Жанр: Классика
Рассказы
...мент, топтал его и
был за это бит. Знакомился он с картежниками, матросами,
атлетами, нажившими себе грыжу,-- а также с цехом тихих,
учтивых воров.
Ночами напролет Зак и Перова его разыскивали. Впрочем Зак
искал только тогда, когда нужно было "завинтить" его,-- т. е.
приготовить к концерту. Иногда находили, иногда же,
осоловевший, грязный, без воротника, он сам являлся к Перовой;
она молча и ласково укладывала его спать и только через два-три
дня звонила Заку, что Бахман найден.
В нем сочеталась какая-то неземная робость с озорством
испорченного ребенка. С Перовой он почти не говорил. Когда она
увещевала его, брала за руки, он вырывался, хлопал ее по
пальцам, пискливо вскрикивая, словно легчайшее прикосновенье
причиняло ему раздражительную боль, и потом долго плакал,
накрывшись одеялом. Появлялся Зак, говорил: надо ехать в
Лондон, в Рим,-- и Бахмана увозили.
Три года продолжалась их странная связь. Когда Бахмана,
кое-как освеженного, подавали публике, Перова неизменно сидела
в первом ряду. Во время далеких гастролей они останавливались в
смежных номерах. Несколько раз за это время Перова видалась с
мужем. Он, конечно, знал, как знали все об ее восторженной и
верной страсти, но не мешал, жил своею жизнью.
— Бахман мучил ее,-- настойчиво повторял мне господин
Зак.-- Непонятно, как она могла его любить. Тайна женского
сердца! Я видел собственными глазами, как в одном доме, где они
были вместе, маэстро вдруг защелкал на нее зубами, как
обезьяна, и знаете — за что? Она хотела ему поправить галстук.
Но играл он в те дни гениально. К тому времени относится его
симфония D-молль и несколько сложных фуг. Никто не видел, как
он писал их. Самая интересная — так называемая "Золотая фуга".
Слыхали? Тематизм в ней совершенно своеобразный. Но я говорил
об его капризах, об его растущем помешательстве. Ну так вот.
Прошло, значит, два года. И вот однажды в Мюнхене, где он
выступал...
И Зак, подходя к концу своего рассказа, все печальнее, все
внушительнее щурился.
Оказывается, что в ночь приезда в Мюнхен Бахман удрал из
гостиницы, где, как обычно, он остановился вместе с Перовой.
Через три дня должен был состояться концерт, и потому Зак
находился в истерической тревоге. Поиски ни к чему не привели.
Дело было поздней осенью, хлестал холодный дождь. Перова
простудилась и слегла. Зак с двумя сыщиками продолжал
исследовать кабаки.
В день концерта позвонили из полиции, что Бахман найден.
Он был ночью подобран на улице и в участке отлично выспался.
Зак молча повез его из участка в театр, сдал его там, как вещь,
своим помощникам, а сам поехал в гостиницу за фраком. Перовой
через дверь он доложил о случившемся. Потом вернулся в театр.
Бахман. надвинув на брови черную фетровую шляпу, сидел в
артистической и печально стучал пальцем по столу. Вокруг него
суетливо шептались. Через час в огромной зале публика стала
занимать места. Светлая белая эстрада, с лепными украшениями по
бокам в виде органных труб, и блестящий черный рояль, поднявший
крыло, и скромный гриб стула ожидали в торжественной праздности
человека с мокрыми мягкими руками, который сейчас наполнит
ураганом звуков и рояль, и эстраду, и огромный зал, где, как
бледные черви, двигались, лоснились женские плечи и мужские
лысины.
