Жанр: Драма
Откровение егора анохина
...оризонтальных морщины на ее лбу,
ласково перебил ее:
- Думать много приходилось, вот и появились!
- Ты-то откуда появился? Где был до сих пор?
- Всю жизнь теперь буду тебе рассказывать, где я был, что повидал, что делал? Что о
тебе думал? - обнял он ее снова, на этот раз нежно, тихо, бережно. - Никуда я теперь из
Масловки не денусь. Только силой меня выдернут отсюда! Только силой могут разлучить нас
теперь!
Анохин остался у Насти. Она рассказала, что Мишка прошел всю войну, вернулся
полковником, продолжал работать в Тамбове в органах, но в сорок седьмом его арестовали за
что-то, осудили на двадцать пять лет. Ее не тронули, и она переехала в Масловку, благо, изба
отца целехонька стояла. От Мишки никаких известий нет. Жив ли? Кто скажет? Двадцать пять
лет сидеть! Ему было сорок восемь, когда взяли. Кто там до семидесяти лет доживет? Сына,
Николая, тоже война пощадила. Ранило, правда, сильно. В сорок четвертом списали его с
фронта. Окончил институт в Москве, геологом стал. Женился, жена тоже геолог. В
Красноярском крае живут. Детей пока нет, но недавно письмо прислали, обрадовали, может,
скоро появится внучек.
И снова в жизни Анохина установились покойные, мирные дни, дни тихого счастья. Было
ему пятьдесят лет, но ощущал он себя тридцатилетним: так свежи, так страстны были его
чувства к Настеньке. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что и завтра, и послезавтра, и через
месяц она будет рядом, будет также заливаться своим чудным девичьим смехом, бегая от него
по горнице, кричать:
- Эх ты, седой дурачок!.. Люди в окно увидят, смеяться будут!
- У нас занавески плотные! - ловил он ее и целовал, целовал, никак не мог насытиться
ею. - Была бы ты у меня совсем маленькая, - говорил он. - Я бы тебя в карман посадил и
всюду носил с собой!
Егор Игнатьевич вновь, как пятнадцать лет назад, блаженствовал, упивался счастьем.
Радостно было ему следить, как все оживает в руках Насти, приобретает милое изящество,
прелесть.
Он сперва года два работал в колхозе на разных мелких должностях, то завтоком, то
бригадиром, то завфермой, потом решился съездить в Тамбов, в учительский институт. Он
теперь назывался педагогическим. Там, в архиве, разыскали документы, что он действительно
закончил в двадцать седьмом году отделение русского языка и литературы, и выписали копию
диплома. В Тамбове, помнится, он очень боялся встретить кого-нибудь из прежних
сослуживцев по НКВД, который теперь разделили на два ведомства: МГБ и МВД. Но, слава
Богу, обошлось. Никто его не узнал, не поинтересовался прошлым.
Егор Игнатьевич устроился учителем русского и немецкого языков в Киселевке, соседней
деревне, где была восьмилетка.
7. Пятая чаша
Побеждающий не потерпит вреда
от второй смерти.
Откровение. Гл. 2, ст. 11
Егор Игнатьевич лежал на нарах, слышал, как милиционер, охранявший его, подошел к
двери камеры, остановился, замер. Видимо, глядит на него в глазок, но Анохин подумал об
этом равнодушно, не шевельнулся, продолжал смотреть в далекие годы, и вдруг отчетливо
увидел брата, Ванятку, но не безрукого опустившегося мужика, таким он его не знал, а
жизнерадостного подростка, каким он был, когда не мог наиграться его шашкой, увидел дочь
его Дуняшку, с вечно заплаканными глазами.
В те первые годы в деревне Дуняшка была у него под опекой. Она была какой-то
беспомощной, наивной, растерянной, делала все не в лад, мучилась одна с сынишкой, которому
только недавно годик исполнился. В хозяйстве у нее все рушилось, разваливалось, приходилось
поднимать, ремонтировать, строить заново. Надоело ругать Дуняшку, чтоб шевелилась,
поменьше плакала, меньше куксилась, больше работала. Ставил ей в пример отца, рассказывал,
какой шустрый он был в ее годы... Эх, Ванятка, Ванятка! Кто знал, что будет у тебя такая
судьба!
