Купить
 
 
Жанр: Классика

Рассказы

страница №24

телось писать повесть из жизни
вагонных уборщиц,-- я выключил свет и очень скоро уснул. И тут
разрешите мне употребить прием, частенько встречающийся в таких
именно рассказах, каким обещает быть мой. Вот он,-- этот
старый, хорошо вам известный прием. "Среди ночи я внезапно
проснулся". Впрочем, дальше следует кое-что посвежее. Я
проснулся и увидел ногу.
— Виноват? — переспросил скромный критик, подавшись
вперед и подняв указательный палец.
— Я увидел ногу,-- повторил писатель,-- Отделение было
освещено, и поезд стоял на какой-то станции. Нога была мужская,
крупная, в грубом пестром носке, продырявленном синеватым
ногтем большого пальца. Она плотно стояла на лесенке у самого
моего лица, и ее обладатель, скрытый от меня навесом верхней
койки, как раз собирался сделать последнее усилие, чтобы
взобраться на свою галерку. Я успел хорошенько рассмотреть эту
ногу, серый в черную клетку носок, фиолетовую ижицу подвязки
сбоку на толстой икре. Сквозь трико длинного подштанника
неприятно торчали волоски. Вообще нога была препротивная. Пока
я на нее смотрел, она напряглась, пошевелила раза два цепким
большим пальцем, наконец сильно оттолкнулась и взвилась наверх.
Там, наверху, послышалось кряхтение, посапывание,-- все звуки,
по которым я мог судить о том, что человек укладывается спать.
Затем свет погас, и через несколько мгновений поезд тронулся.
Я не знаю, как вам объяснить,-- эта нога произвела на меня
впечатление гнетущее. Пестрая, мягкая гадина. И меня тревожило
то, что из всего человека я знал только эту недобрую ногу, а
фигуры, лица так и не увидал. Его койка, которая образовывала
надо мной низкий, темный потолок, теперь казалась ниже, я
словно ощущал ее тяжесть. Как я ни старался представить себе
облик моего ночного спутника, все у меня торчал перед глазами
этот крупный ноготь, блестевший синеватым перламутром сквозь
дырку шерстяного носка. Вообще странно, конечно, что такие
пустяки могли меня волновать,-- "о ведь, с другой стороны, не
есть ли всякий писатель именно человек, волнующийся по
пустякам? Как бы то ни было, сон ко мне не шел. Я
прислушивался,-- не храпит ли мой неведомый пассажир? Мне
показалось, что он не храпит, а стонет,-- но, как известно,
ночной колесный стук поощряет галлюцинации слуха. Однако я не
мог отделаться от впечатления, что там, надо мной, раздаются
какие-то необыкновенные звуки. Я слегка приподнялся. Звуки
стали яснее. Человек на верхней койке рыдал.
— Как вы сказали?-- прервал критик.-- Рыдал? Так, так.
Простите, я не расслышал.-- И, снова уронив руки на колени и
склонив набок голову, он продолжал слушать рассказчика.
— Да, он рыдал,-- и его рыдания были ужасны. Рыдания
душили его, он шумно выпускал воздух, как будто выпив залпом
литр воды, и за этим следовало быстрое всхлипывание с закрытым
ртом, какая-то страшная пародия на кудахтание,-- и опять
вдыхание, и опять мелкие рыдающие выдохи, но уже с открытым
ртом,-- судя по хахакающему звуку. И все это на шатком фоне
колесной стукотни, ставшей тем самым как бы движущейся
лестницей, по которой всходили и спускались его рыдания. Я
лежал не шевелясь и слушал,-- и при этом чувствовал, что у меня
в темноте преглупое лицо: всегда становится неловко, когда
рыдает чужой человек. А тут еще я был невольно связан с ним
тем, что мы лежим на двух полках, в одном и том же отделении, в
одном и том же безучастно мчавшемся поезде. И он не унимался,--
это ужасное трудное всхлипывание не отставало от меня: мы оба,
я — внизу — слушающий,-- он — наверху — рыдающий, летели
боком в ночную даль со скоростью восьмидесяти километров в час,
и только железнодорожная катастрофа могла бы рассечь нашу
невольную связь. Потом он как будто перестал,-- но только я
собрался уснуть, снова заклокотали его рыдания, и мне казалось
даже, что вперемежку со всхлипывающими вздохами он произносит
какие-то слова, нутряным голосом, животом. Он снова замолк,
только посапывал; и я лежал с закрытыми глазами и видел в
воображении его отвратительную ногу в клетчатом носке. Я
все-таки уснул, а в половине шестого утра проводник рванул
дверь, разбудил меня, и, сидя на койке, поминутно стукаясь
головой о край верхней койки, я стал поспешно одеваться.
Перед тем как выйти с чемоданами в коридор, я оглянулся на
верхнюю койку, но он лежал ко мне спиной, накрывшись с головой
одеялом. В коридоре было светло, солнце только что встало,
синяя, свежая тень поезда бежала по траве, по кустам,
изгибаясь, взлетала на скаты, рябила по стволам мелькающих
берез,-- и ослепительно просиял удлиненный прудок посредине
поля, медленно сузился, превратился в серебряную щель, и с
быстрым грохотом проскочил домик, шлагбаум, хлестнула хвостом
дорога,-- и опять замелькали пятнистым частоколом, от которого
кружилась голова, бесчисленные, солнцем испещренные березы.

