Жанр: Классика
Рассказы
...тца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло. Одно
лето он провел на кондиции под Тверью; когда же, в июне
следующего года, приехал в Лешино, узнал не без огорчения, что
усадьба за рекой ожила.
Еще об этой реке, о высоком береге, о старой купальне: к
ней, ступеньками, с жабой на каждой ступеньке, спускалась
глинистая тропинка, начало которой не всякий отыскал бы среди
ольшаника за церковью. Его постоянным товарищем по речной части
был Василий, сын кузнеца, малый неопределимого возраста — сам
в точности не знал, пятнадцать ли ему лет или все двадцать --
коренастый, корявый, в залатанных брючках, с громадными босыми
ступнями, окраской напоминающими грязную морковь, и такой же
мрачный, каким был о ту пору сам Иннокентий. Гармониками
отражались сваи в воде, свиваясь и развиваясь; под гнилыми
мостками купальни журчало, чмокало; черви вяло шевелились в
запачканной землей жестянке из-под монпансье. Натянув сочную
долю червяка на крючок, так, чтобы нигде не торчало острие, и
сдобрив молодца сакраментальным плевком, Василий спускал через
перила отягощенную свинцом лесу. Вечерело; через небо
протягивалось что-то широкое, перистое, фиолетово-розовое,--
воздушный кряж с отрогами,-- и уже шныряли летучие мыши — с
подчеркнутой беззвучностью и дурной быстротой перепончатых
существ. Между тем рыба начинала клевать,-- и, пренебрегая
удочкой, попросту держа в пальцах лесу, натуженную,
вздрагивающую, Василий чуть-чуть подергивал, испытывая
прочность подводных судорог, и вдруг вытаскивал пескаря или
плотву; небрежно, даже с каким-то залихватским хрустом, рвал
крючок из маленького, круглого, беззубого рта рыбы, которую
затем пускал (безумную, с розовой кровью на разорванной жабре)
в стеклянную банку, где уже плавал, выпятив губу, бычок.
Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел
незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно
пересекающимися кругами, среди которых гам и сям появлялся
другого происхождения круг, с внезапным центром,-- прыгнула
рыба или упал листок,-- сразу, впрочем, поплывший по течению. А
какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на
границе смешения двух однородных, но по-разному сложенных,
стихий — толстой речной воды и тонкой воды небесной!
Иннокентий купался с толком и долго потом растирался
полотенцем. Крестьянские ребятишки, те барахтались до
изнеможения,-- наконец выскакивали — и, дрожа, стуча зубами, с
полоской мутной сопли от ноздри ко рту, натягивали штаны на
мокрые ляжки.
В то лето он был еще угрюмее обычного и с отцом едва
говорил,-- все больше отбуркиваясь и хмыкая. Со своей стороны
Илья Ильич испытывал в его присутствии странную неловкость,--
особенно потому, что полагал, с ужасом и умилением, что сын,
как и он сам в юности, живет всей душою в чистом мире
нелегального. Комната Ильи Ильича: пыльный луч солнца; на
столике,-- сам его смастерил, выжег узор, покрыл лаком,-- в
плюшевой рамке фотография покойной жены,-- такая молодая, в
платье с бертами, в кушаке-корсетике, с прелестным овальным
лицом (овальность лица в те годы совпадала с понятием женской
красоты): рядом-- стеклянное пресс-папье с перламутровым видом
внутри и матерчатый петушок для вытирания перьев; в простенке
портрет Льва Толстого, всецело составленный из набранного
микроскопическим шрифтом "Холстомера". Иннокентий спал в
соседней комнатке, на кожаном диване. После долгого, вольного
дня спалось превосходно; случалось однако, что иная греза
принимала особый оборот,-- сила ощущения как бы выносила его из
круга сна,-- и некоторое время он оставался лежать, как
проснулся, боясь из брезгливости двинуться.