Егор Игнатьевич знал, как погиб Ванятка, многие в деревни были свидетелями его смерти,
рассказывали ему, рассказывала и Дуняшка, как прошел последний день брата, и Анохин живо
воображал его убийство, будто сам присутствовал при этом. И теперь, в камере, при
воспоминании о брате события последних суток из его жизни потекли перед Егором
Игнатьевичем, потекли так, как он представлял по рассказам. Он увидел, как Ванятка, Иван
Игнатьевич остановился возле крыльца, сдвинул кепку на затылок и смахнул ладонью пот со
лба. Глянул на мокрые, в мелких морщинах пальцы. Они дрожали. Иван Игнатьевич
машинально вытер ладонь о брюки, серые от старости и пыли, и с тоской оглянулся, окинул
взглядом свой запущенный сад с тремя чахлыми яблонями. Сухие сучья нагло торчали из
потемневшей зелени листьев.
Солнце за садом еще висело над дальним полем. Лучи его пробивались сквозь ветви и
косо ложились на стену и окна избы. Ветерок шевелил листья, покачивал ветки, и желтые пятна
ползали туда-сюда по стене с осыпавшейся глиной. Иван Игнатьевич тяжело поднялся на
крыльцо. Одна доска пола просела под ним, охнула. В сенях он зачерпнул большой кружкой
квасу из чугуна и долго пил с передышками, шумно вздыхал. Разбитая губа пощипывала от
кислого кваса. В открытую дверь он видел, как в избе беременная дочь его Дуняшка ложится в
постель, ворочается, устраивается поудобней. Напился и крикнул дочери:
- Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть будет...
Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась на току. Приятно
лежать, вытянув ноги.
- Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!
Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван Игнатьевич хмуро
взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он сел на перекошенную
ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под крыльца, положил рядом
с собой кисет и стал сворачивать "козью ножку", привычно крутя газетный клочок пальцами
единственной руки. И все время Иван Игнатьевич посасывал вспухшую губу, разбитую
костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами
от злости, от жалости к себе. Эх, была бы вторая рука! Размазал, растер бы поганую харю по
дороге! Снова вспомнилось до мельчайших подробностей, как он, пытаясь на ходу закурить,
выпустил прижатые коленом вожжи, они намотались на переднее колесо ходка и порвались.
Вспомнилось, как коршуном налетел на него неизвестно откуда появившийся бригадир и как
он, Иван Игнатьевич, послал его в теплое место, с ненавистью замахнулся кнутовищем и тут же
полетел под ноги лошадям, выронив из руки кнут. Бригадир отличался несдержанным
характером. Вспоминалось, как держали его, уговаривали молодые ребята и как, бросив ходок,
напрямик по полю шел домой.
В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать его. На крыше
беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей. "Отъелся, гад!" - подумал
Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей умолк, но не улетел, склонил набок голову и
стал с любопытством рассматривать Ивана Игнатьевича.
"Ишь, тварь любопытная! - поднял камень. - А может, он на судьбу жалуется? Может,
тоже мается на свете?" Иван Игнатьевич выбросил камень, цепляясь обрубком левой руки за
столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем нащупал топор, выбрал две доски за избой и
вновь присел на ступеньку крыльца. Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее.
Осторожно, чтобы не испортить, срубал сучки. Он решил починить крыльцо, которое уже
совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые подгнили и прогибались
так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич после возвращения из Казахстана, куда
его высылали в тридцатом году, уже не стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану,
особенно после войны, когда вернулся домой без руки.
"Стакан есть чем держать, и ладно!" - говорил он.
Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от тяжелых мыслей. И
Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам. Работать мешала надоедливая муха.
Она, назойливо жужжа, стремительно носилась над головой и садилась то на ухо, то на шею, то
на потный лоб. Он осыпал ее матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась,
кружилась над ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она
мгновенно перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал
своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил ее и с
наслаждением растер ногой.
- Фу, стерва! - облегченно выдохнул он. - Все нервы вымотала.
