Купить
 
 
Жанр: Классика

Рассказы

страница №2

точностью
и мощью, чтобы распутаться с Вами; напротив, сам застреваю в липких тенетах
Вашей условной изобразительности, и вот уже нет у меня сил спасти Катю
от Вашего пера. И все-таки я буду, как Гамлет, спорить, — и переспорю
Вас.

Тема Вашего произведения — любовь, слегка
декадентская, на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а меня
— Леонидом. Допустим. Наше первое знакомство на елке у общих друзей, встречи
на Юсуповском катке, ее комната с темно-синими обоями, мебелью из красного
дерева и одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей
ножку, все это так, все это правда, однако Вы умудрились подернуть все
это налетом какой-то фасонистой лжи. Занимая свое место в кинематографе
"Паризиана", Леонид кладет перчатки в треуголку, но через две-три страницы
он уже оказывается в партикулярном платье, снимает котелок, и перед читателем
— элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно налакированной
головы и фиолетовым платочком, свесившимся из карманчика. Помню, действительно,
что я одевался под Макса Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь
холодил череп, и как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне
волосы жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому
усачу: "Мальшик, пашисть!" К тогдашнему платочку и белым гетрам моя память
относится ныне с иронией, но вот уж никак не может примирить воспоминание
о муках слишком раннего бритья с матовой, ровной бледностью, о которой
Вы пишете. И я оставляю на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый
профиль, благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения.

Боже, не дай мне погрязнуть в прозе этой пишущей
дамы, которой я не знаю и не хочу знать, но которая с поразительной наглостью
посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что "красивая елка, переливаясь
огнями, казалось, сулила им радость ликующую"? Вы все потащили своим дыханием,
ибо достаточно видного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади
существительного, чтобы извести лучшее воспоминание. До несчастья, то есть
до Вашей книги, таким воспоминанием был для меня зыбкий, мелкий свет в
катаных глазах и малиновый отблеск на щеке от глянцевитого домика, висевшего
с ветки, когда, отстраняя хвою, она тянулась вверх, чтобы щипком прикончить
обезумевшую свечку. Что же теперь мне осталось от этого? Ничего, только
тошный душок литературной гари.

По-вашему выходит так, что мы с Катей
вращались в каком-то изысканно культурном бомонде. Ошибка на параллакс,
сударыня. В среде — пускай светской, к которой Катя принадлежала, вкусы
были по меньшей мере отсталые. Чехов считался декадентом, К. Р. — крупным
поэтом, Блок — вредным евреем, пишущим футуристические сонеты об умирающих
лебедях и лиловых ликерах. Какие-то французские и английские стихи ходили
в списках по рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя автора
незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали соблазнительную
анонимность, да и вообще, их странствования забавно сопоставить с подпольным
списыванием крамольных стишков, практиковавшимся в других кругах. О том,
сколь незаслуженно эти женские и мужские монологи о любви считались образцами
новейшей иностранной лирики, можно судить по тому, что баловнем среди них
было стихотворение бедного Лун Буйе, писавшего в середине прошлого века.
Катя, упиваясь рокотом, декламировала его и злилась, когда я придирался
к звучнейшей строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает
свою подругу с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что "по вечерам
собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела роскошным контральто". Что
ж — еще одна смерть, еще одна жертва Вашей роскошной прозы. А как я лелеял
отзвук той цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению стихов...
Я знаю, что это была цыганщина уже ненастоящая, не та, что пленяла Пушкина,
даже не григорьевская муза, а полудышащая, затасканная, обреченная, причем
все содействовало ее гибели, и граммофон, и война, и всякие "песенки".
Недаром, в очередном припадке провидения, Блок записал какие помнил слова
романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно.

Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти
значили для нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко
склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в сирени,
и встает луна, и всеми чувствами правит память — этот злой властелин ложно-цыганской
романтики? Нам с Катей тоже хотелось вспоминать, но так как вспоминать
было нечего, мы подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали
туда. Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему — еще
не бывшему — былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы теми глазами,
которыми теперь мы бы взглянули, с полным сознанием невозместимости утрат,
на тот старый, топкий плот на пруду, на ту луну над крышей коровника. Я
полагаю даже, что по смутному наитию мы заранее
кое к чему готовились, учась вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому,
дабы впоследствии, когда это прошлое действительно у нас будет, знать,
как обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.


Но какое Вам дело до всего этого! Описывая,
как я летом гостил в Глинском, Вы загоняете меня в лес и там меня принуждаете
писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь. Все это происходило не
совсем так. Пока остальные играли в теннис — одним красным мячом и какими-то
пудовыми расхлябанными ракетками, найденными на чердаке, или в крокет,
на круглой площадке, до смешного плевелистой, с одуванчиком перед каждой
дужкой, — мы с Катей иной раз удирали на огород и, присев на корточки,
наедались до отвалу: была яркая виктория, была ананасовая — зеленовато-белая,
чудесно-сладкая, — была клубника, обмусоленная лягушкой; не выпрямляя
спин, мы передвигались по бороздам и кряхтели, и поджилки ныли, и темной,
алой тяжестью наполнялось нутро. Жарко наваливалось солнце, — и это солнце,
и земляника, и катино чесучовое платье, потемневшее под мышками, и поволока
загара сзади на шее, в какое тяжелое наслаждение сливалось все это, какое
блаженство было, не поднимаясь, продолжая рвать ягоды, — обнять Катю за
теплое плечо и слушать, как она, шаря под листьями, охает, посмеивается,
потрескивает суставами. Извините меня, если от этого огорода, плывущего
мимо, в ослепительном блеске парников и колыхании мохнатых маков, я прямо
перейду к тому закутку, где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще
горячей от солнца головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно
печальны, эти стихи, — в них звучали и соловьи романсов, и кое-что из
наших символистов, и беспомощные отголоски недавно прочитанного: Souvenir,
Souvenir, que me veux-tu? L automne... (Воспоминание, воспоминание, что
ты от меня хочешь? Осень...) — хотя осень еще была далека, и счастье мое
чудным голосом орало поблизости, где-то, должно быть, у кегельбана, за
старыми кустами сирени, под которыми свален был кухонный мусор и ходили
куры. А по вечерам, на веранде, из красной, как генеральская подкладка,
пасти граммофона вырывалась с трудом сдерживаемая цыганская страсть, или
на мотив "Спрятался месяц за тучку" грозный голос изображал Вильгельма:
"Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать", а на площадке сада катин
отец, расстегнув ворот, выставив вперед ногу в мягком сапоге, целился,
как из ружья, в рюхи и бил сильно, но мимо, и заходящее солнце концом последнего
луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на каждом огненную
полоску. И когда, наконец, наступала ночь и в доме спали, мы из аллеи смотрели
с Катей на темный дом и до ломоты засиживались на холодной, невидимой скамейке,
и все это казалось нам чем-то уже давным-давно прошедшим, н очертания дома
на зеленом небе, и сонное движение листвы, и наши длительные слепые поцелуи.

Красиво, с обилием многоточий, изображая то
лето, Вы конечно ни на минуту не забываете, как забывали мы, что с февраля
"страной правило Временное Правительство", и заставляете нас с Катей чутко
переживать смуту, то есть вести (на десятках страниц) политические и мистические
разговоры, которых — уверяю Вас — мы не вели никогда. Я, во-первых, постеснялся
бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе России, а во-вторых,
мы с Катей были слишком поглощены друг другом, чтобы засматриваться на
революцию. Достаточно сказать, что самым ярким моим впечатлением из этой
области был совсем пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными
весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную сторону, нарочно
раздавил пробегавшую кошку, она осталась лежать в виде совершенно плоского,
выглаженного, черного лоскута, только хвост был еще кошачий, стоял торчком,
и кончик, кажется, двигался. Тогда это меня поразило каким-то сокровенным
смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в мирной испанской деревне
автобус расплющил точно таким же манером точно такую же кошку, так что
в сокровенных смыслах я разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости
мой поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только пророк
мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже ленинских мозгов
или о внутренней эмиграции.