И вот Бахман вбежал. Не обратив внимания на грохот
приветствий, поднявшийся, как плотный конус, и рассыпавшийся на
отдельные потухающие хлопки, он стал вращать, жадно воркуя,
деревянный диск стула, и, погладив его, сел за рояль. Вытирая
платком руки, он робкой улыбкой окинул первый ряд. Внезапно
улыбка исчезла, и Бахман поморщился. Платок упал на пол. Он
опять внимательно скользнул глазами по лицам; глаза его
споткнулись на пустом месте посредине ряда. Тогда Бахман
захлопнул крышку, встал, вышел вперед, к самому краю эстрады,
и, закатив глаза, подняв, как балерина, согнутые руки, сделал
два-три нелепых па. Публика застыла. В глубине вспыхнул смех.
Бахман остановился, что-то проговорил, чего никто не расслышал,
и затем, широким дугообразным движением показал всему залу
кукиш.
— Это произошло так внезапно,-- рассказывал мне Зак,--
что я просто не успел прилететь на помощь. Я столкнулся с ним,
когда после фиги — фиги вместо фуги-- он удалялся со сцены. Я
спросил: Бахман, куда? Он сказал нехорошее слово и шмыгнул в
артистическую.
Тогда Зак сам вышел на эстраду,-- и встречен был бурей
гнева и гогота. Он выставил вперед ладонь и, добившись
молчания, твердо обещал, что концерт состоится. Когда он
вернулся в артистическую, то увидел, что Бахман, как ни в чем
не бывало, сидит у стола, и, шевеля губами, читает программку.
Зак, взглянув на присутствующих и значительно поведя
бровью, метнулся к телефону и позвонил Перовой. Он долго не мог
добиться ответа; наконец что-то щелкнуло, и донесся ее слабый
голос.
— Приезжайте сию же минуту,-- затараторил Зак, стуча
ребром руки по телефонному фолианту,-- Бахман без вас не хочет
играть. Ужасный скандал! Публика начинает-- что вы?-- да-да,--
я же говорю: не хочет. Алло! А, черт! Разъединили...
У Перовой был сильный жар. Доктор, посетивший ее в этот
день дважды, с недоумением смотрел на ртуть, так высоко
поднявшуюся по красным ступенькам в горячем стеклянном
столбике. Повесив телефонную трубку,-- аппарат стоял у
постели,-- она, вероятно, радостно улыбнулась. Дрожа и
покачиваясь, принялась одеваться. Нестерпимо кололо в груди, но
сквозь туман и жужжанье жара звала радость. Мне почему-то
кажется, что, когда она стала натягивать чулки, шелк цеплялся
за ногти ее холодных ног. Кое-как причесавшись, запахнувшись в
коричневую шубу, она, звякая тростью, вышла, весела швейцару
кликнуть таксомотор. Черный асфальт блестел. Ручка
автомобильной дверцы была ледяная и мокрая. Всю дорогу она,
верно улыбалась смутной и счастливой улыбкой,-- и шум мотора и
шипение шин сливались с жарким жужжанием в висках. Когда
подъехала к театру, то увидела: толпы людей, открывая на ходу
сердитые зонтики, вываливаются на улицу. Ее чуть не сшибли с
ног. Протиснулась. В артистической Зак ходил взад и вперед,
хватая себя то за левую щеку, то за правую.
— Я был в состоянии бешенства!-- рассказывал он мне.--
Пока я бился у телефона, маэстро бежал. Сказал, что идет в
уборную, и улизнул. Когда Перова приехала, я набросился на
нее,-- зачем не сидела в театре. Понимаете, я абсолютно упустил
из виду, что она больна. Спрашивает: "Так, значит, он сейчас
дома? значит, мы разъехались?" А я был в состоянии бешенства и
кричу: "Какое там, черт, дома! В кабаке. В кабаке. В кабаке!"
Потом я махнул рукой и убежал. Нужно было спасать кассира.
И Перова, дрожа и улыбаясь, поехала разыскивать Бахмана.