Потом вытер лицо кепкой, взял доску и, прищурив глаз, внимательно осмотрел ее: ладно
ли вышло? Приставил к той, которую ему хотелось заменить, отметил, сколько надо отрезать,
придавил коленом доску и стал пилить. За работой он успокоился немного. Недавняя драка
отодвинулась, но не забылась совсем. Напоминала разбитая губа. Иван Игнатьевич то и дело
поглаживал ее языком. Отрезав доску, он сорвал подгнившую топором, вставил на ее место
новую, прибил, достал кисет и закурил. Где-то недалеко рвалась на цепи потревоженная собака.
По дороге одна за другой прошли на элеватор три полуторки с хлебом, и пыль долго висела
после них. С луга послышалось блеяние овец и резкие хлопки кнута.
"Рано чтой-та нонча, - подумал Иван Игнатьевич, - солнце едва за садами скрылось".
- Дуняшка, овец гонють! Иди встрень, - крикнул он дочери.
- А сам что, развалишься?
- Иди, говорю! Неясно, что ли?
Ивану Игнатьевичу не хотелось показываться на люди.
Дуняшка вышла из сеней, прошлепала босыми ногами по теплым доскам крыльца,
держась за столб, осторожно спустилась по ступеням и, покачиваясь, побрела к калитке.
"Распухла, как горох в воде, сука! Опозорила на все село", - думал Иван Игнатьевич,
глядя ей в спину, и одновременно чувствовал жалость к ней. Без матери росла.
- Машка! Машка! Машка! - начала громко звать она овец, стоя у распахнутых ворот.
Со всех сторон неслись такие же громкие зовущие голоса старух и детей. Овцы привычно
и торопливо разбегались по своим катухам. Первой к Дуньке, как всегда, подбежала старая
белохвостая овца Машка. За ней трясли курдюками, спешили два ее ягненка, такие же крупные,
как и сама мать. Дунька ласково потрепала кудрявый загривок Машки, и овца вбежала в ворота.
Неторопливо подошли белая ленивая ярка и коза с козленком. Дуняшка закрыла за ними дверь
катуха.
Пастух, маленький небритый старик, громко щелкнул кнутом и крикнул хриплым
простуженным голосом:
- Бабоньки! Проверяйте катухи! Гости пожаловали.
Бабы с тревожным любопытством стали торопливо собираться вокруг него. Дуняшка
заперла рассохшиеся ворота и тоже заковыляла к ним. Пастух что-то рассказывал. Рассказывал
неторопливо, обстоятельно.
- Овцы как шарахнутся в кучу! Что такоя? Мотрю, за Устиновым оврагом, так в версте
от меня, теленок по полю преть. Преть, как угорелый! А за ним волки! Четверо. Два матерых, с
овцу примерно ростом, а два поменьше. Семья, должно. Я мальчонке кричу. "Колюшка, держи
овец!" А сам за ними. Мотрю, Васька, пастух, из оврага выскакивает, машет дубинкой, орет
благим матом... А волки догнали теленка, и один раз! ему на спину. Теленок увернулся. Тогда
другой, и так разов до шести по очереди прыгали. Теленок встал совсем. Все, копец! А тут мы
подоспели. Волки оставили теленка и не спеша так, потихоньку в подсолнухи убрались. Бегут
да еще недовольно оглядываются. А теленок еле на ногах стоит, дрожит весь дрожмя, кожа с
боков ремнями висит, а кровь ручьем, резать не надо. Васька плачет, грить, лучшего телка
загубили.
Бабы охали, тревожно вздыхали, качали головами, отходя от пастуха и обсуждая
услышанное. Давно уже волки не появлялись в окрестностях Масловки. О них уже забывать
стали.
Иван Игнатьевич увидел столпившихся вокруг пастуха баб и ребятишек, подошел к
плетню.
- Здорово, Игнатьич, - крикнул пастух, когда бабы разошлись. - Ты слыхал? Волки
объявились!
- Как волки? Откуда они?
- А шут их знает откуда! Пришли, и все. Четыре года не слыхать было. С самой войны. И
вот объявились. И главное, наглые! Мы орем на них, раздираемся, а они хоть бы что, даже шаг
не прибавили, бегуть себе потихоньку... У тя, Игнатьич, табачку не найдется?
- Есть немного. - Иван Игнатьевич достал кисет и отсыпал пригоршню пастуху. -
Вчера только нарезал...