Нет, в ту осень, в ту зиму мы не о том говорили.
Я погибал. С любовью нашей Бог знает что творилось. Вы это объясняете просто:
"Ольга начинала понимать, что была скорей чувственная, чем страстная, а
Леонид — наоборот. Рискованные ласки, понятно, опьяняли ее, но в глубине
оставался всегда нерастаявший кусочек", и так далее, в том же претенциозно-пошлом
духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я сознательно избегал до сих пор прямо
говорить о ней, но теперь, кабы не боязно было заразиться Вашим слогом,
я подробнее изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да,
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах по всем
излучистым тропинкам парка, кто скорей домчится с разных сторон до срединной
звезды, где красный песок был сплошь в клубящихся змеевидных следах от
наших до каменной твердости надутых шин, и всякая живая, дневная мелочь
этого последнего русского лета надрываясь кричала нам: вот я — действительность,
вот я — настоящее".И
вот я — настоящее".И
пока все это солнечное держалось на поверхности, врожденная печаль нашейge]
любви не шла дальше той преданности не- бывшему былому, о которой я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и уже не раз
выпадал снег, и уже торцы были покрыты той желтоватой пеленой, смесью снега
и навоза, без которой я не мыслю русского города, изъян обнаружился, и
ничего не осталось нам, кроме страдания.


Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой
плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах но очень скользкой панели, как на ходулях. - или в темном,
закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом пушистым от пудры после
долгих слез. Идя к ней по вечерам и возвращаясь за полночь, я узнавал среди
каменной морозной, сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего
пути, все те же огромные петербургские предметы, одинокие здания легендарных
времен, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота,
как становится все, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно,
оно отсутствует. Я говорил сам с собой, увещевая судьбу, Катю, звезды,
колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора, и когда в темноте
начиналась перестрелка, я мельком, ко не без приятности, думал о том, как
подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в
своем нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва
зримых на снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на ходу,
я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю, припоминал, спешно собирая
все это, ее лживость, самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик,
и особенно картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды переходила
на французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и злобное,
тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый
раз допрашивал ее, с кем она провела вчерашний вечер... И как только все
это было собрано и взвешено, я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная
этим хламом, еще глубже осела и завязла, и что никаким битюгам с железными
жилами ее из трясины не вытянуть. И на другой вечер — пробиваясь сквозь
матросский контроль на углах, требовавший документов, которые все равно
давали мне пропуск только до порога Катиной души, а дальше были бессильны,
я снова приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком слове
превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую выпуклые веки и отвечавшую
на фарфоровом языке. И когда, наконец, в памятную ночь я потребовал от
нее последнего, сверхправдивого ответа, Катя просто ничего не сказала,
осталась неподвижно лежать на кушетке, зеркальными глазами отражая огонь
свечи, заменявшей в ту ночь электричество, и я, дослушав тишину до конца,
встал и вышел. Спустя три дня я послал ей со слугой записку, писал, что
покончу с собой, если хоть еще один раз ее не увижу, и вот, помню, как
восхитительным утром с розовым солнцем и скрипучим снегом, мы встретились
на Почтамтской, я молча поцеловал ей руку, н с четверть часа, не прерывая
ни единым словом молчание, мы гуляли взад и вперед, а на углу бульвара
стоял и курил, с притворной непринужденностью, весьма корректный на вид
господин в каракулевой шапке. Мы с ней молча ходили взад и вперед, и прошел
мальчик, таща санки с рваной бахромкой, и загремевшая вдруг водосточная
труба извергла осколок льдины, и господин на углу курил, и затем, на той
же как раз точке, где мы встретились, я так же молча поцеловал ей руку,
навсегда скользнувшую обратно в муфту, и ушел — уже по-настоящему. Когда,
слезами обливаясь, ее лобзая вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь,
прощай, прощай, моя любовь. Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя
мечта, мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся никогда... Да-да, прощай...
Ты все-таки была прекрасна, непроницаемо прекрасна и до слез обаятельна,
несмотря на близорукость души и праздность готовых суждений, и тысячу мелких
предательств, а я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и
туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря на
всю мою любовь к тебе, жалок и противен. И нет нужды мне рассказывать тебе,
как я потом терзался, как вглядывался в фотографию, где ты, с бликом на
губе и светом в волосах, смотришь мимо меня. Катя, отчего ты теперь так
напакостила?

