такому человеку. Наверно, подозрение тут естественно и
правомерно, думал он, оправдывая то себя, то Кислякова. Но на душе от того
не становилось легче.
Ту ночь он спал совсем плохо - часто просыпаясь под кожушком,
вслушивался в непогожий шум ветра за щелястыми стенами. Ему все чудились
осторожные, крадущиеся шаги и непонятные шорохи в этом шуме, и он думал:
пришли от Волкова или вернулась хозяйка. Но его никто не тревожил и,
полежав, он засыпал снова. Утром, встав на рассвете, первым делом
попробовал входную дверь в кухню - та легко отворилась, значит, хозяйка не
появилась. Поеживаясь от утренней прохлады, он запахнул свою телогрейку и,
взяв дырявое ведро, пошел на огород накопать картошки.
Картошка у Барановской была хороша. Вся крупная, размером с кулак, она
бы показалась объедением, если бы к ней был хлеб. Но хлеб у него кончился,
он обходился без хлеба. Накопав полведра, подумал, что вроде хватит.
Картошку тоже надо было экономить, ее у Барановской осталось всего сотки
три на огороде. Съест всю, чем хозяйка будет кормиться зимой? Если только
настанет для нее эта зима...
Оставив лопату в борозде, с ведром в руке он выбрался на тропинку и
вдруг краем глаза заметил, как шевельнулась кухонная дверь, захлопнулась у
него на глазах. Радостно подумав, что это хозяйка, Агеев скорым шагом,
хромая, подошел к двери и, поставив ведро, вошел на кухню.
На скамье у порога возле окна, кутаясь в знакомый вязаный жакет, сидела
Мария. Она не обернулась, когда он вошел, пригорюнясь, глядела в одну
точку на полу, и он молча остановился сбоку, не зная, как начать разговор.
- Что-нибудь случилось? - наконец спросил он, не скрывая тревоги.
- Нет, нет! Я к тетке, - сказала Мария, пряча, однако, глаза, и он
понял: случилось недоброе.
- Тетки нет...
Девушка вскинула заплаканные глаза.
- А где... она?
- Понимаешь, нет. Где-то пропала, - признался Агеев. - Один живу.
Мария уронила лицо в ладони и беззвучно заплакала.
- Так что случилось? - озадаченно спрашивал Агеев. - Что-нибудь
скверное?
Скоро, однако, совладав с собой, Мария кончиками пальцев вытерла слезы,
но продолжала молчать, и он в ожидании тихо присел напротив. Все-таки он
хотел знать, что случилось.
- Понимаете... Понимаете, я думала, дома тетка Барановская, я немного
знаю ее. В прошлом году познакомились, - вздыхая и медленно успокаиваясь,
сказала Мария.
- Так, так. Ну, а дальше?
- А дальше?.. Что дальше? Жить мне у сестры невозможно. Не могу я...
Понимаете? Я туда не вернусь.
"Вот так дела! - подумал Агеев. - Еще чего не хватало! Туда не
вернешься, где же ты намерена остаться?"
- Тут, видишь ли, пока я один. Что стряслось с Барановской, просто не
знаю. Пошла на три дня и пропала.
- Спрячьте меня в ее хате, - вдруг попросила Мария и почти умоляюще
посмотрела на него.
- Спрятать? - кажется, он начал о чем-то догадываться. - Что, немцы?
Полиция?
- Полиция, - тихо вымолвила Мария.
Тут следовало подумать. Конечно, ее надо спрятать, если по следу идет
полиция, но весь вопрос - где? Если спрятать у него, то не поставит ли он
тем самым под угрозу всю их конспирацию? Ведь полиция может пойти по ее
следам и выйти на него самого. Да и только ли на него?
- Так. Кто знает, что ты побежала сюда?
- Никто.
- А сестра?
- Вера не знает. Из-за нее все и вышло. Полицай этот, Дрозденко, начал
захаживать...
- Дрозденко? Начальник полиции?
- Начальник, да. К ней больше, к сестре. Раза четыре ночевал... А потом
ко мне стал приставать, - пригорюнясь, рассказала Мария и замолчала.
- Так, так, - сказал Агеев, поняв уже многое, но, пожалуй, еще не все.
Но и оттого, что понял, радости ему не прибавилось. - Ну, а ты что же? -
спросил он, нахмурясь.
Мария улыбнулась сквозь слезы.
- Вот сбежала.
Он вскочил со стула, прошел три шага к порогу и обернулся.
- Ну что мне с тобой делать?
- Я к ним не вернусь, - сказала она тихо, но с такой решимостью, что он
понял: действительно не вернется. Но как же ей оставаться здесь?
- А что же сестра? - спросил он, заметно раздражаясь и повысив голос.
- А сестра дура, вот что. У нее муж был, хороший человек, учитель, но
знаете... Невидный такой из себя. Так она все переживала, как же: сама
красавица... И вот нашла видного! Полицая продажного.
Мария затихла на скамье, утираясь платочком, горестно вздохнула и снова
мельком, словно бы украдкой взглянула на него. Агеев мысленно выругался.
Однако надо было что-то придумать. Выгонять ее в такой ситуации у него
не хватало решимости, и он думал, куда бы ее спрятать. Хотя бы на время,
конечно. А там будет видно - или она перейдет в другое место, или он
уберется отсюда. Вообще закутков-закоулков на этой усадьбе было
достаточно: хата, кухня, два хлева, сарайчик, амбар и несколько пустых или
неизвестно чем занятых пристроек, в которые Агеев еще не заглядывал. Надо
что-нибудь поискать.
- Ты посиди, - сказал он, подумав. - Я посмотрю.
Он вышел во двор и огляделся. Наверно, сперва надо было заглянуть в
стоявший за хлевом амбар с замком на высокой двери. Но, где ключ от него,
Агеев, конечно, не знал. Подойдя, он слегка тронул висячий замок, который
неожиданно сам по себе раскрылся, повиснув на короткой дужке. Агеев открыл
дверь и заглянул в полную спертых запахов темноту амбара. Однако не успел
он войти туда, отпрянул в испуге - с улицы во двор шли люди. Впереди,
отбросив в сторону жердь, шагал Дрозденко, за ним вплотную поспешали три
полицая с винтовками на ремнях.
- Ну, здорово! - сухо поздоровался начальник полиции, и Агеев, подавляя
испуг, кажется, не ответил. Решительный, почти злой тон Дрозденко не
оставлял сомнения относительно его намерений; и Агеев запоздало подумал,
что пистолет надо было спрятать где-нибудь под рукой, во дворе. - Как
дела?
Широко расставив длинные ноги в высоко подтянутых синих бриджах,
начальник полиции остановился перед Агеевым, по своему обыкновению буравил
его острыми глазками и тонким лозовым прутиком постегивал по голенищу.
- Да так, - сказал Агеев, напряженно думая: неужели он пойдет в хату?
Неужели?..
- Мой приказ получил? - понизив голос, спросил Дрозденко.
- Какой приказ?
- Задержать Калюту!
- Какого Калюту? Я не видел никакого Калюту.
Агеев говорил правду и потому смело глядел в свирепые глаза начальника
полиции, который, помедлив, переспросил:
- А ночью не заходил?
- Никто не заходил.
Дрозденко обернулся к молодому крепышу полицаю в немецкой пилотке,
выжидающе безразлично наблюдавшему за их разговором.
- Пахом! Когда его стрельнули?
- Да темнело уже, начальник.
- Ну во сколько примерно часов?
- Часов, может, в девять.
- Значит, он только еще шел, - спокойнее сообщил Дрозденко. - Шел к
дружкам на связь, да напоролся. Барановской что, еще нет? - вдруг спросил
он у Агеева. Агеев замялся, почти смешавшись от удивления, что этому уже
известно об отлучке Барановской.
- Нет, еще не приходила, - ответил он просто, будто Барановская
отлучилась куда на огород или по воду. Дрозденко молча, словно в раздумье,
прошел пять шагов по двору, мельком заглянул в окно кухни. У Агеева екнуло
сердце - хоть бы не увидел Марию. Но от окна тот спокойно повернул
обратно.
- Вот что, начбой! Придет, немедленно сообщи мне! Тотчас же! Понял?
Агеев поморщился. Это задание будто окатило его помоями, и он не сумел
скрыть своего к нему отношения, что тут же подметил Дрозденко.
- Что морщишься? Что морщишься? Я же вот не морщусь! А мне не с таким
дерьмом приходится возиться! А то чистюля, морщится! Поимей в виду:
станешь хитрить - заболтаешься на веревочке! Понял?
Агеев, однако, плохо слушал его, он лишь напряженно следил за каждым
движением начальника и очень боялся, как бы тот снова не направился к
хате. Но, кажется, пронесло - начальник полиции напоследок хлестнул
прутиком по голенищу и пошагал к улице. За ним потянулись полицаи. Агеев
молча проводил их до беседки и, когда они скрылись за поворотом улицы,
скорым шагом, почти бегом, направился в кухню.
- Мария! Мария! - тихо позвал он, прикрыв кухонную дверь.
Однако Марии на кухне не было, не было ее и в горнице, куда он заглянул
с порога. Тогда он отворил дверь в кладовку, из темной тесноты которой
послышалось тихое:
- Я тут.
Мария сидела вверху, в темном чердачном лазе над лестницей и мелко
тряслась от страха и напряжения. Он шепнул ей:
- Не бойся! Они ушли, - и опустился на пыльный, стоявший у входа ларь.
У самого подкашивались ноги - от пережитого, но больше, наверное, от
радости, что и на этот раз пронесло...
Погода явно начала портиться. После знойного лета резко повернуло на
холод - небо сплошь покрыли тяжелые серые тучи, откуда-то с северо-запада
несшиеся над местечком. Задул порывистый студеный ветер, безжалостно
рвавший еще зеленую листву с деревьев, сметая ее наземь, в траву, под
заборы, на пожухлые обаявшие картофельные огороды. Весь день было холодно
и неуютно, в сараях гудело от сквозняков; казалось, вот-вот польет дождь.
Занятый ремонтом обуви, Агеев изрядно продрог за несколько часов сидения в
сарайчике, встал, надел телогрейку. Еще с утра он позатыкал в стенах
широкие щели, мелкие же все остались, и дощатые стены по-прежнему
светились как решето. У него не было часов, но время, похоже, перевалило
за полдень, и захотелось есть. Все утро, сидя за сапогами, он не
переставал думать о Марии и временами просто не мог взять в толк: как ему
быть с ней? Хорошо, что девушке удалось провести полицию и убежать от
сестры, но если полиция что-либо заподозрит, то и на этой усадьбе не
скроешься. Она перевернет все вверх дном и найдет, что ищет. Разве что у
полиции были пока дела поважнее, но вдруг Дрозденко заинтересуется Марией
и нападет на след? Где ее спрятать? К тому же как быть с пропитанием, чем
он прокормит ее, если Барановская задержится надолго? Видно, надо было
браться за ремонт обуви для местечковцев, это бы дало какой-нибудь кусок
хлеба, но он еще не отремонтировал привезенную из леса, которую, конечно
же, там ждали. И он старался, спешил, хотя за полдня починил лишь три
сапога - кое-как прикрепил подошвы, прибил каблук, наложил заплатку на
прорванную головку кирзачей. Больше он не успел. И без того разламывалась
поясница и ныла раненая нога - от бедра до колена. Подумав, что, видно,
надо состряпать что-нибудь на обед, он забросил под топчан сапоги,
инструменты и пошел на кухню. Картошка у него была накопана, оставалось
сварить ее, вот и весь их обед. Правда, еще надо было пошарить в жухлом
огуречнике, где среди переспелых, желтых семенников попадались маленькие
скрюченные огурчики. Некоторые из них безбожно горчили, но, посолив, он
все равно ел их с картошкой. Благо соль пока была, в буфете на кухне
стояла двухлитровая банка. Соли должно хватить надолго.
Он осторожно потянул на себя кухонную дверь, но та была заперта изнутри
и отворилась только после повторного его рывка. Перед ним у порога,
смущенно улыбаясь и слегка приподняв запачканные чем-то руки, стояла
Мария. В печи весело горели сухие дрова, на конфорке что-то трещало,
источая неотразимо вкусный запах жареного. Глядя на улыбавшееся лицо
девушки, Агеев тоже не сдержал улыбки, внутренне подивившись перемене,
происшедшей с ней за время его недолгого отсутствия.
- А я думал картошку варить, - сказал он, подходя к плите. Мария тоже
метнулась за ним, что-то перевернула на сковородке, что безбожно трещало в
жиру и необыкновенно вкусно пахло. - Что это?
- Драники!
Она снова бросила на него насмешливый взгляд, словно ожидая похвалы или
порицания.
- Ого! Вот это хозяйка! - похвалил он. - А я горевал, чем буду тебя
кормить.
- Прокормимся как-нибудь, - Мария беззаботно махнула рукой. - Картошка
есть?
- Картошка-то есть...
- Ну так с голоду не помрем. А там видно будет.
Он осмотрел плиту, на краю которой уже стояла тарелка нажаренных
драников и белела поллитровая стеклянная банка, наверно, с каким-то жиром.
- А где жир взяла?
- А у тетки в буфете. Гусиный жир.
- Гусиный?
- Гусиный. Для драников пойдет. Вот попробуйте! - предложила она и,
подцепив вилкой верхний подрумяненный драник, подала Агееву. - Ну как?
- Спрашиваешь! Объедение! - сказал он, с жадностью поедая хрустящий,
действительно вкусно пахнущий драник. - И где ты научилась такому?
- Ну это просто. В Белоруссии такое в каждой хате умеют.
- Так то в деревне, - сказал он, присаживаясь на стул. - А ты ведь
горожанка?
- Горожанка. Но эта горожанка, к вашему сведению, по два-три месяца в
году жила самым цыганским образом. В поездках и походах по всей
Белоруссии.
- За какой надобностью?
- За песнями.
- То есть? - не понял Агеев.
- Просто. Собирали фольклор. Отец - специалист по фольклору, все лето в
экспедициях. И я, как подросла, с ним каждое лето.
- Интересно, - сказал он, размышляя и как бы другими глазами поглядывая
на Марию.
- Очень даже интересно, - подтвердила она. - Столько песен наслушалась,
столько людей навидалась. А природа!.. С ума сойти можно. А вы откуда
родом?
- Рассонский район, слыхала?
- А как же! Из Рассон когда-то мы привезли собачку. Беспородный щенок,
а такая умница! Умнее всех собак, какие у меня были.
- Собаки - это хорошо, - сказал он, думая, однако, о другом. - Нам бы
вот собачку. А так придется дверь закрывать на крючок.
Агеев встал, закинул в пробой крючок и в щель возле занавески глянул в
окно.
- В случае чего, как тебя прятать будем?
- А я наверх! - сразу согнав улыбку, сказала Мария.
- Наверх - это хорошо. Но там...
- А ничего. Там можно отсидеться. А в случае чего - через слуховое окно
по крыше и в огород.
- Да?
Пока она хлопотала у плиты, Агеев открыл дверь в кладовую. Заглянул в
темный верх, где едва светился квадратный лаз на чердак. По шаткой
лестнице он осторожно взобрался туда, вдыхая застоялые, непонятного
происхождения чердачные запахи. Чердак был просторный, пустой и
полутемный, с широкой кирпичной трубой посередине и слуховым окошком в
боковом скате крыши, из которого и проникал сюда скупой свет пасмурного
дня. В ближнем конце возле лаза валялась какая-то хозяйственная рухлядь,
висел на стропиле облезлый старый кожух и стоял расписанный красными
цветами сундук с выдранным замком. Возле окна на освещенном месте валялось
смятое лоскутное одеяло с подушкой, видно, покинутый кем-то временный
приют в этом гостеприимном доме. Маленькое слуховое окошко выходило на
середину ската почерневшей гонтовой крыши, внизу лежал заросший осотом
участок картошки; поодаль чернел покосившийся забор соседской усадьбы. В
случае опасности окно, конечно, явилось бы спасением, но разве что ночью.
В светлое время эта сторона хаты была вся на виду с улицы.
Агеев спустился на кухню, запах драников мучительно дразнил его
обоняние, и теперь он во второй раз приятно удивился. На середине
стоявшего у стенки стола белела разостланная чистая салфетка, на которой
высилась в тарелке целая горка жаром дышавших драников. Рядом ждали едоков
две небольшие тарелки с голубыми цветочками на полях, по обе стороны от
которых лежало по вилке. Мария стояла к нему спиной у стены и, вытирая
что-то полотенцем, сосредоточенно рассматривала пейзаж в желтой рамке.
- Что, хорошая картинка? - спросил Агеев.
- О, это же "Снег" Вайсенгофа - мой любимый пейзаж. У нас в Минске
точно такой висел над комодом. Отцу подарили на день рождения.
Агеев мало что понимал в живописи, его больше привлекала музыка, он
даже учился когда-то играть на гармошке... Но сейчас он с неожиданным для
себя интересом посмотрел на пейзаж. Впрочем, ничего особенного - болото,
стога сена, кочки, освещенные солнцем, но действительно все такое похожее,
словно всамделишное, а не изображенное на бумаге.
- И репродукция хорошая, - сказала, вглядевшись, Мария. - Когда-то
любила зимние пейзажи... Ну да ладно, давайте к столу. Будем кормиться.
- Ну и ну! - сказал Агеев удивленно и озадаченно. - Вот это хозяйка!
Что только скажет тебе тетка Барановская?
- Ничего не скажет! - легко бросила Мария, тоже присаживаясь к столу
напротив. - У меня с теткой Барановской лады. Она славная женщина.
- Попадья! - в шутку сказал Агеев.
- Ну и что ж! - лукавые глаза Марии округлились. - Ну и что ж, что
попадья? Попадья по мужу, а так она народная учительница. Кстати, как и
мой папаня.
- А он что, тоже учительствовал?
- Когда-то. Давно. До того, как начал работать в академии.
- Академик, значит!
- Нет, не академик. Просто научный сотрудник, - сказала Мария и,
вздохнув, заговорила о другом: - Где теперь моя бедная мамочка? Погибла,
наверное. Или, может, в Москве?..
- Все может быть, - сказал он. - А отец что, не на фронте?
- Отца уже нет в живых.
- Умер?
- Да. Четыре года назад...
Они замолчали ненадолго. Агеев ел быстро, по-солдатски, больше орудуя
вилкой, меньше ножом. Драники - действительно объедение. Он бы съел и еще
столько и не знал, как быть, когда она положила в его тарелку еще два в
качестве добавки.
- Нет, нет! - сказал он. - Я уже.
- Так и уже? Съешьте еще два.
- Ну хорошо. Кстати, будем на "ты". Идет?
- Ну знаете... Я как-то не привыкла. А кстати, как ваше имя? Если не
военная тайна?
Агеев тщательно дожевывал драник, соображая, как все-таки назваться
Марии. Наверное, надо было ей что-то объяснить, но не сейчас же объяснять,
и он, подумав, сказал:
- Олег.
- Олег? Хорошее имя. К хазарам собрался наш вещий Олег, -
продекламировала она и улыбнулась, зардевшись полненькими, с ямочками
щеками. От него не скрылось это ее смущение, и он вдруг неожиданно для
самого себя спросил:
- А сколько тебе лет, Мария?
- О, много! - махнула она рукой и вспорхнула от стола. - Уже двадцать
один. Старуха!
- Да, - сказал он. - Девчонка! На шесть лет моложе меня.
- Правда? Это вы такой старый?
- Такой старый.
Что-то игривое готово было войти в их отношения, когда на время
забывается действительность и дается воля свойственным их возрасту обычным
человеческим чувствам. Но Агеев заставил себя вернуться с неба на землю -
страшную землю войны, на которой их поджидало нелегкое и надо было
ежеминутно остерегаться худшего. Не до кокетства сейчас с этой милой, но,
в общем, видно, довольно беззаботной девчонкой.
- А вы все сапожничаете? - спросила она, наспех убирая в буфет посуду.
- Ты, - поправил он.
- Ну да... Ты.
- Сапожничаю.
- Так много нанесли! Богатым будете...
- Будешь.
- Ну, будешь.
- Богатым не буду, - сказал он. - Потому что бесплатно.
- А вы что, в самом деле...
- Ты, - поправил он.
- Ты в самом деле сапожник?
- В силу необходимости.
- Я так и думала. Командир, наверно? - сказала она и, прислушиваясь к
чему-то, чего совершенно не услышал он, замерла у раскрытой дверцы буфета.
- Что такое?
- Вроде... Ходит кто-то...
Агеев вскочил из-за стола, кивнув ей, и она, все поняв без слов,
метнулась в сторону кладовки. Сам он откинул крючок и не спеша вышел во
двор.
Во дворе, однако, нигде никого не было, только шумел в ветвях клена
напористый ветер; жердь, пристроенная им на въезде во двор была на своем
месте. Он выглянул через нее на улицу, но и там было пусто, у тына
напротив ходили, что-то поклевывая, две белые курицы со взъерошенными
перьями. Агеев, прихрамывая, вернулся во двор и вдруг увидел на огороде
под яблоней человека в темном пиджаке и в шляпе. Пригибая голову под
низкими ветвями и придерживая рукой шляпу, тот не спеша выбрался во двор,
надкусил только что сорванное яблоко. При виде Агеева сладко заулыбался
сморщенным, землистого цвета личиком.
- А я вот, знаете, соблазнился яблочком. Оно грех, конечно, но яблоко,
знаете, грех не большой. Вполне простительный, пан Барановский, - легко
заговорил недавний его знакомый Ковешко.
Агеев молча смотрел на странного гостя, не зная, как говорить с ним:
шутя, всерьез, приглашать его в хату или удержать здесь. Неприятное
чувство уже завладело им, он понял, что это приход не за яблоками,
конечно. И он присел на скамью под кленом, сделав вид, что заболела нога.
Ковешко, поедая яблоко, остановился напротив.
- Поговорить пришел, - сказал он просто и отбросил огрызок. - Нехай пан
попросит в дом.
- Счас, - сказал Агеев, растягивая время, чтобы дать возможность Марии
скрыться из кухни. Нога, знаете...
- А, понятно. Болит? Конечно, будет болеть. Если тяжелое ранение...
Они вошли на кухню, Агеев выдвинул гостю стул, сам сел по ту сторону
стола напротив.
- О, тут у вас тепло. И запах! - хрящеватыми ноздрями Ковешко с
жадностью втянул воздух. - Запах как у хорошей стряпухи. Интересно, сами
готовите?
- Сам, - сказал Агеев, в душе проклиная его обоняние. Еще полезет
искать стряпуху.
- Хозяйка не явилась? - тихонько спросил он и насторожился. По этой его
настороженности Агеев понял, что хозяйка - не праздный его интерес.
- Нет, еще нет, - сказал Агеев. - А что, вас хозяйка интересует?
- Совсем нет. Спросил ради простого любопытства. А так нет. Вовсе не
интересует. Ведь она же вам не родительница? - спросил он и снова прищурил
острые глазки.
- Ну, допустим, - сказал Агеев, вдруг вспомнив свой первый разговор с
начальником полиции. Черт их знает, как с ними держаться, с этими
служителями новой власти? Работают они заодно или врозь?..
Ковешко тяжело вздохнул, задумчиво пробарабанил пальцами по гладкой
доске стола. Хорошо, что Мария успела прибрать посуду.
- Видите, пан Барановский... - он слегка замялся, но тут же нашелся и
договорил: - Будем называть вас так. Нам известно, конечно, что вы не
Барановский, но теперь не будем уточнять. Главное, вы белорусин, и я это
почувствовал сразу...
- Это каким же образом? - по-прежнему держась на известной дистанции в
отношениях, спросил Агеев.
- Э, что тут спрашивать. Я, пане, земляка-белорусина за версту чую.
Нюхом чую. А вы, извините, хоть и по-российски говорите, но в каждом вашем
слове звучит белорусин. Древняя мова, знаете, с поганских времен, со
времен Великого княжества. Ее не так просто искоренить. Если российцы за
столетия не искоренили...
- А как же немцы?
- Простите, что немцы? Не понял, - сразу наморщил увядшее личико
Ковешко.
- Как немцы отнесутся к этой мове?
- Хе-хе, батенька, это весьма проблематично, - осклабился Ковешко. -
Весьма проблематично, хе-хе. Но мы выживем, - вдруг тише, но яростнее
заговорил гость. - Мы выживем! Главное - искоренить зло номер один. А
потом...
- Как бы нас самих не искоренили, - не удержался Агеев.
- Нет, этого не может быть. Этого не должно быть, - потянулся к нему
через стол Ковешко. - Немцы - культурная нация. К тому же сила
христианской традиции. Я долго жил среди них, знаю... я весьма уповаю...
- На их культурность?
- Да, и на культурность.
- Культурность, а убивают сотнями. Женщин и детей! И заботятся, чтоб
еду с собой взяли. На трое суток! - вдруг с гневом прорвалось в Агееве, и
он тут же пожалел: нашел перед кем метать бисер. Но сказанного не
воротишь. Он думал, что Ковешко разозлится и станет угрожать, а тот вдруг
упрекнул со снисходительной укоризной:
- Так это же евреев! Надо понимать.
- А евреи - не люди?
- Неполноценная раса, - с нажимом сказал Ковешко. - Оно, может, и
чересчур жестоко. Может, и не совсем по-христиански, но... Если
разобраться, они нам чужинцы. Они испортили нашу историю. Они веками
разжижали дух белорусинов. Не будем жалеть их...
- Не будем жалеть мы, не пожалеют и нас.
- И не надо. Не надо, пан Барановский, не надо жалости! Жалость - удел
слабых. Это хотя и христианское чувство, но, несомненно, из числа
атавистических. Не надо жалости! Сейчас нам нужны сила и сплоченность.
Конечно, под германскими знаменами, фюрер - он вождь арийцев, а белорусины
наполовину арийцы. Кривичи которые. Правда, некоторая часть сильно
подпорчена инородцами, особенно татарами и жидами. Но мы люди скромные,
рады и тому, что осталось. Есть, есть здоровое ядро, из которого
разовьется раса. Надо только положиться на силу.
- На германскую силу? - с иронией уточнил Агеев.
Ковешко иронии не понял и почти обрадовался подсказке.
- Вот именно - на германскую. Другой силы на земном шаре теперь, к
сожалению, не существует.
- А вдруг найдется, - с не слабеющим чувством протеста сказал Агеев и
посмотрел в блеклые глаза гостя. В глубине их тлел, однако, довольно злой
огонек, и Агеев сказал себе: хватит, так можно и доиграться. Наверное,
что-то понял и гость, может, смекнул, что слишком далеко зашел в своем
разговоре - хотя и с белорусином, но, в общем, малознакомым ему человеком.
- Ну что ж, приятно, знаете ли, поговорить с умным... и твердым
человеком. Твердость убеждений, она всегда что-то значила. Даже и
ошибочных. Теперь это нечасто бывает. Вот и эта... ваша хозяйка, значит...
Барановская. Она ведь женщина твердых взглядов?
- Не знаю, - с нарочитым безразличием сказал Агеев. - Не интересовался.
- Не интересовались? И напрасно. Вот вы побеседуйте как-нибудь...
- Как же побеседуешь, если ее нет? Уже вторую неделю.
- Это печально. Нам она тоже нужна. Нам она даже необходима. Но куда
она запропастилась? А вам она не говорила? - спросил Ковешко и снова
замер, полный внимания.
- Нет, ничего не говорила.
- Да, вот загвоздочка, - гость снова задумчиво побарабанил по столу
худыми пальцами. - Знаете что? Она должна дать о себе знать. Не может того
быть, чтобы не дала о себе знать. Так вы это, того... незамедлительно
сообщите.
- Это куда? - спросил Агеев. - В управу или в полицию?
Ковешко хитро прищурился.
- Не знаете? Какой вы, однако, непонятливый, в самом деле... При чем
здесь управа?
- Так вы же в управе работаете?
- Это, батенька, неважно, где я работаю. А сообщить следует в СД. Это,
знаете, в помещении бывшей милиции...
- А Дрозденко? - не мог чего-то понять Агеев.
- Не беспокойтесь, пане. Дрозденко мы объясним.
- Вот как! - удивился Агеев, подумав про себя: черта лысого вы от меня
дождетесь. И вы с вашей СД, и Дрозденко тоже.
Он молча проводил гостя до улицы, и тот, видно, удрученный какой-то
неудачей (может, отсутствием Барановской), сухо кивнул на прощание и
мелкими шажками засеменил по улице. Агеев еще постоял недолго, чувствуя,
как где-то внутри у него поднимается злобная волна - от своего бессилия,
пассивной покорности, вынужденной подчиненности. И кому? Они уже связали
его и с СД, мало им оказалось полиции. И вот вынуждают - упрямо и
настойчиво - на явное предательство, теперь уже по отношению к
Барановской. Хотя в случае с Барановской он не мог им ни пособить, ни
нашкодить, он сам ничего о ней не знал. Но как бы не пронюхали о Марии!
Правда, похоже, пока что она их не интересовала, может, не заинтересует и
вовсе? Пропала, ну и бог с ней, видно, у них есть дела поважнее. Разве что
случайно, выслеживая Барановскую, могут наткнуться на Марию, тогда уж,
пожалуй, им несдобровать обоим.
Агеев прошел по тропинке в огород, осмотрел сад, словно там мог
прятаться новый Ковешко, и не спеша вернулся на кухню. Марии, конечно,
простыл тут и след, наверное, забилась на чердак, и он, накинув в пробой
крючок, взобрался туда же. Мария сидела на корточках в темном углу за
сундуком.
- Ушел, не бойся...
Она с облегчением выбралась на место посвободнее, отряхнула от пыли
подол сарафанчика. Следы страха и тревоги еще тлели в ее настороженном
взгляде, внимание уходило в слух. Но, кажется, вокруг было тихо.
- Что он? Про меня спрашивал?
- Про Барановскую, - тихо сказал Агеев. - Зачем-то им Барановская
понадобилась.
- Вербуют, наверно, - просто сказала Мария, и он насторожился.
- Вербуют? А зачем им ее вербовать?
- А они теперь всех вербуют. Почти поголовно. Чтоб потом выбирать. Кто
нужнее.
Они оба стояли возле слухового окна, вглядываясь в его мутные,
затянутые паутиной стекла и вслушиваясь в неутихающий шум ветра в ветвях.
Мария с брезгливой гримасой на серьезном личике вертела пуговицу своего
вязаного жакета.
- Этот... Дрозденко и меня хотел. Подписочку требовал...
- Вот как! - вырвалось у Агеева.
- А вы думали! - Мария виновато улыбнулась.
- Ну и что же ты?
- А я вот ему! - она показала Агееву маленький, туго стиснутый кулачок.
- Чтоб на своих доносить!.. Шавкой немецкой сделаться! Нет, этого они от
меня не дождутся...
Агеев отошел от окошка и опустился на сундук - долго стоять не
позволяла нога, которая сегодня с утра ныла неутихающей застарелой болью.
С тихой завистью подумал он о Марии, что вот она увернулась, избежала
ярма, а он не сумел, не нашелся или побоялся, может. Правда, положение у
них было разное, она смогла скрыться, а куда бы мог скрыться он? Наверное,
в два счета оказался бы в шталаге для пленных, что для него было
равнозначно гибели.
- Что же мы будем делать, Мария? - спросил он почти сокрушенно.
Положение их все усложнялось, а выхода по-прежнему не было видно.
Оставалось ждать, но ведь дождаться можно было самого худшего. Протянуть
время, промедлить, утерять шанс, когда уже трудно будет что-либо
исправить.
- Не знаю, - тихо произнесла Мария.
Передернув худым плечиком, она прислонилась к деревянному брусу возле
слухового окна и печально посмотрела наружу. Она не знала, конечно.
Впрочем, он и не ждал от нее другого ответа, отлично понимая, что в таком
деле должен искать выход сам - как старший, военный, обладающий большим
опытом и наверняка большими, чем она, возможностями. Но беда в том, что он
не знал тоже.
- Ладно, посмотрим. Только сиди тут, никуда не высовывайся. Если что, я
буду у себя.
- Там, в сарайчике?
Она порывисто подалась к нему, лицо ее вспыхнуло и опечалилось, боль и
страдание отразились в ее светлых глазах.
- Да, в сараюшке. Надо работать. Зарабатывать... Вот накинь, чтоб не
мерзнуть.
Агеев отдал ей телогрейку, тихо спустился на кухню, прислушался.
Барановской все не было, и никаких вестей от нее тоже. Наверное, с
хозяйкой ему было бы проще, особенно теперь, когда появилась Мария. Но вот
хозяйка понадобилась и этим, что уже вызывало тревогу - зачем?
К вечеру и без того сильный ветер усилился, ветви клена над крышей хаты
метались из стороны в сторону, могучее дерево гудело и стонало... Агеев
прошел в свой сарайчик, который, на счастье, стоял с подветренной стороны,
и там было относительное затишье. Надо браться за сапоги из мешка, может,
не сегодня, так завтра за ними придут - Кисляков или еще кто-нибудь, надо
все починить. Может, за это время что-либо изменится к лучшему или хотя бы
прояснится, думал он. Потому что уже все так затягивалось мертвым узлом,
что как бы не пришлось рвать по живому, с мясом и кровью, а то и
поплатиться жизнью...