Пастух свернул цигарку.
- Фу, хорош у тя, Игнатьич, самосадик. Аж слезу вышибает.
Пастух вытер глаза и посмотрел на луг. Стадо его растеклось по дворам. Луг опустел.
Небо начало темнеть. На деревню медленно опускались сумерки.
- Ты, Игнатьич, никак опять с бригадиром схлестнулся?
- Было дело, - неохотно ответил Иван Игнатьевич.
- На кой он те. Не трожь дерьмо, оно не воняет, - пастух сказал эти слова для Ивана
Игнатьевича. Сам он, как и многие в деревне, уважал бригадира. Считал его хоть и шумоватым,
но справедливым человеком, надежным.
- Жизню он мне сломал, гад! Силы нет терпеть больше. И так долго терпеливым был!
- На кой ляд он тебе сдался, - повторил пастух. - Обходи его стороной, и все. Кровя не
порть себе.
- А-а! - махнул рукой вновь растревоженный Иван Игнатьевич и пошел к крыльцу.
Там он собрал щепки и кинул в навоз, подсыхающий возле избы. Зимой все сгорит. Потом
пошел в катух, осмотрел стены и остался недовольным. Делал он его в войну, когда вернулся
домой. Делал на скорую руку из разного хламья. И сейчас тронь - рассыплется! Осенью все
менять надо. Иван Игнатьевич заделал кое-как слишком большие щели и подпер изнутри дверь
катуха.
Вечером в сенях при свете керосиновой лампы он долго чистил свою двустволку,
проверял патроны. Зарядил, повесил ружье на гвоздь у двери и вышел на крыльцо. Ночь была
темная, звездная. Месяц еще не родился. Тихо, душно на улице. Возле клуба уже вздыхала
гармошка, а у крайнего двора беспокойно билась, рвалась на цепи собака, лаяла неумолчно, до
хрипоты. Ей помогала другая, но как-то неуверенно, с перерывами. Мимо плетня,
переговариваясь, прошли девчата. Направлялись к клубу. "Спешите, спешите! Там вас ждут.
Добегаетесь, как моя дура!" - подумал Иван Игнатьевич. Он докурил, поплевал на цигарку,
тщательно растер ее ногой и пошел в катух, вновь проверить, все ли в порядке. Вдруг из-за реки
с бугра донесся долгий протяжный вой. Ему подтянул другой, тонкий, тоскливый. И сразу по
всей деревне всполошились, заметались собаки. Но волчий вой перекрывал собачьи голоса,
висел, тянулся над деревней. Гармошка притихла, вслушиваясь в жуткий концерт. Два выстрела
один за другим взметнулись у речки. Вой сразу прекратился, а собаки забились еще неистовей.
Кто-то отпугнул волков.
Иван Игнатьевич долго стоял в катухе, докуривал вторую цигарку, слушал, как
постепенно успокаиваются собаки. Подпертые ворота смутно серели в темноте. Кто-то
торопливо прошел мимо избы, и в темноте раздался приглушенный голос соседа Мирона
Аксютина.
- Это ты стрелял? - спросил он у кого-то.
- Я, - ответил бригадир Андрей Исаевич.
Иван Игнатьевич вздрогнул, услышав ненавистный голос.
- И откуда только они забрели к нам? - покашливая, сказал Мирон.
- В Андрияновском лесу облаву делали. Говорят, волков десять сшибли. А эти, видать,
ушли... Сволочи, всю деревню переполошили! Теперь следи да следи за стадом...
- Как бы они ночью по катухам не прошлись, - произнес Мирон.
- Счас не зима, не решатся.
- У Гридиной Машки-то летом из катуха овцу вытащили. Не всегда они свой закон
блюдуть.
Иван Игнатьевич вошел в избу, оставил дверь в сени открытой, осторожно разделся,
чтобы не разбудить Дуняшку, и улегся в постель. Сон не шел. На душе было тревожно. В
голове еще стоял тоскливый волчий вой. Потом вспомнилась драка из-за порванных вожжей.