По утрам он шел в лес, зажав учебник под мышку, руки
засунув за шнур, которым подпоясывал белую косоворотку. Из-под
сдвинутой набок фуражки живописными, коричневыми прядями волосы
налезали на бугристый лоб, хмурились сросшиеся брови,-- был он
недурен собой, хотя чересчур губаст. В лесу он усаживался на
толстый ствол березы, недавно поваленной грозой (и до сих пор
всеми своими листьями трепещущей от удара), курил, заграждал
книгой путь торопившимся муравьям или предавался мрачному
раздумью. Юноша одинокий, впечатлительный, обидчивый, он
особенно остро чувствовал социальную сторону вещей. Так, ему
казалось омерзительным все, что окружало летнюю жизнь
Годуновых-Чердынцевых,-- скажем, их челядь,-- "челядь",
повторял он, сжимая челюсти, со сладострастным отвращением. Тут
имелся в виду и жирненький шофер, его веснушки, вельветовая
ливрея, оранжевые краги, крахмальный воротничок, подпиравший
рыжую складку затылка, который наливался кровью, когда у
каретного сарая он заводил машину, тоже противную, обитую
снутри глянцевито-пунцовой кожей; и седой лакей с бакенбардами,
откусывавший хвосты новорожденным фокстерьерам; и
гувернер-англичанин, шагавший, бывало, через село без шапки, в
макинтоше и белых штанах, что служило поводом для мальчишек
острить насчет "крестного хода" или "подштанников"; и
бабы-поденщицы, приходившие по утрам выпалывать аллеи под
надзором глухого сутулого старичка в розовой рубахе, с особым
форсом и древней ревностью подметавшего напоследок у самого
крыльца... Иннокентий, все с той же книгой под мышкой,-- что
мешало сложить руки крестом, как хотелось бы,-- стоял,
прислонясь к дереву в парке, и сумрачно глядел на то, на се, на
сверкающую крышу белого дома, который еще не проснулся...
В первый раз, кажется, он их увидел с холма: на дороге,
холм огибающей, появилась кавалькада,-- впереди Таня, по-мужски
верхом на высокой, ярко-гнедой лошади, рядом с ней сам
Годунов-Чердынцев, неприметный господин на низкорослом,
мышастом иноходце; за ними — англичанин в галифе, еще кто-то;
сзади — Танин брат, мальчик лет тринадцати, который вдруг
пришпорил коня, перегнал всех и карьером пронесся в гору,
работая локтями, как жокей.
После этого были еще другие случайные встречи, а потом...
Ну-с, пожалуйста: жарким днем в середине июня...
Жарким днем в середине июня по сторонам дороги размашисто
двигались косари,-- то к правой, то к левой ключице прилипала
рубаха,-- "Бог помощь",-- сказал Илья Ильич, проходя; он был в
парадной панаме, нес букет ночных фиалок. Иннокентий молча
шагал рядом, вращая ртом (лущил семечки). Приближались к
усадьбе. На площадке для игры в лоун-теннис тот же глухой
розовый старичок в фартуке макал кисть в ведро и проводил,
согнувшись до земли и пятясь, толстую сливочную черту. "Бог
помощь",-- сказал Илья Ильич, проходя.
Стол был накрыт в аллее, русский пятнистый свет играл на
скатерти. Экономка, в горжетке, со стальными, зачесанными назад
волосами, уже разливала шоколад по темно-синим чашкам, которые
разносили лакеи. Было людно и шумно в саду, множество гостей --
родственники и соседи. Годунов-Чердынцев (весьма пожилой, с
желтовато-пепельной бородкой и морщинами у глаз), поставив ногу
на скамью, играл с фокстерьером, заставляя его прыгать,--
собака не только прыгала очень высоко, стараясь хапнуть мокрый
мячик, но даже ухитрялась, вися в воздухе, еще подвытянуться, с
добавочной судорогой всего тела. Елизавета Павловна шла через
сад с другой дамой, всплескивая руками, что-то живо на ходу
рассказывая,-- высокая, румяная, в большой дрожащей шляпе. Илья
Ильич с букетом стоял и кланялся... В пестром мареве (ибо
Иннокентий, несмотря на небольшую репетицию гражданского
презрения, проделанную накануне, находился в сильнейшем
замешательстве) мелькали молодые люди, бегущие Дети, чья-то
шаль с яркими маками по черному, второй фокстерьер,-- а
главное, главное; скользящее сквозь тень и свет, еще неясное,
но уже грозящее роковым обаянием, лицо Тани, которой
исполнялось сегодня шестнадцать лет.