До самого вечера, пока было светло, он стучал молотком по резиновым и
кожаным подошвам кирзачей, ботинок, немецких, нашпигованных железными
шипами сапог. Все не успел. Осталось еще две пары, когда опустились
сумерки и за дырявой стеной полил дождь. Агеев думал сходить в хату, чтобы
проведать Марию, но в такой ливень ему просто не в чем было высунуться из
хлева, чтобы не промокнуть насквозь. И он, посидев на табуретке,
расслабленно выпрямив больную ногу, перебрался на топчан под кожушок.
Над усадьбой тем временем неистовствовал ветер, с неба низвергались
потоки дождя, грозившего снести ветхую соломенную крышу его убежища. Но
дождь лил уже больше часа, а в сарайчике было сухо, даже вроде нигде не
капало. И он так уютно пригрелся под домашним теплом кожушка, что подумал:
в хату сегодня не пойдет, пусть уж Мария как-нибудь устроится там сама.
Слава богу, не белоручка, умеет приспособиться к обстановке, может. Даже
не хуже, чем это бы сделал он. Из полведра картошки наготовила таких
драников, что он почти до вечера был сыт и только теперь, вспоминая про
обед, сглатывал слюну. Девчонка разбитная, хороша собой и, кажется, очень
прямая, откровенная, что в такое время как бы и не погубило ее. Не
испугалась вот живоглота Дрозденко, отшила полицию и прибежала к нему. Но
почему к нему? Или он приглянулся ей накануне, или она увидела в нем
кого-то, кто внушал доверие, может, опору? Но что она знала о нем? И что
скажет Кисляков или, еще лучше, Волков, когда дознаются, что с ним
проживает какая-то девчонка из Минска? Одно дело, что здесь жила хозяйка,
пусть попадья, но человек, которого они знали многие годы, и совсем
другое, когда появилась эта никому не известная студентка. А может, она
подослана? Завербована и внедрена? Нет, этого не может быть. В таком
случае все, наверное, делалось бы хитрее, логичнее. А то очень уж
получилось наивно, дерзко и неразумно.
Агеев долго не мог заснуть, обеспокоенный все запутывающейся своей
судьбой, непрестанными порывами ветра за стенами. Кажется, ветер временами
менял направление и уже начал хлестать дождем по торцовой стене его
сарайчика, у которой лежало сено. Он подумал, что, может, надо бы встать,
откинуть сено от стены. Но вставать не хотелось, так хорошо было под
кожушком, и он успокоение думал: а может, и не зальет? Он уже собирался
заснуть, невеселые его мысли начали путаться в голове, и вдруг вскочил
почти в испуге - в дверь постучали. Он сбросил с себя кожушок, стук
повторился - робкий, тихонький стук словно бы ребячьей руки, - и он,
шагнув к двери, негромко спросил:
- Кто там?
- Это я, откройте...
Он понял сразу, что это Мария, скинул с пробоя жиденький проволочный
крючок.
- Ну что?.. Осторожно, тут порог высокий... Что-нибудь случилось?
Она перебралась через порог и замерла в темноте, вся мелко дрожа от
холода или испуга.
- Я боюсь...
Голос ее тоже дрожал, вся сжавшись, она стояла у порога, не зная, куда
ступить. Агеев закрыл за ней дверь.
- Чего... боишься?
- Ветер!.. Так воет. В трубе и... Ходит кто-то... по крыше.
- Ходит? По крыше?
- Ну, кажется, ходит, - говорила она, едва не всхлипывая, и он про себя
выругался: "Ну и ну! Кажется!.."
- Если кажется, надо креститься, - сказал он с раздражением, и она
умолкла.
- Я тут посижу... до утра. Можно? - спросила она после паузы.
- Что ж, сиди...
"Странно!" - подумал Агеев, не узнавая девушку. Словно это была вовсе
не та Мария, которую он видел днем, когда они обедали на кухне и она
храбро отмахивалась от опасностей, о которых предупреждал Агеев. Там она
выглядела такой боевой девчонкой, что эта ее боевитость внушала ему
опасение за ее судьбу. Здесь же была совсем другая - продрогшая,
подавленная страхом перед тем, что... кажется, будто кто-то ходит по
крыше! Типичные детские страхи... А он-то думал, что она вполне взрослая и
даже в чем-то сильнее его: Видно, увы!
- Садись вот на порог. Или вон на сено. Сено там. Сухое...
- Спасибо.
Он замолчал, вслушиваясь, как она в темноте недолго устраивалась на
шуршащем сене и вскоре притихла, будто ее и не было здесь вовсе. Снаружи о
доски стены все плескал дождь, шумел за углами ветер. Агеев начал
согреваться под кожушком, как вдруг услышал ее прерывистое дыхание,
похоже, она содрогалась от стужи.
- Что, холодно? - спросил он.
- Холодно, - тихонько ответила она.
- А телогрейка?
- Мокрая...
Агеев полежал немного, в мыслях злым словом поминая эту девчонку, и
наконец поднялся на топчане.
- А ну иди сюда!
- Нет, нет, - испуганно отозвалась она из темноты.
- Иди вот на топчан, под кожушком согреешься... Ну! Скоренько...
- Нет, нет...
- Просить тебя, что ли, в конце-то концов? - рассердился Агеев.
Решительно шагнув с топчана, он нащупал в темноте ее плечо и, схватив
за руку, поднял с сена...
- Вот ложись! Я на сене.
Она покорно легла на топчан, и он небрежно накинул на нее кожушок. Сам,
поразмыслив, поднял пласт слежалого сена, подлез под него, потом навалил
сена на ноги. Здесь он быстро согрелся и, когда вокруг утихло шуршание
оседавшего сена, спросил Марию:
- Ну как, согрелась?
- Согреваюсь. Спасибо тебе. Большое спасибо...
- Ладно. Спи. На рассвете подниму. Днем здесь оставаться нельзя.
- Хорошо. Я встану. Ты извини меня, Олег.
- Ладно уж... Извиняю.

5

Через два-три дня после ливня земля в карьере подсохла. Лужи еще
остались на прежних местах, но вода в них заметно убывала, оставляя на
глинистых берегах извилистые параллельные линии - суточные отметины
уровней. Дождей больше не было, стояла сухая и ветреная погода, однако на
полное высыхание луж можно было рассчитывать лишь в конце месяца, что
было, конечно, слишком. Агеев не мог задерживаться тут до конца лета, хотя
самочувствие его после приезда сына заметно улучшилось - все-таки
импортные таблетки делали свое дело. На следующий день, проводив Аркадия,
он недолго посидел на обрыве и спустился в карьер - надо было как-то
убрать этот чертов обвал.
Конечно, в душе он рассчитывал на помощь сына, наверно, для того и
вызывал его телеграммой, но в тот вечер так ничего ему и не сказал:
надеялся, что догадается сам, предложит помочь. Однако не догадался, утром
сразу же стал собираться в дорогу. Разговор у них как-то не клеился, и,
хотя Агеев в течение лета много думал о сыне и собирался кое о чем с ним
побеседовать, теперь тоже не находил ни слов, ни нужного настроения. И,
когда он все-таки сказал ему, что одному трудновато в карьере, сын, круто
обернувшись от поднятого капота, бросил:
- Вот что, хватит! Собирайся, поедем!
У Аркадия что-то не ладилось с двигателем, барахлил карбюратор, с утра
сын злился, и все же Агеев сказал, что не может все бросить после того,
как перерыл тут гору земли и остался сущий пустяк. Вдвоем бы они за
два-три дня все завершили. Сын с досадой ответил, продолжая ковыряться в
двигателе:
- Знаешь, я не землекоп, я электронщик. Хочешь, договорюсь в райкоме,
пригонят бульдозер. За полчаса все разроет.
- Мне не надо бульдозер.
Больше о карьере они не упоминали. Дымя выхлопной трубой, машина
полчаса сотрясалась от высоких оборотов двигателя - сын регулировал
карбюратор. Потом было неловкое, скомканное прощание, хлопнула дверца, и
красный "Жигуль", описав по росистой траве двойную дугу, покатил по
дороге. Агеев пошел к карьеру.
Он работал размеренно, не торопясь, стараясь брать неглубоко - на
полштыка, не больше, и отбрасывал недалеко, прослеживая взглядом каждый
комок влажного, еще сырого суглинка. Ничего, однако, ему не попадалось,
видать по всему, этот угол карьера был меньше других освоен людьми - на
поверхности и в глубине всюду лежал нетронутый, дикий суглинок. Агеев
думал о сыне, который теперь катил где-то по новой, недавно проложенной
бетонке в Минск. Конечно, у сына хватало своих забот и своих непростых
проблем, стоит ли обижаться за невнимание или недостаток приветливости - у
каждого свой нрав и своя судьба. Конечно, родителям нередко кажется, что
дети недодают им, что им как старшим в роду принадлежат какие-то права по
отношению к младшим, которых они породили, воспитали, выпустили в большой,
сложный мир и потому вправе рассчитывать на благодарность, которую редко
получают на деле. Но по извечному закону жизни весь динамизм детей
устремлен в будущее, туда, где пролегает их неизведанный путь, и родителям
на этом пути места уже нет, он целиком занят внуками. Что ж, все
правильно, все в полном соответствии с законами жизни и живой природы, но
почему тогда человеческая натура не хочет мириться со столь очевидной
данностью? Вся ее душевная сущность бунтует против этого закона природы,
почему здесь такая дисгармония - тоже от природы?
Разве потому, что мы люди. У животных все проще и гармоничнее.
Сложное, противоречивое, непостижимое существо - человек!
Сын женился на любимой девушке из соседнего дома, когда та еще была
студенткой, живой, миловидной, воспитанной девочкой, нравившейся всем без
исключения - и родственникам, и соседям. Родители жениха приглядывались к
ней еще с тех давних пор, когда она среди прочей дворовой ребятни играла
под грибком в песочнице, и еще больше, когда выросла в бойкую
остроглазенькую худышку, которая всегда первой здоровалась со взрослыми и
со стыдливой девичьей грацией легко проскальзывала мимо в тесном подъезде.
Сын тоже любил ее, готов был на все ради нее, потом у них появился
прелестный малыш, прочно объединивший в один родственный клан две
соседские семьи. Агеев неожиданно легко сдружился с ее отцом, отставным
полковником, бывшим военным летчиком, с которым по вечерам любил играть в
шахматы. Сватьи также открыли друг в дружке нежнейших и преданнейших
подруг с массой общего в характерах и интересах; соседи, не переставая
любоваться их обретенным на закате лет семейным союзом, даже вроде бы
ревностно отдалились от них. Но вот прошел год с небольшим, и все
разлетелось вдребезги превратясь в полнейшую свою противоположность, и
тогда они с недоумением увидели, сколь многое в этих их отношениях
держалось на взаимном чувстве двух юных сердец, с исчезновением которого
разрушилось и все остальное. Очевидно, чересчур много нагрузили они на
эфемерные крылья этой любви двух, может, и неплохих по отдельности, но так
и не ставших семьею людей. И кто тут виной? Пострадавших много, виновных
ни одного.
Покойная мать склонна была обвинять невестку, другая сторона дружно
хаяла сына, Агеев же не обвинял никого. Он уже знал, что способность к
самоотверженной любви или дружбе не столь частый дар, что он редко
проявляется в случайных сочетаниях людей, что тут необходимы особые
данные, которыми, по всей видимости, не обладали ни родители, ни их дети.
С самого начала их супружеской жизни Агеев почувствовал, что слишком они
разные в своей духовной основе, из чего, впрочем, ровным счетом ничего не
следовало. Эта их разность могла стать залогом гармонии, но могла - и
залогом раздора, чем в конце концов она и стала. Равно как и сходство в
иных случаях, которое с неменьшим успехом, но так же неотвратимо приводит
к краху. Сын обладал четко выраженным инстинктом цели, пожалуй, чересчур
современным инстинктом, который, однако, был несколько чужд "укатанному
жизнью", как он говорил о себе, Агееву-старшему, но которого он, в общем,
не мог не ценить в людях. Аркадий с детства знал, что ему надо, и всегда
упрямо шел к осуществлению своего стремления, что само по себе было и
неплохо, если бы не одна небольшая особенность - он полагал, что его
продвижению к цели должны способствовать все остальные, тем более
родственники, жена, родители. Остроглазенькая худышка Светочка, также
единственный ребенок у обожавших ее родителей, была наделена от природы
слишком развитым чувством достоинства и никому не прощала обид - невольных
или тем более преднамеренных. Всякая цель для нее была второстепенным
делом в сравнении со средствами, которые значили для этой девчушки все.
Первая их размолвка, незаметная поначалу трещинка, впоследствии с
громом расколовшая весь небосклон их любви, случилась на глазах Агеева и
уже тогда неприятно задела его самолюбие.
После свадьбы молодожены некоторое время жили в семье полковника,
имевшего более-менее сносную квартиру из трех комнат, одну из которых
занимала старенькая бабушка, существо столь же бессловесное, как и
беспомощное. Однако старушка сразу не приглянулась Аркадию, который вскоре
после рождения сына перевез жену на квартиру к отцу. Здесь стало
тесновато, к тому же квартира всеми своими окнами выходила на оживленную
городскую улицу, форточки всегда держали закрытыми, и очень скоро всем
стало ясно, что такая жизнь будет не в радость. Агеев еще работал на
полставки, читал в институте лекции, и вот мать с сыном стали заводить
разговоры о том, что главе семейства следует позаботиться о расширении
жилплощади, переговорить у себя на работе, встретиться кое с кем из
городского начальства, с кем поддерживались старые связи. Это было
кошмарное для Агеева-старшего время, давило чувство долга перед сыном, но
все было выше его возможностей - не хватило ни настойчивости, ни умения,
ни просто человеческого везения. Да и было стыдно - столько еще
сотрудников в институте нуждались хоть в каком-либо жилье, а он имел
уютную, пусть и небольшую квартиру в центре, которая еще лет десять назад
считалась почти роскошной. А главное, он так и не мог взять себе в толк,
какими обладает преимуществами перед другими, особенно перед
бесквартирными, чтобы хлопотать о себе в обход остальных.
Когда стало ясно, что дело с улучшением жилищных условий доцента Агеева
затягивалось на неопределенное время, за это взялся Аркадий. И начал он не
с ходьбы по приемным начальства, которое принимало раз или два в месяц,
вежливо выслушивало просителя, но ничего не делало, а со сбора различных
бумаг, документов обследований, характеристик, ходатайств администрации и
общественных организаций. К удивлению отца, в конце концов он получил
ордер на крохотную, но веселенькую квартирку в новом квартале Зеленого
Луга. Когда же отец поинтересовался, на каком основании, оказалось:
во-первых, как молодой специалист, а во-вторых, как член семьи
заслуженного ветерана и подпольщика, приговоренного к смертной казни
фашистами и чудом уцелевшего...
- Ну что скажешь? - торжествующе вопрошал сын, помахивая перед отцом
свеженьким ордером.
- Далеко пойдешь! - со злым восхищением сказал отец.
- Великолепно! Если бы не подло, - бросила невестка.
- Ну вы даете! - удивился Аркадий. - Я вас не пойму.
По всей видимости, он и действительно ничего не понял, а Агеев-отец
объяснять ничего не стал, тем более что мать тут же аттестовала главу
семейства с исчерпывающей категоричностью: "Дурак!" Он лишь вспомнил
где-то услышанную шутку на тему о квартирах: "Партизаны пусть подождут,
еще партизанские дети не все обеспечены".
Агеев работал в карьере не спеша, постоянно следя за временем и ровно
через сорок пять минут позволяя себе отдохнуть. Три четверти часа
размеренной, без особенного напряжения работы и пятнадцать минут отдыха,
которые он проводил здесь, присев на брошенный кружок фанерки - сиденье от
венского стула. По небу проплывали разрозненные кучевые облака, то и дело
закрывавшие жаркое солнце, и голый обрыв напротив то терялся в их тени, то
ярко сиял своим вымытым глинистым боком. Агеев работал все в том же синем
спортивном трико, порядком вылинявшем за лето. Было душно, грудь и спина
постоянно потели, начала мучить жажда, но до перерыва он старался
воздерживаться от питья, чтобы не перегружать сердце. После полудня жажда
усилилась, и он намерился дать себе отдых на обед, а главное, принести
свежей воды. Та, что оставалась в бидончике у палатки, наверное, уже
нагрелась и годилась разве что на умывание.
Вогнав в землю лопату, он вышел из карьера, и его внимание чем-то
привлекло кладбище. Между черных корявых стволов старых деревьев,
деревянных и металлических намогильных крестов, до половины скрытых от
взора кладбищенской оградой, в зелени разросшейся за лето сирени и
кустарников мелькнули обнаженные головы мужчин, черные косынки нескольких
женщин, кто-то прошел с букетом цветов, послышались негромкие голоса - там
хоронили. Кладбище было старое и казалось Агееву давно заброшенным, за
лето он ни разу не зашел за его ограду и склонен был думать, что там уже
не хоронят. Оказывается, он ошибался. Подойдя к ограде, он из любопытства
заглянул за нее. Небольшая кучка пожилых людей сгрудилась у
свежевыкопанной могилы, гроба, однако, там" не было видно, вообще немного
было видно отсюда, кладбище сплошь утопало в зарослях дикого кустарника.
Возле людей мелькнула знакомая фигура отставного подполковника, который
недавно составлял на него акт, и Агеев как-то сразу и почти беспричинно
понял: хоронят ветерана.
Палатка его хотя и стояла на отшибе, но была слишком у всех на виду, он
наскоро сполоснул рот теплой водой из бидончика, полил на руки и подумал,
что в такую минуту оставаться тут будет неудобно, пожалуй, следует сходить
на похороны. Не спеша, преодолевая усталость, сменил пропотевшую
спортивную рубашку на мятую, но более чистую сорочку в мелкую клеточку и
пошел вниз на дорогу. Через пролом в каменной кладке ограды, почти скрытой
крапивой и лопухами, на кладбище проскользнули вездесущие Шурка с Артуром,
он хотел их окликнуть, чтобы спросить, кого там хоронят, но не успел.
Через высокий арочный проем вошел под густую прохладную тень старых вязов,
совершенно сомкнувшихся в вышине над его головой, по дорожке прошел до
близкого поворота между могил. Печальная кучка пожилых людей тесно
сгрудилась возле могилы, наверное, уже в последние минуты прощания,
донеслись отдельные голоса, неловко произносившие похвалы покойнику:
- А яки ж чутки чалавек быу...
- Заслуженный был, всю войну прошел. Да...
- Подать совет мог, кто бы ни обратился. Отзывчивый...
- Царство ему небесное, - выдохнул и прервался женский голос, и Агеев
поискал глазами, стараясь найти кого-либо из знакомых, но лучше бы,
конечно, Семена, уж он-то должен тут быть. По всей видимости, хоронили
человека немолодого, может, какого отставника или учителя-пенсионера. На
похороны руководителя районного звена все это походило мало - не тот
масштаб, не тот характер речей.
Немного не дойдя до могилы, Агеев остановился - двое мужчин уже
опускали на веревках гроб в узкую щель, сдержанно всплакнула женщина в
темном платке, остальные стояли молча, с угрюмой сосредоточенностью на
немолодых, морщинистых, одинаково печальных лицах. Он не стал подходить
ближе, наблюдал со стороны, и к нему не подошел никто. Знакомых тут не
было видно - ни Семена, ни даже того подполковника, что повиделся ему
из-за ограды. Вдруг все в этой кучке пришли в движение, по одному и по два
стали бросать горсти земли в могилу, и Агееву живо вспомнилась такая вот
сцена на кладбище в его давнем детстве, когда хоронили тетушку. Тогда это
происходило осенью, в пору листопада, все могилы и надгробия городского
кладбища были усыпаны красной разлапистой листвой кленов и лип, лицо
тетушки в кружевном чепце красиво выделялось восковой худобой в черном
гробу, и было похоже, что тетушка уснула и все слышит, что вокруг нее
происходит. Покойница всю жизнь прожила в городе, он ее видел всего два
раза до этого и теперь вот видел в гробу. Тогда ему было всего пять лет, и
он впервые присутствовал на такой важной церемонии, как похороны, где все
происходило так пугающе интересно и значительно. Только когда тетушку
закрыли в гробу черной крышкой и стали заколачивать длинными гвоздями, он
вдруг заплакал, испугавшись того, что тетушка не сможет выбраться из
заколоченного гроба. Державшая его за руку мама вздрогнула и тоже
заплакала, пока остальные, как вот теперь, не начали бросать горсти земли
в могилу. Тогда она потащила его за руку - он также должен был бросить
свои три горстки, чтобы не болеть и жить долго, как тетушка Ольга. Эти
похороны были для него первой и самой запомнившейся картинкой из его
раннего детства; потом он и болел, и воевал, сам убивал врагов и его
убивали, и вот он стал стариком. Сколько раз приходилось ему хоронить или
участвовать в похоронах, но всегда в последний момент он старался бросить
в могилу три горстки земли - так прочно вошел в его сознание этот древний,
обладавший непонятной силой обряд.
Могилу закапывали в три или четыре лопаты, сперва там гулко отдавались
тяжкие удары земли о крышку гроба, потом эти броски стали глуше и смолкли
совсем, когда могила наполнилась землей до краев. В изголовье уже кто-то
держал узкую красную пирамидку с черной табличкой на боку, и Агеев вдруг
рванулся вперед. Он ничего еще не различил на этой табличке, с дальнего
расстояния еще невозможно было разобрать ни одной буквы на ней, но, ощутив
внезапный удар под сердце, понял в изумлении - это же он! Боже мой... Как
же так?.. Как же?..
От могилы отступили, двое мужчин сгребали лопатами остатки земли с
кладбищенским мусором. Толкнув худого мужчину с кирпичной от загара шеей,
Агеев протиснулся вперед и близоруко нагнулся к табличке. Впрочем, он уже
знал, что там написано, и минуту глядел в недоумении. не в состоянии
освоить дикий смысл трех слов, не очень искусно выведенных белым на черном
фоне:
Семенов Семен Иванович
1916 - 1980 гг.
Недоуменно застыв возле могилы, он не чувствовал, как из-под его ног
выгребали остатки земли, он явно мешал могильщикам. На минуту он лишился
сил и, похоже, соображения, так его ошеломила эта нежданная смерть. "Ведь
только же позавчера... Только вот сидели... Только позавчера..." -
проносилось в смятенном сознании.
Эти или сходные с ними мысли завладели им не впервые, множество раз,
когда он слышал о неожиданной кончине близкого человека, вместе с
невольным протестом против нее являлось чувство нелепости, недоразумения,
в глубине сознания возникала прощальная надежда, что вот-вот что-то
изменится, справедливость восторжествует и известие о смерти окажется
ложным. Немного спустя и постепенно сознание привыкало и смирялось, но
поначалу, как вот теперь, это чувство-протест было столь сильным, что
кончина человека казалась нереальной, будто привидевшейся во сне.
Но и на этот раз не привиделось во сне, все мелочи этих похорон были
чересчур реальными и вполне последовательными. Могилу закопали, соорудив
невысокий земляной холмик, сверху на него положили охапку цветов из
поселковых палисадников. У пирамидки алела диванная подушечка с наградами
- одна на все, заслуженные покойником; среди дюжины потускневших медалей
на заношенных ленточках выделялось два ордена Красной Звезды. Подле в
скорбных застывших позах стояли два высоких, молодых еще человека,
взглянув на одного из которых, в военной форме, с погонами прапорщика,
Агеев понял, что это сын. Наверно, таким был когда-то и Семенов-отец:
худощавый, широкой кости, длинноногий и длиннорукий молодой человек с чуть
впалой грудью и широким разворотом плечей.
Люди с похорон стали расходиться, по одному и группками покидая могилу,
остались лишь несколько человек, может, самых близких покойнику, и среди
них тот самый отставной подполковник, которого он увидел издали. Потный,
несмотря на кладбищенскую прохладу, в темном пиджаке с многими рядами
орденских планок на груди, он и тут начальственно распоряжался, суетясь
возле могилы.
- А награды почему оставили? Не полагается! Товарищ Хомич, возьмите! -
приказал он низкорослому, уже немолодому человеку в сапогах, и тот взял
подушечку, перехватил ее под мышку, медали тихонько звякнули... Все
медленно направились к выходу. На кладбище оставались только две женщины,
которые прибирали могилу: пожилая, в темном платке и помоложе. Все мучимый
ошеломившей его смертью, Агеев спросил:
- Как же это случилось?
Молодая взглянула на него и не ответила, расставляя букеты в стеклянные
банки, а старая не сразу, погодя сказала со значением:
- Случилось! Давно должно было случиться...
Агеев не почувствовал в ее словах ни скорби о покойнике, ни должного
дружелюбия к себе и подумал: жена.
Женщины еще оставались, а он пошел по дорожке с кладбища, поднялся по
косогору к своей палатке. Делать тут было нечего, близость кладбища со
свежезакопанной могилой, а главное, эта неожиданная смерть угнетали его, и
он бесцельно побрел дальше по кромке обрыва. За недели его работы в этом
карьере он привязался к Семену, его бесхитростной, прямодушной натуре,
которой, возможно, не хватало ему для дружбы или общения в его городской
жизни. Среди сослуживцев по институту таких, определенно, не было, по всей
видимости, такие по одному выводились, уступая место иным характерам, с
четко выраженным стремлением к лидерству, разного рода превосходству,
распираемым заботами о благополучии и мелочной престижности. Семен же не
претендовал ни на что, кроме разве стакана вина да коротенького внимания к
его рассказам о пережитом военном прошлом. И надо же, такая внезапная
смерть. А ему даже не приснилось ночью ничего такого, что указало бы на
эту кончину, просто ночь выдалась на редкость глухой, без снов. Или он
позабыл до пробуждения?
На дальней стороне карьера росло несколько хилых, обглоданных козами
деревцев, бросавших неширокую тень к обрыву. Он подошел к ним, устало
опустился на траву и стал рассеянно глядеть сверху на свой злополучный
карьер, кладбище за ним с мощным заслоном старых деревьев, на утонувшие в
зелени крыши окраинных домиков поселковой улицы. Напротив, за обросшей
лопухами и крапивой ветхой оградой ярко сияло навстречу низким лучам
вечернего солнца несколько желтых головок подсолнухов, и Агеев вспомнил,
как Семен прошлый раз обещал рассказать о том, что когда-то едва не
получил Героя. Аркадий, наверно, усомнился, посчитав эти слова
бахвальством, но Агеев готов был поверить. Жаль, теперь уж никогда не
расскажет он о своих подвигах или своих военных страданиях, что, впрочем,
одно и то же.
Агеев сидел и думал, что покойник и в самом деле мог заслужить Героя,
такие, как он, способны на самые высокие, зачастую даже не вполне
осознанные ими подвиги, потому что им чужды расчетливость, хитрость. Как
дети, они действуют по первому зову натуры. Натура же их недалеко ушла от
природы, где все решают инстинкт и эмоции и особь целиком принадлежит
виду, подчиняясь суровой логике его саморазвития...
Героя он вполне мог заслужить в бою или разведке, при форсировании
реки, в обороне или окружении. Но это вовсе не значило, что заслуженное
автоматически превращается в заработанное и как заработанное оплачивается.
Агееву был памятен случай в их стрелковом полку, когда награждали высокими
орденами группу автоматчиков за форсирование Немана летом сорок четвертого
года. Группа была небольшой, человек двенадцать, она первой перебралась на
противоположный берег и в течение суток удерживала плацдарм. В живых
остались лишь пятеро, и среди них сержант Белобровцев, который из ручного
пулемета отбил восемь атак немцев, отчаянно пытавшихся сбросить смельчаков
в реку. Все они были награждены орденами, кроме Белобровцева, который, как
выяснилось, год назад был в плену, и этого было достаточно, чтобы награду
ему снизили до медали "За отвагу". Семенов был в плену тоже и даже служил
в полиции...
Мог он и лишиться Золотой Звезды, как знакомый Агеева младший лейтенант
Мильков, удалой разведчик, человек невообразимой отваги и везения. Из
каких только переделок не выходил он на фронте, отделываясь легкими
ранениями, одно из которых, по существу, и сгубило его удалую жизнь. Попав
с простреленной рукой в армейский ГЛР [госпиталь легко раненных],
расположенный в недалеком тылу, Мильков, наверное, решил, что уж тут можно
не держать себя в строгих рамках уставов - немцы и начальство далеко.
Набравшись польского бимбера, он учинил пьяный дебош с применением оружия,
не подчинился старшим офицерам, был арестован комендантом гарнизона, судим
военным трибуналом, лишен звания Героя и отправлен рядовым в штрафную роту
без единой из заслуженных им девяти наград.
Немногим печальней судьба правдолюбца старшины Ступакова,
артиллериста-противотанкиста. Оставшись один у орудия, он подбил из него
восемь танков. Правда, сначала артиллеристов было двое, он и его земляк,
который погиб в разгар поединка, Ступаков же был ранен, все подбитые танки
зачислили на его счет и представили его к званию Героя Советского Союза.
Однако будущий Герой, любя правду больше наград, стал всюду писать, что к
званию надобно представить и его погибшего друга, потому что тот подбил
пять из восьми танков и потому заслуживал этого звания с еще большим
правом. Кончилось, однако, тем, что начальство отозвало представление, и
Героя не получил ни один из двоих. Правда, месяц спустя Ступакова
наградили орденом Отечественной войны второй степени.
И вот теперь еще одна неординарная военная судьба, оставившая без
ответов вопросы, не прояснившая загадочных обстоятельств.
А где разгадка его многолетней загадки? Разгадается ли она когда-либо,
или и ему суждено, как Семену Семенову, оставить ее живым? Или целиком
унести в могилу?
Совсем немного оставалось ему работы - на день, не больше, и он с
чистой совестью мог бы считать, что перевернул весь карьер, в котором
ничего не обнаружил. Ее здесь нет, значит, она могла выжить. И с ней могла
выжить новая, неведомая ему жизнь, которая теперь стала для него важнее
всего на свете. Это была тоненькая соломинка, крохотная искорка, но она
давала ему надежду. Агеев уже явственно чувствовал, что его существование
без нее лишено всякого смысла. С ней же - неведомой и непостижимой - все
оборачивалось иначе, жизнь обретала смысл, содержание, а главное,
продолжалась. И это утешало при любом исходе. Других утешений для него уже
не оставалось на этой земле, и он очень сожалел, что слишком поздно это
понял.
То, что должно было произойти между молодыми людьми, произошло на
третью ночь их пребывания в сарайчике, они оказались наконец под одним
кожушком на топчане. Дождь снаружи уже не лил, но по-прежнему
неистовствовал холодный ветер, который, повернув с севера, стал насквозь
продувать их убежище. И все-таки здесь было затишнее, чем на огромном, со
всех сторон продуваемом чердаке, а главное, безопаснее: здесь находился
неприметный потайной ход в огород и рядом под камнем лежал пистолет. В ту
ночь они долго не могли, уснуть и тихонько болтали обо всем, что приходило
в голову. Мария скоро оправилась от недавних своих страхов на чердаке и
едва слышно хихикала под кожушком в ответ на сдержанные остроты Агеева
из-под вороха сена. Оба они словно забыли, где находились, забыли, что в
мире шла большая война и какая опасность угрожала каждому. Им было хорошо
вдвоем, и в чувствах Агеева тлела-росла решимость, которую стало наконец
невозможно сдержать. Скинув с себя ворох сена, под которым лежал, он
шагнул к топчану и приподнял полу кожушка. Мария вопреки его ожиданию и
своему протестующему, почти испуганному "нет" отодвинулась к стенке.
Та ночь прошла для обоих без сна, в смятении любовных чувств и
завладевшей обоими нежности. К утру они оба забылись коротким, внезапно
застигнувшим их сном. На рассвете она подхватилась первой, соскочила с
топчанчика. Следом проснулся он и, словно с похмелья, мало что понимая,
вперил в нее недоумевающий взгляд.
- Куда ты?
Она заулыбалась вся, а потом, настороженная и привлекательная в своей
неодетости, робко приблизилась к нему и с недевичьей, скорее материнской
нежностью поцеловала его возле губ. Вспомнив обо всем, что произошло между
ними в эту непогожую ночь, он недовольно поморщился, подумав, что,
пожалуй, Мария начнет сокрушаться, упрекать его, может, даже заплачет. Он
не терпел чьих бы то ни было упреков, особенно женских слез, но она только
прерывисто вздохнула и произнесла шепотом, исполненным любви и
признательности:
- Олег!.. Олежка!.. Спасибо тебе...
- За что же спасибо, чудачка?
Он обнял ее за узкие плечи, деликатно привлек к себе.
- За все, все спасибо...