Кроме меня, в коридоре стояли две заспанные, наскоро
покрашенные дамы и старичок в замшевых перчатках и дорожном
картузе. Я ненавижу вставать рано,-- упоительнейший рассвет в
мире не может мне заменить часы сладкого утреннего сна,-- и
поэтому я только хмуро кивнул, когда старичок обратился ко мне:
"Вы тоже вылезаете в...?" И он назвал большой город, куда мы
должны были приехать через десять-- пятнадцать минут.
Березы вдруг рассеялись, полдюжины домишек посыпали с
холма, едва второпях не попав под поезд, затем прошагала,
блистая стеклами, огромная багровая фабрика, чей-то шоколад
окликнул нас с пятисаженного объявления, опять фабричный
корпус, стекла, трубы, одним словом, происходило все то, что
происходит, когда подъезжаешь к большому городу. Но вот, к
нашему удивлению, поезд судорожно затормозил и остановился на
пустынном полустанке, где, казалось бы, экспрессу нечего
делать. Меня удивило и то, что на платформе стоят несколько
полицейских. Я опустил оконную раму и высунулся.-- "Закройте
окно",-- вежливо сказал один из них. Люди в коридоре
заволновались. Прошел кондуктор; я спросил, в чем дело. "В
поезде находится преступник",-- ответил он и кратко объяснил на
ходу, что в городе, через который мы проезжали ночью, случилось
накануне убийство,-- муж застрелил жену и ее любовника. Дамы
ахнули, старичок покачал головой. В коридор вошли двое
полицейских и краснощекий кругленький сыщик в котелке, похожий
на букмекера. Меня попросили вернуться в купе. Полицейские
остались стоять в коридоре, а сыщик принялся обходить
отделения. Я показал ему паспорт. Он скользнул рыжими глазами
по моему лицу и отдал мне бумаги. Мы стояли в тесном купе, на
верхней койке неподвижно лежала темная, завернутая с головой
фигура. "Вы можете выйти",-- сказал мне сыщик и протянул руку
наверх на койку, "Ваши бумаги, пожалуйста". Фигура в одеяле
храпела. Стоя у открытой двери, я слушал этот храп, и мне
казалось, что в нем еще просвистывают отзвуки ночных рыданий.
"Пожалуйста, проснитесь",-- громче сказал сыщик и каким-то
профессиональным жестом дернул за край серого одеяла, у шеи
спящего. Тот шевельнулся, но продолжал храпеть. Сыщик потряс
его за плечо. Мне стало не по себе, я отвернулся и принялся
глядеть в коридорное окно, но ничего не видел, а всем
существом слушал, что происходит в купе.
И представьте себе, я не услышал ровно ничего особенного.
Сонно заворчал человек на верхней койке, сыщик отчетливо
потребовал документы, отчетливо поблагодарил, вышел из купе,
вошел в следующее. Вот и все. А ведь казалось, как вышло бы
великолепно,-- с точки зрения писателя, конечно,-- если бы
рыдающий пассажир с недобрыми ногами оказался убийцей, как
великолепно можно было бы объяснить его ночные слезы,-- и,
главное, как великолепно все бы это уложилось в рамки моего
ночного путешествия, в рамки короткого рассказа. Но,
по-видимому, замысел автора, замысел жизни, был и в этом
случае, как и всегда, стократ великолепнее.
Писатель вздохнул и замолк, посасывая давно потухшую,
вконец разжеванную и замусленную папиросу. Критик глядел на
него добрыми глазами.
— Признайтесь,-- опять заговорил писатель,-- вы были
уверены, начиная с той минуты, когда я упомянул о полицейских
на полустанке, что мой рыдающий пассажир — преступник?
— Я знаю вашу манеру,-- сказал критик, кончиками пальцев
коснувшись плеча собеседника и, свойственным ему жестом, сразу
отдернув руку...-- Если бы вы писали детективный рассказ, вы бы
сделали искомым злодеем не того, кого никто из героев не
подозревает, а того, кого с самого начала подозревают все, и
тем самым провели бы опытного читателя, привыкшего к тому, что
ларчик открывается непросто. Я знаю, что впечатление
неожиданности вы любите давать путем самой естественной
развязки. Но не слишком увлекайтесь этим. В жизни много
случайного, но и много необычайного. Слову дано высокое право
из случайности создавать необычайность, необычайное делать не
случайным. Из данного случая, из данных случайностей вы могли
бы сделать вполне завершенный рассказ, если бы превратили
вашего пассажира в убийцу.
Писатель опять вздохнул:
— Да-да, я об этом думал. Я прибавил бы несколько
деталей. Я намекнул бы на то, что убийца страстно любил жену.
Мало ли что можно придумать. Но горе в том, что неизвестно,
может быть, жизнь имела в виду нечто совсем другое, нечто куда
более тонкое, глубокое. Горе в том, что я не узнал, почему
рыдал пассажир, и никогда этого не узнаю....