Давай поговорим спокойно и откровенно. С печальным
писком выпушен воздух из резинового толстяка и грубияна, который, туго
надутый, паясничал в начале этого письма, да и ты вовсе не дородная романистка
в гамаке, а все та же Катя — с рассчитанной порывистостью движений и узкими
плечами, — миловидная, скромно подкрашенная дама, написавшая из глупого
кокетства совершенно бездарный роман. Смотри — ты даже прощания нашего
не пощадила! Письмо Леонида, в котором он грозит Ольгу застрелить и которое
она обсуждает со своим будущим мужем; этот будущий муж в роли соглядатая,
стоящий на углу, готовый ринуться на помощь, если Леонид выхватит револьвер,
который он сжимает в кармане пальто, горячо убеждая Ольгу не уходить и
прерывая рыданиями ее разумные речи, — какое это все отвратительное, бессмысленное
вранье! А в конце книги ты заставляешь меня попасться красным во время
разведки и с именами двух изменниц на устах — Россия, Ольга, — доблестно
погибнуть от пули чернокудрого комиссара. Крепко же я любил тебя, если
я все еще вижу тебя такой, какой ты была шестнадцать лет тому назад, и
с мучительными усилиями стараюсь вызволить наше прошлое из унизительного
плена, спасти твой образ от пытки и позора твоего же пера! Но не знаю,
право, удается ли мне это. Мое письмо странно смахивает на те послания
в стихах, которые ты так и жарила наизусть, помнишь? "Увидев почерк мой.

Вы верно удивитесь..." Однако я удержусь, не кончу призывом "здесь море
ждет тебя, широкое, как страсть, и страсть, широкая, как море..." — потому
что, во-первых, здесь никакого моря нет, а во-вторых, я вовсе не стремлюсь
тебя видеть. Ибо после твоей книги я, Катя, тебя боюсь. Ей-Богу, не стоило
так радоваться и мучиться, как мы с тобой радовались и мучились, чтобы
свое оплеванное прошлое найти в дамском романе. Послушай меня, не пиши
ты больше! Пускай это будет хотя бы уроком. "Хотя бы" — ибо я имею право
желать, чтобы ты замерла от ужаса, поняв содеянное. И еще, знаешь, что
мечтается мне? Может быть, может быть (это очень маленькое и хилое "может
быть", но, цепляясь за него, не подписываю письма), может быть, Катя, все-таки,
несмотря ни на что, произошло редкое совпадение, и не ты писала эту гниль,
и сомнительный, но прелестный образ твой не изуродован. Если так, то прошу
Вас извинить меня, коллега Солнцев.

Берлин, 1933 г.

Круг

Во-вторых, потому что в нем разыгралась
бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему
было жаль своей тогдашней молодости - и всего связанного с нею
- злости, неуклюжести, жара, - и ослепительно-зеленых утр,
когда в роще можно было оглохнуть от иволог. Сидя в кафе и все
разбавляя бледнеющую сладость струей из сифона, он вспомнил
прошлое со стеснением сердца, с грустью - с какой грустью? - да
с грустью, еще недостаточно исследованной нами. Все это прошлое
поднялось вместе с поднимающейся от вздоха грудью - и медленно
восстал, расправил плечи покойный его отец,.