Однако уже светало, и они торопились покинуть сарайчик, днем безопаснее
было в большом доме с его кухней, кладовкой, чердаком. Обычно, пока Мария
готовила что-нибудь поесть, он находился во дворе, стерег ее извне, чтобы
при случае, если кто зайдет, задержать его снаружи и дать ей возможность
скрыться на чердаке. Драников она уже не пекла, кончился гусиный жир в
банке, и Мария варила картошку, которую они ели, обмакивая в крупную соль
на тарелке. Кутаясь в телогрейку, Агеев стоял возле клена и поглядывал
вверх на крышу дома, ждал, когда из трубы пойдет дым, значит, Мария
затопила плиту, оставалось дождаться, пока сварится картошка. Все
случившееся ночью теперь оборачивалось досадой в его неспокойных чувствах,
и на трезвую голову он начинал упрекать себя за то, что в отношениях с ней
дошел до такого. Конечно, с этой девчонкой трудно было остеречься греха,
но все-таки он должен был проявить силу воли и удержаться от последнего
шага. Но вот не нашел в себе этой воли, пошел на поводу чувств, да еще в
такое, самое неподходящее время. В мире гремела война, лилась человеческая
кровь, его собратья погибали на фронте, а он чем занялся? Да и она хороша
- увлекла, подпустила! Что теперь будет? Ничего, конечно, хорошего, это он
знал наверняка, будет обоим плохо. Но это он знал теперь, рассуждая с
холодным умом, а на сердце у него вопреки всему зрела тихая нежность к
этой милой девчонке, так безоглядно и доверчиво отдавшейся ему. И он готов
был ее опекать и помогать ей в той западне, в какой она оказалась, даже
готов был пострадать за нее, чувствуя в себе решимость и тихую безотчетную
радость.
Правда, радость его быстро улетучивалась.
В такие вот тихие минуты, когда он оставался наедине с собой, в нем
возникало, охватывало его все большее беспокойство оттого, что шло время,
а его пребыванию здесь не видно конца. Нога его постепенно приходила в
норму, рана затягивалась, и он, слегка прихрамывая, уже без палки мог
ходить по двору, выходить на улицу. Ему казалось, что он уже смог бы
потихоньку пуститься на восток, в сторону фронта. Но вот беда, фронт никак
не мог стабилизироваться, наши с боями отступали, и, судя по всему, бои
шли далеко за Смоленском, может, под Москвой даже. Впрочем, толком он
ничего не знал, все связи его оборвались, из леса никто не приходил. Уже
была починена вся обувь, полный мешок которой он запрятал под сено в
сарайчике, чтобы отдать тому, кто за ней явится. Но за обувью никто не
являлся, куда-то запропастился Кисляков, и Агеевым все сильнее овладевала
тревога. Он уже сожалел, что рассказал Кислякову о своих отношениях с
полицией, о чем тот, конечно, передал Волкову, и вот в итоге, вполне
возможно, подозрение. Похоже, они перестанут ему доверять. Это было бы
ужасно и сокрушило бы его морально, не давая никакой возможности что-либо
объяснить, оправдаться. Для завершения этой нелепости не хватало разве,
чтобы они свели с ним счеты и покарали его. Какое в таких условиях могло
быть наказание, он уже догадывался.
Закрыв дверь на крючок, они поели на кухне картошки, которая, однако,
лишь на недолгое время утоляла голод, и Мария что-то заметила в его
взгляде или, может, почувствовала сердцем. Она съела всего три
картофелины, остальное в тарелке пододвинула ему, и он доел все.
- Не наелся? Нет? - спросила Мария с тайной мукой во взгляде. Он отвел
свой взгляд - притворяться далее, что сыт, вылезая из-за стола, у него уже
не хватало силы.
- Картошкой разве наешься?
Мария на минуту задумалась.
- Олежка, может, я выбегу? Ну, на пятнадцать минут... Тут вот к
Козловичевым...
Агеев сразу понял, о чем она, и сказал строго:
- И не думай! Сиди, никуда не высовывайся!
Он был голоден, но думал теперь не о хлебе - он думал, как ему
связаться с Молоковичем. С Молоковичем он мог бы поговорить начистоту, уж
кто-кто, а Молокович должен его понять и, может, помочь чем-то. Но
лейтенант был далеко, кажется, за два километра, на станции, к тому же
встречаться с ним Агееву запретили в самом начале.
Агеев подождал, пока Мария убрала со стола, сполоснула в чугунке ложки.
Он привлек ее к себе, с тихой нежностью поцеловал в лоб и вышел во двор.
В тот день с утра погода вроде стала налаживаться. Везде еще было
мокро, возле угла дома стояла большая лужа воды, на улице холодно блестела
мокрая грязь, с ветвей клена падали наземь крупные капли, но небо
прояснялось, и в разрывах облаков ненадолго выглядывало солнце. Агеев
запахнул телогрейку, прошел в свою мастерскую-беседку. Делать тут было
нечего, он сел на табуретку за набухшие от сырости доски стола, стал
ждать. Он думал, кто-нибудь появится на улице, может, кто из тех, кто
нужен ему или, может, кому-нибудь понадобится он. Он сидел долго, но на
улице никто не появлялся. Однажды только закутанная в платок женщина
провела рябую корову, наверно, пастись, откуда-то из огородов выскочила
бродячая собака, остановилась, с любопытством посмотрела на него и
побежала своей дорогой.
Может, через час на той стороне улицы появился лет десяти мальчишка в
большой, надвинутой на глаза кепке, с прутиком в руках. От нечего делать
он стегал прутиком по головкам молочая, буйно разросшегося после дождя,
поглядывал по сторонам. Когда он задержал свой взгляд на Агееве, тот,
вдруг обрадовавшись, махнул мальчишке.
- Поди-ка сюда!
Мальчишка не спеша подошел, вздернув со лба на затылок кепку,
выжидательно уставясь в него голубыми глазами.
- Тебя как зовут?
- Витя.
- Яблок хочешь?
Витя с готовностью кивнул головой и снова сдвинул свою наползшую на
глаза кепку.
- А ну иди сюда.
Агеев провел его в огород к вкусной малиновке, на которой еще можно
было достать снизу несколько переспелых яблок. Ухватился за ветку,
подтянул сук, обдавший его холодными каплями.
- Ты где живешь? На этой улице?
- Не, я на Белинского. Вот тут, рядом.
- В школу ходил?
- Ходил. В третий класс. Теперь не хожу.
- Будешь ходить. Как немцев прогонят. Пойдешь в четвертый.
- Скорее бы, - сказал Витя и совсем не по-детски вздохнул - трудно и
протяжно.
- У тебя папка есть?
- Есть. На войне только. А может, уже и нет.
- С мамой живешь?
- С мамой.
Агеев сорвал несколько яблок, Витя рассовал их по тугим карманам, за
пазуху и сказал, когда Агеев потянулся за новой веткой:
- Мне уже хватит.
- Ну хватит, так хватит, - сказал Агеев и вылез из-под низких ветвей. -
Слушай, Витя, а ты на станции был?
- Был. Но давно уже. Там у меня тетя живет.
- А где кочегарка, знаешь?
- Это что за семафором?
- Ну, - подтвердил Агеев, хотя сам понятия не имел, где та кочегарка. -
Ты не мог бы сбегать туда?
В сумрачных глазах у Вити появился какой-то сдержанный интерес, и он
охотно кивнул головой.
- Сбегаю. А что сделать?
Они вышли из огорода. Агеев отряс на тропинке мокрые от росы сапоги,
Витя босыми ступнями стоял на мокрой траве.
- Понимаешь, там работает твой тезка, дядя Витя. Спросишь его и
скажешь, что его ждет хромой дядя. Понял?
Витя молча кивнул и поправил кепку, готовый бежать выполнять поручение.
- Но никому больше ни слова! Передашь дяде Вите и сразу домой. А завтра
придешь, я тебе еще яблок дам.
Придерживая набитые карманы, Витя побежал на улицу, Агеев снова занял
свой пост в мастерской-беседке. Может, он сделал и плохо, может, не надо
было доверяться мальчишке, тем более вызывать сюда Молоковича. Но у него
уже не хватало выдержки, эта томящая неопределенность угнетала пуще всякой
опасности.
Он просидел в беседке еще около часа и никого не дождался. Местечковцы,
похоже было, в нем не нуждались и вели себя так, словно вся обувь у них
была справной. А может, они ремонтировали ее в другом месте, где-нибудь
ближе к центру? Или неказистый вид его мастерской не внушал им доверия?
Агеев в конце концов разозлился, ушел в дом и, закрыв на крючок кухонную
дверь, полез на чердак к Марии. Та его ждала у лаза и, только он
показался, обхватила его сзади руками, тихонько засмеявшись над ухом.
- Мария...
- А я тебя видела, вот! Как ты в беседке сидел, недовольный такой,
сердитый. Вот посмотри.
Она подвела его к косому скату за сундуком, где возле стропила
светилась небольшая, со спичечный коробок, дырка, из которой видна была
беседка и часть двора с улицы.
- А что это такое? - спросил он, увидев раскрытый сундук с ворохом книг
в темных переплетах, подшивки старых, пожелтевших журналов, какие-то
бумаги, стопки изданий в мягких обложках с неразрезанными страницами.
- Книги, понимаешь!
Мария опустилась подле сундука на колени, вытащила толстый фолиант в
красивой, с царским гербом обложке.
- Вот: "Россия, полное географическое описание нашего отечества под
редакцией Семенова". Точно такая книга у нас была, отец ее в экспедиции
брал. А вот три тома Шеллер-Михайлова из дворянской жизни, когда-то я им
зачитывалась. Вот "Бесы" Достоевского. А журналов сколько!
Вслед за Марией он тоже стал перебирать в сундуке беспорядочно
сваленные туда тома старых изданий, среди них потрепанные подшивки разных
журналов, увесистый комплект "Нивы" за 1916 год. На первой странице
комплекта был помещен рисунок молодой красотки в нарядной вышитой кофте с
бусами на груди в окружении крылатых херувимов, порхающих с журналом в
руках. Внизу значилось имя издателя А.Ф.Маркса и год издания сорок
седьмой. Агеев полистал щедро иллюстрированную подшивку, снова на него
пахнуло войной: карта военных действий с линией фронта от Риги до
Кишинева, в Закавказье, возле Тегерана, потом шли снимки какой-то
"Северопомощи" с толпами мужиков и солдаток, артбатарея на позициях. Под
красиво оформленным заголовком "Вечная память" расположились ряды
офицерских снимков, и он задержал на них взгляд: полковник Краббе с лихо
закрученными усами, полковник Барковский, подполковник Ленц в модном
пенсне, капитан Гусаков с суровым взглядом из-под нависших бровей,
печально-отрешенный штабс-капитан Кибаленко и еще несколько рядов
небольших, с почтовую марку, снимков.
- Это что, погибшие? - склонилась к нему Мария.
- Погибшие...
Минуту он всматривался в их лица и думал: вот прошло столько лет и
опять то же самое. Снова гибнут русские командиры, полковники и капитаны,
все от рук тех же немцев и почти в тех же местах, что и четверть века
назад. Только в отличие от этих усатых чинов в погонах и эполетах их
фотографии не печатаются в газетах, многие из них погибли безымянно и
похоронены неизвестно где. Что и говорить, жизнь человеческая убыла в цене
и, наверное, убудет еще больше. Война стала более жестокой, жертв
потребуется во много раз больше. Разве можно ее сравнить с той неспешной,
сонной войной, которая велась несколько лет почти в одних и тех же
местах...
- Вот этот красивый мальчик! - с сожалением сказала Мария, указывая на
фотографию. - Похож на тебя.
"Поручик Ольгин", - прочитал Агеев, всматриваясь в молодое безусое лицо
добродушного парня в погонах и с крестом на груди, с едва припрятанной
усмешкой на пухлых губах. О чем он думал, что переживал этот поручик перед
своей гибелью двадцать пять лет назад? Но об этом уже не скажет никто, как
никто, наверное, не вспомнит молодого поручика.
А вспомнит ли кто о них через двадцать пять лет?
Случайный этот журнал вызвал у Агеева невеселые мысли, и, может,
впервые за время пребывания в местечке он подумал о неизбежности своей
гибели на этой войне. Может, и переживет ее кто-нибудь и дождется победы,
но вряд ли это суждено ему. Слишком она близка от него, эта его гибель,
слишком часто приходится заглядывать в ее черную пасть, чтобы питать
надежду остаться живым.
- А вот, посмотри, смешной журнал "Осколки", - совсем в другом
настроении, живом и беззаботном, сказала Мария. - Узнаешь?
- Чехов?
- Чехов, Антон Павлович, мой самый любимый писатель. На телеге, забавно
как! Дружеский шарж!
При тусклом свете из слухового окна они долго копались в сундуке,
перебирая книги, перелистывая старые журналы, содержание которых во многих
отношениях было для него в диковинку. С разных страниц на них смотрели
увешанные наградами генералы, гофмейстеры двора и сенаторы в золотом шитых
мундирах, нарядные светские дамы, губернаторы, усатые офицеры и нижние
чины давней, полузабытой войны. От старых бумаг исходил едва уловимый
запах тлена, бумажная пыль то и дело заставляла их чихать. С неба все чаще
и продолжительнее стало проглядывать солнце, сквозь слуховое окно в
чердачный сумрак хлынул поток лучей, ярко высветивший косой квадрат на
полу. Стало теплее. Вокруг дремала тишина, и снова, отрешаясь от
неспокойной действительности, они прилегли на одеяле. Мария шептала что-то
горячо и преданно, но Агеев уже не вникал в путаный смысл ее слов, он
снова забылся в нахлынувших чувствах, пока его не сморил внезапно
завладевший им сон. Когда он проснулся, Мария, свернувшись калачиком,
лежала рядом, солнце из окошка уже исчезло, и окно едва светил ось
отражением уходящего дня. Агеев подумал, что так можно прозевать приход
Молоковича, и тихонько, чтобы не разбудить Марию, поднялся. Однако Мария
подхватилась тоже.
- Куда ты?
- Тихо, тихо. Спи. Я это... тут должен один человек прийти.
- Какой человек?
- Ну, понимаешь, знакомый.
Быстрыми движениями маленьких рук она поправила измятый подол
сарафанчика, тронула на затылке короткие волосы вынутым из них гребешком.
Похоже, она ничего не подозревала и еще ни о чем не догадывалась.
- Из местечка знакомый?
- Из местечка.
- А мне... Тут быть?
- Да, ты сиди тут. Как только я его отправлю, так сразу приду.
Он поцеловал ее в смиренно подставленные губы и спустился по лестнице в
кухню. Дремавший у порога Гультай нехотя поднялся, потянулся и промяукал
громко и требовательно. Агеев подхватил его поперек тела и подсадил в
кладовке на лестницу.
- Вот дружок тебе. Чтоб не скучала. Ну, пока!
Он вышел во двор, посмотрел в небо, по которому уже плыли громоздкие
кучевые облака - предвестники лучшей погоды, и подумал: как ему скрыть
свои дела от Марии? Скрыть, конечно, было необходимо, он не имел права
самовольно доверять ей то, что было не только его тайной, но и утаить
что-либо при таких с ней отношениях было непросто. Хотя бы того же
Молоковича. Она могла его увидеть, подслушать их разговор. Что она могла
подумать о них? Конечно, лучше всего, если бы она была в курсе их дел, но
подсознательно он очень опасался вовлекать ее в эти их непростые дела,
которые в любой момент могли кончиться для них катастрофой. Зачем без
нужды рисковать еще и ею?
Прохаживаясь по двору, Агеев поджидал Молоковича, потом вышел на мокрую
тропинку к оврагу. Но никого не было. Уже стало темнеть, из садков и
огородов потянуло промозглой сыростью, стало прохладно, и он подумал, что,
видно, надобно идти в сарайчик. Молокович знает его пристанище, он должен
найти. Только Агеев подумал так, стоя возле распахнутых дверей хлева, как
за домом, где-то в стороне местечкового центра раздались выстрелы - два
винтовочных и несколько разрозненных автоматных очередей. Агеев замер,
прислушался, но выстрелы скоро прекратились, криков вроде не было слышно,
и он с беспокойством подумал: не Молокович ли там попался? Все-таки
начинался комендантский час, немцы и полиция лютовали на улицах и дорогах,
останавливая каждого, кто там появлялся. Весь местечковый люд старался к
этому времени быть дома и не высовывать носа из своих дворов. Но Молокович
мог прийти к нему только с наступлением темноты, когда его никто бы не
увидел в местечке.
Агеев поглядывал в оба конца двора, но чаще на межевую тропинку вдоль
огорода, думал, что Молокович появится из оврага. А тот вдруг вынырнул
из-за угла сарая и очутился перед Агеевым.
- Здравствуйте!
- Ну, напугал!.. Там выстрелы, слышал? Это не по тебе?
- Я хожу там, где выстрелов не бывает, - прихвастнул Молокович, тяжело
дыша от быстрой ходьбы. Они прошли через хлев в сарайчик, где уже было
темно, в этой темноте едва различались их тусклые силуэты. Агеев,
опустился" на топчан, Молокович, как и в прошлый раз, присел на пороге. -
Что-нибудь случилось? - спросил он тихо.
- Ничего особенного, - успокоил его Агеев. - Просто некоторые вопросы.
- Мне ведь запрещено встречаться с вами. Но тут мальчишка сказал...
- Я знаю. Но у меня не было выхода. Я потерял связь с Кисляковым.
- Это хуже, - помолчав, сказал Молокович. - Я тоже с ним не имею связи.
- Может, его взяли?
- Нет вроде. Если бы взяли, было бы известно. В полиции его нет. Может,
какая накладка? Или СД сцапала?
- Может, и накладка. У меня вот хозяйка пропала. Уже две недели.
Сказала, отлучусь на три дня, и пропала.
- Ну теперь все может быть. Где-нибудь напоролась. Схватили. Или
застрелили где-нибудь. Как ваша нога?
- Нога более-менее. Уже хожу. А как плечо?
- Да что плечо, заросло, как на собаке.
- Значит, можно уже действовать, если тут сидеть. Что-нибудь
планируется? - спросил Агеев и умолк, весь внимание. Молокович вслушался в
тишину ночи и ответил не сразу:
- Кое-что задумали, может, на днях провернем. Только со взрывчаткой
плохо.
- А какая нужна взрывчатка?
- Да хоть какая. Но на хороший взрыв.
- На хороший взрыв требуется хороший заряд. Добывать надо, - сказал
Агеев. - А как связь с лесом?
- Трудно со связью. Все под наблюдением. Все дороги, улицы. Ни
проехать, ни провезти.
- Что слышно на фронте?
- Ерунда на фронте, - скупо сказал Молокович. - Немцы под Москвой.
- Да-а, - разочарованно протянул Агеев, неприятно пораженный этой
вестью.
- Но все равно скоро подавятся. Уж Москву им не отдадут.
- Ну а мы что же, тут и будем сидеть? В этой дыре? - с плохо скрытой
досадой сказал Агеев.
- А что же нам делать? Догонять фронт? Далековато, наверно.
- Оно-то далековато. Но все-таки мы военные. Командиры действующей
армии.
- Действовать и тут можно. И нужно. А там видно будет.
Наверное, Молокович был прав, они обязаны действовать, вот только те
действия, которые выпадали на долю Агеева, были не слишком подходящими для
его натуры. Уж лучше бы бой, открытый огневой поединок в поле, чем эта
непонятная игра, сплошная неопределенность, тягостное ожидание неизвестно
чего. Он думал теперь, как сказать Молоковичу о полиции и ее
посягательстве на него, Агеева, об этом непонятном прислужнике Ковешко.
Как сделать, чтобы убраться куда-нибудь подальше из местечка, может, в
лес, в партизанский лагерь, так как ему тут не место. Но в то же время что
говорить Молоковичу, у которого тоже нет связи? Только вызывать подозрение
у последнего, кто ему пока верит?
- Но куда же запропастился Кисляков? - снова спросил он в раздумье.
- Кисляков найдется. Может, ушел в лес? А на его место другой придет?
- Пришел бы скорее.
- А у вас что, срочные дела? Или сообщения? - спросил Молокович.
- И то и другое. Понимаешь, неделю назад привезли мешок обуви. Ну,
починил. И никто не забирает.
- Заберут! Понадобится, заберут, - успокоил Молокович.
- А может, ждут, не доверяют?
- Да ну, с какой стати!
- Стать-то одна имеется. Начальник полиции повадился. Склоняет к
сотрудничеству.
- В доносчики? - напряженно выпалил Молокович.
- В доносчики. Однажды едва в шталаг не отправил. Немецкий оберет
потребовал отправить, - сказал Агеев и выждал, что на это ответит
Молокович. Молокович, однако, замялся, и Агеев понял сразу - напрасно
рассказывал. Повторялась история с Кисляковым - его сообщение лишь
настораживало, ничего не объясняя, усложняло и без того непростые их
отношения.
- Да-а... Что ж, скверное дело, - неопределенно проговорил Молокович. -
А отвертеться нельзя?
- Я, конечно, сотрудничать с ними не стану, но пойми мое положение:
прямо отказаться я не могу. Они же меня сразу вздернут, - волнуясь,
проговорил Агеев.
- Это конечно.
- Поэтому мне тут больше нельзя. Надо в лес.
- Видимо, да, - вяло согласился Молокович. Он не возражал, он вроде
понимал Агеева, но по тому, как он сразу сник в разговоре, Агеев понял,
что эта их встреча не облегчит его положения. Как бы не усугубила.
- При случае ты там скажи кому... Чтобы передали Волкову. Потому что я
тут кругом на подозрении...
- Но ведь и там надо... доверие. С подозрением куда же в отряд?
- Да, это верно, - помедлив, сказал Агеев и опустился на топчан.
Вот об этом он не подумал. Ему казалось: только бы вырваться отсюда в
лес, в партизанский отряд, где вокруг будут свои, и он освободится от
гнетущей неопределенности, от унизительного подозрения со стороны своих
же. Но ведь и там с подозрением невозможно, такой он там просто никому не
нужен.
Так как же ему быть? Что делать?
Что делать, не посоветовал и Молокович, который, видно, сам знал не
больше его. Агеев понимал это и обращался к нему только потому, что тот
был местный, знал большее число людей и, думалось, связь у него должна
быть надежнее. Оказывается, с исчезновением Кислякова у него тоже многое
оборвалось.
Агеев проводил Молоковича до конца огородов по тропке, и они сухо
простились. Знали бы оба, что им так недолго осталось быть на свободе, что
это их последняя возможность открыто поговорить обо всем начистоту. Но не
знали. И легко расстались. Молокович, как показалось Агееву, с облегчением
даже, и Агеев, постояв минуту, проводил его взглядом, пока тот не скрылся
в темени наступившей ночи. Оставшись один, он стал думать, почему так
устроены люди, что вот появляется маленькая неясность и уже готовы
усомниться, готовы поверить нескольким окольным фактам и не верить долгим
годам дружбы, знакомства, совместной работы, наконец, испытанию смертью,
которое они недавно совместно выдержали. Но неужели Молокович тоже
усомнился в его честности, неужто подумал хоть на минуту, что он
двурушничает и может их предать? Предать кому? Этим вот шакалам, шавкам,
которые предали самое святое в жизни, родину и народ во имя спасения
собственной шкуры? И он пойдет к ним в услужение? Надо было вовсе не знать
его, старшего лейтенанта Агеева, или иметь цыплячьи мозги в голове, чтобы
подумать такое. Но ведь, наверно, подумали? Наверно, думать так было
привычнее? Или проще? Или, возможно, практичнее, дальновиднее? Но, если
дальновиднее, как же тогда его человеческая судьба? Или в такой обстановке
одна судьба ничего не стоит? Так сколько же тогда судеб чего-нибудь стоят?
Сто? Тысяча? Десять тысяч?
Нет, видно, если ничего не стоит одна, так мало стоят и десять тысяч.
Таков уж элементарный закон арифметики. Арифметики, но не войны. У войны
свои, далеко не человеческие законы, и они будут править людьми, пока
будут войны.
Ну что ж, будь что будет. Главное, не метаться, не изворачиваться,
думал Агеев, оставаться человеком, каким он был двадцать шесть прожитых
лет. Те четыре года, что он прослужил в армии, он старался быть хорошим
командиром и, наверное, был таковым. По крайней мере, в его личном деле,
некогда хранившемся в строевой части полка, значилось восемь поощрений и
ни одного взыскания, хотя стычки с начальством не были для него большой
редкостью и, случалось, он получал хорошие взбучки. Но помимо служебных
отношений с начальством были еще различного рода общения с равными себе,
средними командирами, товарищами и друзьями, были, наконец, отношения с
подчиненными сержантами и красноармейцами. И для Агеева, может, дороже,
чем мнение начальства о нем, была где-нибудь случайно оброненная фраза: "А
он вроде ничего мужик, этот начбой!" К другим оценкам он не привык за свою
армейскую жизнь, и то, что теперь закручивалось вокруг него в этом
местечке, повергало его в отчаяние.
Растревоженный и подавленный, он пошел на кухню, в темноте закрыл на
крючок дверь и сразу попал в объятия теплых девичьих рук. Мария подвела
его к столу и, усаживая на стул, зашептала:
- Ну, сейчас я тебя накормлю... Сейчас, сейчас...
Прежде чем он что-либо успел понять, она сунула ему в руку огромный,
тмином пахнущий ломоть хлеба, в другую большую кружку с молоком.
- Ешь! Ну? Вкусно?
Да, это было чертовски вкусно, казалось, никогда он не ел такого
вкусного хлеба и такого молока, желудок его блаженствовал, и он молча
проглотил все, запил остатками молока.
- Ну, наелся? Хочешь еще?
Агеев больше не хотел - он уже понял, что она выбегала куда-то, может,
к сестре или соседям, и ему стало страшно. Она была тут единственной его
радостью и, наверное, единственной опорой, на которую он мог положиться.
Опасение потерять ее отозвалось в нем испугом, какого он не испытывал,
наверное, даже перед лицом собственной гибели.
- Спасибо! - сказал он, целуя в темноте мягкие ее ладошки. - Но я тебя
прошу: не ходи никуда! Не надо! Как-нибудь. Пойдем вместе...
- Куда? - с наивной поспешностью спросила она, словно готовая тотчас
бежать вместе с ним.
- Куда? Пойдем куда-либо. Придет час, и пойдем.
- Придет час! Я верю, что настанет наш час. Должен настать. И кончится
эта ночь. И ничто не будет нам угрожать. Ой, как я хочу дожить до того
часа... Милый, Олежка мой...
Она опустилась на пол возле его ног, обеими руками обхватила их, и они
ласкались так, едва сдерживая рыдания. И он молча вытирал ее мокрые щеки,
напряженно соображая, как спасти ее и себя от вплотную надвигающейся на
них безжалостной колесницы уничтожения. Может быть, именно в этот вечер он
почувствовал то, что ранее как-то не доходило до его сознания - что он ее
любит вопреки своим намерениям, вопреки войне и даже здравому смыслу.
Наверное, ему надо было сказать ей о том, но разве и без слов это не было
ясно обоим...
Погода резко повернула на осень, зачастили нудные обложные дожди, а
когда они переставали, особенно по утрам, наползали туманы, в которых
утопали дома, огороды, деревья. Как-то, встав на рассвете, Агеев не узнал
двора - все, что было перед воротами хлева, исчезло в стылой серо-молочной
наволочи. Было тихо какой-то странной, затаенной до поры тишиной, улица
будто вымерла, замерло и все местечко.
В ту ночь Агеев и Мария уснули лишь перед самым рассветом, всю ночь
прободрствовали в сарайчике от непонятной тревоги, поднявшей на ноги
местечковые власти и полицию. Началось все с заполошного крика где-то на
окраине, в районе кладбища, потом последовали выстрелы на околице и по их
Зеленой улице пробежали несколько человек - все туда же, к кладбищу. Топот
их ног глухо прозвучал в ночи, но голосов не было слыхать, словно это
бежал строй солдат или полиции. Потом на соседней, более наезженной улице
застучали повозки, там же послышались голоса, даже окрики, а в стороне
центра возле церкви проурчали тяжелые машины, и свет их фар желтыми
блуждающими пятнами мелькнул в тумане над крышами местечковых хат. Затаив
дыхание, Агеев слушал, пытаясь понять, что происходит в местечке, но
понять было не просто. Мария, прижавшись к нему и обхватив его плечи
руками, мелко тряслась, как в ознобе, он кутал ее в кожушок и думал, как
бы не пришлось спасать ее в эту тревожную ночь. Нижнюю, не прикрепленную
доску в стене он показал ей давно, девушка легко могла проскользнуть в
огород, вот только что дальше? Куда спасаться из огорода, они пока не
решили.
Они не решили многого, да так и заснули к утру в объятиях друг друга,
когда эта малопонятная тревога как-то сама по себе улеглась и все вокруг
постепенно затихло.
Во влажном застойном тумане все было стылым, промозглым и неприютным. С
мокрых ветвей свисали прозрачные капли, стекали по мокрым комлям деревьев,
туман обволакивал рыжую листву клена и тихо клубился там, медленно сползая
на черную от влаги крышу избы. Агеев поежился от холода и первым делом
прошелся по двору к двери на кухню - клямка с вечера нетронуто лежала на
пробое, значит, Барановской все еще не было. Он уже перестал считать дни и
недели, прошедшие после ее ухода; видно, действительно его хозяйка пропала
навсегда и бесследно. Они с Марией уже съели пол-огорода картошки,
подобрали, что можно было подобрать из съестного в кладовке, но из
имущества ничего не трогали, обходились пока кожушком да пестрым, сшитым
из лоскутов одеялом на чердаке. Каждый раз, просыпаясь утром в сарайчике,
Агеев ждал, что кто-нибудь появится во дворе и скажет: "От Волкова". Но
шли дни, а никто не появлялся, мешок с починенной обувью все так и лежал
под сеном. Не появлялся и Кисляков. Агеев чувствовал себя совершенно
заброшенным, забытым и одиноким, и единственным его утешением была теперь
Мария.
Он не мог взять в толк, почему, но Мария уже властно и без остатка
захватила его смятенные чувства, заполнила собой все его существо - его
память, внимание, мысли - и, кажется, стала для него любовью. Не
переставая, он думал о ней и об их нелепой судьбе. В яви или воображении
она всегда была с ним, и он всегда видел перед собой ее милый образ,
вслушивался в ее особую, порывистую манеру говорить, готов был смотреть и
смотреть, как она откидывает со лба светлые волосы или, чуть склонив
голову, причесывает их крохотным полупрозрачным гребешком, всегда торчащим
у нее на затылке. Ее тонкие трепетные руки были воплощением заботы и
движения, когда она говорила о чем-то и даже когда умолкала, поправляя
подол сарафанчика на коленях, или порывисто обнимала его за плечи,
прижимая маленькие ладони к его лопаткам или взлохмачивая его отросшие
волосы на затылке. Особенное удовольствие доставляла ей его борода,
которую он раза два подстригал ножницами, сбрить ее было нечем. Мария
ворошила ее, целовала и терлась щеками, все приговаривая при этом:
- Какая у тебя борода! Какая бородища! А ты отрасти, как у, деда, вот
здорово будет!
- Что, идет?
- Спрашиваешь! И рубаха эта идет, вышитая. Ну прямо былинный герой!
Илья Муромец!..
- Какой Муромец! Соловей-разбойник...
- Нет, нет... Ты такой... Правда! Сразу видать, командир!
- Это плохо, что сразу видать.
- Ну и ничего, ну и ничего... Ну и хорошо! - с жаром уверяла она, целуя
его в бороду, в щеки, в губы...
В такие минуты он был расслаблен, разморен и почти счастлив, если бы не
его беспокойные мысли, которые не покидали его ни на мгновение, и он все
думал и думал бессчетное число раз - лежа с ней под одним кожушком, сидя
подле на лоскутном одеяле, когда она спала, в одиночестве, стоя во дворе и
прислушиваясь к звукам с улицы, стараясь найти в них те, что ему были так
необходимы. Одна мысль точила его душу ночью и днем - добром это не
кончится! Не может это окончиться добром в такое жестокое время, на краю
бездны, за два шага от полиции, немцев, СД. Будет беда! Но он ничего не
мог поделать с собой и своим вышедшим из повиновения чувством, как будто
сознавая, что иного времени для них не будет и что такое не повторится.
Действительно, прекрасное не длится долго и не случается часто, такое -
великая драгоценность, выпадающая как награда. Вот и их наградила
судьба... Добрая шутница она или коварная ведьма? Как бы она скоро жестоко
не посмеялась над ними...
Они старались не говорить о будущем, о том, что их ждет завтра или даже
сегодня к вечеру, ночью. Они жили настоящим, каждым мгновением, ибо только
это мгновение принадлежало им. Завтра для них могло не быть вовсе, вчера
было давно и тоже принадлежало не им, хотя они и вспоминали о нем. Обувью
Агеев больше не занимался, местечко, похоже, игнорировало его сомнительное
сапожное мастерство, и он, несколько раз недолго постояв в беседке, больше
там не показывался. Питались картошкой. Последние дни приспособились печь
ее в золе, в прогоревших углях на кухне - печеной картошка казалась
вкуснее, а главное, питательнее. Однажды Мария сварила бураков с грядки, и
они ели их два дня - горячие и остывшие. Днем большею частью сидели на
чердаке возле слухового окна, дав волю накопившейся нежности, вздохам,
объятиям и поцелуям. Разговаривали шепотом или вполголоса. Впрочем, он
больше молчал, Мария же способна была щебетать, не переставая, и он
изредка останавливал ее: "Тише..." Рана у Агеева почти затянулась, только
из нижнего конца разреза сочилась гнилая сукровица, повязка слегка
промокала. Он уже довольно уверенно стал ступать на левую ногу, хотя,
когда поспешал, хромота его становилась заметнее, и он старался идти
медленнее, иногда с помощью палки.