Уселись. Он оказался в самом тенистом конце стола, где
сидевшие не столько говорили между собой, сколько смотрели, все
одинаково повернув головы, туда, где был говор и смех, и
великолепный, атласисто-розовый пирог, утыканный свечками, и
восклицания детей, и лай обоих фокстерьеров, чуть не прыгнувших
на стол... а здесь как бы соединялись кольцами липовой тени
люди разбора последнего: улыбавшийся как в забытьи Илья Ильич;
некрасивая девица в воздушном платье, пахнувшая потом от
волнения; старая француженка с недобрыми глазами, державшая под
столом на коленях незримое крохотное существо, изредка
звеневшее бубенчиком... Соседом Иннокентия оказался брат
управляющего, человек тупой, скучный, притом заика; Иннокентий
разговаривал с ним только потому, что смертельно боялся
молчать, и хотя беседа была изнурительная, он с отчаяния за нее
держался,-- зато позже, когда уже зачастил сюда и случайно
встречал беднягу, не говорил с ним никогда, избегая его, как
некую западню или воспоминание позора.
Вращаясь, медленно падал на скатерть липовый летунок.
Там, где сидела знать, Годунов-Чердынцев громко говорил
через стол со старухой в кружевах, говорил, держа за гибкую
талию дочь, которая стояла подле и подбрасывала на ладони
мячик. Некоторое время Иннокентий боролся с сочным кусочком
пирога, очутившимся вне тарелки,-- и вот, от неловкого
прикосновения, перевалившимся и-- под стол,-- малиновый увалень
(там его и оставим). Илья Ильич все улыбался впустую, обсасывал
усы; кто-то попросил его передать печение,-- он залился
счастливым смехом и передал. Вдруг над самым ухом Иннокентия
раздался быстрый задыхающийся голос: Таня, глядя на него без
улыбки и держа в руке мяч, предлагала — хотите с нами пойти?
— и он жарко смутился, выбрался из-за стола, толкнув соседа,--
не сразу мог выпростать правую ногу из-под общей садовой
скамейки.
О ней говорили: какая хорошенькая барышня; у нее были
светло-серые глаза под котиковыми бровями, довольно большой,
нежный и бледный рот, острые резцы,-- и когда она бывала
нездорова или не в духе, заметны становились волоски над губой.
Она страстно любила все летние игры, во все играла ловко, с
какой-то очаровательной сосредоточенностью,-- и, конечно, само
собой прекратилось простодушное ужение пескарей с Василием,
который недоумевал,-- что случилось? — появлялся вдруг, около
школы, под вечер, и манил Иннокентия, неуверенно осклабясь и
поднимая на уровень лица жестянку с червями,-- и тогда
Иннокентий внутренне содрогался, сознавая свою измену народу.
Между тем, от новых знакомых радости было мало. Так случилось,
что к центру их жизни он все равно не был допущен, а пребывая
на ее зеленой периферии, участвуя в летних забавах, но никогда
не попадая в самый дом. Это бесило его; он жаждал приглашения
только затем, чтобы высокомерно отказаться от него,-- да и
вообще все время был начеку, хмурый, загорелый, лохматый с
постоянной игрой челюстных желваков,-- и всякое танино слово
как бы отбрасывало в его сторону маленькую тень оскорбления, и
Боже мой, как он их всех ненавидел,-- ее двоюродных братьев,
подруг, веселых собак... Внезапно все это бесшумно смешалось,
исчезло,-- и вот, в бархатной темноте августовской ночи, он
сидит на парковой калитке и ждет; покалывает засунутая между
рубашкой и телом записка, которую, как в старых романах, ему
принесла босая девчонка. Лаконический призыв на свидание
показался ему издевательством, но все-таки он поддался ему — и
был прав: от ровного шороха ночи отделился легкий хруст шагов.