Она знала приблизительно, где искать его, и туда-то, в темный,
страшный квартал, повез ее удивленный шофер. Доехав до той
улицы, где, по словам Зака. накануне нашли Бахмана, она
отпустила таксомотор и, постукивая тростью, пошла по щербатой
панели, под косыми потоками черного дождя. Заходила она подряд
во все кабаки,-- взрывы грубой музыки оглушали ее, мужчины к
ней нагло поворачивались,-- она оглядывала дымное, кружащееся,
разноцветное зальце и опять выходила в хлещущую ночь. Вскоре ей
стало казаться, что она заходит все в один и тот же кабак, и
мучительная слабость легла ей на плечи. Она шла, хромая и чуть
слышно мыча, зажав в озябшей руке бирюзовую шишку трости.
Полицейский, некоторое время следивший за ней, подошел
медленными профессиональными шагами, спросил ее адрес; властно
и мягко подвел ее к черному ландо ночного извозчика. В
зловонном, ухающем сумраке ландо она потеряла сознание, к.
когда очнулась, дверца была открыта, и кучер, в блестящей,
клеенчатой накидке, концом кнутовища легонько тыкал ее в плечо.
Потом, когда она очутилась в теплом коридоре, ее охватило
чувство полного равнодушия ко всему. Она толкнула дверь своего
номера, вошла, Бахман, босой, в ночной рубахе под холмом
клетчатого одеяла, накинутого на плечи, сидел у нее на постели,
и, барабаня двумя пальцами по мраморной доске ночного столика,
ставил химическим карандашом точки на листке нотной бумаги. Он
был так поглощен этим, что не заметил, как отворилась дверь.
Перова испустила легкий, ахающий стон. Бахман встрепенулся.
Одеяло поползло с его плеча.
Я думаю, это была единственная счастливая ночь во всей
жизни Перовой. Думаю, что эти двое, полоумный музыкант и
умирающая женщина, нашли в эту ночь слова, какие не снились
величайшим поэтам мира. Когда, на следующее утро. негодующий
Зак явился в гостиницу, он нашел Бахмана, глядевшего с
восторженной тихой улыбкой на Перову, которая лежала без
сознания под клетчатым одеялом поперек широкой постели.
Неизвестно о чем думал Бахман, глядя на пылающее лицо подруги и
слушая ее судорожное дыхание; вероятно, он понимал по-своему
волнение ее тела, трепет и жар болезни, мысль о которой не
приходила ему в голову. Зак вызвал доктора. Бахман сперва
недоверчиво, с робкой улыбкой глядел на них, потом вцепился
доктору в плечо, отбежал, хлопнул себя по лбу и заметался,
лязгая зубами. Она умерла в тот же день, не приходя в сознание.
Выражение счастья так и не сошло у нее с лица. На ночном
столике Зак нашел скомканную страницу нотной бумаги, но
фиолетовые точки музыки, рассыпанные по ней, никто не мог
разобрать.
— Я увез его сразу,-- рассказывал мне Зак,-- я боялся
приезда мужа, сами понимаете. Бедняга Бахман, он был, как
тряпочка, и все затыкал себе уши. Вскрикивал, как будто его
щекотали: "Не надо звуков, звуков не надо!.." Я не знаю,
собственно, что потрясло его так: между нами говоря, он никогда
не любил этой несчастной женщины. Как никак, она погубила его,
Бахман после похорон исчез бесследно. Теперь вы еще найдете его
имя в объявлениях пианольных фирм, но вообще-то он забыт.
Только через шесть лет нас снова столкнула судьба. На один
момент. Я ждал поезда на маленькой станции в Швейцарии. Был,
помню, роскошный вечер. Я был не один. Да,-- женщина. Но это
уже из личной оперы. И вот, представьте себе, вижу, собралась
небольшая толпа, окружила человека,-- низенького роста, в
черном пальтишке, в черной шляпе. Он совал монету в щелку
музыкального автомата и при этом плакал навзрыд. Сунет,
послушает мелкую музыку и плачет. Потом что-то испортилось.