В тот день, как всегда поутру, они перебрались из сарайчика на чердак,
поели вчерашней картошки. Может, по причине бессонной ночи Мария была не в
духе, молчала, картошки почти не ела, больше подкладывая ему, часто
вздыхала. Они сидели на разостланном одеяле под слуховым окном, она
уголком одеяла прикрывала голые ноги и вдруг спросила его в упор без
всякой связи с тем, о чем они только что разговаривали:
- Олежка, а ведь мы погибнем?
Он удивленно взглянул на нее, в ее большие глаза, в которых застыли
боль и ожидание.
- Что ты? Почему ты так?
- Я хочу знать, что нас ждет в скором будущем.
- Что ждет, кто ж тебе скажет. Я разве знаю. Но мы будем жить. Иначе и
быть не может.
- А немцы?
- Что немцы?
- Немцы нас победят?
Вот чудачка, подумал он, о чем она беспокоится! Впрочем, разве не этим
самым был обеспокоен и он. Но он даже на минуту не мог позволить себе
согласиться, что их существование обречено, что победа будет за Гитлером.
Он гнал от себя эти подлые мысли - независимо от того, как оно будет на
деле, он должен был верить в нашу победу. Конечно, оба они могут запросто
не дожить до этой победы, но это уже другой вопрос и на него должен быть
найден другой ответ.
- Вот что, Мария, - сказал он решительно. - Никогда немцам не победить
нас, потому что...
- Почему?
- Хотя бы потому, что... Что Россию никогда и никто не побеждал. Это
невозможно.
- А татары?
- А что татары? Временные захваты. Так и Наполеон временно захватил
Москву. Но временно. Навсегда невозможно.
- Ты в этом уверен?
- Абсолютно. Не сомневаюсь ни на минуту.
- Ну спасибо, - сказала она, подумав, и откинулась на локоть. - А то...
видишь ли... Кажется, я забеременела.
- Вот как!
Не зная еще, обрадоваться или опечалиться, он обнял ее за плечи,
привлек к себе, тихонько погладил по волосам. Чувства его были не готовы к
такому обороту дела, но трезвый, всегда бодрствующий ум уже вынес свое
суждение, которое было похоже теперь на трудный, печальный вздох: "Ох, не
к добру это!" Оно и впрямь не к добру, но что в это лето и осень было к
добру? Все на беду, на погибель, в неразберихе, горе и смятении.
- Ладно, - сказала она, осторожно высвобождаясь из его объятий. - Ты
только не кори себя. Если что, я сама виновата. Лучше расскажи о себе.
- Что тебе рассказать?
- Ну как ты жил? Расскажи про свою маму. Где она? Жива?
- Была жива. И отец был жив. Но что рассказывать? Колхозники они...
- А как ты командиром стал? Наверное, училище окончил?
- Училище, конечно. Но это просто. У меня, видишь ли, дядя военный был.
Иногда приезжал в отпуск. Вот я и нагляделся на него, подался в училище.
Военное дело трудное, но я любил. Да что там! Лучше ты расскажи о себе. Ты
в Минске родилась?
- В Минске. Понимаешь, я росла между отцом и матерью, можешь себе
представить такое? Дело в том... Дело в том, что более неподходящих друг
другу людей, чем мои родители, трудно себе и представить. Отец из
крестьян, окончил учительскую семинарию, долго учительствовал, потом
перешел в Инбелкульт - был такой в Минске. Отец всегда жил в народной
стихии - фольклоре, истории Белоруссии. Вечные исследования, летописи,
старая литература, потом пошли экспедиции. Разговаривал дома или там на
улице, в трамвае, в магазине только по-белорусски. Многие на него
оглядывались, в городе оно ведь не принято так, по-деревенски. А он из
принципа. А вот мама моя, хотя тоже происходила из крестьянской семьи, но
пожила в городе, и так, знаешь, полюбилось ей городское, что все прежнее,
деревенское возненавидела. Она тоже из принципа не могла принять ничего,
что хотя бы отдаленно напоминало деревню. Не признавала ни песен, ни
сказов - никакого фольклора, не терпела мужиков, деревенской грязи в
распутицу, даже деревенских животных. Ну, а уж как она потешалась над
речью белорусской - тут у нее просто талант был сатирика. У отца было
много знакомых крестьян - ну, там, как ездил в экспедиции, так всем давал
наш минский адрес, - и вот иногда зимой подъезжают сани, заявляется мужик
или два сразу, в кожухах, лаптях да еще мокрые, в снегу. Отец их
раздевает, ведет в кабинет, в лаптях, конечно; а там длинный разговор,
иногда и чарочку примут. Но мать туда ни ногой, отец сам их обихаживает.
Малую меня мать пускала поглядеть-послушать, а как подросла, запретила
ходить. Но, видно, поздно. У меня такой интерес появился, что я этих дядек
всех до сих пор помню. Ну и как-то после шестого класса поехала с отцом в
экспедицию. Помню, на Полесье, к коммунарам. Мать собралась в Сочи, меня с
собой брала, а я уперлась: хочу на Полесье. Столько о нем слышала из
разговоров, от отца. Скандал был, ревела, но добилась своего - поехала с
отцом. А мать укатила к морю с подружкой, женой одного ответработника из
ЦИКа.
- А как вы там жили, в экспедиции?
- О, там был рай! Где-нибудь в лесной деревеньке, квартира у
какой-нибудь тетки Луши или тетки Альбины, а у той корова с телкой,
лошадь, собака, овечек с ягнятками штук восемь, поросят, цыплята. Страх,
как было интересно! Подружусь, бывало, с ребятами, в ночное ездим, лошадей
пасем. В речке купаемся, раков ловим, ну и рыбу, конечно. А цветов сколько
в поле, на лугу. А лес! Какие леса там - ягод, грибов полно. Нет, я и
сейчас не могу спокойно вспоминать все это. Я же и сюда вот к двоюродной
сестре приехала за ягодами ходить. Так ягоды люблю собирать. И вот
пособирала...
Мария замолчала и всхлипнула - тихонько и один только раз, Агеев нежно
провел рукой по ее плечу, она сглотнула слезы и скоро успокоилась,
улыбнулась ему с тихой печальной радостью.
- Ну все, ничего... И вот, понимаешь, кроме всего, отец меня приобщил к
своей стихии - собиранию народной мудрости, разных там фразеологизмов,
пословиц, преданий. И песен. Жнивные, колядные, свадебные, обрядовые и еще
бог знает какие. Он знал. Ну и я тянулась и даже несколько песен сама
записала от теток и бабок на Любанщине. Вот послушай.
Мая матуля забедавала:
Дзе мая дачка заначавала?
Заначавала у цемным бару
Пад калиною,
Пад калиною,
Белыя ручки пад галавою, -
пропела она тихонько, почти шепотом, мелодично и горестно. - И еще
помню. Спеть? Можно?
- Нет, знаешь, все-таки слышно. А вообще хорошо ты это - по-белорусски.
- Да, знаешь, за лето, бывало, так привыкну к белорусской речи, что,
когда вернусь в Минск, долго еще не могу перейти на русский. Мама
ужасается, ругает меня, отца. А я тогда нарочно. Мне - пожалуйста, а я -
кали ласка, мне - до свидания, а я - да пабачэння, мне - платье, а я -
сукенка. А что? Разве хуже? Такой же славянский язык, как русский или
украинский, не лучше и не хуже, а равноправный.
- Это ты молодец, - сказал Агеев. - А мне, знаешь, деревенскому, в
армии пришлось... помучиться. Пока отвык от своего, русским овладел. И
потом еще долго дразнили "трапка, братка".
- Ну, в армии, там, может, надо, чтобы все по-русски. А в Минске чего
мне стесняться? В своей республике. Но в городе этого не понимают, зато в
деревне мне бывало раздолье. Так любила, как бабы поют. Вот как вечером с
поля идут, слышно и тут, и там, за горой и под лесом, песни протяжные
такие, мелодичные, да так славненько тянут на два голоса.
Агеев слушал и слегка удивлялся в душе - все это для него было внове и
даже чудно как-то. Восемнадцать лет своей жизни он провел в деревне, в той
самой стихии, о которой с таким оживлением рассказывала Мария, но у него
не было и в мыслях восхищаться той жизнью; он ее просто не замечал, как не
замечают воздух, которым дышат. Ну, пели, ну, разговаривали по-белорусски,
конечно, или, как у них говорили, по-деревенски, но разве в этом была
культура? Культура - в городе, где театры, кино, где поют разодетые
актрисы и разные ученые люди разговаривают чисто, по-городскому, а то и на
иностранных языках. В армии же ему стоило немалого труда избавиться от
акцента, который сразу выдавал в нем белоруса и порой становился предметом
насмешек товарищей. А она, гляди ты! Горожанка, а такой интерес ко всему
деревенскому, что для него было простым, обыденным...
Нежно обняв Марию, Агеев слушал ее тихонький, печальный шепоток,
проникаясь ее ностальгическим чувством, а в сознании его продолжали
звучать ее слова, сказанные вне связи с воспоминаниями и врасплох
заставшие его. Это ж надо, дожил до чего, думал Агеев, он будет отцом,
нашел, однако же, время! А каково ей - в такую вот пору летать матерью!
Это черт знает как все усложняло, запутывало, угрожало новыми бедами, но
что делать? Если так, то, наверное, ничего уже не поделаешь, остается одно
- ждать.
Чего только дождешься?
Он и так ждал все это время в местечке, ждал разного. Сперва - когда
затянется рана, когда вернется его хозяйка, Барановская, ждал прихода
Кислякова или кого-либо от Волкова, со страхом и неприязнью ждал появления
Ковешко или Дрозденко, налета полицаев, разоблачения, ареста. Все его
пребывание здесь шло в томительном ожидании - лучшего или худшего. Но все
пока словно замерло, затаилось, шло время, а в его судьбе решительно
ничего не менялось. Может, накапливалось что-то? А потом как бы не
взорвалось бедой, несчастьем - теперь уже для двоих, вот что хуже всего.
Впрочем, уже и для троих...
Когда Мария ненадолго примолкла, прислушиваясь к неясным звукам внизу,
он подхватился, встал.
- Ты посиди. Я спущусь, посмотрю.
Надо было посмотреть хотя бы для страховки, для уверенности, что во
дворе все тихо и нет никакой опасности, а также на случай, если к нему все
же кто-либо придет от нужных людей. По крутой приставной лестнице он
спустился в темную кладовку, вышел на кухню. На столе, прикрытая чистой
тряпицей, белела составленная Марией посуда - тарелка, ложка и чашка, все
на одного человека, ничего тут не должно было подать мысль, что в доме еще
кто-нибудь обитает, за этим он следил строго. Может, все было чересчур
аккуратно прибрано, он бы так прибирать не стал, но это уже Мария...
Прихрамывая, Агеев вышел во двор, поискал взглядом Гультая, но сегодня
кота поблизости не было, наверное, оголодав возле дома, отправился
куда-нибудь на дальний промысел. Туман немного рассеивался, сплывал за
огороды, к оврагу, избыточной влагой оседая в траве, на ветвях деревьев,
камнях дворовой вымостки, на гонтовой крыше дома и стрехах сараев. Все
вокруг пропиталось этим туманом, его стылой промозглой сыростью, было
знобко, и, может, впервые Агеев ощутил неприютное дыхание осени, скорых
холодов, непогоды.
Он хотел уже было вернуться на чердак к Марии, как решил для верности
посмотреть в дальний конец улицы, откуда обычно появлялась опасность. И,
выглянув из-за угла, тотчас отшатнулся - из калитки второго или третьего
отсюда дома выходила группа мужчин, три человека, их, видно, провожал
хозяин, немолодой человек в картузе; передний, обернувшись, что-то строго
выговаривал ему, и в этом рослом переднем человеке Агеев без труда признал
начальника полиции Дрозденко. Затаившись за углом, он подождал,
вслушиваясь и стараясь определить, куда повернут полицаи - по улице в
местечко или... Но, конечно, трое полицейских скорым шагом вдоль заборов
направились к хате Барановской, и Агеев, мысленно чертыхнувшись, вышел на
середину двора.
- Здоров, сапожник! - бодро и вроде бы дружески приветствовал его
Дрозденко, поворачивая во двор. - Ну оброс, как старик. Бритвы нет, что
ли?
- Да так, знаете; Лень бриться, - нашелся Агеев.
Начальник полиции был все в том же танкистском френче, подпоясанном
широким командирским ремнем с латунной, без звезды пряжкой, в немецкой
пилотке на голове. В руках у него вместо обычного прутика на этот раз была
резная красивая палочка, которой он, играючи, легонько помахивал в
воздухе.
- Барановская прибыла?
Остановившись напротив Агеева, он впился в него настырным испытующим
взглядом, и Агеев озабоченно выдохнул.
- Нет, не прибыла. Не знаю, что и думать...
- Ах, стерва! - в сердцах выругался начальник полиции. - Скверную игру
она с нами затеяла. Но доиграется попадья! Уж я ей припомню!.. Как нога? -
вдруг без всякого перехода спросил он и опять застыл во внимании.
- Заживает, - не сразу ответил Агеев. - Но медленно. Лекарств, знаете,
никаких. Даже перевязать нечем...
- Не прибедняйся! Вон без палки бегаешь, в армии уже давно бы на
передовую вытолкали. А ну, зайдем в дом! - вдруг предложил Дрозденко и
рванул дверь кухни. - Вы останьтесь! - оглянулся он на двоих полицаев с
белыми повязками на рукавах, и те сняли с плеч винтовки.
Стараясь держаться как можно спокойнее, Агеев прошел за Дрозденко на
кухню, поспешнее, чем следовало, пододвинул ему стул возле стола чтобы
скорее усадить полицая и отвлечь его взгляд от двери в кладовку. Однако,
прежде чем сесть, Дрозденко осмотрел плиту, кухонную утварь на столе,
заглянул в окно.
- Куришь, нет?
- Нет, не курю.
- А я курю. Раньше курил "Беломор", а теперь вот дрянь эту, - сказал
он, усаживаясь на стул и доставая портсигар с немецкими сигаретами. -
"Беломора" нет.
- Это плохо, - чужим голосом, фальшиво посочувствовал Агеев. Дрозденко
презрительно хмыкнул.
- Если бы только это и было плохо! А то все плохо! Беспорядки, грабежи!
А на железной дороге что делается!
- А что делается? - простодушно спросил Агеев.
- Подвижной состав рвут! Немцы уже трех начальников станции расстреляли
- не помогает. Думаешь, на этом они успокоятся? Они никогда не успокоятся,
пока будут диверсии. И ни перед чем не остановятся. Сегодня расстреляли
сто, завтра расстреляют двести. Пока не прекратится безобразие. А не
прекращается. Тем, видно, своих не жалко. Никого не жалко...
"Вот как! - подумал Агеев. - Оказывается, виноваты _те_. Не немцы,
которые расстреливают, а те, что где-то далеко отсюда".
- А куда же смотрит полиция? - деланно удивился Агеев.
Дрозденко резко повернулся - всем своим сильным телом на ветхом
скрипучем стульчике.
- Полиция разрывается! Но полиции мало. Мы не можем углядеть за всеми.
Нам нужны помощники, люди из местечка, деревень, со станции. Но они
запуганы большевиками и не хотят сотрудничать. И кому от того вред?
Населению прежде всего. Ну, разобьют на дороге пару вагонов, спустят под
откос паровоз. Разве это вред для Германии? Да у нее миллионы вагонов, со
всей Европы. А вот ближней деревеньке копец. Пожгут и постреляют. Ни в чем
не повинных людей. И кто их защитит? У меня на все силы не хватит...
Агеев молчал. Такой поворот в разговоре оказался для него неожиданным.
Он считал полицию карательным органом оккупационных властей, а она, по
словам этого начальника, охраняет интересы неповинных людей, оберегает их
от диверсий и следовавших за ними репрессий...
Скрипнув стулом, Дрозденко вскочил, подбежал к окну, выглянул во двор,
видно, выискивая взглядом своих полицаев. Но полицаи стояли у двери, и он
живо вернулся обратно с зажатой в зубах сигаретой, грузно оперся руками о
стол.
- Слушай, вступай в полицию, хватит тебе сачковать. В такое время
надобно не только о себе думать. Подумай о людях. Надо наводить порядок,
не то немцы всех порешат. Вон как евреев. Но евреи - черт с ними, а своих
жалко. Кто их защитит? Единственная своя сила - полиция. Но полиции нужен
порядок. В условиях порядка полиция еще кое-что может. Для своих, конечно.
Так как? Согласен?
Агеев смешался. Он не был готов к такому разговору и только проворчал
растерянно:
- Нога, знаете... Болит еще.
- Ногу долечишь у нас! У нас и доктор есть. Лекарство тоже. Покажешь
себя, похлопочу перед немцами, сделаю заместителем. Мне зам требуется. А
то вон эти, - кивнул он на окно, - как колуны. Тупые и ленивые. А ты
все-таки средний командир.
- Да уж какой там командир, - поежился Агеев. - Теперь окруженец.
Дрозденко молча с минуту вглядывался в его лицо, словно стараясь что-то
отыскать на нем.
- Ты мне смотри! Я ведь тебя могу и силой. В порядке мобилизации. Но
мне силой не надо. Ты же не девка. Мне чтоб добровольно. Чтоб работа была.
А ты ведь мужик дельный. И умный. Ты должен понимать, как бы не было
поздно. Война кончается.
- Неужто кончается? - прищурив глаза, холодно спросил Агеев.
- Все! Осталось немного, немцы окружают Москву, скоро прихлопнут.
Гляди, опоздаешь.
- А я никуда не спешу.
- И напрасно. Как бы не пришлось держать ответ перед немцами после
победы: чем занимался? Если что, по головке они не погладят. Они вообще по
головке не гладят. Строгая нация!
- Это я знаю.
- Вот и хорошо, что знаешь. Так подумай. Больше я предлагать не стану.
Сам придешь. Понял?
- Чего не понять, - уклончиво ответил Агеев.
Дрозденко резко отпрянул от стола, швырнул на пол недокуренную сигарету
и обернулся.
- Ну вот. А теперь твоя главная задача - Барановская. Как только
заявится, стукни. Тотчас же. Днем или ночью. Упустишь, пеняй на себя. Ею
уже СД интересуется. Тут уж я тебя не прикрою.
- И чем она так заинтересовала СД? - не утерпел Агеев.
- А это не знаю. Чем-то насолила, значит. Полиция тут ни при чем.
- Что ж, понятно, - сказал Агеев, подумав про себя, что этого уж от
него не дождутся. Но как бы не прозевать, успеть предупредить хозяйку
сразу же, как только та вернется домой.
Как и в прежние свои визиты, Дрозденко, не прощаясь и враз оборвав
разговор, шагнул к двери и выскочил во двор. Агеев с облегчением проводил
его к улице, и трое полицаев, не оглядываясь, пошагали к центру местечка.
Недолго постояв еще и убедившись, что опасность миновала, Агеев пошел в
кладовку. Мария ждала его на чердаке, забившись за сундук с книгами, и,
как только он взобрался по лестнице, бросилась навстречу. Он растроганно
обнял ее за плечи, привлек к себе.
- Ну что ты! Не бойся. Я же тебя защищу...
- Я все слышала, - сказала она, вздрагивая в его объятиях, и вдруг
спросила: - У тебя оружие есть?
- Оружие? Какое оружие?
- Ну, пистолет или винтовка или что-нибудь еще...
- Зачем тебе?
- Ты не знаешь зачем? - она с укором взглянула на него глазами, полными
слез.
- Нет, нет, - сказал он поспешно. - До этого не дойдет. Надеюсь, что не
дойдет. Нам главное - протянуть время. А там...
- А что там?
- А там... Победа будет за нами.
- Ой, боюсь, не будет, Олежка! Боюсь, не будет за нами. За кем-нибудь,
может, и будет, но не за нами. Как бы нам скоро не пришлось лечь в сырую
земельку!..
- Ну что ты?.. Ну что ты?.. Зачем так мрачно? Ты успокойся... Еще же
ничего не случилось.
По мягкой засыпке чердака он провел ее к их измятой постели, усадил на
ветхонькое лоскутное одеяло. Сам опустился рядом и обнял ее все еще
вздрагивающие худые плечики.
- Ну ничего, ничего. Пока мы живы и вместе, а это главное. Еще мы
поборемся с ними. Еще повоюем...
Мария, молча и тихо всхлипывая, медленно успокаивалась, подчиняясь его
ласковым объятиям, все теснее прижимаясь к нему, словно сообщая ему свою
боль и набираясь от него решимости. И он собрал в себе все крохи этой
решимости, слабой уверенности в благополучном исходе их затянувшихся
испытаний, чтобы только укрепить ее силы. Сам он готов был ко всему. Но с
нею все усложнялось, запутывалось, и он явственно чувствовал, что должен
был утроить свои усилия и свою выдержку.
Выдался холодный слякотный день, с обеда моросил мелкий дождь,
монотонно стучал по набрякшей влагою крыше. Мария дремала, тихонько лежала
под кожушком на чердаке. Агеев сидел на уголке одеяла и при скудном свете
из слухового окна листал пожухлые страницы "Нивы", ворох которой они
принесли из сундука. В каждом номере этого густо иллюстрированного журнала
была война - давняя война 1916 года, фотографии ее жертв и ее героев,
генералов и царских сановников, рассказы о войне, стихи, обзоры военных
действий, во всю страницу рисунки академика Самокиша - лошади, казаки с
пиками, кавалерийские атаки и бегущие немцы в остроконечных, с шишаками
касках. Агеев, однако, искал другое - искал что-нибудь о предателях, об
изменниках того времени типа нынешних полицаев, перебежчиков, таких, как
Дрозденко. Ведь почти в этих же местах тогда шли бои, и половина
Белоруссии была под немцем, наверное, были же и тогда немецкие прихвостни,
о которых бы написала или хотя бы упомянула "Нива". Но "Нива" о них
молчала, словно их и не было вовсе.
А может, и не было в самом деле?
Но почему тогда их развелось столько в эту войну, чья в том вина или в
чем причина? В самих этих людях или, может, в немцах-фашистах с их
жестокой политикой тотального устрашения или тотального уничтожения? Или
того и другого вместе?
Начинало темнеть. Агеев все ниже склонялся над страницами журнала, едва
разбирая шрифт текста и особенно подписей, когда его слух уловил тихий
прерывистый стук внизу, заставивший его тревожно встрепенуться. Мария тоже
подхватилась рядом, испуганно округлив глаза; стук явственно повторился в
тишине пустующего дома, и уже не было сомнения, что стучали в окно в
кухне. Мария, как всегда, молча юркнула в темное подстрешье за сундуком, а
он, торопясь и оступаясь в темноте на перекладинах, спустился в кладовку,
прикрыл за собой дверь на кухню. За едва светлевшими стеклами окна темнела
чья-то фигура. Агеев вгляделся - нет, то была не Барановская и не кто-либо
из знакомых. Он подошел к двери и вынул крюк из пробоя. По ту сторону
порога стоял немолодой уже человек с многодневной седой щетиной на щеках,
в мокром картузе и намокшем брезентовом плаще. В опущенной руке он держал
до половины набитый чем-то холщовый мешок.
- Вам кого? - спросил через порог Агеев.
- Я от Волкова, - тихо сказал мужчина и умолк в ожидании ответа.
Внутри у Агеева что-то радостно встрепенулось, он шире растворил дверь
и впустил человека на кухню.
- Я вас так ждал... Проходите...
- Нет, - усталым голосом сказал человек. - Некогда. Тут вот вам...
мыло. Передать на станцию, сказали. Знаете?
- Да? На станцию? Мыло?..
Агеев старался сообразить все сразу, чтобы четко понять свою задачу,
но, кажется, чего-то понять не мог. Можно было догадаться, что передать
следует Молоковичу, но мыло?.. Зачем ему мыло?
- Ну, я пойду, - тем временем сказал человек, жестко шурша мокрым
плащом, так и не отойдя от порога. - Ждут меня.
- Что ж, спасибо, - почти растроганно сказал Агеев, полнясь своей
тайной радостью оттого, что вот наконец вспомнили, доверили, значит, прочь
подозрение, все хорошо. А он столько думал, сомневался, переживал.
Все полнясь радостным оживлением, он проводил гостя во двор, оглянулся
на пустую улицу, уже тонувшую в надвигавшихся ненастных сумерках. Гость,
кивнув головой, накинул на картуз капюшон и быстро пошагал вдоль двора,
через огороды, к оврагу. Наверно, именно там его ждали. Агеев ни о чем
больше не спрашивал (не было для того ни времени, ни возможности), теперь
он думал, что вряд ли этот человек мог ему что сообщить. Видно, был он
просто связной, которому поручили передать что-то, он и передал, о чем
было разговаривать? Впрочем, и без разговора, сам факт этой передачи
свидетельствовал о многом, и прежде всего о доверии к нему, Агееву. Вот
только мыло! Прошлый раз - рваная обувь, теперь - мыло... Хотя могло так
статься, что и обувь, и мыло были в цепи какой-то сложной тайной
зависимости, в которую его не посвящали. Но, может, так надо. Во всяком
случае, он был рад, что длительная неопределенность и выжидание остались
позади, его пребывание здесь снова обретало смысл, только бы повезло, не
сорваться бы на какой-нибудь мелочи.
Не знал он тогда и не подумал даже, что именно с этой встречи и этого
мыла начнется для него длинная цепь самого трудного и самого страшного,
что будет стоить ему здоровья, крови, а его соратникам - жизни...
Оставлять мешок с поклажей на кухне было рискованно, и он втащил его на
чердак к Марии. В этот раз она не испугалась, она уже поняла из разговора
на кухне, кто к ним приходил, и теперь с любопытством смотрела, как он
нетерпеливо распутывает завязку на горловине мешка. Развязав его, Агеев и
впрямь обнаружил там беспорядочно сваленные бруски хозяйственного мыла, от
которого, однако, шел несколько иной, чем от мыла, запах, и он вынул один
брусок из мешка.
- Что это? Это мыло? - вопрошала рядом Мария.
- Мыло, - сказал он просто, уже ясно поняв, какое это "мыло". В мешке
лежало около двух десятков брикетов прессованного тола, и ему стало
понятно, зачем его потребовалось передать на станцию.
- А зачем мыло? - допытывалась Мария. - Это что, на обмен? На продажу?
- Это надо передать на станцию, - скупо ответил Агеев, не решаясь
ничего больше объяснять Марии. Он по-прежнему был не вправе посвящать ее в
свои "подпольные сложности, тем более вовлекать ее в них.
Как только смерклось, они перешли в сарайчик, куда он перетащил мешок с
поклажей. Мария сразу юркнула под кожушок на топчане, а он подумал, что
надобно подождать. Наверное же, придут за толом - Кисляков, Молокович или
еще кто, надо их встретить во дворе и передать мешок. Или, может, завести
на кухню, там поговорить обо всем, но без Марии. Вот приходилось прятать
ее и от его знакомых, иначе как он объяснит им ее здесь пребывание.
Агеев вынес тяжеловатый-таки мешок в темный хлев и на время припрятал
его за косяком, на скорую руку закидал какими-то обломками досок. Сам все
еще не в состоянии унять радостного возбуждения, прошелся по двору, потом,
чтобы не мокнуть на мелком дожде, стал под стреху, застегнул телогрейку.
Конечно, стоять здесь, может, и не имело смысла, к нему могли прийти и
среди ночи, и под утро, но он просто не мог спокойно ждать, тем более с
такой передачей под боком. К тому же в любой час могла нагрянуть полиция,
тот же Дрозденко, и Агеев должен был позаботиться, чтобы не застали его
врасплох.
Он проторчал под стрехой час или больше, вокруг уже совсем все стихло,
замерло; сад, двор и огороды скрылись в притуманенной темени. Настала
ночь. Дождик то сыпал, налетая с порывами ветра, то вроде переставал. Во
дворе, однако, никто не появлялся, никого за весь вечер не слыхать было и
на улице - ни прохожего, ни повозки, ни даже бродячей собаки. Впрочем,
Агеев больше вслушивался и всматривался в сторону огорода и тропинки к
оврагу, скорее всего, должны прийти именно оттуда. Но шло время, никто
ниоткуда не появлялся. Наверное, за полночь он тихонько прошел через хлев
к двери сарайчика. Он думал, Мария давно уже спит, а она, закутавшись в
кожушок, одиноко сидела на сенничке, прислонясь спиной к стенке.
- Ну что? Пришел кто-нибудь? - зашептала она.
- Спи. Почему не спишь? Придут. Может, позже.
Он присел рядом, не снимая мокрую телогрейку, и она в кожушке подалась
к нему.
- Ой, какие у тебя холодные руки! Дай я погрею. Дай вот сюда...
- Холодные. Испугаешься...
- Как ледышки! Вот я их согрею, - говорила она тихонько, вся съеживаясь
от прикосновения этих его холодных рук и плотнее засовывая их себе под
мышки. - А кто к тебе должен прийти, ты знаешь?
- В том-то и дело, что не знаю. Но кто-то придет.
- А если полиция?
- Полиция уже приходила. Больше не придет, - сказал он тихо, без
должной, однако, уверенности.
- А если те, твои не придут?
- Ну как не придут? Мыло нужно...
"Мыло", конечно, нужно, думал он, но вот Кислякова нет уже вторую
неделю, и Молокович не знает даже, что с ним приключилось. А вдруг
действительно из их налаженной цепочки связи и подчиненности выпало
какое-то важное звено, что тогда? Как тогда связаться? И что ему делать?
Ждать или проявить инициативу самому?
Отогрев возле Марии свои озябшие руки, Агеев все-таки уложил ее на
топчане, плотнее закутал кожушком, а сам снова вышел во двор. Дождя
теперь, кажется, не было, но ветер дул с большей силой, стало заметно
холоднее, чем вечером. Агеев прошелся по мокрой осклизлой тропе в огород,
остановился, прислушался. В глухой непроницаемой темени слышны были
беспорядочные порывы ветра и неспокойный, мятущийся шум вязов, черной
стеной вставших на краю оврага. Никого вокруг вроде не было, и он вернулся
к хлеву. Все-таки здесь было затишнее и можно было ждать дальше.
И он ждал, то прячась от ветра в хлеву, то прохаживаясь по двору, то
останавливаясь под крышей, весь в напряженном внимании, сторожко
прислушиваясь к любому звуку извне. Но эта ночь выдалась на редкость
скупой на звуки, из местечка почти ничего не было слышно, а из-за оврага
со стороны кладбища недолго долетал отдаленный собачий перебрех, который
как-то незаметно, сам по себе иссяк. И снова наступила тишина.
С полночи от долгого стояния начала ныть раненая нога, набрякла
болезненной тяжестью, и он, нащупав в хлеву пустую кадку, опрокинул ее на
проходе и сел. Спать ему не хотелось, терпеливое ожидание к утру стало
прорываться приступами беспокойства, неясной тревоги: почему же к нему не
идут? Кроме того, что взрывчатка нужна там, на станции, она еще была
серьезной опасностью здесь, на усадьбе. В случае малейшего подозрения,
конечно же, все перетрясут и найдут, такую поклажу спрятать не просто.
Разве что закопать на огороде? Но это если надолго. А прийти могли в любой
час дня и ночи. Особенно ночи. Но вот не шли. А может, все-таки следовало
доставить ее на станцию самому? Может, сейчас там Молокович, как и он
здесь, ждет прихода его и тоже не спит всю ночь? Но как он придет? Он даже
не знает, где та станция, в какой стороне. Да и дойдет ли он с ношей,
хромой, мало кому тут знакомый и потому для всех подозрительный?
Черт знает, что делать.
Когда забрезжил поздний рассвет, он понял, что ночь прошла понапрасну,
и разбудил Марию.
- Пора. Пойдем на чердак.
- Что? Уже утро? А я так уснула, - и, вся разморенная, еще сонная, с
сомкнутыми веками, она обняла его за шею.
- Пойдем на чердак. Там доспишь, - сказал он шепотом, целуя ее
рассыпавшиеся на голове волосы.
- Ну, приходили? Ты отдал?
- Понимаешь, не приходил никто. Не знаю, что делать...
Его тревожная озабоченность сразу передалась Марии, та прогнала остатки
сна и, вскинув тонкие руки, быстро причесала короткие волосы.
- Раз передали, так, наверно, придут, - попыталась успокоить его Мария.
Он тоже хотел думать так и верить, что вот-вот кто-то должен прийти.
Правда, с рассветом уверенность его поубавилась, стала сильнее донимать
тревога: наверно, что-то там не заладилось. Они перешли на чердак, поели
вчерашней картошки. Впрочем, Агеев почти не ел, посидел возле Марии и
снова спустился на кухню, вышел во двор.