Вспомнилось прошлое, когда этот бригадир, а тогда председатель только что организованного
колхоза, перевернул всю его так хорошо начавшуюся жизнь. Тогда, перед тридцатым, он был
молод, силен, женат на девушке из хорошей семьи. Она родила ему Дуняшку. Только Иван
Игнатьевич почувствовал силу, уверенность в себе, в завтрашнем дне, как пошли разговоры о
колхозе. А ранней весной на деревенском собрании мужики решили объединяться. И погнали
люди свою скотину на колхозный двор, в бывшие сараи масловского мельника Мирона
Аксютина.
Но Иван Игнатьевич не собирался гнать свою кобылу с жеребенком и корову на
колхозный двор. Всей душой он был против колхоза. Как ни смеялся он над мужиками, как ни
подшучивал, ни обещал скорого развала колхоза, не слушали его мужики. Андрей Исаевич,
избранный председателем, заходил к нему на другой же день после собрания, решившего
судьбу деревни. Он пытался поговорить с Иваном Игнатьевичем по-дружески. В детстве они
дружили, вместе похаживали к девчатам. Только Иван Игнатьевич смолоду был угрюмым,
нелюдимым, а Андрей Исаевич имел веселый добродушный характер. Иван Игнатьевич
встретил председателя недружелюбно, разговаривать не стал. "Ладно, - сказал Андрей
Исаевич, - живи по-своему. Это не запрещается! Только под колеса не лезь. Задавим!"
В молодости Андрей Шавлухин был общительным парнем. Отличался и тем, что хорошо
знал грамоту. После смерти старенького секретаря сельсовета Шавлухин сел за сельсоветский
стол и стал Андреем Исаевичем. Неизвестно, сколько бы просидел он за этим столом, за
которым ему с его живым кипучим характером было тесно, если бы не колхоз.
Зимой тридцатого собрали всех активистов в район и сообщили о предстоящих переменах
в селе. Андрей Исаевич вернулся из района с револьвером в кармане и энергично взялся за
дело. В первую очередь он переговорил с беднотой. Собрал их вечером в избе. Новость не была
неожиданной. Разговоры о переменах доходили и до Масловки, и многие из собравшихся
ждали их с надеждой, поэтому споров больших не было. Наутро Шавлухин пошел по дворам,
решил поговорить с каждым перед тем, как собирать общее собрание. С сильным волнением
входил Андрей Исаевич в сени Мирона Аксютина, масловского мельника, единственного, кто
держал батраков. Шавлухин знал, что к слову Мирона мужики прислушиваются. Аксютин к
сельсовету относился с уважением. В конфликт никогда не вступал. Видно, понимал: власть!
Идя мимо окон, Андрей Исаевич волнения своего не выказывал, входил в сени смело, как к
доброму соседу, но в душе трепетал, понимая: пойдет наперекор Аксютин- нелегко придется
вечером на собрании.
Мирон Аксютин встретил секретаря, как всегда, приветливо, усадил за стол, достал
самогонки. Андрей Исаевич за стол сел, но от самогона отказался, объяснил, что по всем
дворам идет, негоже, если от него сивухой тянуть будет. Дело серьезное замышляется. Мельник
уже хорошо знал, о чем говорилось вчера в избе Шавлухина. Читал он и газеты. Раньше всех
узнал, куда ветер дует, но молчал, смутно надеясь, что там, наверху, повернут в другую
сторону. Андрей Исаевич сразу понял, что Мирон принял решение еще до его прихода, но не
торопил его высказываться, говорил о снежной зиме, о предстоящем бурном половодье.
- Ну а мне вы какую роль в колхозе отводите? - спросил вдруг Мирон.
- Думали мы над этим, Мирон Лексеич. Думали, - сразу же ответил Андрей Исаевич. -
Мужик ты знающий, грамотный. Одно слово - хозяин. Думаем мы тебя старшим на коровник
поставить. Коров-то мы в сараи твои соберем. А тебя к ним старшим.
- Это что? Пастухом, что ль? - усмехнулся Мирон.
- Пастух это само собой, а ты следить должон, чтоб вовремя доили, вовремя кормили, и
за всем прочим. Ежели, конечно, ты захочешь. И мельница, думаем, без тебя не обойдется. Она
рядом. Будешь присматривать.
Мирон курил, думал. Андрей Исаевич терпеливо ждал.