Ее приход, ее бормотание и близость были для него чудом;
внезапное прикосновение ее холодных, проворных пальцев изумило
его чистоту. Сквозь деревья горела огромная, быстро
поднимавшаяся луна. Обливаясь слезами, дрожа и солеными губами
слепо тычась в него, Таня говорила, что завтра уезжает с
матерью на юг, и что все кончено, о, как можно было быть таким
непонятливым... "Останьтесь, Таня",-- взмолился он, но поднялся
ветер, она зарыдала еще пуще... Когда же она убежала, он
остался сидеть неподвижно, слушая шум в ушах, а погодя пошел
прочь по темной и как будто шевелившейся дороге, и потом была
война с немцами, и вообще все как-то расползлось,-- но
постепенно стянулось снова, и он уже был ассистентом профессора
Бэра (Behr) на чешском курорте, а в 1924 году, что ли, работал
у него же в Савойе, и однажды — кажется в Шамони — попался
молодой советский геолог, разговорились, и, упомянув о том, что
гут пятьдесят лет тому назад погиб смертью простого туриста
Федченко (исследователь Ферганы!), геолог добавил, что вот
постоянно так случается: этих отважных людей смерть так
привыкла преследовать в диких горах и пустынях, что уже без
особого умысла, шутя, задевает их при всяких других
обстоятельствах и к своему же удивлению застает их врасплох,--
вот так погибли и Федченко, и Северцев, и Годунов-Чердынцев, не
говоря уже об иностранных классиках,-- Спик, Дюмон-Дюрвиль... А
еще через несколько лет Иннокентий был проездом в Париже и,
посетив по делу коллегу, уже бежал вниз по лестнице, надевая
перчатку, когда на одной из площадок вышла из лифта высокая
сутуловатая дама, в которой он мгновенно узнал Елизавету
Павловну. "Конечно, помню вас, еще бы не помнить",-- произнесла
она, глядя не в лицо ему, а как-то через его плечо, точно за
ним стоял кто-то (она чуть косила). "Ну, пойдемте к нам,
голубчик",-- продолжала она, выйдя из мгновенного оцепенения, и
отвернула носком угол толстого, пресыщенного пылью, мата, чтобы
достать из-под него ключ. Иннокентий вошел за ней, мучась, ибо
никак не мог вспомнить, что именно рассказывали ему по поводу
того, как и когда погиб ее муж.
А потом пришла домой Таня, вся как-то уточнившаяся за эти
двадцать лет, с уменьшившимся лицом и подобревшими глазами,--
сразу закурила, засмеялась, без стеснения вспоминая с ним то
отдаленное лето,-- и он все дивился, что и Таня, и ее мать не
поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут
навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать,-- или может быть
держали фасон? Появилась бледная, темноголовая девочка лет
десяти,-- "А вот моя дочка,-- ну пойди сюда",-- сказала Таня,
суя порозовевший окурок в морскую раковину, служившую
пепельницей. Вернулся домой Танин муж, Кутасов,-- и Елизавета
Павловна, встретив его в соседней комнате, предупредила о госте
на своем вывезенном из России, домашнем французском языке: "Le
fils du mаоtre d'йсоle chez nous au village" ("Сын школьного
учителя у нас в деревне" (франц.) ),-- и тут Иннокентий
вспомнил, как Таня сказала раз подруге, намекая на его
(красивые) руки, "regarde ses mains" ( "Посмотри на его руки"
(франц.) ),-- и теперь, слушая, как девочка, с чудесной,
отечественной певучестью отвечает на вопросы матери, он успел
злорадно подумать: "Небось, теперь не на что учить детей
по-иностранному", т. е. не сообразил сразу, что ныне в этом
русском языке и состоит как раз самая праздная, самая лучшая
роскошь.
Беседа не ладилась; Таня, что-то спутав, уверяла, что он
ее когда-то учил революционным стихам о том, как деспот пирует,
а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая. "Другими
словами, первая стенгазета",-- сказал Кутасов, любивший
острить. Еще выяснилось, что танин брат живет в Берлине, и
Елизавета Павловна принялась рассказывать о нем... Вдруг
Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в памяти
накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, .в
пыли,-- и вот кто-то проезжий вдруг требует у библиотекаря
книгу, не выдававшуюся двадцать лет. Он встал, простился, его
не очень задерживали. Странно: дрожали ноги. Вот какая
потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он вошел в кафе,
заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из-под себя свою же
задавленную шляпу. Какое ужасное на душе беспокойство... А было
ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому что
Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой,
как и некогда.
Берлин, 1936 г.
Владимир Набоков. Королек
Собираются, стягиваются с разных мест вызываемые предметы,
причем иным приходится преодолевать не только даль, но и
давность: с кем больше хлопот, с тем кочевником или с этим — с
молодым тополем, скажем, который рос поблизости, но теперь
давно срублен, или с выбранным двором, существующим и по сей
час, но находящимся далеко отсюда? Поторопитесь, пожалуйста.
Вот овальный тополек в своей апрельской пунктирной зелени
уже пришел и стал, где ему приказано — у высокой кирпичной
стены — целиком выписанной из другого города. Напротив
вырастает дом, большой, мрачный и грязный, и один за другим
выдвигаются, как ящики, плохонькие балконы. Там и сям
распределяются по двору: бочка, еще бочка, легкая тень листвы,
какая-то урна и каменный крест, прислоненный к стене. И хотя
все это только намечено, и еще многое нужно дополнить и
доделать, но на один из балкончиков уже выходят живые люди --
братья Густав и Антон,-- а во двор вступает, катя тележку с
чемоданом и кипой книг, новый жилец — Романтовский.