Весь тот день до самого вечера он не мог найти себе места и все бродил
по двору, стоял под стрехой, сидел на кухне. Раза два сходил по стежке к
оврагу, вгляделся в его мокрые, неприютные заросли с остатками рыжей
листвы на деревьях. Но в овраге было глухо и пустынно, как только может
быть пустынно в лесу глубокой осенью, нигде никого не было, как никого не
было и на улице, даже у соседей во дворах и огородах, будто попрятались
все в предчувствии какой-то скорой беды... Мария, закутавшись в кожушок,
сидела на одеяле и, как только он появился в лазу, встревоженно уставилась
на него. Он отрешенно бросил:
- Нет никого...
Она начинала выспрашивать, кто там, на станции, и зачем надо мыло, но
он почему-то перестал отвечать на эти ее расспросы, они его раздражали, и
требовалось усилие, чтобы скрыть это раздражение. Минуту посидев на
чердаке, он снова спускался вниз, замерев, стоял возле окна на кухне,
снова выходил во двор.
Так прошел день, и снова настала ночь. Они перешли в сарайчик. В этот
раз измученная его тревогой Мария также не прилегла ни на минуту, стояла
на проходе в хлеву, пока он потерянно бродил по двору. Когда он появлялся
в дверях, спрашивала шепотом: "Ну что? Никого, да? Что же делать?"
Что делать, он не знал тоже, но по мере того, как убывали темные минуты
ночи, все росла его недобрая уверенность, что это все не случайно, что-то
стряслось. Может, какая неувязка, может, схватили кого, а может... А
может, те, на станции, уже отказали ему в доверии и выжидают. Выжидают,
как он поведет себя с этим толом, кому передаст.
Когда стало светать, озябший и измученный напрасным ожиданием, он вошел
в хлев и в проходе столкнулся с Марией. Та ждала его, в округлившихся ее
глазах стыло страдание. Похоже, она уже не решалась ни о чем его
спрашивать, сама все понимала.
- Вот такие дела, - глухо произнес он, чтобы сказать что-нибудь.
- А может, надо туда отнести? Может, передать надо? - вдруг заговорила
Мария.
- На станцию?
- Ну. Это же недалеко. Сразу за местечком.
- Понимаешь, я даже не знаю. Я же там не был ни разу.
- Давай я сбегаю. Кому там отдать, ты знаешь?
- Знаю. Только... Понимаешь...
Он решительно не знал, как отнестись к этой ее готовности. Конечно, в
какой-то степени это был выход из его прямо-таки тупикового положения, но
он же порождал и несколько новых, трудноразрешимых проблем, главной из
которых был риск, которому он подвергал Марию.
- А если полиция? - сказал он.
- Ну и что полиция? Лишь бы на Дрозденко не нарваться. А остальные, что
они мне!
- Ой, ой, Мария... Ну еще подождем. Может, кто утром придет. Все-таки
ночью комендантский час...
В холодном рассветном тумане они перебежали через слякотный двор на
кухню, Мария поднялась к себе на чердак, а Агеев задержался внизу. В
голове у него все гудело от бессонной ночи, тело расслабло, мысли вяло и
бесплодно шевелились в поисках выхода. Все его намерения смешались, он не
знал, как поступить лучше. Ждать? Довериться времени? Случаю? Или
положиться во всем на Марию? Но ведь Мария - человек посторонний, вправе
ли он вовлекать ее в столь серьезное и рискованное дело? Но и самому
тащиться на станцию... Все-таки на нем замыкалось несколько цепочек связи,
мог ли он так легкодумно рисковать собой? И тем самым ставить под угрозу
эту, не им налаженную связь? Разумнее было рискнуть кем-либо другим -
другим всегда рисковать удобнее, не без злорадства подумал Агеев. Но
Мария... И понимает ли она, догадывается ли, какое в этом мешке мыло? И
следует ли ему все объяснять, не лучше ли ей в этой ситуации остаться в
наивном неведении?
А если ее схватят?
Нет, решил он, если посылать Марию, то надобно ей все объяснить как
есть, он не мог с ней играть в жмурки. Ведь это игра со смертью, где
ставка - жизнь. Делающий эту ставку должен ясно себе представить, чем он
рискует...
Он все-таки ждал и все это лениво-рассветное утро прислушивался к
глухим звукам извне - случайным голосам из соседних дворов, кудахтанью
курицы за забором. Из кухонного окна было видно, как по улице в местечко
прошла пожилая тетка в большом, накинутом на плечи платке, несшая в обеих
руках тяжелые, наполненные чем-то корзины, и он догадался - на базар.
Кажется, сегодня было воскресенье, возле церкви собирался базар, что-то
продавали там, покупали. Впрочем, Агеев там не был ни разу, слышал,
рассказывала Мария.
А что если вот так... в корзине?
Он пошарил глазами по углам кухни, по стенам, заглянул под стол. Нет,
подходящей корзины тут не было, картошку обычно копали в старое жестяное
ведро с двумя дырками в дне... И он вспомнил, что на чердаке за дымоходом
среди прочего хлама валялась какая-то корзина. Та, наверное, сгодилась
бы... Поспешно он поднялся на чердак, прежде чем пролезть в лаз, взглянул
на постель под окном и встретился взглядом с Марией. Та не спала, лежала
на боку, завернувшись в лоскутное одеяло, и в ее глазах светилось что-то
отрешенное, далекое отсюда и от его забот. Но тревоги в них, кажется, не
было, она как-то быстро успокоилась, отошла от своих недавних реальных и
надуманных страхов. Беспокойство теперь целиком перешло к нему, и Агееву
стоило труда утаить его от Марии.
- Ну что? Нет? - встретила она его вопросом.
- Нет.
- А ты что? Иди сюда. Придут, постучат.
- Боюсь, не придут.
Он сразу нашел эту корзину, плоско лежавшую в пыли среди ненужного
тряпья и рухляди. Это была старая продолговатая плетенка, похоже, из
рисовой соломки, с изрядно прохудившимся дном. Но дно можно было заделать
картонкой, а ручки были в исправности - две прочные бечевки, наверное, для
удобства обмотанные красным лоскутом. Сумка была в самый раз - обычная
хозяйственная, в которой можно было носить, что хочешь: вещи, продукты на
базар и с базара. Недолго повертев плетенку в руках, Агеев решительно
вытряхнул из нее мусор.
- Вот, для мыла.
- Правильно! Вот я и отнесу, - решила Мария и подхватилась из-под
одеяла. - Когда, сейчас отнести?
Агеев растерялся. Она его почти убивала своей столь легкодумной
готовностью, но и разом снимала главное в его затруднении, ничего ей не
надо было объяснять или тем более ее упрашивать. Может, так будет и лучше,
подумал он. Однако все медлил, тянул время, отодвигая тот самый последний
момент, когда перерешить уже будет поздно. Только долго тянуть было
невозможно, надо было воспользоваться утром, когда шумел базар и в
местечко и обратно шли люди.
- Мария, тут такое дело, - нерешительно начал он, спустив корзинку. -
Наверное, ты догадываешься, что это такое?
Она, Похоже, удивилась - не столько его словам, сколько тону, каким они
были сказаны, с мучительным преодолением себя, недомолвками и намеком.
- А что? - просто спросила она.
- Это не мыло. Это взрывчатка.
- Взрывчатка?..
По ее милому, такому дорогому теперь для него лицу скользнула тень
мимолетного недоумения или даже испуга, но Мария быстро овладела собой и
просветленно улыбнулась.
- Ну что ж, я поняла. Кому передать?
- Мария! Ты понимаешь, если попадешься...
- Все понимаю, не маленькая, - сказала она и, встав на носки,
поцеловала его три раза - в обе щеки и в лоб. Потом враз отстранилась,
взялась за красные ручки корзины, которые он все еще придерживал в своих
руках. - Так кому передать?
Это мучительное объяснение бросило его в жар, потом он медленно
покрылся холодным потом. Знал бы, куда посылал ее и что за этим последует.
Потом сотни раз он вспоминал это расставание и поспешный разговор с ней,
ее поцелуи и взгляды, искал, что сделал не так, чего не объяснил, упустил
главное. Он уже почувствовал, как что-то пошло наперекосяк, словно под
откос, непонятным роковым ходом, но изменить ничего не мог. Подгоняло
время, волнение, и он отдался на волю случая, положился на судьбу и...
Марию.
- Знаешь, где кочегарка?
- Ну, за пакгаузом, кажется.
- Вот там работает такой Молокович. Вызовешь его.
- Хорошо. Это я мигом. За час обернусь, ты жди.
Слегка подрагивающими руками он наладил корзину, обложкой от старой
книги из сундука укрепил ее дно. Потом переложил туда тол. Получилось
почти до верха, и Мария прикрыла его сверху какой-то найденной на чердаке
цветной тряпицей. Агеев поднял корзину, повесил на руку - было тяжеловато,
но нести было можно. Они спустились на кухню, надо было прощаться. Все
внутри у Агеева мелко тряслось, как в ознобе, душа его исходила рыданием,
и он едва сдерживал себя. Мария же, напротив, была спокойной, слегка
озабоченной, но деловой и собранной, полной так нежданно обретенной
решимости.
- Ты как, по улице? - дрогнувшим голосом спросил он.
- Нет, через овраг. А там в поле и на станцию.
- А полицаев не встретишь?
- Они больше в местечке. К тому же базар сегодня.
- Ну, гляди. Передашь и сразу сюда. Я жду.
- Спасибо, милый!
Она снова поцеловала его в уголки губ и подхватила корзину. Агеев сразу
определил - тяжеловата все-таки была для нее эта корзина, но уже ничего
изменять не стал, почти в растерянности выпустил ее из кухни во двор.
Скорым шагом она прошла вдоль хлева и сараев, возле дровокольни
оглянулась, взмахнула ему свободной рукой и на мгновение улыбнулась -
загадочно-печальной улыбкой, которую он запомнил до конца своих дней.
Когда она скрылась за углом сарая, он медленно, теряя остатки
измотанных бессонницей сил, протопал к улице, огляделся. Никого вроде
поблизости не было. Тогда, постояв, он вернулся на кухню и тяжело
опустился на скрипучий стул возле стола. Его взгляд скользнул по картине
на стене напротив, столь любимой Марией, остановился на вымытой ею и
прибранной посуде на краю стола, казалось, еще хранившей теплоту ее
трепетных рук, и ему стало нестерпимо горько. Он сидел так долго, тупо
уставясь невидящим взглядом в чисто подметенный Марией пол кухни, весь
уйдя в слух. Время отмеривало свои минуты - его последние спокойные минуты
в этом доме, в которых были ожидание и надежда. Однако ожидание его стало
непомерно растягиваться, разбухать во времени, заполняя собой сознание,
парализуя волю, и по мере его разрастания убывала, истончалась надежда.
Наверное, прошел уже обещанный Марией час, минул второй. Откуда-то из-под
стола появился Гультай, прошел на середину кухни и сел, испытующе
поглядывая на Агеева. Что он хотел сказать, этот старый и мудрый кот? И
что он понимал из того, что творилось в душе у Агеева? Спустя еще час
Агеев уже начал думать, что совершил непростительную ошибку, что не надо
было посылать Марию, что он просто не имел на то права - ни божеского, ни
человеческого, что надо было подождать или идти самому. Если уж рисковать,
то рисковать собой и никем другим, это был самый честный вид риска. А
так... Но давно сказано, что человек умен задним умом, когда совершенная
ошибка уже неисправима и остается одно - принимать на себя всегда суровый
и не всегда справедливый удар судьбы. Когда ожидание Агеева прерывалось
особенно острой вспышкой нетерпения, он вскакивал со стула и начинал
ходить по кухне, от входной двери до двери кладовки - пять шагов туда и
пять обратно. Болела нога в бедре и колене, наверное, надо было поправить
повязку, но он уже не обращал внимания на боль и на рану, он ходил и ходил
до изнеможения, ни на секунду не переставая вслушиваться в тишину. Иногда
ему казалось, идет, вроде бы слышались шаги по двору, но дверь не
отворялась и он понимал, что ошибся. И снова принимался ждать -
исступленно, вопреки предчувствиям, а затем и вопреки всякому смыслу. Он
не заметил, как минуло утро и пасмурный осенний день незаметно перешел в
еще более пасмурный вечер, и ждать уже было противно рассудку. Но он ждал.
Еще он мог бы, наверно, уйти из усадьбы, скрыться в овраге, вообще
покинуть местечко, но ведь он сказал ей, что будет ждать здесь. И он ждал.
Он уже передумал всякое: и надеялся, и прощался с ней, и снова надеялся, и
сам уже прощался со всем белым светом. Но ждал.
Удивительное дело, когда она была рядом все эти дни, недели и даже
последнюю ночь, проведенную вместе, он больше пекся о своих горестных
обстоятельствах, о связях, заданиях. Сейчас же, с той минуты, как
расстался с ней, он ни о чем, кроме нее, думать не мог, похоже, он только
теперь осознал, какую беду навлек на ее голову, и все остальное, что
неделями занимало его сознание, отошло на второй план. Не то чтобы стало
неважным, но отодвинулось, поблекло в своей значительности, заслоненное ее
милым обликом, ее прощальной улыбкой - ее судьбой.
К ночи он уже четко понял, что проиграл, что допустил роковой промах, и
только тот факт, что все-таки за день и вечер к нему никто не явился,
давал ему кое-какое оправдание - не перед Марией, перед смыслом борьбы, в
которую он был вовлечен. Все-таки, видно, следовало проявить инициативу,
позаботиться о доставке тола на станцию, где его ждали. Тут свою задачу он
понял правильно и постарался ее выполнить в срок.
Вот только какими средствами?
В наступившей наконец глухой темноте ночи нетерпение его достигло
предела, он уже прикидывал, куда податься - на станцию по ее следам или
еще раз попытаться разыскать Кислякова. Может, следовало прихватить
пистолет, все-таки с оружием было удобнее, а главное, для него привычнее.
Но он еще не решил, куда идти, как вдруг услышал шаги со стороны улицы -
Много тяжелых мужских шагов, зловеще прозвучавших по каменной отмостке
двора, по которому тут же метнулся длинный и узкий, как немецкий тесак,
луч фонарика. Этот луч затем ударил в кухонное окно, резко высветив стол и
тряпицей прикрытую на нем посуду, отбросившую косую четкую тень на
вылинявшие обои стены. Агеев инстинктивно подался к кладовке, но
остановился. Дверь уже широко отворилась, пахнув на него холодом улицы, и
два ярких фонарика перекрестным светом совершенно ослепили его с порога.
- Вот он! И не прячется! Ах ты паскуда!
По голосу узнал сразу, это был Дрозденко. Однако, совершенно ослепнув
от направленного на него света, Агеев ничего там не видел, и внезапный
удар в левое ухо заставил его отлететь в сторону. Он наткнулся на
поваленный стул, но успел ухватиться за угол плиты и устоял на ногах.
- Ах ты гад! Предатель! А ну перевернуть все! Обыскать каждую щель!
Пахом, действуйте! - запыхавшись, зло распоряжался Дрозденко. - А этого
марш в подвал, я поговорю с ним!..
Все ослепляя его лучами двух фонариков, они торопливо облапали карманы
его бриджей, под мышками, потом с силой толкнули в распахнутую дверь, и он
с закрытыми от света глазами невидяще пошел по знакомому двору к улице...

6

После похорон Агеев сидел в грустном одиночестве над своим обрывом,
предаваясь малорадостным мыслям, как вдруг увидел на дороге у кладбища
Шурку с Артуром. Одетые в летние безрукавки с иностранными надписями, в
коротких штанишках, мальчуганы, явно торопясь друг перед дружкой,
направлялись к нему. По их озабоченным порывистым движениям он скоро
понял, что на этот раз не ради праздного любопытства - у них было дело.
Так оно и получилось.
- Вас там приглашают, - запыхавшись, еще издали сообщил Шурка.
- Кто приглашает? - удивился Агеев.
- Ну там, на поминки.
- Ага. Дядя Евстигнеев сказал, - уточнил Артур.
"Вот как!" - удивленно подумал Агеев. Этот отставник, недавно
испортивший ему на целый день настроение, теперь приглашал его на поминки.
Конечно, лишний раз встречаться с ним у Агеева не было никакого желания,
но все-таки поминки были по Семену, он подумал, что надо пойти.
- А где это?
- Ну там, недалеко. Мы покажем, - прижмурился против солнца Шурка. -
Идемте...
Что ж, особенно собираться не было нужды, Агеев, в общем, был внутренне
готов и, тяжело поднявшись, вслед за ребятами пошел по косогору к дороге.
Копать сегодня все равно уже не было настроения, и он думал, что, может,
лучше будет посидеть с людьми за общим столом, помянуть человека. Ровесник
все-таки.
Мальчишки быстро семенили обочиной улицы, изредка озираясь на
отстававшего Агеева, за мостком свернули в заросший травой переулок,
перелезли сами и дождались, пока перелезет он через жердку невысокой
изгороди, и стежкой по краю картошки вышли на незнакомую улочку вблизи
оврага. Зады здешних усадеб, как и на его Зеленой, упирались в овражные
заросли, над которыми величественно возвышалось несколько вязов - точно,
как когда-то подле усадьбы Барановской. Здесь в добротно срубленном новом
доме с высоким коньком и настежь распахнутыми окнами слышался сдержанный
шум голосов; во дворе стояли несколько мужчин и женщин, эти или молчали со
скорбью на немолодых лицах или, покуривая, негромко переговаривались возле
забора. Из дома навстречу ему вышел разомлевший от жары Евстигнеев в своем
неизменном темно-синем костюме, стал обмахивать раскрасневшееся лицо
капроновой шляпой.
- Духота, как в бане, - просто сообщил он. - Знаете, пойдемте на
воздух. На ветерок!
- А вон на бугорок, - отойдя от забора, предложил немолодой мужчина в
кирзовых сапогах. Евстигнеев начальственно огляделся.
- Правильно, Хомич! Позовите там кого... Вот Скорохода с Прохоренкой, -
кивнул он в сторону тихо разговаривавших мужчин у калитки. - Ветераны
все-таки.
- И это захватить, а? - с намекающей улыбкой спросил Хомич, и Агеев
узнал в нем мужчину, который уносил с кладбища подушечку с наградами.
- Как хотите, - махнул Евстигнеев. - Пойдемте, товарищ Агеев.
Все обмахиваясь шляпой, он хозяйским шагом не спеша прошел по двору,
мимо сараев и, громко крякнув, пролез под жердью в огород. Утоптанная
стежка меж грядок наклонно сбегала к оврагу, Агеев медленно шея следом.
- Вы это, товарищ Агеев, надеюсь, не обиделись на нас? - не
оборачиваясь, на ходу спросил Евстигнеев. - Ну, за проверочку? Знаете,
сигнал был, а сигналы мы должны проверять.
- Да нет, я ничего, - сказал Агеев. - Оно понятно.
- Ну и хорошо. А то некоторые, знаете, обижаются. Критика, она, знаете,
особенно для малосознательных...
Агеев промолчал, словно польщенный тем, что вот избежал разряда
малосознательных. И то хорошо.
- А покойник, он ведь и к вам похаживал, - между тем продолжал
Евстигнеев. - Вроде дружки были.
- Да так, знаете...
- Ну, а мы тут с ним десять лет... Еще как я военкомом был.
- Здесь военкомом? - переспросил Агеев.
- В течение ряда лет, - уточнил Евстигнеев. - До выхода в отставку.
Они перешли огород и еще раз одолели изгородь, не очень ловко
перевалились через верхнюю жердь и оказались возле оврага. Небольшой и
уютный пригорочек-полянка с мелкой травкой в тени развесистого молодого
дубка был немного утоптан, но еще сохранял уют укромного, в общем,
местечка, откуда открывался неширокий живописный вид на овражные заросли,
противоположный, тоже густо поросший деревьями склон.
- Вот присядем. Теперь тут хорошо. И покойничек, кажись, любил сюда
забегать. С дружками, конечно, - с незлым укором говорил Евстигнеев,
усаживаясь на примятой траве и вытягивая вниз короткие ноги в плотно
зашнурованных черных ботинках. Агеев примостился рядом. - Я, знаете,
человек прямой. Как и полагается военному. Не скрою, люблю порядок. А как
же иначе? Во всем должна быть дисциплина и организованность.
Округлив белесые, слегка навыкате глаза" он с некоторым удивлением
оглядел Агеева, и тот поспешил согласиться.
- Конечно, конечно...
- А у нас еще беспорядков великое множество. Особенно на периферии. Вот
и покойник... Неплохой человек, ветеран и так далее... А порядка не
признавал!
- Вот как?! - несколько фальшиво удивился Агеев.
- Именно. Пил!
- А он что, каждый день?
- Именно! И никакого внимания на общественность. Я уже не говорю про
этот бондарный цех, где он работал. Там они все такие... Но я сам
беседовал с ним раз, может, десять...
- И каков результат?
- Безрезультатно! - взмахнул в воздухе шляпой Евстигнеев.
Через ограду уже перелезал Хомич с двумя бутылками в оттопыренных
карманах брюк. Заискивающе или, может, виновато ухмыляясь, он водрузил
бутылки на траву перед Евстигнеевым.
- Хоть вы и против, Евстигнеич, но...
- Я не, против, - нахмурился отставной подполковник. - Теперь есть
причина, полагается...
- Конечно, конечно, - поспешил согласиться Хомич и сказал, обращаясь к
Агееву: - Покойничек тоже не против был. Сколько мы с ним тут посидели!..
- Да и ты недалеко от него ушел, - строго оборвал его Евстигнеев.
- Что делать? Такая, видно, судьба.
Все таинственно улыбаясь, Хомич принялся откупоривать бутылку, большими
плоскими пальцами с трудом сковыривая с горлышка блестящий металлический
колпачок.
- Что они перестали со свиными ушками выпускать? - посетовал он. - А то
пока сколупнешь эту бескозырку...
- Ничего, сколупаешь. Если вылить захочешь...
- Да уж как-нибудь...
Тем временем через огород не спеша шли низенький вертлявый брюнет в
синей с белыми полосами спортивной куртке и долговязый блондин в сером
костюме со странным выражением вытянутого лица. Когда они подошли ближе,
Агеев увидел, что лицо у блондина на одну сторону, левая щека была вся
сморщена, кожа на подбородке неестественно оттянута и все лицо как будто,
выражало испуг или удивление. Пришедшие подошли к компании и уселись
рядом: брюнет возле Евстигнеева, тотчас тихо о чем-то заговорив с ним,
блондин - возле Агеева, вытянув в овраг длинные, в сандалиях ноги.
- Курите? - вынул он из кармана серого пиджака пачку сигарет.
- Нет, спасибо, - покачал головой Агеев.
- Ну, а мы закурим пока, - сказал он густым басом и оглянулся. - Пока
Желудков закуску несет.
Через жердь в заплоте уже лез небольшого росточка, щуплый и твердый,
словно можжевеловый корень, очень живой человечек с продубленным худощавым
лицом и бумажным свертком в руках. Он был в зеленой, военного образца
сорочке с темным галстуком, короткий хвостик которого болтался на его
груди.
- Вот закусон!
- Ну что ж, садитесь, Желудков. Хомич, налей понемногу, - привычно
распорядился Евстигнеев, обрюзглое мясистое лицо которого немного уже
поостыло в тени. Пока Хомич разливал, все смотрели на два стакана,
кособоко приткнутые в траве, а Желудков, опустившись на корточки,
разворачивал газету с винегретом и кусками селедки.
- Значит, за старшего сержанта Семенова. За его память! - провозгласил
Евстигнеев, взяв стакан, и молча передал его Агееву. Второй стакан взял
Желудков.
- Знаете, я не смогу, - смутился Агеев.
- Ну, сколько сможете.
Он поднес стакан к губам, водка ударила в нос почти отвратительным
запахом, и он опустил руку. Желудков не спеша, размеренными глотками
допивал до конца. Агеев отдал стакан Хомичу, который без слов принял его,
налил из бутылки сначала соседу Агеева - блондину, потом долил немного
себе.
- Ну, чтоб ему там было чем похмелиться.
Евстигнеев недовольно крякнул.
- Хомич, неужели ты думаешь, что и там это самое... как здесь. Никакого
порядка! Все бы вам одно и то же...
- Нет, там порядок! - блеснув быстрым взглядом, ершисто вспыхнул
жилистый Желудков. - Там не то что здесь. Там как в войсках!..
- Тоже нашел порядок! - добродушно съязвил Хомич.
- А ты откуда знаешь, как в войсках? Ты что, долго служил? - нахохлился
Евстигнеев.
- У меня зять прапорщик. Наслушался...
- Не говорите о том, чего не знаете! - отрезал Евстигнеев. - В войсках
порядок. А вот на гражданке - далеко не всегда!
- Он знает, - подмигнул Агееву Желудков. - Двадцать пять лет отбахал.
- Двадцать восемь, к твоему сведению. Год войны считается за два.
- На твоем месте, Евстигнеич, можно было и тридцать. Ты же в штабе
сидел?
- Да, в штабе! - приосанился Евстигнеев. - А что ты думаешь, в штабе
легко?
- Дюже трудно, - прижмурился Желудков и потянулся за куском селедки. -
Бумаги заедают.
- А думаешь, нет? Сколько мне вести полагалось? Учет личного состава по
пяти формам. Передвижения и перемещения. Журнал безвозвратных потерь.
Строевые ведомости. Приказы! А наградной материал?..
- Да, видно, спина не разгибалась, - в тон ему ответил Желудков, жуя
хлеб с селедкой.
- И что же ты думаешь: порой по неделям не разгибался, - все больше
распалялся Евстигнеев. - У хорошего работника, который стремится выполнять
положенное, всегда спина мокрая. А я никогда разгильдяем не был, можешь
быть уверен.
Он обвел всех вопрошающе-настороженным взглядом, несколько задержался
на Агееве, который вслушивался в перебранку с некоторым даже интересом.
Все они тут были людьми, хорошо друг другу знакомыми, наверное, не раз
встречались в подобных компаниях и могли позволить себе такой вот
разговор. Он же тут был человек случайный и не торопился судить или
рассудить их, хотел послушать, чтобы понять каждого. Они выпили и еще,
хотя в этот раз Агееву уже не предлагали, и он был благодарен за это, пить
он и вправду не мог, тем более водку. Видно, задетый чем-то, Евстигнеев
разволновался и сказал, ни к кому не обращаясь:
- Вот некоторые думают, что только они и воевали. Если он там летчик,
то уже и герой? Но в истории Великой Отечественной войны записано черным
по белому, что победа была достигнута совместными усилиями всех родов
войск...
- Это мы слыхали, - отмахнулся Желудков.
- Нет, Евстигнеич прав, - вдруг вставил скороговоркой полноватый
брюнет. - Мы это недооцениваем.
- Что недооцениваем? - поднял голову Желудков. - Ты, Скороход, кем на
войне был?
- Ну, военным журналистом. А что?
- Журналистом? В каком ты журнале писал?
- Не в журнале, а в газете гвардейской воздушной армии.
- А ты что, летчик? - не унимался язвительный Желудков.
- Я не летчик. Но я писал, в том числе и о летчиках.
- Да-как же ты о них писал, если сам не летал?
- С земли виднее, - хитро подмигнул одним глазом Хомич.
- А что ж, иногда и виднее, - серьезно заметил Скороход. - Знаешь,
чтобы оценить яичницу, не обязательно самому нести яйца.
- Яйца! - взвился Желудков и даже привстал на коленях. - Вот бы тебя в
стрелковую цепь да под пулеметный огонь! Ты знаешь, что такое пулеметный
огонь? Ты не знаешь!..
- Зачем мне знать? Ты же все знаешь...
- Я-то знаю. Я же командир пулеметной роты. Пулеметный огонь - это ад
кромешный. Это кровавое тесто! Это конец света! Вот что такое пулеметный
огонь! Кто под него попадал и его случайно не разнесло в кровавые брызги,
тот свой век закончит в психушке. Вот что такое пулеметный огонь! -
выпалил Желудков и обвел всех отсутствующим взглядом.
Беспокойно поерзав на своем месте, Евстигнеев сказал:
- Ну, допустим, есть вещи пострашнее твоего пульогня.
- Нет ничего страшнее. Я заявляю!
- Есть.
- Например?
- Например, бомбежка.
Желудков почти растерянно заулыбался.
- Я думал, ты скажешь - начальство! Для штабников самый большой страх
на войне - начальство.
- Нет! - решительно взмахнул рукой Евстигнеев. - Если офицер
дисциплинирован и свою службу содержит в порядке, ему нечего страшиться
начальства. А вот бомбежка - действительно...
Не сводя глаз с Евстигнеева, Желудков опять поднялся на коленях.
- А что, кроме бомбежки, вы видели там, в штабах? Артиллерия до вас не
доставала, минометы тоже. Снайперы вас не беспокоили. Шестиствольные до
вас не дошвыривали. Единственно - бомбежка.
- Ты так говоришь, словно сам войну выиграл, - вставил Скороход. -
Подумаешь, герой!
- А я и герой! - с простодушным изумлением сказал Желудков. - Я же
пехотинец. А вы все - и ты, и он вон, и он, - поочередно кивнув в сторону
Скорохода, Евстигнеева и Прохоренко, все время молчавшего за спиной
Агеева, сказал Желудков. - Вы только обеспечивали. И, скажу вам, плохо
обеспечивали...
- Это почему плохо? - насторожился Евстигнеев.
- Да потому, что я шесть раз ранен! Вы допустили. Вовремя не
обеспечили. А должны были. Как в уставах записано.
Стоять на коленях ему было неудобно, и он сел боком, поближе подобрав
коротенькие ноги. Заметный холодок пробежал в таких теплых поначалу
взаимоотношениях ветеранов, и первым на него отреагировал, как и следовало
ожидать, Евстигнеев.
- Товарищ Желудков, в армии полагается каждому выполнять возложенные на
него обязанности. Я выполнял свои. Товарищ Скороход свои. И выполняли
неплохо. Иначе бы не удостоились боевых наград.
- Это ему так кажется, что он больше всех пострадал, - живо отозвался
Скороход. - Я хоть не ранен, зато я в действующей армии пробыл от звонка
до звонка" Другой раз намотаешься до одури и думаешь, хоть бы ранило или
контузило, чтобы поваляться с недельку в санчасти. Где там! Работать надо.
Надо готовить материал, писать, править. Да и за материалом частенько
приходилось самому отправляться. В окопы, на передок, в боевые порядки. На
разные аэродромы. А дороги!.. Нет, знаешь, Желудков, если шесть ранений,
то это сколько же месяцев ты от передовой сачканул?
- А я тебе сейчас скажу сколько. Два тяжелых ранения по три месяца и
четыре легких по полтора-два месяца. Итого примерно четырнадцать месяцев.
- О, видели! - обрадовался Скороход. - Четырнадцать месяцев в тылу,
когда на фронте кровопролитные бои! Мне бы половину твоего хватило за всю
войну. Вот отоспался бы...
- Вот, вот, - без прежнего, однако, азарта сказал Желудков. - Да тебе
бы трех месяцев моих хватило. Тех, что я в гнойном отделении провалялся.
Когда легкие выгнивали от осколочного ранения, повеситься на спинке койки
хотел.
Блондин с обгорелым лицом, молча сидевший возле Агеева, потянулся за
опрокинутым на траве стаканом и сказал с укором:
- Да будет вам, нашли из-за чего браниться! Давайте еще нальем. Хомич,
чего спишь?
- Я всегда пожалуйста, - встрепенулся Хомич.
- Не одни мы воевали. Вот и товарищ, наверно, тоже. Извините, не знаю
вашего имени-отчества, - вежливо обратился сосед к Агееву, и левая щека
его странно болезненно напряглась.
- Да просто Агеев.
- Были на фронте или в партизанах?
- И на фронте, и в партизанах, - сказал Агеев. - Везде понемножку.
- Ну, на этой войне и понемножку можно было схлопотать хорошенько. Я
вон за полгода четыре танка сменил. После четвертого уже не успел - война
кончилась.
- Горели?
- И горел, и подрывался. Всякое было.
- Командиром или механиком? - поинтересовался Агеев.
- Он у нас по механической части, - сказал Желудков. - И теперь шоферит
в "Сельхозтехнике".
- Значит, пошла впрок фронтовая выучка, - сказал Агеев. Желудков
подхватил:
- И Скороходу вон тоже пригодилась. Да еще как! До редактора газеты
дошел. И теперь вон нештатный в областной газете.
- А тебе завидно? - глянул на Него Скороход.
- А мне что! Моя специальность после войны ни к чему. Я - куда пошлют.
Где только не был...
- А теперь где? - спросил Агеев.
- Теперь бондарным цехом командую. В промкомбинате. У меня же и Семенов
работал. До последнего своего дня. За станком и помер - клепки спускал.
- Я знаю, - сказал Агеев. - Тоже человек трудной судьбы. Кое-что
рассказывал.
- Наверно, не все. А как он восемь лет белых медведей пас, не
рассказывал?
- Этого нет.
- Этого уже не расскажет. Так и унес с собой.
- Каждый человек что-то уносит с собой, - сказал Скороход со значением.
- Человек - это целый мир, писал Хемингуэй.