Монета застряла. Он стал расшатывать ящик, громче заплакал,
бросил, ушел. Я узнал его сразу,-- но, понимаете, я был не
один, с дамой. кругом народ, любопытные,-- неудобно было
подойти, сказать: "Здравствуй, Бахман..."
Владимир Набоков.
Волшебник
"Как мне объясниться с тобой? - думалось ему, покуда думалось. -
Ведь это не блуд. Грубый разврат всеяден; тонкий предполагает
пресыщение. Но если и было у меня пять-шесть нормальных романов, чтО
бледная случайность их по сравнению с моим единственным пламенем? Так
как же? Не математика же восточного сластолюбия: нежность добычи обратно
пропорциональна возрасту. О нет, это для меня не степень общего, а нечто
совершенно отдельное от общего; не более драгоценное, а бесценное. Что
же тогда? Болезнь, преступность? Но совместимы ли с ними совесть и стыд,
щепетильность и страх, власть над собой и чувствительность - ибо и в
мыслях допустить не могу, что причиню боль или вызову незабываемое
отвращение. Вздор; я не растлитель. В тех ограничениях, которые ставлю
мечтанию, в тех масках, которые придумываю ему, когда, в условиях
действительности, воображаю незаметнейший метод удовлетворения страсти,
есть спасительная софистика. Я карманный вор, а не взломщик. Хотя, может
быть, на круглом острове, с маленькой Пятницей (не просто безопасность,
а права одичания, или это - порочный круг с пальмой в центре?).
Рассудком зная, что Эвфратский абрикос вреден только в консервах; что
грех неотторжим от гражданского быта; что у всех гигиен есть свои гиены;
зная, кроме того, что этот самый рассудок не прочь опошлить то, что
иначе ему не дается... Сбрасываю и поднимаюсь выше. ЧтО, если прекрасное
именно-то и доступно сквозь тонкую оболочку, то есть пока она еще не
затвердела, не заросла, не утратила аромата и мерцания, через которые
проникаешь к дрожащей звезде прекрасного? Ведь даже и в этих пределах я
изысканно разборчив: далеко не всякая школьница привлекает меня, -
сколько их на серой утренней улице, плотненьких, жиденьких, в бисере
прыщиков или в очках, - *такие* мне столь же интересны в рассуждении
любовном, как иному - сырая женщина-друг. Вообще же, независимо от
особого чувства, мне хорошо со всякими детьми, по-простому - знаю, был
бы страстным отцом в ходячем образе слова - и вот, до сих пор не могу
решить, естественное ли это дополнение или бесовское противоречие. Тут
взываю к закону степени, который отверг там, где он был оскорбителен:
часто пытался я поймать себя на переходе от одного вида нежности к
другому, от простого к особому - очень хотелось бы знать, вытесняют ли
они друг друга, надо ли все-таки разводить их по разным родам, или *то*
- редкое цветение *этого* в Иванову ночь моей темной души, - потому что,
если их два, значит, есть две красоты, и тогда приглашенная эстетика
шумно садится между двух стульев (судьба всякого дуализма). Зато
обратный путь, от особого к простому, мне немного яснее: первое как бы
вычитается в минуту его утоления, и это указывало бы на действительность
однородной суммы чувств - если бы была тут действительна применимость
арифметических правил. Странно, странно - и страннее всего, что, быть
может, под видом обсуждения диковинки я только стараюсь добиться
оправдания вины".