— Я заступаюсь за слово,-- мягко сказал критик.-- Вы,
писатель, по крайней мере создали бы яркое разрешение. Ваш
герой, может статься, плакал потому, что потерял бумажник на
вокзале. У меня был знакомый,-- взрослый мужчина необычайно
воинственной наружности,-- который плакал в голос, когда у него
болели зубы. Нет-нет, спасибо. Больше мне не наливайте.
Достаточно, вполне достаточно.

Владимир Набоков. Письмо в Россию

Друг мой далекий и прелестный, стало быть ты ничего не
забыла за эти восемь с лишком лет разлуки, если помнишь даже
седых, в лазоревых ливреях, сторожей, вовсе нам не мешавших,
когда, бывало, морозным петербургским утром встречались мы в
пыльном, маленьком, похожем на табакерку, музее Суворова, Как
славно целовались мы за спиной воскового гренадера! А потом,
когда выходили из этих старинных сумерек, как обжигали нас
серебряные пожары Таврического сада и бодрое, жадное гаканье
солдата, бросавшегося по команде вперед, скользившего на
гололедице, втыкавшего с размаху штык в соломенный живот
чучела, посредине улицы.
Странно: я сам решил, в предыдущем письме к тебе, не
вспоминать, не говорить о прошлом, особенно о мелочах прошлого;
ведь нам, писателям, должна быть свойственна возвышенная
стыдливость слова, а меж тем я сразу же, с первых же строк,
пренебрегаю правом прекрасного несовершенства, оглушаю
эпитетами воспоминание, которого коснулась ты так легко. Не о
прошлом, друг мой, я хочу тебе рассказывать.
Сейчас — ночь. Ночью особенно чувствуешь неподвижность
предметов,-- лампы, мебели, портретов на столе. Изредка за
стеной в водопроводе всхлипывает, переливается вода, подступая
как бы,к горлу дома. Ночью я выхожу погулять. В сыром,
смазанном черным салом, берлинском асфальте, текут отблески
фонарей; в складках черного асфальта — лужи; кое-где горит
гранатовый огонек над ящиком пожарного сигнала, дома — как
туманы, на трамвайной остановке стоит стеклянный, налитый
желтым светом, столб,-- и почему-то так хорошо и грустно
делается мне, когда в поздний час пролетает, визжа на повороте,
трамвайный вагон-- пустой: отчетливо видны сквозь окна
освещенные коричневые лавки, меж которых проходит против
движенья, пошатываясь, одинокий, словно слегка пьяный,
кондуктор с черным кошелем на боку.
Странствуя по тихой, темной улице, я люблю слушать, как
человек возвращается домой. Сам человек не виден в темноте, да
и никогда нельзя знать наперед, какая именно парадная дверь
оживет, со скрежетом примет ключ, распахнется, замрет на блоке,
захлопнется; ключ с внутренней стороны заскрежещет снова, и в
глубине, за дверным стеклом, засияет на одну удивительную
минуту мягкий свет.
Прокатывает автомобиль на столбах мокрого блеска,-- сам
черный, с желтой полоской под окнами,-- сыро трубит в ухо ночи,
и его тень проходит у меня под ногами. Теперь уже совсем пуста
улица. Только старый дог, стуча когтями по панели, нехотя водит
гулять вялую, миловидную девицу, без шляпы, под зонтиком. Когда
проходит она под красным огоньком, который висит слева, над
пожарным сигналом, одна тугая черная доля зонтика влажно
багровеет.
А за воротом, над сырой панелью,-- так нежданно! --
бриллиантами зыблется стена кинематографа. Там увидишь на
прямоугольном, светлом, как луна, полотне более или менее
искусно дрессированных людей; и вот с полотна приближается,
растет, смотрит в темную залу громадное женское лицо с губами,
черными, в блестящих трещинках, с серыми мерцающими глазами,--
и чудесная глицериновая слеза, продолговато светясь, стекает по
щеке. А иногда появится,-- и это, разумеется, божественно,--
сама жизнь, которая не знает, что снимают ее,-- случайная
толпа, сияющие воды, беззвучно, но зримо шумящее дерево.
Дальше, на углу площади, высокая, полная проститутка в
черных мехах медленно гуляет взад и вперед, останавливаясь
порой перед грубо озаренной витриной, где подрумяненная
восковая дама показывает ночным зевакам свое изумрудное текучее
платье, блестящий шелк персиковых чулок. Я люблю видеть, как к
этой пожилой, спокойной блуднице подходит, предварительно
обогнав ее и дважды обернувшись, немолодой, усатый господин,
утром приехавший по делу из Папенбурга. Она неторопливо поведет
его в меблированные комнаты, в один из ближних домов, которого
днем никак не отыщешь среди остальных, таких же обыкновенных.