- Может, и хорошо, что уносит, - буркнул Желудков.
Напротив недовольно завозился Евстигнеев.
- Нет, я не согласен. Нечего уносить. Если ты человек честный, приди и
расскажи. Коллектив поймет. И поможет.
- А что если на душе такое, что не поймет? И не поможет? - сказал
Желудков.
- Тогда прокурор поймет, - осклабился Хомич. - Этот самый понятливый.
Евстигнеев насупился и с раздражением выговорил:
- Ты не скалься, Хомич. Я дело говорю, а ты свои шуточки. Хороший
коллектив всегда поймет. Даже если в чем и оступился. И поможет
исправиться.
- Вон как Семену, - тихо бросил Хомич.
- А что Семену? Семен и не думал исправляться. Он знал свою соску
сосать.
- Вот оттого и сосал, - сказал Желудков. - Что никто не помог, когда
надо было. Он же у тебя рекомендацию просил? Просил. Ты ему дал?
Евстигнеев искренне удивился.
- Как я ему дам? Он из пивной не выходил, скандалил с женой. На
общественность не реагировал, а ему рекомендацию?
- Э, это уже потом - пивная и все прочее, - сказал Желудков. - А тогда
он еще и не пил. Тогда он дом строил, вот этот самый. И ты не дал потому,
что у него там в деле что-то значилось. С войны.
- Ну хотя бы и так. Хотя бы и значилось. Тем более я не мог дать.
- Бдительный!
- Конечно! Разве можно иначе? Это мой долг.
- Однако ж Шароварову дал. Молодой, активный. Под судом и следствием не
был, на оккупированной территории не проживал. Не пьет, не курит. Лихо
командует райзагом. А что он тогда уже спекулятивные махинации
проворачивал, об этом же в деле не написано. Вот ты и дал. А через год его
исключили и судили. И что ты? Покраснел?
- Знаете, товарищ Желудков, вам больше пить сегодня нельзя. Я запрещаю,
- подумав, сказал Евстигнеев и решительно сгреб бутылку с остатками водки.
- Довольно! Вы шельмуете старшего офицера. Я все-таки подполковник, а вы
капитан!
- Уже снят с учета, - неожиданно улыбнулся Желудков. - Так что ты
опоздал.
- С чем опоздал?
- С нравоучением!
- Во дает! - восхищенно ухмыльнулся Хомич. - Во дает!
- Ничего подобного! Это уже пьянка! Вы забылись, зачем собрались.
Сказав это, Евстигнеев с усилием поднялся на ноги и с бутылкой в руке
направился к изгороди.
- Оставь хоть бутылку, будь человеком! - крикнул вслед Желудков, но
Евстигнеев не оглянулся даже. Посидев немного, вскочил и Скороход,
поспешил за подполковником. Желудков пересел на его более удобное место. -
Ну и черт с ними! Покурим на природе. Прохоренко, дай сигарету, - сказал
он почти спокойно.
Они закурили втроем, помолчали. Пряча в карман сигареты, Прохоренко
рассудительно заметил:
- Не надо было его задевать. Давал, не давал, кому давал - наше какое
дело?
- Ему-то до всего есть дело. Больно активный.
- Да он безвредный, - вставил добродушно Хомич. - Шебуршит да все без
толку. Пошел со Скороходом в шахматишки сразиться.
- Да ну их, этих щелкоперов! - снова повысил голос Желудков. - Терпеть
не могу. И на войне не терпел. За что их уважать? Бывало, если какая
операция намечается, сроки ведь ужатые, так эти штабы на бумаги все время
и угробят. Месяц с бумажками возятся, графики чертят, перечерчивают,
утверждают и согласовывают. Потом ниже спускают, опять чертят и
согласовывают и так далее. А придет наконец к исполнителю, в полк или
батальон, времени и не остается. Комбату некогда на местность взглянуть,
где наступать будут, до атаки час светлого времени остается. Ну, это
правильно?
- Бумаги, они и на войне - главное дело, - задумчиво проговорил
Прохоренко.
Они, однако, успокаивались. Желудков уже не зыркал вокруг напряженным
взглядом, Прохоренко был невозмутимо спокоен, а на пожилом, иссеченном
морщинами лице Хомича то и дело проглядывала почти озорная усмешка.
- И этот Скороход уже два года на пенсии, а гляди ты, гонору сколько! В
воздушной армии воевал! - вспомнил Желудков.
Прохоренко сказал:
- Теперь что! А вот посмотрел бы ты на него, как он демобилизовался в
пятьдесят пятом. Голубой кант, фуражка с крабом, все летчиком
представлялся. Авторитет был, ото! На все местечко один летчик. Устроился
в областную газету собкором. Все об успехах писал. А заголовки какие
давал: "На фронте уборочной страды", "Битва за урожай", "Атака на
бесхозяйственность". Видал он хоть раз в жизни атаку...
- Ладно, ну их! - махнул рукой Хомич. Но теперь, хотя и запоздало,
захотелось, видно, высказаться Прохоренко.
- На фронте под Сандомиром один такой приехал в бригаду. Дали ему в
штабе списки отличившихся, а он говорит: "Хочу сам в танке поехать". В
атаку, значит. Ну, комбат говорит: "Прохоренко, возьмешь корреспондента".
А у нас был некомплект, радист выбыл. Правда, и рация не работала, только
пулемет. Так что свободное место. Надел он шлем, устроился на сиденье,
поехали. Немцы как начали болванками лупить, только окалина от стенок
брызжет, пассажир наш сжался, растерялся, только что "мамочка" не кричит.
А потом нас подбили на минном поле, возле первой траншеи. Хорошо, не
загорелись, но моторную группу разворотило здорово. И этот друг первым к
нижнему люку. Лейтенант Огурцов говорит: "Стой, сиди!" Потому что куда же
лезть, из траншеи враз срежут. А так, может, еще что-нибудь высидим... Еще
по нас несколько раз болванками врезали, проломили броню, здорово башнера
ранили. Башнер кровью истекает, а мы сидим. Потому что некуда лезть -
верная гибель под таким огнем, да и этого друга едва удерживаем. Башнер к
вечеру помер. Досидели до ночи, по одному выбрались, кое-как доползли до
своих, и пассажир наш прямиком в санбат - нервное потрясение. А меня
утречком в другую "тридцатьчетверку" пересадили, опять рычаги в руки и -
вперед, за Родину!
- Это что, танк - все-таки броня, защита, - обнажая нездоровые зубы и
сгоняя с лица наивную улыбку, начал Хомич. - А вот как у нас, в
партизанах... Весной сорок четвертого, в прорыв, ага. Прорвались, да не
все. Некоторые не успели - захлопнул он коридор тот. И взял в колечко. Да
как начал по пуще гонять, разрывными крестить, только треск стоит. Ну,
отстреливались, бегали, совались туда-сюда, и осталось нас всего ничего,
два десятка ребят, и почти все ранены. Ночью, когда немного утихло,
пересидели в болоте, утром выбрались - куда деваться? А он цепями пущу
прочесывает, все обстреливает, куда не долезет - огоньком! Ну, нашлись у
нас некоторые, говорят: на елку залезть. Елки густые, снизу ни черта не
видать, вот ребята и позалазили, ремнями к стволам попривязывались, чтоб
не упасть, значит долго сидеть собрались. Я тоже забрался повыше,
привязался, сижу, покачиваюсь на ветру - хорошо! Но, слышу, уже затрещало,
идет, значит, цепь. И тут, слышу, овчарки лают. Э, не дело сидеть!
Кувырком вниз, еще бок до крови содрал, и дай бог ноги! Бегал от тех цепей
и так и этак, опять ночь в болоте отсидел, под выворотиной прятался, возле
дороги в пыльной канаве полдня пролежал, кое-как выбрался. Когда оцепление
сняли. Потом на фронт попал, в Восточной Пруссии отвоевался. В сорок пятом
осенью по первой демобилизации прихожу домой (я же из Ушачского района),
слышу, как-то говорят: в Селицкой пуще скелеты на елках сидят. Подвернулся
случай, заехал. Действительно, воронье вьется, каркает, пригляделся -
знакомые места. А на елках беленькие косточки сквозь ветки виднеются,
ремнями попривязаны, некоторые с винтовками даже. Снимали потом,
хоронили...
- Ну а как же он их все-таки увидел на елках? - спросил Агеев.
- В том-то и дело, что он ни черта не увидел - овчарки! Та стерва
учует, подбегает к елке и облаивает. Ну автоматчик подходит и - очередь
вверх по стволу. Ну и крышка. Которые сразу убиты, которые ранены, сами
потом доходят. Но привязаны, не падают. За полтора года воронье
обглодало...
- Да-а-а, - протянул Желудков. - Было дело! Да ну его к черту! Вот
прорвалось из-за Семена этого. А так я и вспоминать не хочу... Хорошая
погода, рыбалка. Скоро грибы пойдут.
- А по грибы туда и теперь не ходят - все заминировано. Сколько после
войны поподрывались! - не мог отрешиться от своих воспоминаний Хомич.
Агеев тихо сидел на траве, рассеянно слушал то взволнованно-сердитые,
то умиротворенные временем невеселые речи ветеранов, и внутри у него
поднималось вроде бы даже завистливое чувство к ним - ему такой войны не
досталось. Ему досталась другая, о которой и рассказать так вот
откровенно, как рассказывают эти люди, не сразу решишься. Он и не
рассказывал никому, долгие годы носил все в себе. Разве жене поведал
кое-что из своей недолгой партизанской жизни, в которой у него было мало
интересного, так как на задания он не ходил - плавил на базе тол, готовил
взрывчатку. После освобождения в сорок четвертом его как специалиста
направили в артснабжение, где он света не видел за штабелями мин,
снарядов, патронов, гранат, погрузкой и выгрузкой, отчетностью и учетом. А
сколько передряг было с транспортом, которого всегда не хватало. Но это
обычные хлопоты, которых полно в жизни любого снабженца или
хозяйственника. Хотя бы и на войне.
- Вы уже на пенсии? - спросил Агеев у Хомича, который показался ему тут
самым пожилым, кроме разве что Евстигнеева. Хомич несогласно сдвинул
редкие брови.
- Работаю! Вообще мог бы идти, но знаете... Гроши надо.
- Он у нас многосемейный, - сказал Прохоренко. - Отец-герой!
- Ну. Пять дочек, восемь внуков. Приходится работать, помогать надо.
- А что, у дочерей мужей нет? - спросил Агеев.
- Есть, почему! Одна только в разводе. А так зятья, все честь по чести.
Когда летом съедутся - целый взвод. Аж гул в доме стоит. Ну и надо дать
каждой: сальца, колбас, деревенского масличка - городские теперь это
любят. С грядок там чего. Ну, яблок, варенья, грибков. А потом надо и
послать! Одна кооперативную квартиру строит, другая машину покупает.
Третья продавщицей в Минске работала, недостача вышла, надо покрыть, не то
в тюрьму сядет. Все надо!
- Понятно, - раздумчиво сказал Агеев, а Желудков констатировал просто:
- Паразиты они у тебя, Хомич! И дочки, и зятья твои.
Тень озабоченного несогласия пробежала по добродушному лицу Хомича.
- Ну почему паразиты? Теперь у всех так. Тянут из деревни в город. Что
только можно. Вон у Прохоренки один сын, а что он, меньше моих дочек
тянет?
- Не меньше, - тряхнул головой Прохоренко. - Третья жена, алименты, что
ж остается? Приходится.
- Нам кто-нибудь так помогал?
- Ну мы другое дело, - сразу помрачнев, сказал Прохоренко. - У нас
другая жизнь была. Можно сказать, не было никакой. Одна погибель! Пусть
теперь эти живут. Пока войны нет.
- Во-во! Пока войны нет, - подхватил Хомич. - А то как ляснет этот
атомный гриб, так ничего и не останется. Говорят, одни муравьи только
выживут. И то неизвестно, наука еще сомневается.
- Ну ляснет, так ляснет, тут уж от нас ничего не зависит, - заговорил
Прохоренко. - Но я так думаю, пока мы того дождемся, половина с ума сойдет
хотя бы от этого живодерства в эфире. И еще от водки. Вот, слыхали, вчера
Грибанов сына из ружья уложил, шофера с нашей автобазы.
- Этот пенсионер? Что в райфо работал?
- Тот самый. Сын выпивке воспротивился, похмелиться не дал. Ну и тот в
него из ружья! А потом в себя из второго ствола.
Они все замолчали, пораженные этой новостью, и Агеев минуту невидяще
смотрел на овражные дебри. Овраг был живописен, как и сорок лет назад, а
может, и больше того - густые, едва тронутые предосенней желтизной кроны
старых деревьев замерли в вечерней тиши, каждая по себе в окружении
молодняка и мелколесья; солнце светило уже сбоку, ярко высвечивая
противоположный склон до изгиба оврага, эта же сторона, крутая и высокая,
почти вся лежала в тени. Вверху, зашуршав жесткой листвой в нависших над
ними дубовых ветвях, завозилась какая-то пичужка, пискнула раз-второй и
улетела в овраг. Недолго помолчав, Прохоренко сказал:
- Я так думаю, не доживем мы до этого гриба, и спасибо за то. Вот лег в
землю Семен, так же скоро ляжем и мы. И хорошо! Все эти страсти будут без
нас. Еще нам позавидуют.
- Оно-то так, - вздохнул Хомич. - Внуков жалко!
- Вот это да, это конечно...
Желудков вдруг подхватился, отряхнул измятые брюки.
- Ладно! Ну вас с вашими разговорами. Послушаешь, уже сейчас завидовать
станем Семену. Надо еще выпить!
Ни с кем не простившись, он полез через изгородь в огород, и Прохоренко
с Хомичем переглянулись.
- А знаешь, дело говорит. Что значит пулеметчик! - подморгнул одним
глазом Хомич и тоже поднялся. За ним встал длинноногий поджарый
Прохоренко, ненавязчиво сказал Агееву:
- Может, пойдем? Еще примем по одной за Семенову память?
Агеев развел руками.
- Да нет, знаете... Я не того. Не в коня корм!
- Ну как хотите.
- Спасибо, - сказал он. - И дай бог вам здоровья, дорогие люди. И
немножко еще задержаться на этом свете. Я тут, знаете, над овражком
пройдусь. Погода хорошая...
- Ну что ж, оно можно, - согласился Хомич.
Они распрощались, торопливо подав Агееву широкие руки с твердыми
узловатыми пальцами, и полезли в огород. Агеев проводил их вдруг
затуманившимся взглядом и не спеша пошел над оврагом вдоль стены
мелколесья под большими деревьями в поисках какой-нибудь стежки. Должна же
она быть тут где-нибудь, эта стежка, которая, думалось ему, еще раз
приведет его к пустующему подворью Барановской - сарайчику, чердаку и
Марии, к его безвозвратно ушедшему прошлому...
Лежать было чертовски неудобно - мало того, что твердо на неровной
каменной кладке пола, так еще и некуда было вытянуть ноги, которые все
время упирались в стену. Агеев не знал, что это было - карцер, изолятор
или просто тесный закуток в церковном подвале, куда его спустили ночью два
молчаливых конвоира с фонариком. Тут никого больше не было слышно, не
доносилось ни единого звука извне, и Агеев подумал, что он тут один.
Сначала он сидел, прислонясь спиной к холодным камням стены, потом встал,
постоял, снова сел. После всего пережитого за день властно давила
усталость, хотелось лечь, но лечь можно было, лишь поджав ноги. В таком
положении ноги нестерпимо ныли в коленях, особенно левая больная нога, он
беспрестанно ворочался, двигал ими, болезненно ища пространства, которого
тут не было. Мучаясь, он ждал, что его позовут на допрос или расправу,
ведь должен же Дрозденко попытаться что-то из него вытянуть, прежде чем
его расстрелять или повесить. Но шло время, нестерпимо ныли на полу его
кости, от усталости звенело в ушах, а за ним не приходили. И он думал,
терзался в сомнениях, доискивался до причин своего провала, хотя
доискиваться он мог лишь путем догадок и предположений.
Главное и самое ужасное для него было, однако, ясным: Мария попалась.
Они ее взяли, по-видимому, с ее роковой ношей. Но как они узнали о нем?
Выдала Мария - проговорилась, назвала? Конечно, возможностей добиться
признания у них было множество, тем более от этой неопытной зеленой
девчушки, наверное, своих сил для того они не жалели. Но все-таки...
Все-таки он не хотел верить, что она так скоро выдаст его. Она не могла
его выдать, потому что она любила его, и такой удар с ее стороны был бы
для него страшнее провала, хуже погибели.
Однако и ничего другого он придумать не мог. Об их отношениях не знала
ни одна душа в этом местечке - ни соседи, ни полицаи, ни даже свои. Как
полиция могла связать ее с ним? Да к тому же спустя несколько часов после
ее задержания?
Наверное, они там обыскивают усадьбу, переворачивают все вверх дном.
Потрудиться для этого им придется немало, усадьба большая. Но что они
найдут? Разве пустой мешок из-под тола? Его документы? Да еще пистолет...
Пистолет он, конечно, зря спрятал так близко, все равно им не
воспользовался, а найдут, будет улика. Хотя, как ни странно, теперь он
особенно не переживал из-за улик, почему-то все стало ему безразлично, он
чувствовал, что главное и самое страшное уже свершилось и ничего поправить
нельзя. Теперь только бы не очень пытали, только бы хватило силы и воли
достойно закончить жизнь.
Еще его беспокоила судьба Молоковича, не провалился ли и он на этой
передаче, если, не дай бог, Марию схватили на станции, вблизи кочегарки?
Могли взять обоих. Тогда, может, и его зацепили через Молоковича, все-таки
унюхать про их связь полиции не составляло труда. Могли догадаться. Но где
Молокович? Еще на свободе или тоже сидит? Или, может, погиб? Все-таки у
него был пистолет, и если не при себе, то, наверное, поближе, чем у
Агеева. А решимости у этого лейтенанта хватало, это Агеев понял давно.
Как-то, однако, незаметно для себя Агеев задремал на полу, забылся в
неудобной, скрюченной позе и тотчас проснулся, услышав негромкую возню за
дверью. Не было сомнений, шли к нему, и он сел, преодолевая судорожную
ломоту в ногах, с усилием расплющил глаза. В камере стало светлее,
откуда-то сквозь крохотное окошко под потолком проникал сумрачный свет
утра. Дверь растворилась, но он продолжал сидеть, еще не понимая, что от
него требуется.
- Ну!
Это прозвучало спокойно и в то же время со сдержанной злой угрозой,
давшей Агееву понять, что надо выходить. Миновав полутемный подземный
переход, они вышли к замшелым ступенькам, и он медленно, с усилием стал
подниматься из подвала.
Тут уже было светло, наверное, только что наступило утро. В небе быстро
неслись тяжелые, набрякшие дождем облака, дул сильный ветер, мелко рябил
мутную поверхность лужи у входа. Поодаль над литыми чугунными крестами
нескольких надгробий высились деревья - несколько могучих кленов с
поредевшей желтой листвой в черных ветвях; такой же листвой была усыпана
мелкая зеленая травка в углу каменной церковной ограды. Пошатываясь от
слабости, Агеев прошел краем лужи к узенькой калитке под стрельчатой
кирпичной аркой. Провел ночь в церкви, не без иронии подумал он, и не
помолился... Жаль, не умея, не научили. А, наверное, было бы кстати в его
положении...
За калиткой открывалась просторная, вся в мелких лужах и грязи,
наверное, базарная местечковая площадь с лошадиным пометом и остатками
растрясенного после базарного дня сена. Напротив, возле телеграфного
столба с подпоркой стояла телега, в которой неподвижно сидела старая
женщина, а подле, наверное, готовясь поудобнее усесться, хлопотала тепло и
толсто одетая молодуха с красным лицом; она заметила вышедших из церкви и
испуганно уставилась на них, разинув рот. Агеев оглянулся на конвоира, это
был, кажется, тот самый полицай, что привел его сюда ночью, тонкий молодой
парень со смуглым восточным лицом и усиками, одетый в поношенную
красноармейскую шинель со следами споротых петлиц, он как-то загадочно, с
затаенным страхом или тревогой взглянул на Агеева, и тот тихо спросил:
- Куда теперь?
- Прямо, - кивнул конвоир, для верности двинув перед собой стволом
русской винтовки.
Прямо - значит, через площадь и небольшой сквер из молодых, почти уже
обнажившихся тополей к приземистому зданию за ним, школе или районной
больнице. Теперь там, разумеется, не больница".
Да, это была не больница, до войны здесь, скорее всего, размещалась
школа, а теперь, судя по множеству шнырявших по крыльцу и в коридорах
мужчин с оружием, обосновалась полиция. На Агеева тут не обращали
особенного внимания, хотя все, кто встречался на его пути, с недобрым
холодком во взглядах провожали его, пока он быстро шел впереди конвоира за
угол коридора, где было тише и виднелась отдельная дверь в стене. Прежде
чем войти в нее, конвоир негромко постучал и приоткрыл дверь.
- Введи, Черемисин. А сам подожди в коридоре...
Агеев вошел в помещение и остановился. По всей видимости, тут был
кабинет директора, преподавателя географии - с застекленным шкафом у
стены, глобусом на нем. В простенке между двумя окнами висела большая
физическая карта Европы, на фоне которой, грозно набычась, стоял начальник
полиции Дрозденко. Он курил и при входе Агеева, нервно пожевав сигарету в
зубах, швырнул ее на пол.
- Ну, давай договоримся. Будем играть в жмурки или все сразу,
начистоту? Подумай, что для тебя выгоднее.
- Мне нечего думать, - нарочито обиженно сказал Агеев. Все-таки ему не
было известно, что они дознались о нем, в чем обвиняют.
- Ах, нечего думать?! - удивился Дрозденко. - Очень даже напрасно. Я бы
на твоем месте крепко задумался. Есть над чем.
Он взялся за спинку стула, но, прежде чем пододвинуть его и сесть, со
значением посмотрел на край большого стола, где среди папок и разных бумаг
лежали какие-то вещи. Взглянув туда, Агеев сразу смекнул, что они
поработали ночь не даром, хорошо перевернули усадьбу Барановской. На столе
лежала аккуратно сложенная его гимнастерка с тремя кубиками в красных
петлицах, на ней сверху его широкий ремень, документы, бумаги,
командирское удостоверение и кандидатская карточка, какая-то книга без
переплета. Пистолета, однако, там не было. Дрозденко небрежно кивнул.
- Ну, узнаешь? Твои вещи?
Агеев спокойно пожал плечами.
- Гимнастерка моя. Документы, наверно, тоже.
Дрозденко выдвинул стул и демонстративно приподнял с него злополучную
корзину с красными тряпичными ручками.
- А сумочка вот эта?
- С какой стати? Впервые вижу.
- Значит, не признаешь?
- Не признаю, - холодно сказал Агеев.
- Хорошо, хорошо. Признаешь! - скороговоркой пообещал Дрозденко и,
схватив сумку, выдрал из нее черную обложку, которой Агеев вчера крепил
дно. - А вот эту обложку?
Через стол он бросил ему сложенные створки обложки, Агеев, уже
осененный скверной догадкой, повертел ее в руках, распахнул, сложил снова.
- Нет.
- Сукин ты сын! - зло объявил Дрозденко. - Может, ты и эту книгу тогда
не признаешь? Вот эту! С оторванным переплетом! Вот!
Дрожащими от злобы руками он совал ему через стол третий том Диккенса,
и Агеев понял, что пропал. Они сличили эту обложку с книгами на чердаке,
и, хотя на обложке и не значилось никакого названия, подобрать для нее
книгу, наверно, не составляло труда. Надо было ее вчера уничтожить или
выбросить подальше от усадьбы. Но вот не додумался, а теперь...
- Так что? Будешь дальше отпираться или начнем деловой разговор?
Он промолчал, и Дрозденко, выждав, вложил книгу в обложку, бросил на
гимнастерку.
- Чего вы от меня хотите? - спросил зло Агеев. Кажется, с книгой
отпираться было бессмысленно, но и не признаваться же, в самом деле.
- Взрывчатку Марии ты дал? - спросил Дрозденко и в упор пронизал его
злым остановившимся взглядом.
- Какую взрывчатку? Какой Марии?
- Ах, ты не знаешь, какой Марии! Черемисин! - рявкнул начальник полиции
и, когда дверь из коридора приотворилась, приказал: - Введи ту!
Сердце у Агеева предательски вздрогнуло, в глазах потемнело, и он весь
сжался в скверном предчувствии. Однако Черемисин медлил, наверное, бегал
куда-то, и Дрозденко с искренней обидой принялся ругать Агеева:
- Эх ты, сука! А я тебя покрывал! Заместителем хотел сделать. А теперь
ты сдохнешь и пожалеть будет некому.
- Вполне возможно, - медленно овладевая собой, сказал Агеев. - Если вы
будете так... Без разбору.
- Без разбору? Мы разберемся, не беспокойся...
Дверь беззвучно отворилась, и в кабинет тихо вошла милая его Мария,
один взгляд на которую заставил Агеева внутренне съежиться. Теплой вязаной
кофты на ней уже не было, из-под разодранного цветного сарафанчика остро
торчали голые плечики, покрытые ссадинами и синяками от побоев, на левой
скуле темнело багровое пятно, опухшие губы сочились кровью. Быстрым
взглядом она окинула кабинет, чуть задержала взгляд на Агееве, ничем,
однако, не обнаруживая своих к нему чувств, и выжидательно уставилась на
Дрозденко.
- Ну, узнаешь ее? - спросил начальник полиции.
- Не припоминаю.
- Не припоминаешь... А ты? - кивнул он Марии.
- Я припоминаю. Это сапожник, что у Барановской жил, - чуть дрогнувшим
голосом сказала Мария и замолчала, вся в настороженном внимании.
- Встречались?
- Однажды ремонтировала туфли. Вот эти, - Мария чуть шевельнула
испачканными в грязи носками знакомых ему лодочек.
- Ну, мало ли я кому ремонтировал! Всех не упомню. Может, и ей
ремонтировал, - с деланным простодушием сказал Агеев.
- Ремонтировал и завербовал! Эту вот дуру!! - вызверился на обоих
Дрозденко. - Толу ей нагрузил! Неси на станцию! Подумал, куда посылал? На
смерть посылал!..
- Я никого никуда не посылал! - как бы возмутился Агеев.
- А кто посылал? Кто?
- Я же сказала вам, - быстренько вставила Мария. - Дяденька один
попросил на базаре отнести, сказал - мыло. Что, я знала?..
- Молчать! - взревел Дрозденко, но было поздно. Агеев уже понял, к кому
относились эти слова Марии, и радостно сказал в мыслях: молодец, значит,
не выдала!.. Значит, Мария не выдала, теперь это для него было важнее
всего остального. Дрозденко тем временем подскочил к Марии, крепким
большим кулаком помахал перед ее разбитым лицом.
- Ты мне помолчи! С тобой мы еще разберемся, потаскуха!
- А со мной нечего разбираться! Будете избивать, я вам ничего не скажу,
- выкрикнула она с ненавистью и таким гневом в глазах, что Агеев
испугался, будет и хуже.
- Скажешь! - просто пообещал Дрозденко. - Скажешь!
И с наслаждением, не торопясь, звучно ударил ее по одной и по другой
щекам.
- Подонок! - только и крикнула она в ответ.
- Черемисин! - невозмутимо позвал Дрозденко. - Увести!
Из двери выскочил Черемисин и схватил Марию за руку. Агеев видел, как
она пошатнулась и, сделав два шага, скрылась в коридоре, навсегда исчезнув
из его жизни и, возможно, из жизни вообще. Агеев медленно приходил в себя,
главное он уже понял: Мария его не предала, произошло что-то другое. Или
предал кто-то другой.
- Ну, продолжим разговор, - невозмутимо сказал Дрозденко, заходя за
стол. - Как солдат с солдатом. Без нервов и истерики. Скажи, почему ты
меня водил за нос? Я же для тебя хотел хорошего. Или ты, дурья твоя башка,
не понял? Или ты привык при Советах отвечать подлостью на хорошее? Что
молчишь, отвечай!
Агеев молчал. Для того чтобы продолжать такой разговор, следовало
успокоиться, а внутри у него все еще болезненно вибрировало. Его душили
гнев и обида - от своей беспомощности, от невозможности защитить Марию. Ее
избили, изувечили, оскорбили и унизили почти на его глазах, а он должен
был напускать на себя безразличие и ничем не мог помочь ей. Это было
унизительно и граничило с подлостью. А этот живодер еще вызвал на дурацкий
разговор о неблагодарности...
Дрозденко опять закурил свою сигарету, плюхнулся на стул за столом.
- Учти, у меня мало времени. У нас вообще мало времени. Пока в это дело
не вмешалась СД, мы еще можем кое-что сгладить. Но при условии полной
откровенности с вашей стороны. А вмешается СД, тогда ваша песенка спета.
Тогда вас ничто не спасет.
"Понятная песня, - подумал Агеев. - Забрасывает надежду".
Нет, пожалуй, надеяться уже не на что. С этой книгой они его
прихлопнули основательно. Тут он промазал грандиозно и, кажется, за это
поплатится жизнью. Но и Мария тоже. Хотя бы удалось как-нибудь оттянуть
время...
- Видишь ли... А нельзя ли сесть? У меня ведь нога...
- Садись. Вон бери стул и садись.
Агеев присел на один из двух стульев, стоявших у стены напротив стола
начальника.
- Тут такое дело, - напряженно соображая, начал он. - У меня однажды
ночевал человек. Я ведь жил в сараюшке, наверно же, вы там видели, на
топчане. А он полез на чердак. Назвался знакомым хозяйки...
- Так, так... Ну? - нетерпеливо поторопил его Дрозденко. - Какой
человек? Как фамилия?
- Не назвался. Сказал, из деревни.
- Из какой деревни?
- Не сказал. Я не спрашивал.
- Не спрашивал, а пустил! Да знаешь ли ты, что на этот счет есть приказ
полевого коменданта. За предоставление ночлега без ведома власти расстрел.
- Не знал. Я же нигде не бываю, приказов не читал.
- Ну а дальше?
- Он утром ушел. Может, он и брал книгу.
- Врешь! - ударил кулаком по столу Дрозденко. - Врешь! - крикнул он и
вскочил со стула. - Взрослый мужчина, средний командир, а выкручиваешься,
как подлая сука! Совести ты не имеешь, простого солдатского мужества.
Трусишь, как пес! Ведь связан с лесом, принимал оттуда посланцев. Оттуда и
тол. Для диверсий на станции!
Агеев спокойно выслушал эту гневную тираду Дрозденко и усмехнулся. Этот
подонок еще взывает к чести и уличает его в отсутствии совести. Надо же!
Агеев слегка удивился. Он уже начал успокаиваться после ухода Марии и
почувствовал, что, несмотря на показной гнев, все-таки у Дрозденко не было
полной уверенности в своих крикливых словах, все-таки в его душу, кажется,
закралось сомнение. Для начала это было неплохо, и он, улыбнувшись,
сказал:
- Конечно, ты можешь думать, как тебе угодно. Как проще! Но вряд ли так
будет лучше для пользы дела.
Дрозденко, похоже, опешил.
- Для какого дела?
- Для вашего же дела. У меня-то какое дело? Я сапожник.
Дрозденко уселся за стол, большой пятерней беспорядочно взъерошил
темную чуприну на голове.
- Скажи, где ты с ней снюхался?
- С кем?
- С Марией.
- И вовсе я с ней не снюхался. Я даже не знаю, что ее зовут Мария.
- А сумка? - опять насторожился Дрозденко.
- Не знаю я этой сумки. Впервые вижу.
- Тэ, тэ, тэ! - передразнил его начальник полиции. - Вот на этой
сумочке она и погорела. И ты вместе с ней тоже. Отвертеться вам не
удастся.
- Что ж, - вздохнул Агеев. - Раз вы так решили...
Дрозденко с сигаретой во рту перебрал какие-то бумаги на столе, отыскал
исписанный лист.
- Опиши внешность того, кто ночевал.
"Ага! - радостно подумал Агеев. - Все-таки клюнул! Не мог не
клюнуть..." И, напрягая воображение, он начал описывать.
- Значит, так. Был вечер, моросил дождичек. Он и постучал, я открыл.
Сказал: от Барановской.
- Так и сказал: от Барановской? - недоверчиво, сквозь дым покосился на
него Дрозденко.
- Так и сказал. Я еще спросил: как она? Он говорит: в порядке.
- А где в порядке?
- Этого не сказал.
- Какого примерно возраста?
- Ну так, среднего, - медленно говорил Агеев, вдруг сообразив, что,
возможно, они начнут добиваться от Марии сведений о дядьке, давшем ей
корзину с "мылом". Вот если бы ее показания совпали с его... Видно, для
этого надобно описывать ночлежника как можно неопределеннее. - Знаешь,
было темно. Но, кажется, среднего.
- Во что одет?
- Одет был в какую-то куртку, то есть поддевку или, возможно, плащ...
- Так плащ или куртку? - не стерпел Дрозденко. Он уже принялся
записывать его показания и, видно, не знал, как записать.
- Черт его, трудно было рассмотреть. Если бы знать...