Так приблизительно возилась в нем мысль. По счастью, у него была
тонкая и довольно прибыльная профессия, охлаждающая ум, утоляющая
осязание, питающая зрение яркой точкой на черном бархате - тут были и
цифры, и цвета, и целые хрустальные системы, - и случалось, что месяцами
воображение сидело на цепи, едва цепью позванивая. Кроме того, к сорока
годам, довольно намучавшись бесплодным самосожжением, он научился тоску
регулировать и лицемерно примирился с мыслью, что только счастливое
стечение обстоятельств, нечаяннейшая сдача судьбы может изредка
составить минутное подобие невозможного. Он берег в памяти эти немногие
минуты с печальной благородностью (все-таки - милость) и печальной
усмешкой (все-таки - жизнь обманул). Так, еще в политехнические годы,
натаскивая по элементарной геометрии младшую сестру товарища - сонную,
бледненькую, с бархатным взглядом и двумя черными косицами, - он ни разу
к ней не притронулся, но одной близости ее шерстяного платья было
достаточно, чтобы линии начинали дрожать и таять, все передвигалось в
другое измерение тайной упругой трусцой - и снова был твердый стул,
лампа, пишущая гимназистка. Остальные удачи были в таком же лаконическом
роде: егоза с локоном на глазу, в кожаном кабинете, где он дожидался ее
отца, - колотьба в груди - "а щекотки боишься?" - или та, другая, с
пряничными лопатками, показывавшая ему в перечеркнутом углу солнечного
двора черный салат, жевавший зеленого кролика. Жалкие, торопливые
минуты, с годами ходьбы и сыска между ними, но и за каждую такую он
готов был заплатить любую цену (посредниц, впрочем, просил не
беспокоиться), и, вспоминая этих редчайших маленьких любовниц, суккуба
так и не заметивших, он поражался и своему таинственному неведению об их
дальнейшей судьбе; а зато сколько раз на бедном лугу, в грубом автобусе,
на приморском песочке, годном лишь для питания песочных часов, быстрый,
угрюмый выбор ему изменял, мольбы случай не слушал, и отрада обрывалась
беспечным поворотом жизни.
Худощавый, сухогрубый, со слегка лысеющей головой и внимательными
глазами, вот он сел на скамью в городском парке. Июль отменил облака, и
через минуту он надел шляпу, которую держал в белых тонкопалых руках.
Пауза паука, сердечное затишье.
Слева сидела старая краснолобая брюнетка в трауре, справа -
белобрысая женщина с вялыми волосами, деятельно занимавшаяся вязанием.
Машинально-проверочным взглядом следя за мельканием детей в цветном
мареве, думая о другом, о текущей работе, о пригожей ладности новой
обуви, он случайно заметил около каблука крупную, полуущербленную
гравинками, никелевую монету. Поднял. Усатая слева ничего не ответила на
его естественный вопрос, бесцветная же сказала:
"Спрячьте. Приносит счастье в нечетные дни".
"Почему же только в нечетные?"
"А так говорят у нас, в -".
Она назвала город, где ее собеседник однажды осматривал
скульптурную роскошь черной церковки.
"...Мы-то живем по другой стороне речки. Весь склон в плодовых
садах, - прекрасиво, - и ни пыли, ни шума..."
"Говорлива, - подумал он. - Кажется, придется пересесть".
Но тут-то взвивается занавес.
Девочка в лиловом, двенадцати лет (определял безошибочно),
торопливо и твердо переступая роликами, на гравии не катившимися,
приподнимая и опуская их с хрустом, японскими шажками приближалась к его
скамье сквозь переменное счастье солнца, и впоследствии (поскольку это
последствие длилось), ему казалось, что тогда же, тотчас он оценил ее
всю, сверху донизу: оживленность рыжевато-русых кудрей, недавно
подровненных, светлость больших, пустоватых глаз, напоминающих чем-то
полупрозрачный крыжовник, веселый, теплый цвет лица, розовый рот, чуть
приоткрытый, так что чуть опирались два крупных передних зуба о
припухлость нижней губы, летнюю окраску оголенных рук с гладкими лисьими
волосками вдоль по предплечью, неточную нежность ее узкой, уже не совсем
плоской груди, передвиженье юбочных складок, их короткий размах и мягкое
впадание, стройность и жар равнодушных ног, грубые ремни роликов.