За входной дверью равнодушный, вежливый привратник сторожит всю
ночь в неосвещенных сенях. А наверху, на пятом этаже, такая же
равнодушная старуха мудро отопрет свободную комнату, спокойно
примет плату.
А знаешь ли, с каким великолепным грохотом промахивает
через мост, над улицей, освещенный, хохочущий всеми окнами
своими поезд? Вероятно, он дальше предместья не ходит, но мрак
под черным сводом моста полон в это мгновенье такой могучей
чугунной музыки, что я невольно воображаю теплые страны, куда
укачу, как только добуду те лишних сто марок, о которых мечтаю
— так благодушно, так беззаботно.
Я так беззаботен, что даже иногда люблю посмотреть, как в
здешних кабачках танцуют. Многих тут с негодованием (и в таком
негодовании есть удовольствие) кричат о модных безобразиях, в
частности о современных танцах,-- а ведь мода это — творчество
человеческой посредственности, известный уровень, пошлость
равенства,-- и кричать о ней, бранить ее, значит признавать,
что посредственность может создать что-то такое (будь то образ
государственного правления или новый вид прически), о чем
стоило бы пошуметь. И, разумеется, эти-то наши, будто бы
модные, танцы на самом деле вовсе не новые: увлекались ими во
дни Директории, благо и тогдашние женские платья были тоже
нательные, и оркестры тоже-- негритянские. Мода через века
дышит: купол кринолина в середине прошлого века — это полный
вздох моды, потом опять выдох,-- сужающиеся юбки, тесные танцы.
В конце концов, наши танцы очень естественны и довольно
невинны, а иногда,-- в лондонских бальных залах,-- совершенно
изящны в своем однообразии. Помнишь, как Пушкин написал о
вальсе: "однообразный и безумный", Ведь это все то же. Что же
касается падения нравов... Знаешь ли, что я нашел в записках
господина д'Агрикура? "Я ничего не видал более развратного, чем
менуэт, который у нас изволят танцевать".
И вот, в здешних кабачках я люблю глядеть, как "чета
мелькает за четой", как играют простым человеческим весельем
забавно подведенные глаза, как переступают, касаясь Друг друга,
черные и светлые ноги,-- а за дверью-- моя верная, моя одинокая
ночь, влажные отблески, гудки автомобилей, порывы высокого
ветра.
В такую ночь на православном кладбище, далеко за городом,
покончила с собой на могиле недавно умершего мужа
семидесятилетняя старушка. Утром я случайно побывал там, и
сторож, тяжкий калека на костылях, скрипевших при каждом
размахе тела, показал мне белый невысокий крест, на котором
старушка повесилась, и приставшие желтые ниточки там, где
натерла веревка ("новенькая",-- сказал он мягко). Но
таинственнее и прелестнее всего были серповидные следы,
оставленные ее маленькими, словно детскими, каблучками в сырой
земле у подножья. "Потопталась маленько, а так,-- чисто",
заметил спокойно сторож,-- и, взглянув на ниточки, на ямки, я
вдруг понял, что есть детская улыбка в смерти.
Быть может, друг мой, и пишу я все это письмо только для
того, чтобы рассказать тебе об этой легкой и нежной смерти. Так
разрешилась берлинская ночь,
Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое — вызов.
Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала,--
рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы,-- я с
гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века,--
школьники будут скучать над историей наших потрясений,-- все
пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое
останется,-- в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте
каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке
танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро
человеческое одиночество.