- А обут как?
- Обут вроде в сапоги. Или, может, ботинки...
- Не лапти?
- Может, и лапти... Хотя нет, не в лапти.
- Так сапоги, ботинки или лапти? Что записать?
- Вроде ботинки. Было плохо видно...
Дрозденко швырнул на стол карандаш.
- Говно ты, а не свидетель. Ни черта запомнить не мог. Или сказать не
хочешь, выкручиваешься?
- Я не выкручиваюсь.
- Ну, а разговаривал он как? По-русски, по-белорусски?
- Смешанно, - сказал, подумав, Агеев. - Слово так, слово этак.
- Поимей в виду, - строго сказал Дрозденко. - Допустим, ты кого-то
покроешь, кого-то уведешь из петли. Но тем самым ты поставишь под петлю
другого. Возможно, невиновного! Ты думал об этом, давая свои показания?
- Я никого не покрываю. Мне некого покрывать, - сказал Агеев и
замолчал.
Тут, пожалуй, Дрозденко был прав, подумал Агеев, такая опасность
существовала. Сам того не желая, он мог кого-то и сгубить. Но как тогда
ему вывести из-под петли ту, над которой эта петля нависла вплотную? Вот
сволочная ситуация, думал Агеев: не погубив одного, не спасешь другого.
- Вот что! - помедлив, сказал Дрозденко. - Мы будем копать. Но ты
особенно не надейся, на тебе петля! Только еще не зашморгнулась. Еще из
нее можно выскользнуть, если во всем чистосердечно признаться. И всех
выдать. Всех ваших сообщников. Которых ты покрываешь. И которые тебя
покрывать не будут, можешь быть уверен. Они не дураки. Особенно там, в СД.
Там переломают кости, и все откроется. Как на ладошке. А потом всех в яму.
- Что ж, спасибо и на том, - горестно вздохнул Агеев. - Только я тут ни
при чем. Да и Мария тоже.
- Считаешь, и Мария тоже?
- Конечно, ни при чем. Обдурили на базаре. А она что, девчонка.
- Утверждаешь?
- Что утверждать? И так ясно, - сказал он и поглядел во вдруг
загоревшиеся глаза Дрозденко. Начальник полиции живо вскочил за столом.
- Ага! Вот-вот! Вот этого я и ждал. Когда ты начнешь ее выгораживать.
Значит, она с тобой! И ты ее выдал! И себя тоже!
- Да я ничего, - поняв, что допустил оплошность, с деланным
спокойствием сказал Агеев. - Что мне Мария...
- Нет не что! Не что! Ты с ней был в связи. Ты спал с ней! Где, скажи,
она месяц скрывалась? - во все горло орал перед ним Дрозденко, и Агеев
думал: ударит! Но не ударил. Агеев судорожно сглотнул слюну.
- Зря разоряешься, начальник, - однако, твердо заметил он. - Не там
роешь!
- Я знаю, где рыть! Теперь мне многое ясно. А остальное сам скажешь. Мы
из тебя вытянем. Черемисин!! - взревел он на весь кабинет. - На качели!..
Эти его слова о качелях Агеев вспоминал потом долго, несколько дней
лежа на боку в своем темном закутке и отхаркиваясь сгустками крови.
Кажется, они его хорошо изуродовали в полицейском подвале, выбили два
верхних зуба, похоже, отбили печенку, так тупо и мощно болело в боку. Но
где теперь не болело? Все его тело было теперь воплощением боли, он не мог
безболезненно шевельнуться, вздохнуть хотя бы вполовину легкого и дышал
только чуть-чуть, одними его верхушками. Лицо его было разбито до крови,
левый глаз заплыл, и он ничего им не видел, из открывшейся на ноге раны,
чувствовалось, плыла в штанину кровь. Очень болело и в другом боку, в
области селезенки, куда его сильно ударил мордатый полицай с пудовыми
кулаками. Летая по подвалу на подвешенном к потолку ремне, едва задевая за
бетонный пол носками сапог, Агеев скоро понял, что самых сильных ударов
следует ожидать именно от этого полицая в суконном самотканом френче с
накладными карманами. После каждого его удара Агеев отлетал далеко в
противоположную сторону, где, держась в тени возле подвального окошка, его
встречал следующий. Руки Агеева были связаны сзади, подвесив к потолку,
они пустили его, как маятник или качели, с той только разницей, что
маятник и качели имели какой-то порядок, ритм в движении, его же гоняли,
как волейбольный мяч гоняет кучка парней, от одного к любому другому.
Полицаев там было четверо - усердных добровольцев из тех, что в ожидании
какого-то дела толклись в коридоре школы, и их начальник Дрозденко
строгими окриками руководил подвальной расправой.
- Так, Ревунов, сильнее! Сильнее бей, чего деликатничаешь, как с
девкой! Во, правильно! Принимай, Сутчик!.. Так! А ну, Пахом, развернись!..
Ну, ты, так стену проломишь!
Этот мордатый Пахом мощным боксерским ударом посылал Агеева далеко
вперед, и он, как рыба, хватая ртом воздух, выкручивался на ремне, изо
всех сил стараясь увернуться от ударов в живот и в промежность. В
противоположном углу его встречал Сутчик, субтильный паренек, с виду еще
подросток, тот норовил, однако, ударить в лицо, два или три удара его не
причинили Агееву большого вреда или боли, зато следующий угодил в глаз, и
тот сразу стал затекать болезненной опухолью. Переставая им видеть, Агеев
обвисшим мешком зигзагами летал по подвалу и жаждал только одного - чтобы
все скорее закончилось.
- Стоп! - вдруг властно скомандовал Дрозденко, и он, враз обмякнув,
повис на ремне. - Молчишь? Или что-нибудь скажешь?
Полицаи выжидательно замерли на своих местах, Дрозденко, четко ступая
по бетонному полу на когда-то подбитых им каблуках, подошел к Агееву.
- Ну?
Руки у Агеева были скручены за спиной, сил оставалось немного, он
собрал во рту сгусток перемешанной с кровью слюны и плюнул в лицо
начальника полиции. Тотчас понял, что неудачно. Дрозденко был настороже и
увернулся, а он в тот же миг полетел на ремне от сильного удара в челюсть.
Изо рта хлынула кровь, и он через разбитые губы вытолкал языком обломки
зубов.
Дойти до церкви уже не было сил, и двое полицаев потащили его под
мышки. Сознание его словно растворялось в тумане, и он запомнил только
свежий ветер на площади и тревожный вороний грай на деревьях у церкви.
Телогрейку с него сняли в подвале, тонкая сатиновая рубашка была изодрана
в клочья, правый рукав вовсе оторван, избитым, окровавленным телом Агеев
остро ощутил холод, озноб, и это ненадолго взбодрило его. Дальше уже
отчетливо чувствовал, как его волокли в церковный подвал и он то и дело
оступался на камнях ступенек, но полицаи не дали упасть и скоро толкнули
куда-то в темную, кажется, пустую камеру. По крайней мере, здесь он во
весь рост вытянулся и, кажется, потерял сознание.
Пришел в себя от нестерпимой жажды, все в нем горело в жару, сжигавшем
отбитые внутренности, но было тихо и, похоже, он был тут один. Простонал,
слабо пошарил рукой, наткнувшись пальцами на что-то липкое - кровь, что
ли? Тонкая соломенная подстилка, казалось, вся была пропитана этой вязкой
липкостью - сыростью или кровью, Агеев перевернулся на бок и сделал
попытку подняться на локте. Из груди вырвался сдавленный хрип.
- Эй, есть тут кто?
Но тут никого не было, вокруг господствовали мрак и безмолвие, и он
упал на бок, снова погружаясь в беспамятство.
Он долго пролежал во власти фантасмагорических видений, бредя и страдая
от боли и жажды. Все время ему чудилась вода. Сначала он видел ее в
кувшине, из которого жадно пил, но теплая вода была совершенно не
осязаемой и нисколько не утоляла жажды. Потом он пил что-то из странной
пустой посудины, затем, переждав недолгое затемнение памяти, увидел себя
припавшим к теплой болотной луже, которая снова не давала утолить жажду.
Жажда была постоянной, непреходящей, менялись только способы ее
воображаемого утоления, и это мучительное питье лишь разжигало ее. К тому
же у него был жар, и кошмарные видения доставляли ему не меньше страданий,
чем неутоленная жажда.
Наверное, так длилось долго, он перестал ощущать время и, приходя в
себя, не имел представления, что на дворе, день или ночь. Но вот сознание
его просветлело, он явственно ощутил себя на полу и, превозмогая острую
боль в боку, которая ему особенно досаждала, пошарил руками. Руки его
наткнулись на стену, и он с усилием, не сразу поднялся, прислонясь спиной
к холодным сырым камням. Глаз можно было не открывать, в подземелье царила
темень, кажется, тут не было никакого окна, или, возможно, на дворе была
ночь. Жар его вроде начал спадать, но жажда осталась прежней, казалось,
сознание стало ускользать от него, и, чтобы не опоздать, он закричал изо
всей силы:
- Эй, пить! Пить дайте...
Вместо крика, однако, в подземелье глухо прозвучал и задохся его
сдавленный хрип, который вряд ли кто услышал. Агеев снова свалился на пол
- на осклизлую подстилку из соломы.
Однако на этот раз не потерял сознания и, может, впервые подумал о
своей судьбе. Хотя какая уж там судьба, думал он, остались крохи сил в
изувеченном теле, и, наверное, чем они скорее исчезнут, тем лучше. В таких
муках жить долго нельзя, да и незачем. Для чего жить, кому от этого
польза? Разве что полицаям и немцам, которые даже на пороге смерти будут
пытать, стараясь что-нибудь из него вытянуть. "А что если?.." - робко
подумал он и тотчас ухватился за свою неожиданную мысль. Мысль о
самоубийстве теперь показалась ему наиболее подходящей, он провел рукой по
пояснице - нет, брючного ремня у него не было, наверное, сняли в подвале,
когда освобождали от подвески. Может, разодрать на полосы вышитую сорочку?
Но выдержит ли ее тонкая ткань его тело? Опять же, за что зацепить?
Наверное, сначала следовало найти какой-либо крюк, гвоздь в стене, решетку
на окне или еще что-то. Гонимый своим разгоревшимся замыслом, он начал
обшаривать руками шершавые камни стены, ощупывая все ее выступы и впадины.
Пока, однако, не попадалось ничего подходящего. Да и было низко, следовало
поискать что повыше.
С усилием и дрожью в теле он привстал на коленях, больше опираясь на
правое колено, так как распухшее левое плохо сгибалось, причиняя боль,
пошарил над головой. Но всюду была почти ровная кирпичная стена без
особенных выступов или углублений. Он не знал, в какой стороне находилась
дверь, и боялся наткнуться на нее, чтобы по неосторожности не выдать себя
за этим занятием. Все надлежало осуществить тайно и тихо. Но он еще не
дошел до двери, как в подземелье послышались голоса, в стене напротив
возникло светловатое пятнышко, оно становилось ярче, и вот с той стороны
глухо стукнула, падая, дверная задвижка. Дверь отворилась. Низко над
порогом сквозь закопченное стекло мерцал огонек "летучей мыши", он тускло
высветил несколько пар испачканных грязью сапог. Передние из них
переступили порог, и фонарь приподнялся, неярко освещая часть пола со
слежалой соломой.
- Побудьте там, - бросил передний спутникам, и дверь за ним
затворилась.
Это был Ковешко, который, приподняв фонарь, осветил Агеева на полу у
стены.
- Да... Однако изукрасили они вас, - сказал он и вздохнул вроде вполне
сочувственно.
Агеев обессиленно замер, упершись спиной в жесткие камни стены.
Сочувственный тон Ковешко уже не мог обмануть его, знавшего, что может
понадобиться этому человеку. Но зря стараются. Он не поддался Дрозденко,
не поддастся и Ковешко, несмотря ни на какое его сочувствие. Ему уже была
знакома истинная цена этому сочувствию. Однако Ковешко вроде бы не
торопился раскрывать свои надобности, с которыми явился в подвал, и по
своему обыкновению начал издалека:
- Я вам скажу, есть в человеке такое атавистическое чувство -
насладиться чужим страданием. Им обладает вообще-то каждая натура, одна в
большей, другая в меньшей степени, и тут уж ничего не поделаешь - природа!
Во время войны или революции особенно. Как вы себя чувствуете? -
неожиданно спросил он.
- Прекрасно! - выдавил из себя Агеев и не в лад со своими чувствами
выкрикнул: - Воды! Дайте воды!
Тут же, однако, подумал, что не сдержался напрасно, вряд ли стоило
просить воды у этого человека. К его удивлению, Ковешко с фонарем
повернулся к двери.
- Эй, там! Дайте воды...
Он снова повернул фонарь, направляя свет в камеру, посветил на Агеева.
Но Агеев молчал, мучимый жаждой и непроходящей болью в боку и особенно в
челюсти. Он не имел ни сил, ни желания разговаривать с интеллектуальным
земляком, да еще на столь отвлеченные темы. Но, кажется, Ковешко ничего
другого от него и не требовал.
- Вот ведь как получается! Несчастная нация. Белорусины на протяжении
всей своей истории исполняли чужие роли не ими написанных пьес. Таскали
каштаны из огня для чужих интересов. Для литовских, для польских, для
российских, разумеется. Что значит прозевать свое время, проспать свой
поезд.
- Какой поезд? - не поняв, прохрипел Агеев и прикрыл единственный
зрячий глаз - его поташнивало.
- Исторический. Мы его проворонили, дорогой, а поезда, как известно, не
возвращаются. Обратного хода история не имеет... Вот напоите его.
Раскрыв глаз, Агеев увидел в полутьме протянутый к нему котелок и жадно
припал к нему разбитыми губами. Не отрываясь, он выпил всю воду и
обессиленно уронил руки. Ковешко спросил:
- Еще?
- Дайте и еще, - сказал он, подумав, что, пока есть возможность, надо
напиться про запас. Потом могут не дать.
- Принесите еще, - распорядился Ковешко и, покачивая фонарем, прошелся
по камере. Одним глазом Агеев проследил за тусклыми бликами на черных
стенах. Нет, вроде никакого гвоздя здесь не было, окна тоже. Только в
двери чернела небольшая дырка-глазок, выходящая в темный подземный проход.
- А теперь они использовали вас, - поворачиваясь от стены, продолжал
Ковешко. - Чтобы таскать каштаны из европейского огня. Зачем эти никчемные
плоды для белорусинов?
Агеев вдруг понял, о чем он, и с некоторым удивлением взглянул на
тусклую фигуру в шляпе, косой тенью вытянувшуюся по стене подземелья.
- А вы для кого таскаете? Эти каштаны? - с трудом двигая болезненной
челюстью, спросил он.
Ковешко озадаченно помолчал, прежде чем ответить, вздохнул.
- Да, вы правы. И я таскаю, - вдруг согласился он. - Что делать, такова
историческая закономерность. Но я с той только разницей, что мне наградою
будет жизнь, а вам, кажется, смерть. Так-то! - смиренно закончил он. -
Разве это разумно?
- У каждого свой разум.
- Вот это и плохо. В судьбоносные моменты истории надо уметь подчинить
свой разум логике исторического процесса.
- То есть немцам? - держась за разбитую щеку, неприязненно спросил
Агеев.
- В данном случае - да, немцам. Ведь уже ясно, что им принадлежит
будущее.
- А нам?
- Что? Не понял?
- А что принадлежит нам? Большая могила? - спросил Агеев.
- А мы должны приспособиться, может быть, даже ассимилироваться,
раствориться в германской стихии. Если мы не хотим исчезнуть физически.
Другого выхода у нас нет, - проникновенно заговорил Ковешко, явно стараясь
в чем-то переубедить Агеева. Но Агееву было неприятно и мучительно во всех
отношениях продолжать этот разговор, и он зло выпалил:
- Будь он проклят, такой выход. Уж лучше могила...
Ковешко промолчал, прошелся с фонарем по подземелью, снова повернулся к
нему.
- А вот с могилой не следует торопиться, потому что... Потому что
история склонна к неожиданностям. Иногда она поступает вопреки собственной
логике и предоставляет упущенный шанс.
"Ну и ну! - подумал Агеев. - Чего добивается этот человек? И кто он?
Поп? Ксендз? Полицейский? Или хитрый гестаповец?"
- Дело в том, что... Сейчас сюда явится шеф района. Он хочет на вас
посмотреть. Среди немцев, знаете, разговоры: пойман с поличным, а
упирается. И не просит пощады. Это, знаете, впечатляет сентиментальные
германские души. Такое им в новинку.
"Значит, уже передал немцам, сволочь!" - с неприязнью подумал Агеев о
Дрозденко. А говорил, что еще есть время. Но не успел схватить, как уже
доложил СД, чтобы выслужиться. Ухватить свой каштан. Впрочем, Дрозденко
ему мстил и из личных побуждений. За то, что Агеев его подвел, поступил не
по совести. Как будто эти люди что-то понимают о совести. Качелей ему было
мало, так вот поспешил передать немцам.
Теперь, конечно, его песенка спета...
Приподняв фонарь, Ковешко посветил им на луковицу вынутых из кармана
часов и сказал с беспокойством:
- Да, уже десять. Так вы это, знаете, повежливее с ним. Доктор
Штумбахер - человек тонкий, образованный. Работал в имперском управлении
по культуре. Так что...
- Чего ему надо? Конкретно?
- Кажется, ничего. Побеседовать, познакомиться.
- Познакомиться со смертником? Пощекотать нервы?
- Кто знает, кто знает, - неопределенно подхватил Ковешко. - Если вы
поведете себя подобающим образом... Или, скажем, попросите. Он обладает
большой властью. Может и того... Помиловать!
Ну, все ясно, подумал Агеев. Я должен надеяться. На случай! На милость
шефа района. И, конечно, вести себя соответственно. Раскаяться, дать
показания. Выдать ребят и Марию. Но ведь все равно не помилуют!
- А что, меня уже осудили? - спросил, подумав, Агеев.
- Ну, знаете, тут суд упрощенный. Ввиду военного времени, - почти
дружески разъяснил Ковешко, держа перед ним закопченный фонарь, красный
огонек которого едва разгонял мрак в этой просторной камере. Но вот
Ковешко весь встрепенулся, поспешно обернулся к двери, видно, его слух
уловил в коридоре движение, и он распахнул дверь, освещая порог. Тотчас,
однако, свет его фонаря померк под ярким лучом из коридора. Шурша плащами,
в камеру вошли несколько человек, яркий свет электрического фонарика из
рук переднего пошарил по голым стенам и, ослепив Агеева, замер на нем.
Ковешко торопливо заговорил по-немецки, пришедшие внимательно и молча
выслушали. Тем временем ослепительный луч бесцеремонно ощупывал его на
полу, несколько задержался на его сапогах, осветил командирские бриджи и
снова ударил в глаза. Совершенно ослепленный им, Агеев не имел возможности
увидеть светившего, лишь выше, под мрачным потолком едва выделялись
очертания его высокой фуражки. Немец что-то произнес негромко, и Ковешко
повернулся к Агееву.
- Господин шеф района спрашивает, кто вас заставил вредить немецким
войскам?
- Никто не заставлял, - буркнул Агеев, и немец опять, сильно картавя,
произнес длинную фразу.
- Почему вы, русский офицер, не сдались в плен, когда увидели, что
сопротивление бесполезно и война проиграна? - чужим, жестким голосом
переводил Ковешко. Вполуха слушая его, Агеев подумал: начал таскать
каштаны его землячок.
- Еще не известно, кем она проиграна, - сказал он, и немец, выслушав
перевод, тихо бросил:
- Варум?
- Почему вы считаете, что неизвестно?
- Потому что кишка тонка у вашего Гитлера.
Ковешко многословно перевел. Немец помолчал, хмыкнул и снова произнес
длинную фразу, выслушав которую, Ковешко сказал "Я, я" и перевел:
- Господин шеф района говорит, что глупое упрямство никогда не украшало
цивилизованного человека. Что же касается славянина, то, хотя это качество
у него в крови, оно ему сильно вредит. Гораздо разумнее трезво обо всем
подумать и совершить свой выбор.
- Свой выбор я сделал.
- Вы ошиблись с выбором, - сказал Ковешко.
- Это мое дело.
Немец опять что-то заговорил своим тихим голосом.
- Если вы патриот, - начал переводить Ковешко, - что в данных
обстоятельствах может быть объяснимо, то вы нам должны быть благодарны.
Предотвратив ваш бандитский замысел, мы казним лишь нескольких виновных. В
противном случае были бы расстреляны сто заложников.
- Гундэрт цивильмэнш! - со значением повторил шеф района.
- Это вы умеете, - тихо сказал Агеев и спросил громче: - Когда вы меня
расстреляете?
Они пообсуждали что-то по-немецки, и Ковешко холодно объяснил:
- Это произойдет в удобное для нас время. По усмотрению СД и полиции
безопасности.
- Расплывчато и неопределенно, - сказал Агеев. - Но и на том спасибо...
Ковешко, однако, оставил его слова без ответа, все свое внимание
перенеся на немцев. Все время ослеплявший Агеева луч фонарика скользнул в
сторону, метнулся под ноги, на порог, сапоги стали поворачивать к выходу.
Агеев враз расслабился, вздохнул. Только теперь он заметил, в каком
напряжении находился, внутри у него все словно вибрировало, как натянутая
струна, и он сжимался от боли в боку, в ожидании неизвестно чего. Хотя
чего уж было ему ждать или бояться, чего остерегаться? Он был раздавлен,
избит, изувечен и ждал последнего, чего мог дождаться, ничто, казалось, не
могло его ни порадовать, ни опечалить. Несмотря на старания Ковешко,
надежды у него не прибавилось, и он точно знал, что часы его сочтены.
Конечно же, живым они его отсюда не выпустят. Ну а если бы и вознамерились
выпустить, куда бы он побежал? Ведь следом они пустят слух, что он их
агент Непонятливый, и от него отшатнутся все. Тот же Молокович первым
потребует расправы над ним и будет прав. Пожалуй, на его месте Агеев
поступил бы так же. Впрочем, может, так будет и лучше, в живых ему
оставаться нельзя, теперь для него единственный выход - погибель, и как
можно скорее. Он попал в безжалостные жернова войны, эти жернова смелют
его в порошок. Где-то он допустил ошибку, сделал не так, свернул не в ту
сторону на кровавом распутье войны, и вот результат. Результат - ноль.
Так думал Агеев, но коварная военная судьба, видно, уготовила ему еще
кое-что из своих сюрпризов.
После ухода шефа района он расслабился и, преодолевая боль в
изувеченном теле, впал в забытье. Он не знал, сколько продолжалось это его
беспамятство, но очнулся оттого, что в камере послышалась возня, появились
новые люди. Когда он приподнял голову, дверь уже закрывалась снаружи, было
по-прежнему темно, но рядом, болезненно постанывая, кто-то ворошился, а
кто-то голосом пободрее утешал:
- Ну тихо, ну тихо... Вот так, ляг на бочок... На бочок ляг, вот так...
Голос этот был незнаком Агееву, и он снова упал на волглую соломенную
подстилку, не зная, как поудобнее устроить голову - левая часть лица
болела от виска до подбородка, во рту болезненно распирало язык, которому
мешала израненная челюсть.
- Пить! - вдруг знакомо простонал человек напротив, и другой, что был с
ним, начал тихо его уговаривать:
- Так нет же воды. Понимаешь, нет... Потерпи, сынок. Потерпи...
"Какой сынок? Почему сынок? - пронеслось в сознании у Агеева. - Это
что, отец с сыном?.." Что-то знакомое почудилось ему в том стоне, и Агеев
насторожился. Однако он молчал, не обнаруживая себя. Теперь ему никто не
был нужен, он хотел остаться наедине с собой и своей неутихающей болью. Но
эти новые узники будоражили его покой своей, может, еще большей болью.
- Товарищ, вы это самое... живой немножко? - тихо обратился к нему один
из двоих, и Агеев, криво усмехнувшись, ответил:
- Немножко...
И схватился рукой за челюсть, которую сразу свело от боли.
- Тут вот парню плохо. Если бы воды попросить.
- Никто не услышит, - сказал он, преодолевая боль, и подумал: кто это?
Черт бы ее побрал, эту темноту, не позволявшую ничего видеть в этом
подземелье!
- А нас завтра будут расстреливать. Знаете? - доверительно сообщил
незнакомец.
- Вас? - вырвалось у Агеева.
- Так и вас тоже, - вздохнул человек. - Вы же тот военный, что у
Барановской жил?
Агеев смешался, не найдя, как ответить.
- А вы откуда знаете? Немцы сказали?
- Полицай знакомый один.
Как Агеев ни готовился к своей казни и ни сжился уже с ее
неизбежностью, эти слова оглушающе ударили по его сознанию, и он едва
снова не потерял его. Но все-таки он напрягся, собрал немногие свои силы и
постарался убедить себя, что ничего неожиданного не произошло; все идет,
как и предполагалось. Может, так оно будет и лучше. Все-таки расстрел для
солдата всегда предпочтительнее повешения - не надо будет висеть на потеху
врагам, сразу ляжет в землю, и все. А смерть - она дело мгновенное.
- Вот, знаете, случайно взяли, ничего я не сделал, а теперь расстрел.
Чудно у них как-то... Убьют, а за что? - сетовал из темноты человек, и
Агеев подумал, что, в общем, это понятно. Наверное, тут каждый считает,
что пострадал безвинно. Может, и он повел бы себя так же, если бы
подвернулось кому поплакаться.
- А вы кто? Из местечка? - спросил Агеев.
- Да я со станции, знаете. Зыль, сцепщик. И вот надо же, пошел в
местечко на рынок соли купить, а на переезде эта девчина с кошелкой. Ей
полиция: стой! Давай проверять, и я тут. Ну обоих и взяли.
Агеев, похоже, куда-то провалился от изумления, услышав такое, и снова
вынырнул, пораженный смыслом сказанного.
- Какая девчина? - прохрипел он.
- А кто ж ее знает. Незнакомая. Я ее в глаза никогда не видел, а они
говорят: связаны. Да ни с кем я не связанный.
"Мария! Это Мария!" - пронеслось в сознании у Агеева. Вот как она
попалась! Бедная, несчастная девчонка!.. Он был ошеломлен этим известием
сцепщика, который даже не подозревал, наверно, как растревожил его этим
сообщением. Но Агеев молчал, не зная, как следует вести себя и кто такой
этот Зыль. Не подсажен ли он полицией? И в то же время очень хотелось
расспросить его поподробнее, может, он больше бы сообщил о Марии.
- Пить... Дядька, попроси у них воды, - простонал второй в темноте, и в
его жалких словах Агееву снова послышались знакомые интонации. Вскоре,
осененный догадкой, он осторожно спросил:
- А это кто с вами?
- Это Петя, старший Кислякова сынок. Племяш мой. Они его тоже... Две
недели тут вот мутузят.
"Боже мой, так это же Кисляков! Ну вот, а я столько добивался с ним
связи, ждал его каждую ночь. А Кисляков вот где! И уже две недели".
Привстав, Агеев медленно подался на четвереньках в ту сторону, волоча
плохо гнувшуюся левую ногу, руками нащупал неподвижно лежавшее тело.
- Кисляков, ты?.. Это я, Агеев, что у Барановской...
- Я знаю... Только... Плохо мне очень, - едва слышно простонал
Кисляков. И Зыль объяснил:
- Они его так измутузили... Живого места не осталось.
- Полиция или немцы?
- Сначала полиция. Потом немцы, - простонал Кисляков. - Все
добивались...
- Чего добивались? - насторожился Агеев.
- Всякого... И про вас...
- Ну, а ты же стерпел? Не сказал?
- Как стерпишь? Если бы сразу умер, а то... - простонал Кисляков и
затих.
- Да-а, - выдохнул из себя Агеев.
Что-то в их деле принимало иной, еще более скверный оборот. Хотя,
казалось бы, что могло быть хуже для них, обреченных здесь на скорую
гибель, когда уже не мил стал весь белый свет и свое изболевшееся тело, и
вся незадачливая жизнь. А вот ведь и еще становилось горше. Агеев знал,
что сам стерпит все, не замарав ничьей совести, но беда в том, что он
отправлялся на тот свет не один, а с другими, и этим другим, может
статься, досталось больше. Вот Кисляков и не выдержал, что-то выдал
полиции или немцам, и оттого на совести у Агеева совсем померкло. От чего
только не зависит она, эта тонкая и нежная штука - совесть, как ее трудно
сберечь в чистоте. Да еще на этой войне.
- Они его катовали, как звери, - сказал Зыль. - Пальцы в дзвярох
раструщивали. А потом, знаете, когда он упал... Ну, половой орган каблуком
раструщили. Начальник их... Бедный племянничек, - дрогнувшим голосом
закончил Зыль.
"Черт возьми! - безрадостно, однако, подумал Агеев. - Значит, мне еще
повезло. Может, оттого, что недавно взяли? Или что скоро передали в СД?
Или Дрозденко понял, что не на того напал? Или мои улики были все налицо,
и ему их хватило, чтобы меня расстрелять? А Кисляков?.."
- Зыль, а вы потом эту девушку не видели? - спросил Агеев и сжался в
ожидании ответа.
- Видел. Очную ставку с ней делали. Но что я скажу? Я впервые увидел ее
на переезде. Она меня тоже.
- Ну а потом? Что с ней?
- Так неизвестно. Может, ее передали немцам? А может, застрелили...
- А вас что, не избивали? - вдруг подумав о другом, спросил Агеев, и
Зыль простодушно ответил:
- Били! И, знаете, знакомые полицаи. Но что я скажу? Я ничего не знаю.
Волнуясь, Агеев не мог взять себе в толк, как ему вести себя с этим
словоохотливым Зылем, насколько доверять ему. Простодушие его подкупало,
но... Оно могло быть и деланным, это его простодушие. Очень хотелось
поговорить с Кисляковым, хотя бы узнать, за что его взяли. Но этот Зыль
все время сдерживал его. Опершись на руку, Агеев сидел подле метавшегося в
жару Кислякова и не знал, как заговорить с ним. И можно ли было с ним
разговаривать вообще. Парень был плох, это ощущалось даже в темноте,
лихорадочное дыхание его то и дело совсем пропадало.
- Все-таки надо потребовать воды, - сказал Агеев. - Вы постучите им.
Однако не успел Зыль подняться, чтобы подойти к двери, как поодаль у
входа в подземелье послышались крики, возня, которые быстро приближались к
их камере.
- Не толкай! Не толкай, подлец! Я тебя так толкну!..
- Иди, иди!..
Агеев прислушался и вскоре понял, что это Молокович - его громкий
командирский голос звучал здесь зло и отчаянно. Когда дверь растворилась,
в свете фонаря из коридора он увидел на пороге своего фронтового друга,
Молокович был почти обнажен до пояса, тело его прикрывала лишь разодранная
на груди грязная майка, отросшие волосы на голове взъерошенно торчали в
стороны, на лице темнело несколько синяков и струпьев от ссадин. Но дух у
этого взводного, похоже, оставался прежним.
- Подлец! Ублюдок немецкий!..
Его сильно и злобно толкнули через порог, Молокович ударился о стену,
едва не наскочив на троих бедолаг на полу.
- Кто тут? Зыль...
- Зыль и еще некоторые, - сказал Агеев, когда дверь за ним затворилась.
- Вы? - удивился Молокович.
- И еще Кисляков, - печально сообщил Агеев.
- Да, собралась капелла! - бросил в сердцах Молокович и заговорил
возбужденно: - Поработали, сволочи, понахапали! И еще толкается, подонок!
Дружок называется, в одном классе учились.
- Это кто? - спросил Агеев.
- Да Пахом этот. Полицай. Своего же товарища избивает, выслуживается,
подонок!
Молокович нервно и мелко трясся, горя обидой и ненавистью, но, кажется,
избит был меньше других или, может, пока что терпел, не подавая виду.
- Ничего, ничего, - успокаивая его, сказал Агеев. - Садись вот...
- Что ничего?! - взвился Молокович. - Вы знаете, завтра казнь.
Расстреливать будут...
- Это не самое худшее, - сказал Агеев.
- Не самое худшее? Ну вы даете! А что же может быть хуже? Погибаем
ведь! Засыпались, провалились, как последние обормоты!.. Все враз, без
остатка! Эх, безмозглые куры! Разве так можно было? И вы!..
- Что я? - насторожился Агеев.
- Что? Вы еще спрашиваете? Да вы все завалили! - не сдерживаясь, почти
вскричал Молокович.
- Это каким образом?
Наверно, было не место и не время выяснять что-то о таких вещах, но
Агеев уже не в состоянии был сдержаться. Да и будет ли для них более
удобное время? И место?
- А таким! Почему вы доверились этой... Марии? Кто она такая? Что вы о
ней знаете?
Агеев опять обмер в предчувствии того, что его могло здесь казнить хуже
немецкой казни.
- А что о ней... надо знать?
- Надо знать все! - с жаром продолжал Молокович. - А то понесла...
Куда? К кому? Никого тут не знает, лезет прямо на полицая. Он и зацепил!