Она остановилась перед его общительной соседкой, которая,
отвернувшись, чтобы покопаться в чем-то лежавшим справа, достала и
протянула девочке кусок хлеба с шоколадом. Та, проворно жуя, свободной
рукой отцепила ремни - всю эту тяжесть, стальные подошвы на цельных
колесиках, - и сойдя к нам на землю, выпрямившись с мгновенным ощущением
небесной босоты, не сразу принявшей принявшей форму туфель, устремилась
прочь, то сдерживаясь, то опять раскидывая ступни, - и наконец
(вероятно, справившись с хлебом) пустилась вовсю, плеща освобожденными
руками, мелькая, мелькая, смешиваясь с родственной игрой света под
лилово-зелеными деревьями.
"А дочка у вас, - заметил он бессмысленно, - уже большая".
"О нет, она мне ничем не приходится, - сказала вязальщица, - у меня
своих детей нет - и не жалею".
Старая в трауре зарыдала и ушла. Вязальщица посмотрела ей вслед и
продолжала быстро работать, изредка поправляя молниеносным жестом
спадающий хвост шерстяного зародыша. Стоило ли продолжать разговор? У
ножки скамьи блестели запятки катков, желтые ремни зияли. Зияние жизни,
отчаяние, притом составное, с ближайшим участием всех уже бывших
отчаяний, с надбавкой новой, особой громады - нет, оставаться нельзя. Он
приподнял шляпу ("До свиданья", - ответила вязальщица дружелюбно) и
пошел через сквер. Вопреки чувству самосохранения, тайный ветер относил
его в сторону, линия его пути, задуманная в виде прямого пересечения,
отклонялась вправо, к деревьям, и хотя он по опыту знал, что еще один
кинутый взгляд только обострит безнадежную жажду, он совсем повернул в
переливающуюся тень, исподлобья выискивая фиолетовый блеск среди
инакоцветных. На асфальтовой аллейке все рокотало от роликов, а у края
панели шла частная игра в классы, - и, в ожидании своей очереди, отставя
ногу, скрестив горящие руки на груди, наклонив мреющую голову, вея
страшным каштановым жаром, теряя, теряя лиловое, истлевающее под
страшным, неведомым ей взглядом... но еще никогда придаточное
предложение его страшной жизни не дополнялось главным, и он прошел,
стиснув зубы, ахая про себя и стеная, а затем мельком улыбнулся малышу,
который вбежал ему в ножницы ног. "Улыбка рассеянности, - подумал он
жалко, - но все-таки ведь рассеянным бывает только человек".
На рассвете, опустив плавник, отложив снулую книгу, он вдруг
набросился на себя - почему, дескать, поддался скуке отчаяния, почему не
попробовал полностью разговориться, а там и подружиться с этой
вязальщицей, шоколадницей, полугувернанткой, - и он вообразил
жовиального господина (пока что лишь внутренними органами похожего на
него), который таким образом нажил бы возможность - все так же жовиально
- на колени к себе забирать эхтышалунью. Он знал, что хоть нелюдим, а
находчив, упорчив, умеет понравиться, - в других отраслях жизни ему не
раз приходилось выдумывать себе тон или цепко хлопотать, не смущаясь
тем, что непосредственный предмет хлопот в лучшем случае находится лишь
в косвенном отношении к отдаленной цели. Но когда цель ослепляет, и
душит, и сушит гортань, когда здоровый стыд и хилая трусливость сторожат
каждый шаг...
Она гремела по асфальту среди других, сильно наклоняясь вперед и в
ритм качая опущенными руками, промахивала с уверенной быстротой, ловко
поворачивалась, так что перехлест юбки обнажал ляжку, и затем платье
прилипало сзади до обозначения выемки, пока с едва заметным влиянием икр
она тихо катилась обратным ходом. Вожделением ли было то мучительное
чувство, с которым он ее поглощал глазами, любуясь ее разгоряченным
лицом, собранностью и совершенством всех ее движений (особенно, когда,
едва успев оцепенеть, она вновь разбегалась, стремительно сгибая крупные
колени), - или это была мука, всегда сопровождающая безнадежную жажду
добиться чего-то от красоты, задержать ее, что-то с ней сделать, - все
равно что, но только что бы войти с ней в такое соприкосновение, которое
как-нибудь, все равно как, жажду бы утолило? Что гадать - вот,
разбежится еще раз и сгинет, а завтра мелькнет другая, и жизнь так
пройдет: вереницей исчезновений.