Со двора, особенно если день солнечный и окна настежь
раскрыты, комнаты кажутся налитыми густой чернотой (всегда
где-нибудь да бывает ночь — часть суток внутри, а часть
снаружи). Романтовский посмотрел на черные окна, на двоих
пучеглазых мужчин, наблюдавших за ним с балкона, и, подняв
чемодан на плечо, качнувшись, точно кто хватил его по затылку,
ввалился в дом. В блеске солнца остались тележка с книгами,
бочка, другая бочка, мигающий тополек и надпись дегтем на
кирпичной стене. Голосуйте за список номер такой-то. Ее перед
выборами намалевали, вероятно, братья.
Мы устроим мир так: всяк будет потен, и всяк будет сыт.
Будет работа, будет что жрать, будет чистая, теплая, светлая...
(Романтовский вселился в соседнюю. Она была еще хуже
ихней. Но под кроватью он нашел гуттаперчевую куколку: тут до
него жил, должно быть, семейный).
Однако, несмотря на то, что мир не обратился еще
окончательно и полностью в состояние вещественности, а еще
хранил там и сям области неосязаемые и неприкосновенные, братья
чувствовали себя в жизни плотно и уверенно. Старший, Густав,
служил на мебельном складе; младший находился временно без
работы, но не унывал. Сплошь розовое лицо Густава с длинными,
торчащими, льняными бровями. Его широкая, как шкап, грудная
клетка, и вечный пуловер из крутой серой шерсти, и резинки на
сгибах толстых рук,-- чтобы ничего не делалось спустя рукава.
Оспой выщербленное лицо Антона с темными усами, подстриженными
трапецией. Его красная фуфайка И жилистая худощавость. Но когда
они оба облокачивались на железные перильца балкона, зады были
у них точь-в-точь одинаковые — большие, торжествующие, туго
обтянутые по окатам одинаковым клетчатым сукном.
Еще раз: мир будет потен и сыт. Бездельникам, паразитам и
музыкантам вход воспрещен. Пока сердце качает кровь, нужно
жить, черт возьми. Густав вот уже два года Копил деньги, чтобы
жениться на Анне, купить буфет, ковер.
По вечерам раза три в неделю она приходила — дебелая,
полные руки, широкая переносица в веснушках, свинцовая тень под
глазами, раздвинутые зубы, из которых один к тому же выбит.
Втроем дули пиво. Она поднимала к затылку голые руки, показывая
блестящее рыжее оперение под мышками, и, закинув голову, так
разевала рот, что было видно все небо и язычок гортани, похожий
на гузок вареной курицы. Обоим братьям был по вкусу ее
анатомический смех, они усердно щекотали ее. Днем, пока брат
был на работе, Антон сидел в дружественном кабаке или валялся
среди одуванчиков на холодной и яркой еще траве на берегу
канала и следил с завистью, как громкие молодцы грузят уголь на
баржу, или бессмысленно смотрел вверх, в праздное голубое небо,
навевающее сон. Но вот,-- что-то в налаженной жизни братьев
заскочило.
Еще тогда, когда Романтовский вкатывал тележку во двор,
он возбудил в них и раздражение и любопытство. Безошибочным
своим нюхом они почуяли: этот — не как все. Обыкновенный
смертный ничего бы такого на первый взгляд в Романтовском не
увидал, но братья увидали. Он, например, ходил не как все:
ступая, особенно приподнимался на упругой подошве: ступит и
взлетит, точно на каждом шагу была возможность разглядеть нечто
незаурядное поверх заурядных голов. Был он что называется
дылда, с бледным востроносым лицом и ужасно беспокойными
глазами. Из коротких рукавов двубортного пиджака с какой-то
назойливой и никчемной очевидностью (вот и мы, что нам делать?)
вылезали долгие кисти рук. Уходил он и приходил в
неопределенные часы. В один из первых же дней Антон видел, как
он стоит у книжного лотка и приценивается, или даже купил, ибо
торговец проворно побил одну книжку о другую — пыльные — и
зашел с ними за лоток. Выяснились и другие причуды: свет горит
почти всю ночь; необщителен. Раздается голос Антона:
— Этот франт зазнается. Надо бы посмотреть на него
поближе.
— Я ему продам трубку,-- сказал Густав. Туманное
происхождение трубки. Ее как-то принесла Анна, но братья
признавали только цигарки. Дорогая, еще необкуренная, с полым
вставным стерженьком в прямом мундштуке. К ней — замшевый
чехольчик.