Корзина! С базара! А в корзине что? Мыло. Это для дураков мыло! Он-то,
полицай этот, Зеленко, и корзину сразу признал - прошлой зимой Барановская
приносила чинить, ручка оторвалась. Починил, ручки обкрутил красной
тряпкой. Ну? Что еще надо было полиции? Сама добыча прямо в карман, держи
шире!
Агеев убито молчал. Молокович сразил его под дых, хотя и не с той
стороны, откуда ждал Агеев. Выходит, Марию погубил он сам, это уже было
ясно. Но ведь она не выдала никого. Да и кого она могла выдать, кроме
Агеева?
- Я был в безвыходном положении, - сказал он тихо после
продолжительного и тягостного молчания. - Без связи. Кисляков пропал, ты
же знаешь... А тут эта передача...
- Вот вы и поспешили! - перебил его Молокович. - Вам не терпелось
оправдаться, рассеять подозрения. Ведь подозрения были?
- Какие подозрения? - удивился Агеев.
- А вспомните какие. Или вы забыли?
Нет, Агеев не забыл о подозрениях, которые недавно еще мучили его, он
просто перестал думать о них. Точку на них поставил для него тол, и ему
скоро стало казаться, что все его страхи - из области предположений. Как
можно подозревать того, кто все делал по совести, с возможным усердием и
сидит вот, приговоренный к расстрелу? Никого и ничего не выдавший и даже
не помышлявший выдать.
- И Кисляков! - вдруг почти вскричал Молокович, вскакивая с пола. - Он
меня выдал!
Стало совсем тихо, и в этой тишине слышно было, как взволнованно дышал
Молокович и в груди у Агеева бешено стучало сердце.
- Как? - сказал в замешательстве Агеев.
- Просто! Он назвал мое имя! В числе своих товарищей. Теперь я тебе не
товарищ, понял?!
Кисляков на полу задышал чаще, что-то вроде попытался сказать, но
просипел только:
- Прости...
- Они его били, так били, я слышал, - заворошился в темноте Зыль. - Они
ему, ну... половой орган каблуком раструщили.
Кажется, Молокович стал успокаиваться, смолчал, преодолевая свое
возбуждение: действительность уготовила им самое страшное, что могло с
ними случиться, и надобно было собраться с силами. Агеев лег поблизости от
Кислякова, над которым сидел его дядька Зыль. Где-то поодаль притих в
темноте Молокович. Не переставая сокрушаться от того, что довелось
услышать, Агеев стал думать о Марии, ее судьбе. Теперь ему становились
понятными причины провала Марии - тут не чья-либо вина, а стечение дурных
обстоятельств, дикие случайности вроде корзины и полицая, который год
назад ее починял. Если бы не эти совпадения, все могло обойтись
благополучно и даже вполне успешно, и они были бы теперь на свободе и
гордились тем, что им удалось сделать. Но вот вмешались эти чудовищные
случайности, и все полетело прахом. Тол, лихие диверсии и их молодые
жизни. Хотя что сетовать на случайности, ясно, что та борьба, в которую
они вступили, была густо нашпигована всевозможными случайностями, самыми
дикими обстоятельствами, из которых она вся и состояла. Не то, так другое,
как говорит этот Зыль. Шансов выйти живыми из этих передряг практически у
них не было. Вся разница в том, что одних смерть настигала раньше, а
других позднее, но в равной степени все они были обречены на погибель.
С такими малоутешительными мыслями он постепенно затих, вроде задремал
даже, притерпевшись к боли, привалясь к стенке спиной. Притихли и его
друзья по несчастью. Похоже, не спал лишь один Зыль, все хлопотал возле
племянника: то поправлял ему голову, которую держал на коленях, то ладонью
обмахивал его пышущее жаром лицо. Как ни скверно досталось им всем в
полицейских застенках, безусловно, Кислякову досталось больше других, и
Агеев не хотел судить его строго. Он бы имел право сурово, как это делал
Молокович, обвинять несчастного, если бы сам вытерпел равное тому, что
вынес Кисляков, и устоял. Агеева жестоко избили, но только один раз, и он
постепенно приходил в себя, не то что этот студент, который теперь хотя бы
дотянул до утра. Агеев уже понимал, что, хотя возможности человеческого
духа почти безграничны, они слишком несоразмерны со скромными силами тела.
Тело всегда недостаточно прочно, особенно для таких дел, как война, оно
больше всего другого доставляет человеку забот и страданий. Что ж,
Кисляков не выдержал, и вся его вина в том, что он не смог умереть вовремя
и они что-то вытянули у него...
Их выводили по одному, и, пока следующего волокли из подвала, первые
ждали, коченея на холодном ветру в церковной ограде. Была ночь, сыпал
мелкий промозглый дождик, во время сильных порывов ветра он безжалостно
сек по обнаженным плечам, лицам, непокрытым головам обреченных. Последним
выволокли Кислякова, который совсем не держался на ногах, и его взвалили
на телегу с парой охапок сена на дне. Полицаев тут было семеро, ими
распоряжался Дрозденко, с фонариком в руках рыскавший возле церкви.
Батарейка в фонарике заметно иссякала, наземь падало расплывчатое пятно
света, Дрозденко ругался, материл полицаев и узников. Он был явно не в
духе. Поодаль от телеги стоял, наблюдая за их поспешными сборами, человек
в длинном плаще и немецкой фуражке, но он молчал, и Агеев не знал, кто
это. По-видимому, кто-то из СД. Но не Ковешко. А жаль, Агеев бы сказал
земляку на прощание пару крепких, запоминающихся слов.
К своему удивлению, он чувствовал себя лучше, чем ночью. Болело в боку,
по-прежнему остро ломило челюсть, ныла распухшая в колене раненая нога, но
сил вроде прибыло, может, последних перед гибелью сил, и он сам поднялся
по ступенькам, доковылял до калитки. Здесь надо было подождать. Полицаи
вязали им руки, толклись и суетились возле повозки с Кисляковым, другие в
отдалении с винтовками наготове охраняли на случай побега. Но бежать мог
разве один Зыль да, может, еще Молокович. Хотя Молоковича на выходе сильно
ударил в грудь полицай и он стоял теперь, согнувшись, возле повозки и
кашлял, то и дело сплевывая на траву. Только Зыль с виду был ничего себе,
не заметно даже, что его избивали, и Агеев в который раз подумал: неужто и
его расстреляют? Похоже, он их человек, и скоро его отлучат от смертников.
Но пока, не отлучали, а тоже связали за спиной руки, и их немноголюдная
процессия двинулась через пустую в ночи базарную площадь. Впереди, рядом с
молчаливым немцем шел Дрозденко, за ними двигалась одноконная повозка, на
которой, покачиваясь, лежал живой еще Кисляков и восседал знакомый полицай
в шинели по фамилии Черемисин. За повозкой, прихрамывая, ковылял Агеев,
рядом, все время порываясь приблизиться к племяннику, шел Зыль. За их
спинами слышалось хриплое дыхание раздетого до майки Молоковича. Впрочем,
кроме разве Зыля, на плечах которого обвисала какая-то распахнутая, без
пуговиц куртка, все они были почти раздеты и чертовски страдали под
дождем, на холодном ветру.
- Куда они нас? - тихо спросил Агеев, когда повозка съехала с площади,
стала огибать сквер.
- Наверно, на могилки, - пожал плечами Зыль. - А можа, в карьер.
В карьер, это скорее всего, подумал Агеев, они ведь не любят копать,
закапывать... Хотя рыть могилу можно заставить и обреченных, но
закапывать-то придется самим. А это уже работа. Значит, в карьер. О чем он
думал еще в этом своем последнем пути на земле, с чем он прощался? Похоже,
ни о чем больше не думал и ни с чем не прощался, все его силы уходили
теперь на преодоление стужи, на то, чтобы не взорваться от нетерпения,
сохранить самообладание. Сзади и по бокам топали по грязи их конвоиры, и
среди них уже знакомые по пыткам полицаи: Пахом, Стасевич, Ревунов,
Сутчик. Они были настороже, держали винтовки под мышками, но, похоже,
все-таки трусили. Стояла ненастная осенняя ночь, по обе стороны улицы
чернели крыши, заборы, фронтоны местечковых домов, кроны обнажившихся
деревьев в палисадниках; впереди на пригорке чернел массив старых
кладбищенских деревьев, и еще издали слышался тревожный вороний грай. В
небе не проглядывало ни единой звездочки, все там было непроницаемо
мрачно, мелкий дождь то сыпал, то затихал порой. Ветер дул непрестанно,
выдувая жалкие остатки тепла из их истерзанных тел. Когда их процессия
стала спускаться к мостку через овражный ручей, Дрозденко, выйдя на
обочину, подождал, пока телега миновала его, обежал полицейских, что-то
напоминая и приказывая им. Или, может, подбадривая. Поравнявшись с
Агеевым, зло процедил сквозь зубы:
- Ну, добился, чего хотел?
- Добьешься и ты. Того же, - в тон ему ответил Агеев. - Подонок!
- Ну, ну, не очень! Или забыл, что у меня? В блокнотике...
Агеев хотел крикнуть что-то оскорбительное и грязное, чтобы унизить
начальника полиции хотя бы перед немцем, что встал на обочине и чутко
прислушивается к их перебранке. Но не крикнул.
Медленно, как на похоронах, они переехали овраг и миновали кладбище.
Воронье все кричало - от скученного неуюта, сварливо борясь за место на
ветке, и этот вороний грай вместо похоронной музыки долго сопровождал их в
последнем ночном пути. Впрочем, Агееву было все безразлично, он думал
только: ну, что ему эта дурацкая расписка теперь, на последнем пути туда,
откуда не возвращаются? А вот ведь держала. Лишала воли...
За кладбищем они остановились и постояли недолго, ждали, пока Дрозденко
с немцем куда-то ходили - вдоль кладбищенской стены на пригорочек. Агеев
уже весь окоченел, внутри него все изболелось - от побоев и стужи; щеку и
нижнюю часть лица он совсем перестал ощущать. Волосы на голове слиплись
под дождем, и холодные капли катились за уши, стекали по шее, по холодной,
одеревеневшей спине меж лопаток.
- Так и захварэць можна, - сквозь слезы пошутил разговорчивый Зыль.
- Ага. Простудиться! - зло съязвил Молокович, который все время
держался сзади, кажется, намеренно избегая соседства Агеева, и Агеев
подумал: пусть! Может, так оно и лучше для обоих. Зла на лейтенанта он не
имел, в то время как тот чего-то не мог простить ему даже в такую минуту.
Повозка свернула с дороги и по грязной траве потащилась вдоль кладбища
на пригорок. Их погнали следом. Где-то там впереди маячили фигуры
Дрозденко и немца в длинном плаще. Когда они все подошли ближе, их взору
открылся берег обрыва и широкий карьерный провал внизу, добрую половину
которого под обрывом занимала лужа. "Значит, так - в лужу", - догадался
Агеев. А он думал... Вернее, хотелось думать, что в земле будет затишнее.
И теплее. В луже теплее не будет...
Глупые эти мысли, однако, взбудоражили его, совершенно уже задубевшего
на стуже, и он не мог от них отрешиться, пока повозка не остановилась на
пригорке и Дрозденко подал команду выстроиться всем в ряд, лицом к
карьеру. Агеев стал послушно и почти с готовностью, как это делал
множество раз в армии, чтобы скорее кончить. Рядом нехотя приткнулся
совсем закоченевший в майке, тощий, как доска, со впавшим животом
Молокович. Зыль замешкался выполнить команду, и один из полицейских
напомнил ему об этом, двинув в спину прикладом. Тот же полицай затем
негромко обратился к Дрозденко, который сначала вызверился, но тотчас
смягчился и разрешил:
- А... Давай по-быстрому...
Полицай подошел к Агееву, это был все тот же старательный крутоплечий
Пахом.
- Скидывай сапоги!..
Агеев помедлил, наливаясь готовым прорваться гневом, потом, словно
боясь не сдержаться, носком одного торопливо подцепил задник другого,
легко протащил стопу в голенище и, не вытаскивая ее совсем, ногой швырнул
сапог в сторону.
- На, бери, на...
Он отбросил и второй сапог - далеко на траву, оставшись в сбившихся
грязных портянках. Полицай поспешил за сапогами, а рядом нервно задергался
Молокович.
- Может, возьмешь и мои, Пахом? Или оставишь в благодарность за дружбу?
За то, что давал тебе контрольную списывать?
- Ага, давал! - недовольно обернулся полицай, подхватывая сапоги. - А
помнишь, как дал списать с ошибкой? По алгебре. Сам пять получил, а мне
два поставили.
Молокович, похоже, опешил.
- Идиот! Я-то при чем? Ты же без ошибки и списать не мог, скотина!..
- Да-а, ну и набрал ты мерзавцев, Дрозденко, - сказал Агеев. - По себе
мерил?
- Ты еще не заткнулся! - вскричал Дрозденко, сделав угрожающий выпад в
его сторону, но остановился - сзади его окликнул немец. Трое полицаев
стаскивали с телеги Кислякова, и тот изможденным, осиплым голосом выдавил:
- Прощайте, браточки... Не обижайтесь, если...
- Ничего, ничего, сынок, - ответил ему один Зыль. Агеев и Молокович
смолчали.
Размашистым шагом Дрозденко подскочил к их коротенькому строю, вытянул
руку, которой отделил от них Зыля.
- Так! Давай ты, с племяшом в паре.
"Неужели застрелят? - недоверчиво подумал Агеев. - Ведь, похоже, и в
самом деле Зыль ни при чем, случайно попавший в эту историю..."
- Послушай, Дрозденко, - сказал он почти просительно. - А этот зачем?
Он ведь посторонний. Я знаю.
Дрозденко круто обернулся.
- Ты знаешь? А ты знаешь, что он двенадцать вагонов на станции сжег?
Полицаи уже подталкивали Зыля к обрыву, куда притащили Кислякова, и
сцепщик, услышав эти слова Дрозденко, непослушно дернулся в их руках.
- Не двенадцать, начальник! Семнадцать! Семнадцать вагонов я сжег!
Пусть там запишут, семнадцать...
Они его ударили, Зыль ойкнул и больше уже не выкрикивал, не противился.
Агеев мелко трясся от стужи и неуемного нервного озноба, неотрывно
глядя, как в тридцати шагах на обрыве встали две тени - сцепщик Зыль с
племянником, милым, застенчивым Кисляковым. Стоять Кисляков не мог
совершенно и вяло обвисал на руках у Зыля, который с усилием держал его,
приговаривая что-то, в шаге от обрыва. Перед ними, торопливо клацая
затворами винтовок, разбирались в шеренгу несколько полицаев.
- Фойер! - неожиданно зычным голосом скомандовал немец, и тотчас в уши
Агееву ударил нестройный винтовочный залп. Агеев пошатнулся от воздушного
удара, моргнул одним глазом (второй он почти не открывал), и, когда снова
взглянул туда, ни Зыля, ни Кислякова на обрыве уже не было. Полицаи
остались на месте, а Дрозденко с немцем подбежали к обрыву, заглянули в
карьер. Потом раздалось несколько негромких хлопков - пистолетных
выстрелов, для верности они посылали последние пули в расстрелянных.
- Следующие! - крикнул начальник полиции, оборачиваясь к ним с
пистолетом в руке.
- Пошли... - тихо сказал Агеев и, не оглядываясь, заковылял к обрыву,
из-за которого ему все больше открывалась огромная, подернутая ветреной
рябью блестящая лужа. С темного неба посыпал мокрый снежок, оседая на
одежде, волосах, нежно касаясь его разбитых в кровь губ. В душе у Агеева
было пусто, как, наверное, может быть пусто только перед самой смертью,
когда вся жизнь прожита без остатка, и прожита не так, как хотелось - в
беспорядке, не в ладах с совестью, с ошибками и неудачами. Он уже ничего
не пытался и даже не хотел сказать ни своему соратнику Молоковичу, ни их
палачам. Пусть убивают...
Нестройный залп из шести винтовок он еще услыхал, почувствовав
воздушный удар в лицо и сильный толчок в грудь, опрокинувший его навзничь.
И он понесся в пространство - с шумом и звоном в ушах, что-то обрушивая,
вместе с собой низвергая в пропасть. Постепенно, однако, все стало
стихать, отдаляясь от него, и все наконец умолкло.
С ветреного неба падал мокрый снежок...

7

Работы в карьере осталось совсем немного - последний, ближайший от
кладбища угол, слегка поросший осотом и свежим пыреем, и на этом все можно
было бы считать законченным. Но Агеев не торопился приниматься за дело, с
утра он сидел над слабеньким, разожженным из мусора и обрывков бумаги,
вонюче дымившим костерком, грел руки. Утро выдалось облачным, без солнца;
росы на траве не было, с поля дул свежий прохладный ветер, беспокойно
шумели деревья на кладбище. Накинув на себя синюю болоньевую куртку, Агеев
вспоминал свой сон.
Сон был простой, почти элементарный по образности, но поразивший Агеева
своим грозным невразумительным смыслом, загадочным даже для него, всегда
умевшего безошибочно расшифровывать свои ночные шарады.
Совершенно без всяких подступов к главному сон начался с того, что он,
Агеев, по всей видимости, откуда-то нечаянно выпал, из какого-то иного
мира или иного времени и оказался один в огромном пугающем пустом
пространстве. Трудно было понять характер этого пространства и даже
определить, что им являлось - море, земля или, быть может, космос.
Впрочем, все лежало вне зрительного образа, скорее относилось к области
чувств и выражалось ощущением абсолютного, мучительного одиночества. По
мере того как длился сон, чувство это все усиливалось, а пространство
болезненно расширялось, заполнялось тревогой, страхом, безотчетным
страданием. Страдание было скорее душевным, потому что физически Агеев как
таковой вроде отсутствовал вовсе, в этой загадочной среде было лишь его
абстрактное "я", лишенное плоти и тем не менее исполненное страдания.
Похоже, однако, это его бесплотное "я" между тем все время сжималось,
уменьшаясь в объеме по мере разбухания загадочного пространства. И вот
настал наконец момент, когда "я" и вовсе исчезло, растворилось, оставив
лишь представление о себе, воспоминание или воображение своего присутствия
где-то, уже вне всякой среды и вне всякого образа. Осталась лишь его мука,
в которую он перевоплотился целиком, без остатка и вне которой ничего
больше не было.
Странно, но этот сон по каким-то ощущениям напомнил ему ту, давно
пережитую им смерть, когда он, получив винтовочную пулю в грудь, без
сознания свалился в карьер, по сумасшедшей случайности не оказавшись в
воде, и спустя, может быть, час стал приходить в себя. Вокруг было тихо,
полицаи убрались в местечко, с темного неба сыпал густоватый снежок. Он
начал выбираться из воды на сухое, долго полз по откосу над лужей, пока не
выбрался из карьера на выезде. Тут он снова потерял сознание, долго лежал
в стылой грязи, пополз снова. На дорогу он выполз перед рассветом, и там
ему повезло. В этот раз случайность оделила его своею нечастой милостью:
первый же ездок из местечка оказался Своим человеком, он молча взвалил
истекавшего кровью Агеева на повозку, и к утру они были далеко. Зиму он
пролежал пластом - в бреду, немощи, в полнейшей безнадежности, переболел
тифом, дважды его перепрятывали на хуторах. Но по весне, к собственному
удивлению, встал на ноги. Все это было давно и, кажется, уже перестало
волновать его, словно было не прожито им" а увидено в кино или приснилось.
И теперь вот сегодняшний, сходный по смыслу и полузабытым ощущениям сон,
который все возвратил из забвения, взбудоражил его усталые чувства.
Трудно было представить, сколько он продолжался, этот кошмарный сон, и
даже чем кончился, просто Агеев куда-то исчез из него, возможно, проснулся
или заснул по-иному, без сновидений. Эти ночные страсти, однако,
подействовали на него удручающе, и Агеев думал, что днем непременно что-то
случится. Что именно может случиться, он никак не мог взять в толк,
сколько ни прикидывал по своим прежним снам, такой безобразный,
мучительный сон он видел впервые. И он сидел у костерка, даже не попив
чаю, растревоженный и небритый, совершенно выбитый из своей привычной
трудовой колеи, не знал, за что браться. В этом его состоянии полной
растерянности он увидел двоих друзей, пролезших к нему через пролом в
кладбищенской стене. Молча и не здороваясь, словно они только что отсюда
отлучились, ребята встали над костерком, вглядываясь в жалкий затухающий
огонек, застенчивый, молчаливый Артур и более словоохотливый Шурка.
- Ну что, ребята? - рассеянно спросил Агеев, чтобы как-то нарушить
тяготившее его состояние. Вороша прутиком в костерке, вертлявый Шурка
сразу же выпалил то, что его сейчас занимало:
- А тут бульдозеры придут. Глядеть будем.
- Какие бульдозеры?
- А будут карьер закапывать. Птицефабрику строить.
- Вот как!
О птицефабрике он уже слышал когда-то - ходил в поселок за хлебом и
услышал, как перекуривавшие у магазина мужики разговаривали о какой-то
птицефабрике, на строительство которой набирали разнорабочих. Но он не
прислушался к их разговору и, занятый своими мыслями, прошел мимо.
- А кто вам сказал, ребята?
- Микола сказал. Во, Артуров брат. Пошел заводить бульдозер, скоро
приедет.
Агеев помолчал. По всей видимости, дело его приобретало новый оборот, и
он представил, как придут бульдозеры и что они сделают с этим карьером.
Наверное, следовало, пока еще оставалось время, хотя бы в один штык
перекопать этот заросший бурьяном угол, чтобы окончательно убедиться, что
там ничего нет. Хотя бы для очистки совести. И потом уж пусть все зарывают
или разрывают, как там у них запланировано. Это было самое разумное из
всех возможных решений, надо было вставать, браться за лопату. Но он
продолжал сидеть, смотрел, как ребята с увлечением занялись костерком -
стали подкладывать в него сухие, опавшие с кладбищенских деревьев ветки,
прутики, пучки сухого бурьяна. Получив пищу, костерок сначала
обнадеживающе задымил на ветру, потом язычки пламени бодро пробились
сквозь дымный полог, с треском охватили бурьян. Агеев сидел, почти
наверняка уже зная, что не поднимется и тот не вскопанный им закоулочек
так и остается нетронутым, потому что... Потому что он не хотел его
трогать. Он уже свыкся с внушенной, может быть, самому себе мыслью, что в
этом карьере никого больше нет и никогда не было. Им уже слишком владела
надежда, в трудах воспитанная им за два летних месяца, и он не имел
решимости рисковать ею, потому что риск мог ее сокрушить. Нет, он уже не
хотел ни до чего докапываться, его запал весь кончился, он готов был
бежать от правды, если бы эта правда вдруг перед ним предстала. Вымученная
им за время этих раскопок надежда, как птица счастья, приблизилась к нему
настолько, что вот-вот готова была опуститься на его натруженную руку, и
он боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ее навсегда. Вполне возможно,
что он ошибался, что это было заурядное трусливое желание, приступ
слабости. Но все дело в том, что он уже не находил в себе сил побороть эту
слабость, да и не хотел того.
Негромко переговариваясь, ребята суетились возле костра. Шурка принес
немного сухих веток, собранных возле кладбищенской ограды. Артур начал
совать их в едва разгоравшийся огонь, а погруженный в себя Агеев
мучительно соображал, что следует сделать. Но, судя по всему, он просто не
готов был к какому-либо поступку и, наверное, долго бы сидел так,
подавленный, в нерешительности, если бы ребята не закричали вдруг:
- Едут, едут!..
Агеев вздрогнул, прислушался. Артур и Шурка помчались вниз, и он
различил едва слышный грохот тяжелых машин на дороге за кладбищем. Грохот
этот все нарастал, заполняя собой окраинное пространство поселка,
послышался лязг гусениц, и вот они выползли из-за угла кладбищенской
ограды - два неуклюжих коптящих трактора с приподнятыми над дорогой
широкими ножами бульдозеров. Напротив въезда в карьер оба остановились, не
глуша двигателей, из кабины переднего вывалились на дорогу два человека,
прошли к карьеру. Немного погодя к ним присоединился и бульдозерист из
второй машины. Скорым шагом они вместе обошли карьер, осмотрели
окрестности, постояли недолго на самой верхушке возле обрыва. О чем они
там разговаривали, Агееву не было слышно из-за рокота двигателей на
дороге, где уже вертелись Шурка и Артур.
Агеев словно в прострации сидел возле палатки, и, только когда
бульдозеристы заняли свои места в кабинах и мощно взревели двигатели, он
поднялся. Стараясь не дать себе размышлять или колебаться, словно отрезая
все пути к отступлению, быстро повыдергивал дюралевые колышки оттяжек,
палатка сморщилась и опала на землю, и он начал лихорадочно собирать вещи,
извлекая их из прорехи палатки, второпях запихивая все в рюкзак. Хорошо,
что вещей было немного, главное место занимала палатка, которую он
впопыхах беспорядочно скомкал и, приминая коленом, тоже запихал в рюкзак.
На его насиженном за лето месте больше ничего не оставалось, кроме слегка
дымившего костерка да пластмассового ведерка на примятом, с белыми
травяными побегами квадрате под днищем палатки. Скудный мусор он
предусмотрительно сжег поутру, место, в общем, оставалось в порядке.
Закинув за плечо тяжеловатый рюкзак, он пошел по косогору вниз. Перед тем
как свернуть за кладбище, не удержавшись, оглянулся. Ревя двигателем,
первый бульдозер уже толкал к краю обрыва огромную земляную кучу, за ним,
несколько поотстав, вгрызался в землю второй бульдозер. Вот-вот с обрыва в
карьер должна была обрушиться гора рыхлого грунта, и Агеев, почти
физически ощущая шум и тяжесть его падения, прибавил шагу.
Громоздкий рюкзак, однако, больно отдавил плечо, пока он добрел до
автостанции, располагавшейся в кирпичном павильончике возле центральной
площади. Там перед фанерным стендом с расписанием облегченно свалил на
асфальт свою ношу, минуту изучал сроки прибытия автобусов, хотя уже с
самого начала было ясно, что опоздал. Автобус на Минск отправился в шесть
утра, следующий должен прийти через сутки. Правда, был еще один,
проходящий, прибывающий вечером, но билеты на него продавали после
прибытия. Агеев устало присел на рюкзак, отдыхая, соображал, как быть, и
ничего другого не придумал, как искать приюта в гостинице.
Гостиница была недалеко, на боковой улочке за пыльным сквериком с
чахлыми деревцами, через который пролегала прямая утоптанная стежка. Возле
гостиничного крыльца стоял в ожидании пассажиров пустой экскурсионный
"Икарус", и Агеев подумал, что место для него вряд ли найдется. Все же он
протиснулся со своей ношей в крохотный полутемный вестибюльчик, скинул
рюкзак. Знакомая по его прошлому проживанию блондинистая дежурная, судя по
всему, тоже узнала его и, когда он поздоровался, без лишних слов положила
на барьер листок проживающего. Это уже была удача, на которую Агеев не
рассчитывал, он торопливо заполнил листок и вскоре получил ключ с
деревянной биркой от одноместного номера на втором этаже. Дотащившись туда
со своим рюкзаком, почувствовал, что на большее сегодня уже не способен.
После длительных перегрузок сердце напомнило о себе жесточайшей аритмией,
он проглотил сразу две таблетки хинидина, запив их теплой водой из
графина, и, не раздеваясь, свалился в кровать поверх одеяла. Тело целиком
и с благодарностью отдалось власти покоя, металлическая сетка кровати
послушно прогибалась под его скупыми движениями. В общем, ему было
покойно, если бы не аритмия, и он, может, впервые за лето подумал: не
напрасно ли он все это затеял? Кажется, он подорвал здоровье, а чего
добился? Не разумнее било бы жить, как живется, отдыхать, рыбачить, как
тысячи пенсионеров, и не терзать себя надуманными проблемами,
разрушительным нравственным самоедством, как говорил сын Аркадий, а
стремиться к упрощению сложностей, что, может, дало бы возможность прожить
лишний год на этом неласковом свете. А он нагородил баррикаду проблем и
вот теперь не мог успокоить сердце, которое в сотый раз напоминало ему о
возрасте и о том, что оно не железное... Самое скверное при этом, что он
так ничего и не прояснил за лето, проведенное с лопатой в карьере, перерыл
столько земли, но так и не приблизился к разрешению своей загадки, ничего
не довел до конца. Временами ему казалось, что так оно и лучше - он ничего
не обнаружил, и в этом был обнадеживающий знак. Порой же в его памяти
всплывал тот единственный, не тронутый лопатой закуток в карьере, который
мог укрепить надежду, но мог и разрушить ее до основания. Было похоже,
однако, что его все-таки пугала истина и он предпочел ей многообещающий
туман неопределенности, которая позволяла жить спокойнее, без депрессий и
стрессов.
Вот только позволяла ли?
Иногда, вспоминая пережитое, он не узнавал себя нынешнего, так мало в
его характере осталось от молодого Агеева. Иногда впору было подумать, что
тот давнишний Агеев исчез, переродился, подменен совсем другим человеком,
ничего общего не имеющим со своим сорокалетней давности предшественником.
Понятно, постарел, прожил нелегкую жизнь, что было делом обычным и что он
наблюдал на примере других. К тому же он видел, как неуклонно менялся
характер времени, уходил без следа аскетический ригоризм тех лет и
незаметно, но повсеместно воцарялось степенное благоразумие расчета, дух
взаимной терпимости. Но, к лучшему ли эти изменения в жизни, он ответить
не мог. В отличие от многих он давно уже не примерял своего прошлого к
поколению своих детей, хватало ему размышлений о себе самом и своих
стареющих сверстниках. Порой он не в состоянии был определить, как отнесся
бы к нему нынешнему тот давнишний Агеев, едва не закончивший свой
коротенький путь в этом оставленном им сегодня карьере. В то время, как
прежний Агеев был бессилен судить его нынешнего, сам он тысячи раз на все
лады судил и обсуждал Агеева давнишнего. Это было затянувшееся и
малоприятное для обоих разбирательство, хотя строгий судья был
беспристрастен и мудр той неподкупной мудростью, которая открывается с
высоты прожитых лет. Порой восхищаясь, а порой удивляясь безрассудству
своего обвиняемого, обходя некоторые вышедшие в тираж ценности давних лет,
этот судья со временем стал ориентироваться на истинный кодекс
непреходящих ценностей, на первом месте среди которых он ставил
человеческую жизнь как таковую. В том числе и ту жизнь, которой он некогда
столь безрассудно распорядился в этом поселке. Впрочем, как и собственной
тоже.
В коридоре за тонкой дверью номера слышались торопливые шаги
постояльцев, то и дело переговаривались степенные горничные, однажды
ворвался шум, смех и говор компании молодых людей; прислушавшись, Агеев
понял, что это приехали спортсмены. Правда, они скоро убрались - на
тренировки или в столовую на обед, в гостинице воцарилась тишина, и он,
возможно, заснул или забылся, как только немного успокоилось сердце.
Проснулся от непривычной тревожной тишины, раскрыл глаза и не сразу
понял, где он. Было совсем темно, за пришторенным окном лежала летняя
ночь, в щель возле двери пробивалась тоненькая полоска света от лампочки
из коридора. Откуда-то издалека, с дальней окраины поселка доносился едва
слышный собачий лай, а вообще было тихо. Потом в этой давящей, душной тиши
он уловил прерывистые звуки двигателя, сначала встревожившие его, а потом
желанной умиротворенностью легшие на его душу, как только он понял, что
это бульдозеры. Они работали и ночью, зарывали карьер - карьер его памяти,
ровняли обрывы его тревог, ухабы его заблуждений... Затаив дыхание, Агеев
вслушался в прерывистый рокот дизелей, и ему стало нестерпимо жалко
чего-то, что оставалось в безвозвратном прошлом: может, себя и своей
окровавленной молодости, может, давно ушедших из жизни, расстрелянных,
погибших, замученных в застенках товарищей. Может, это был плач души по
тем, кому не суждено было родиться и продолжить жизнь, но чувство
безутешного горя охватило его так сильно, что он беспокойно поднялся, сел
на измятой постели и вдруг совершенно непроизвольно заплакал. Он был тут
один и мог не сдерживать себя, дать волю слезам, и давящие судороги
сотрясали его грузное тело. Он плакал долго и самозабвенно, как это
случалось с ним некогда в раннем детстве, о себе и о них, неизмеримых
человеческих страданиях, которые, оказывается, ни для кого не проходят
бесследно. Наученный жизнью, он уже понимал, что за все надо платить - за
хорошее и за плохое, которые так крепко повязаны в этой жизни, но все дело
в том, кто платит. Платит, конечно же, тот, кто меньше всего повинен, кто
не рассчитывает на выигрыш, кто от рождения обречен давать - в отличие от
тех, кто научился лишь брать и взыскивать. В свое время он заплатил ЕЮ и
был жестоко наказан, потому что ОНА была послана ему для счастья, а не для
искупления.
Когда за пришторенным окном забрезжил ранний рассвет, он встал, поднял
свой потяжелевший за ночь рюкзак, простился с сонной дежурной внизу и
пошел через сквер к автостанции.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.