Илья Ильич Бычков, le maitre d.ecole chez
nous au village, в пышном черном галстуке бантом, в чесучовом,
пиджаке, по-старинному высоко застегивающемся, зато и
расходящемся высоко, - цепочка поперек жилета, лицо
красноватое, голова лысая, однако подернутая чем-то вроде
нежной шерсти, какая бывает на вешних рогах, у оленя, -
множество складочек на щеках, и мягкие усы, и мясистая
бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая ноздря.
Гимназистом, студентом, Иннокентий приезжал к отцу в Лешино на
каникулы - а если еще, углубиться, можно вспомнить, как снесли
старую школу в конце села и построили новую. Закладка, молебен
на ветру, К. Н. Годунов-Чердынцев, бросающий золотой, монета
влипает ребром в глину... В этом новом, зернисто-каменном
здании несколько лет подряд - и до сих пор, то есть по
зачислении в штат воспоминаний - светло пахло клеем; в классах
лоснились различные пособия - например, портреты луговых и
лесных вредителей... но особенно раздражали Иннокентия
подаренные Годуновым-Чердынцевым чучела птиц. Изволите
заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем,
его душила ненависть (или казалось так), когда, бывало, смотрел
через реку на заповедное, барское, кондовое, отражающееся
черными громадами в воде (и вдруг - молочное облако черемухи
среди хвой)..

Новая школа строилась на самом пороге века:
тогда Годунов-Чердынцев, возвратясь из пятого своего
путешествия по Центральной Азии, провел лето с молодой женой -
был ровно вдвое ее старше - в своем петербургском имении. До
какой глубины спускаешься. Боже мой! - в
хрустально-расплывчатом тумане, точно все это происходило под
водой, Иннокентий видел себя почти младенцем, входящим с отцом
в усадьбу, плывущим по дивным комнатам, - отец движется на
цыпочках, держа перед собой скрипучий пук мокрых ландышей, - и
все как будто мокро: светится, скрипит и трепещет - и ничего
больше нельзя разобрать, - но это сделалось впоследствии
воспоминанием стыдным - цветы, цыпочки и вспотевшие виски Ильи
Ильича стали тайными символами подобострастия, особенно когда
он узнал, что отец был выпутан "нашим барином. из мелкой, но
прилипчивой политической истории - угодил бы в глушь, кабы не
его заступничество".

Таня говаривала, что у них есть родственники
не только в животном царстве, но и в растительном, и в
минеральном. И точно: в честь Годунова-Чердынцева названы были
новые виды фазана, антилопы, рододендрона и даже целый горный
хребет (сам он описывал главным образом насекомых). Но эти
открытия его, ученые заслуги и тысяча опасностей,
пренебрежением к которым он был знаменит, не всех могли
заставить относиться снисходительно к его родовитости и
богатству. Не забудем, кроме того, чувств известной части нашей
интеллигенции, презирающей всякое неприкладное
естествоиспытание и потому упрекавшей Годунова-Чердынцева в
том, что он интересуется "лобнорскими козявками. больше, чем
русским мужиком. В ранней юности Иннокентий охотно верил
рассказам (идиотическим) о его дорожных наложницах, жестокостях
в китайском вкусе и об исполнении им секретных
правительственных поручений, в пику англичанам... Его реальный
образ оставался смутным: рука без перчатки, бросающая золотой
(а еще раньше - при посещении усадьбы - хозяин смешался с
голубым калмыком, встреченным в зале). Засим Годунов-Чердынцев
уехал в Самарканд или в Верный (откуда привык начинать свои
прогулки); долго не возвращался, семья же его, по-видимому,
предпочитала крымское имение петербургскому, а по зимам жила в
столице. Там, на набережной, стоял их двухэтажный, выкрашенный
в оливковый цвет особняк. Иннокентию случалось проходить мимо:
помнится, в цельном окне, сквозь газовый узор занавески,
женственно белелась какая-то статуя - сахарно-белая ягодица с
ямкой. Балкон поддерживали оливковые круторебрые атланты:
напряженность их каменных мышц и страдальческий оскал казались
пылкому восьмикласснику аллегорией порабощенного пролетариата.