— Кто там? Что вам нужно? — спросил Романтовский через
дверь.
— Соседи, соседи,-- ответил Густав басом. И соседи вошли,
жадно озираясь. На столе обрубок колбасы на бумажке и стопка
криво сложенных книг — одна раскрыта на картинке:
многопарусные корабли и сверху в углу летящий младенец с
надутыми щеками.
— Давайте знакомиться,-- сказали братья.-- Живем бок о
бок, можно сказать, а все как-то... На комоде спиртовка и два
апельсина. — Рад познакомиться,-- тихо сказал Романтовский и,
присев на край постели, наклонив лоб с налившейся жилой,
принялся шнуровать башмаки.
— Вы отдыхали,-- сказал с грозной вежливостью Густав,--
мы к вам не вовремя...
Тот ничего, ничего не ответил; но вдруг выпрямился,
повернулся к окну, поднял палец и замер.
Братья посмотрели: окно как окно-- облако, макушка тополя,
стена напротив.
— Вы разве не видите? — спросил Романтовский. Они,
красный и серый, подошли к окну, даже высунулись, став
одинаковыми. Ничего. И внезапно оба почувствовали: что-то не
так-- ой, не так! Обернулись. Романтовский в неестественной
позе стоял возле комода.
— Должно быть, показалось,-- сказал он, не глядя на
них.-- Пролетело как будто... Я однажды видел, как упал
аэроплан.
— Это бывает,-- согласился Густав.-- А мы зашли
неспроста. Не желаете ли купить?.. Совершенно новая... И футляр
есть...
— Футляр? Вот как. Я, знаете, редко курю. — Так будете
чаще. Посчитаем недорого. Три с полтиной.
— Три с полтиной. Вот как.
Он вертел трубку в руках, прикусив нижнюю губу, что-то
соображая. Его зрачки не глядели на трубку, а ходили вправо и
влево маятником.
Между тем братья стали раздуваться, расти, они заполнили
всю комнату, весь дом, и затем выросли из него. По сравнению с
ними, тополек был уже не больше игрушечных деревец, таких
валких, из крашеной ваты, на зеленых круглых подставках. Дом из
пыльного картона со слюдяными окнами доходил братьям до колен.
Огромные, победоносно пахнущие потом и пивом, с бессмысленными
говяжьими голосами, с отхожим местом взамен мозга, они
возбуждают дрожь унизительного страха. Я не знаю, почему они
прут на меня. Умоляю вас, отвяжитесь, я не трогаю вас, не
трогайте и вы меня-- я уступлю вам-- только отвяжитесь.
— Но мелочью у меня не наберется,-- тихо сказал
Романтовский.-- Вот разве что разменяете десятку.
Разменяли и, ухмыляясь, ушли. Проверенную на свет
ассигнацию Густав спрятал в железную копилку.
Соседу однако они покоя не дали. Их просто бесило, что,
невзирая на состоявшееся знакомство, человек оставался все
таким же неприступным. Он избегал с ними встреч, так что
приходилось подстерегать и ловить его, чтобы на миг заглянуть в
его ускользающие зрачки. Обнаружив ночную жизнь его лампы,
Антон не выдержал и, босиком подойдя к двери, из-под которой
натянутой золотой нитью сквозил свет, постучал. Но Романтовский
не отозвался.
— Спать, спать,-- сказал Антон, хлопая ладонью по двери.
Свет молча глядел сквозь щель. Антон потеребил ручку.
Золотая нить вдруг оборвалась.
С тех пор оба, особенно Антон, благо днем не работал,
установили наблюдение за бессонницей соседа. Но враг был хитер
и наделен тонким слухом. Как бы тихонько ни приближаться к
двери, свет за ней мгновенно погасал, будто его и вовсе не
было,-- и только если очень долго стоять, затаив дыхание, в
холодном коридоре, можно было дождаться возвращения чуткого
луча. Так падают в обморок жуки.
Слежка оказывалась весьма изнурительной. Наконец братья
поймали его как-то на лестнице и затеснили.
— Предположим, я привык читать по ночам. Какое вам дело?
Дайте мне пройти, пожалуйста.
Когда он повернулся, Густав в шутку сбил с него шляпу.
Романтовский поднял ее, ничего не сказав.
Через несколько дней вечером, улучив мгновение-- он
возвращался
...Закладка в соц.сетях