- А ежели не соглашусь, силком заберете?
- Заберем, - уверенно ответил Андрей Исаевич. - И мельницу заберем, и сараи, и
дом...
- Вот жисть подошла, - засмеялся Мирон. - Грабють при ясном солнышке... Никуда
ни денисся. Соглашаться надоть.
- Гли-ко! Гли-ко! - запричитала вдруг старуха, выходя из другой комнаты. - Отец
наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!
- Сиди, мать! - строго сказал Мирон. - Теперя отца нет. Теперь я хозяин!
Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке Аксютина, потому и в
следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело и опешил вдруг,
растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его неприветливыми словами.
- Ступай дальше, Андрей! Ступай!
- Почему так?
- Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе своей дорогой, а я своей.
Не по пути нам...
Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.
Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков разуть глаза, не совать
свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным, который тоже вдруг полез в омут.
Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в сараи Мирона, их долго провожали ехидные
шуточки Ивана Игнатьевича. И два хозяина повернули назад.
Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он вошел в избу по-хозяйски
твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у стола, расстегнул овчинный полушубок,
залатанный во многих местах, с вылезшей на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на
чистую белую скатерть - был праздничный день - и спросил:
- Ну что? Будем народ мутить?
Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне дрожа, прошептал,
сдерживая себя:
- Спрячь игрушку! Не страшно... Вот дверь! С Богом!
А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич трясся в телеге по разбитой
весенней распутицей дороге на станцию рядом с участковым милиционером, вместе с женой и
дочкой отправлялся в Казахстан, трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого
председателя. А еще через неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких.
Похоронил он ее на полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года,
три долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе свою
месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался. И вот они
встретились. Иван Игнатьевич ехал со станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к
матери, а Андрей Исаевич шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся.
Отвернулся и Иван Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а
Андрей Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах
отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.
Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже дома. Андрей
Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях. За столом шутливо
похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек больше, у меня иль у маршала
Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали, начищенные мелом, поблескивали и
позванивали.
Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили перед ним, и прежняя
злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с боку на бок, потом встал, вышел во
двор. Собаки молчали. На речке переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван
Игнатьевич вернулся в комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за
чугуна бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках
прошел к кровати.
Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую от нее жизнь в ней. С
тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем обособится от нее. И этот день был уже
недалек. Вспоминала того веселого и ласкового косорукого плотника из-под Уварово,
приезжавшего с товарищами подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону
Аксютину. Тогда-то однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни,
которая теперь рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже
измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь на спину и
лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить на ток, к веялке. Хорошо
хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.
Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он встал, вышел во двор и
там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать,
чтобы он закусил, но решила, пусть думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное
дыхание и однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.
Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над подушкой и прислушалась,
не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе слышалась какая-то возня.
- Пап! Пап! - зашептала она в темноту в сторону отца.
- Чего тебе!
- В катухе шум какой-то.
Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери. Сорвал с гвоздя
двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула надворешняя дверь и
вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел разметал ночную тишину. Во дворе
загремело, и было слышно, как заматерился отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь
прогремел выстрел. На некоторое время наступила тишина.
- Господи Исусе! Господи Исусе! - дрожащими губами, прерывающимся шепотом
лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.
В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал что-то, видимо, соседу.
- Кто там был? Волки? - дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда отец вешал на
гвоздь ружье.
- Волки! - ответил отец с тоской. - Нет теперь у нас овечек... ни единой...
- Как нету?
- Вот так... Всех порезали.
Дуняшка заплакала.
- Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу. Свежевать надо.
Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил несколько глотков,
вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул рубашку и стал шарить рукой
по волосатой груди, временами до боли сжимая в кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в
траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие
кусочки и яростно стукнул два раза кулаком по земле, повторяя: "За что! За что?!" Обрубок
левой руки тоже два раза взметнулся вверх. Иван Игнатьевич упал лицом в прохладную траву.
Полежав некоторое время со стиснутыми зубами, он вспомнил о Дуняшке (она теперь вся
исплакалась), поднялся и пошел к куму. Жил он неподалеку. Постучал в окно громко,
требовательно. Тотчас же поднялась занавеска,
...Закладка в соц.сетях