И раза два, там же на набережной, ветреной невской весной, он
встречал маленькую Годунову-Чердынцеву, с фокстерьером, с
гувернанткой, - они проходили как вихрь, - но так отчетливо, -
Тане было тогда, скажем, лет двенадцать, - она быстро шагала, в
высоких зашнурованных сапожках, в коротком синем пальто с
морскими золотыми пуговицами, хлеща себя - чем? - кажется,
кожаным поводком по синей в складку юбке, - и ледоходный ветер
трепал ленты матросской шапочки, и рядом стремилась
гувернантка, слегка поотстав, изогнув каракулевый стан, держа
на отлете руку, плотно вделанную в курчавую муфту..

Он жил у тетки (портнихи) на Охте, был угрюм,
несходчив, учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о
тройке, но неожиданно для всех с блеском окончил гимназию,
после чего поступил на медицинский факультет; при этом
благоговение его отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно
возросло. Одно лето он провел на кондиции под Тверью; когда же,
в июне следующего года, приехал в Лешино, узнал не без
огорчения, что усадьба за рекой ожила.

Еще об этой реке, высоком береге, о старой
купальне: к ней, ступеньками, с жабой на каждой ступеньке,
спускалась глинистая тропинка, начало которой не всякий отыскал
бы среди ольшаника за церковью. Его постоянным товарищем по
речной части был Василий, сын кузнеца, малый неопределимого
возраста - сам в точности не знал, пятнадцать ли ему лет или
все двадцать, - коренастый, корявый, в залатанных брючках, с
громадными босыми ступнями, окраской напоминающими грязную
морковь, и такой же мрачный, каким был о ту пору сам
Иннокентий. Гармониками отражались сваи в воде, свиваясь и
развиваясь под гнилыми мостками купальни журчало, чмокало;
черви вяло шевелились в запачканной землей жестянке из-под
монпансье. Натянув сочную долю червяка на крючок, так, чтобы
нигде не торчало острие, и сдобрив молодца сакраментальным
плевком, Василий спускал через перила отягощенную свинцом лесу.
Вечерело; через небо протягивалось что-то широкое, перистое,
фиолетово-розовое - воздушный кряж с отрогами, - и уже шныряли
летучие мыши - с подчеркнутой беззвучностью и дурной быстротой
перепончатых существ. Между тем рыба начинала клевать, и,
пренебрегая удочкой, попросту держа в пальцах лесу, натуженную,
вздрагивающую, Василий чуть-чуть подергивал, испытывая
прочность подводных судорог, и вдруг вытаскивал пескаря или
плотву; небрежно, даже с каким-то залихватским хрустом, рвал
крючок из маленького, круглого, беззубого рта рыбы, которую
затем пускал (безумную, с розовой кровью на разорванной жабре)
в стеклянную банку, где уже плавал, выпятив губу, бычок.
Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел
незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно
пересекающимися кругами, среди которых там и сим появлялся
другого происхождения круг, с внезапным центром, - прыгнула
рыба или упал листок, - сразу, впрочем, поплывший по течению. А
какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на
границе смешения двух однородных, но по-разному сложенных
стихий - толстой речной воды и тонкой воды небесной! Иннокентии
купался с толком и долго потом растирался полотенцем.
Крестьянские ребятишки, те барахтались до изнеможения - наконец
выскакивали - и, дрожа, стуча зубами, с полоской мутной сопли
от ноздри ко рту, натягивали штаны на мокрые ляжки..

В то лето он был еще угрюмее обычного и с
отцом едва говорил - все больше отбуркиваясь и хмыкая. Со своей
стороны, Илья Ильич испытывал в его присутствии странную
неловкость - особенно потому, что полагал, с ужасом и
умилением, что сын, как и он сам в юности, живет всей душою в
чистом мире нелегального. Комната Ильи Ильича: пыльный луч
солнца; на столике, - сам его смастерил, выжег узор, покрыл
лаком, - в плюшевой рамке фотография покойной жены, - такая
молодая, в платье с бертами, в кушаке-корсетике, с прелестным
овальным лицом (овально

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.