Владимир Набоков. Подлец

1


Проклятый день, в который Антон Петрович познакомился с
Бергом, существовал только теоретически: память не прилепила к
нему вовремя календарной наклейки, и теперь найти этот день
было невозможно. Грубо говоря, случилось это прошлой зимой:
Берг поднялся из небытия, поклонился и опустился опять,-- но
уже не в прежнее небытие, а в кресло. Было это у Курдюмовых, и
жили они на улице Св. Марка, черт знает где, в Моабите, что ли.
Курдюмовы так и остались бедняками, а он и Берг с тех пор
несколько разбогатели; теперь, когда в витрине магазина мужских
вещей появлялся галстук, дымно цветистый,-- скажем, как
закатное облако,-- сразу в дюжине экземпляров, и точь-в-точь
таких же цветов платки,-- тоже в дюжине экземпляров,-- то Антон
Петрович покупал этот модный галстук и модный платок, и каждое
утро, по дороге в банк, имел удовольствие встречать тот же
галстук и тот же платок у двух-трех господ, как и он, спешащих
на службу. С Бергом одно время у него были дела, Берг был
необходим. Берг звонил ему по телефону раз пять в день, Берг
стал бывать у них,-- и острил, острил,-- боже мой, как он любил
острить. При первом его посещении, Таня, жена Антона Петровича,
нашла, что он похож на англичанина и очень забавен. "Антон,
здравствуй!" — рявкал Берг, топыря пальцы и сверху, с размаху,
по русскому обычаю, коршуном налетая на его руку и крепко
пожимая ее. Был Берг плечист, строен, чисто выбрит, и сам про
себя говорил, что похож на мускулистого ангела. Антону
Петровичу он однажды показал старую, черную записную книжку:
страницы были сплошь покрыты крестиками, и таких крестиков было
ровным счетом пятьсот двадцать три. "Времен Деникина и
покоренья Крыма,-- усмехнулся Берг и спокойно добавил: — Я
считал, конечно, только тех, которых бил наповал". И то, что
Берг бывший офицер, вызывало в Антоне Петровиче зависть, и он
не любил, когда Берг при Тане рассказывал о конных разведках и
ночных атаках. Сам он был коротконог, кругловат и носил
монокль, который в свободное время, когда не был ввинчен в
глазницу, висел на черной ленточке, а когда Антон Петрович
сидел развалясь, блестел, как глупый глаз, у него на брюшке.