Ой ли. Он увидел на той же скамье ту же вязальщицу и, чувствуя, что
вместо улыбки джентльменского привета осклабился и показал из-под синей
губы клык, сел. Стеснение и дрожь в руках длились недолго. Наладился
разговор, в самом ведении которого он нашел странную приятность; тяжесть
в груди растаяла, ему стало почти весело. Она явилась, хляпая роликами,
как вчера. Ее светлые глаза задержались на нем, хотя не он говорил, а
вязальщица, и, приняв его, она бездумно отвернулась. Теперь она сидела с
ним рядом, держась за край сидения розоватыми, с острыми костяшками,
руками, на которых двигалась то жилка, то глубокая лунка у запястья,
между тем как сжатые плечи не шевелились, а растущие зрачки провожали
чей-то бегущий по гравию мяч. Как вчера, соседка передала ей - мимо него
- тартинку, и она слегка застучала рубцеватыми коленками, принимаясь за
еду.
"...Здоровье, конечно; а главное - прекрасная гимназия", - говорил
далекий голос, как вдруг он заметил, что русокудрая голова слева
безмолвно и низко наклонилась над его рукой.
"Вы потеряли стрелки", - сказала девочка.
"Нет, - ответил он, кашлянув, - это так устроено. Редкость".
Она левой рукой наперекрест (в правой торчала тартинка) задержала
его кисть, рассматривая пустой, без центра, циферблат, под который
стрелки были пущены снизу, выходя на свет только самыми остриями - в
виде двух черных капель среди серебристых цифр. Сморщенный листок дрожал
у нее в волосах, у самой шеи, над нежным горбом позвонка, - и в течение
ближайшей бессонницы он призрак листка все снимал, брал и снимал, двумя,
тремя, потом всеми пальцами.
На другой день и в следующие он сидел там опять, по-любительски, но
вполне сносно играя роль одинокого чудака: привычный часок, привычное
место. Появления девочки, ее дыхание, ноги, волосы, все, что она делала,
- чесала ли она голень, оставляя белые черты, бросала ли высоко в воздух
черный мячик, касалась ли голым локтем, присаживаясь на скамейку, -
отзывалось в нем (на вид поглощенном приятной беседой) невыносимым
ощущением кровной, кожной, многососудной соединенности с ней, словно в
ней пульсирующим пунктиром продолжалась чудовищная биссектриса,
выкачивавшая из его глубины весь сок, или словно эта девочка из него
вырастала, каждым беспечным движением дергая и будоража свои живые
корни, находящиеся в недрах его естества, так что, когда она внезапно
меняла позу или кидалась прочь, это было как рывок, как варварская
хватка, как мгновенная потеря равновесия: вдруг едешь в пыли на спине,
стукаясь теменем, - к повешению на изворот. А между тем он спокойно
сидел и слушал, и улыбался, и покачивал головой, и подтягивал на колене
штанину, и тростью слегка ковырял гравий, и говорил: "Вот как?" или "Да,
знаете, бывает..." - но понимал слова собеседницы только тогда, когда
девочки не было вблизи. Он узнал от этой вдумчивой болтуньи, что с
матерью девочки, сорокадвухлетней вдовой, она связана пятилетней
симпатией - покойный спас честь ее мужа; что весной сего года эта вдова,
долго перед тем болевшая, подверглась тяжелой операции кишечника; что
давно потеряв всех родных, она крепко ухва
...Закладка в соц.сетях