Фурункул, вырезанный два года тому назад, оставил на левой щеке
шрам, и этот шрам, и жесткие подстриженные усы, и пухлый
расейский нос напряженно шевелились, когда Антон Петрович
вдавливал стеклышко себе под бровь. "Напрасно ты пыжишься,--
говорил Берг,-- краше не станешь".
В стаканах легкий пар млел над поверхностью чая; жирный
шоколадный эклер, раздавленный ложкой, выпускал свое кремовое
нутро; Таня, положив голые локти на стол и упирая подбородок в
скрещенные пальцы, смотрела вверх на то, как плывет дымок ее
папиросы, и Берг ей доказывал, что надо остричь волосы, что все
женщины спокон веков стригли волосы, что Венера Милосская
стриженая, и Антон Петрович жарко и обстоятельно возражал, а
Таня только пожимала плечом, ударом ногтя стряхивая пепел.
И все это прошло. В конце июля, в среду, Антон Петрович
уехал по делу в Кассель, и оттуда послал жене телеграмму, что
возвращается в пятницу. В пятницу оказалось, что ему придется
остаться по крайней мере еще неделю, и он послал новую
телеграмму. Но на следующий день утром дело провалилось, и
Антон Петрович, уже не предупреждая жены, покатил обратно в
Берлин. Он приехал около десяти, усталый и раздраженный. С
улицы он увидел, что окна спальни освещены. Приятно, что жена
дома. Он поднялся на пятый этаж, привычным движением повернул
ключ в трех замках и вошел. Проходя по передней, он услышал,
как в ванной комнате ровно шумит вода. "Танька моется",-- с
любовью подумал Антон Петрович и прошел в спальню. В спальне,
перед зеркалом, стоял Берг и завязывал галстук.
Антон Петрович машинально опустил на пол свой чемоданчик,
не отводя глаз от Берга, который чуть откинув свое бесстрастное
лицо, перебросил пеструю лопасть галстука и пропустил ее сквозь
узел.
— Главное, не волнуйся,-- сказал Берг, осторожно
затягивая узел,-- пожалуйста, не волнуйся. Будь совершенно
спокоен.
Как поступить? Скорей... По ногам проходит дрожь. Ног уже
нет, есть только холодная, ноющая дрожь. Скорей... Он стал
стаскивать с руки перчатку. Перчатки были новые и сидели
плотно. Он дергал головой, и сам не замечал, как бормочет;
"Уходите немедленно прочь. Какое безобразие. Уходите прочь..."
— Ухожу, Антон, ухожу,-- сказал Берг, и, широко и покойно
двигая плечами, надел пиджак.
"Если я его ударю, он меня ударит тоже",-- быстро подумал
Антон Петрович. Последним рывком он стянул перчатку и неловко
бросил сев Берга. Перчатка хлопнулась об стену и упала в кувшин
с водой.
— Метко,-- сказал Берг.
Он взял шляпу, трость и направился мимо Антона Петровича к
двери.-- Однако тебе придется меня выпустить,-- обернулся он на
ходу,-- дверь внизу заперта.
Антон Петрович, едва соображая, что делает, за ним
последовал. Когда они начали спускаться по лестнице, Берг,
шедший впереди, вдруг стал смеяться.
— Прости,-- сказал он, не оглядываясь,-- но это ужасно
смешно: выгоняют со всеми удобствами.-- Через несколько
ступеней он засмеялся опять и пошел быстрее. Антон Петрович
тоже ускорил шаг. Эта поспешность безобразна, Берг нарочно
заставляет его сбегать вприпрыжку. Какая пытка... Третий
этаж... второй... Когда эта лестница кончится? Берг взял махом
последние ступени и, постукивая об пол тростью, ждал Антона
Петровича. Антон Петрович тяжело дышал, не мог попасть в замок,
руки тряслись. Наконец, дверь открылась.
— Не поминай лихом,-- сказал Берг, уже стоя на панели,--
будь ты на моем месте...
Антон Петрович захлопнул дверь. У него с самого начала
зрела потребность хлопнуть какой-нибудь дверью. От грохота
зазвенело в ушах. Только теперь, поднимаясь по лестнице, он
заметил, что лицо мокро от слез и что остановить слезы нет
никакой возможности, но нужно было торопиться. Он бегом
добрался до верху, и, проходя через переднюю, опять услышал шум
воды. Вместе с этим шумом доносился голос Тани. Она в ванной
громко пела. Она еще ничего не знала. Антон Петрович выпустил
дыхание и вернулся в спальню. Обе постели были открыты, и на
жениной розовела ночная сорочка, а на диване были разложены
вечернее платье и шелковые чулки,-- она, очевидно, собралась
идти танцевать с Бергом. Антон Петрович вынул из грудного
карманчика великолепное самопишущее перо. "Я не могу тебя
видеть. Если я тебя увижу, то не ручаюсь за себя.-- Он писал
стоя, неловко согнувшись над туалетным столом. Монокль
помутился от крупной слезы... буквы плясали...-- Пожалуйста,
уходи. Я тебе оставляю пока сто марок. Переговорю завтра с
Наташей. Переночуй у нее сегодня или в гостинице,-- только,
пожалуйста, не оставайся больше здесь". Он кончил писать и
приставил лист к зеркалу, на видном месте. Рядом положил
стомарковый билет. И снова, проходя через переднюю, он услышал
голос жены. Она в ванной пела,-- голос у нее был цыганского
пошиба, милый голос, счастье, летний вечер, гитара... она поет,
щурясь, на подушке посреди комнаты... и Антон Петрович со
вчерашнего дня жених, счастье, летний вечер, ночная бабочка на
потолке, я тебя бесконечно люблю, для тебя я отдам свою душу...

"Какое безобразие! Какое безобразие!" все повторял он, идя по
улице. Было очень тепло и звездисто. Все равно куда идти.
Теперь, вероятно

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.