Жанр: Классика
Рассказы
... лучше вовсе умолчать: автор с
одинаковым удальством воспевал все, что ему попадалось под
лиру. Читать подряд было для нервного человека истязанием, но
так как моя добросовестность усугублялась тем, что автор твердо
следил за мной, одновременно контролируя очередной предмет
чтения, мне пришлось задержаться на каждой странице.
— Ну как,-- спросил он, когда я кончил,-- не очень плохо?
Я посмотрел на него. Никаких дурных предчувствий его
слегка блестевшее, с расширенными порами, лицо не выражало. Я
ответил, что стихи безнадежны. Шишков щелкнул языком, сгреб
тетрадь в карман и сказал:
— Бумаги не мои, то есть я-то сам написал, но это так,
фальшивка. Все тридцать сделаны сегодня, и было довольно
противно пародировать продукцию графоманов. Теперь зато знаю,
что вы безжалостны, то есть, что вам можно верить. Вот мой
настоящий паспорт. (Шишков мне протянул другую тетрадь, гораздо
более потрепанную), прочтите хоть одно стихотворение, этого и
вам и мне будет достаточно. Кстати, во избежание недоразумений,
хочу вас предупредить, что я ваших книг не люблю, они меня
раздражают, как сильный свет или как посторонний громкий
разговор, когда хочется не говорить, а думать. Но вместе с тем
вы обладаете, чисто физиологически, что ли, какой-то тайной
писательства, секретом каких-то основных красок, то есть чем-то
исключительно редким и важным, которое вы к сожалению
применяете по-пустому, в небольшую меру ваших общих
способностей... разъезжаете, так сказать, по городу на сильной
и совершенно вам ненужной гоночной машине и все думаете, куда
бы еще катнуть... Но так как вы тайной обладаете, с вами нельзя
не считаться,-- потому-то я и хотел бы заручиться вашей помощью
в одном деле, но сначала, пожалуйста, взгляните.
(Признаюсь, неожиданная и непрошеная характеристика моей
литературной деятельности показалась мне куда бесцеремоннее,
чем придуманный моим гостем невинный обман. Пишу я ради
конкретного удовольствия, печатаю ради значительно менее
конкретных денег, и, хотя этот второй пункт должен
подразумевать так или иначе существование потребителя, однако,
чем больше, в порядке естественного развития, отдаляются мои
книги от их самодовлеющего источника, тем отвлеченнее и
незначительнее мне представляются их случайные приключения, и
уж на так называемом читательском суде я чувствую себя не
обвиняемым, а разве лишь дальним родственником одного из
наименее важных свидетелей. Другими словами, хвала мне кажется
странной фамильярностью, а хула — праздным ударом по призраку.
Теперь я старался решить, всякому ли самолюбивому литератору
Шишков так вываливает свое искреннее мнение или только со мной
не стесняется, считая, что я это заслужил. Я заключил, что, как
фокус со стихами был вызван несколько ребяческой, но
несомненной, жаждой правды, так и его суждение обо мне
диктовалось желанием как можно шире раздвинуть рамки взаимной
откровенности.)
Я почему-то боялся, что в подлиннике найдутся следы
недостатков, чудовищно преувеличенных в пародии, но боялся я
напрасно. Стихи были очень хороши,-- я надеюсь как-нибудь
поговорить о них гораздо подробнее. Недавно по моему почину
одно из них появилось в свет, и любители поэзии заметили его
своеобразность... Поэту, столь странно охочему до чужого
мнения, я тут же высказал его, добавив в виде поправки, что
кое-где заметны маленькие зыбкости слога — вроде, например, "в
солдатских мундирах".
— Знаете что,-- сказал Шишков,-- раз вы согласны со мной,
что моя поэзия нс пустяки, сохраните у себя эту тетрадку. Мало
ли что может случиться, у меня бывают странные, очень странные
мысли, и... словом, я сейчас только подумал, что так очень
хорошо складывается. Я собственно шел к вам, чтобы просить вас
участвовать в журнале, который затеваю,-- в субботу будет у
меня собрание, и должно все решиться. Конечно, я не обольщаюсь
вашей способностью увлекаться мировыми проблемами, но мне
кажется, идея моего журнала вас заинтересует со стилистической
стороны,-- так что приходите. Между прочим, будет (он назвал
очень знаменитого русского писателя), еще кое-кто. Понимаете, я
дошел до какой-то черты, мне нужно непременно как-то
разрядиться, а то сойду с ума. Мне скоро тридцать лет, в
прошлом году я приехал сюда, в Париж, после абсолютно
бесплодной юности на Балканах, потом в Австрии, Я переплетчик,
наборщик, был даже библиотекарем,-- словом, вертелся всегда
около книги. А все-таки я жил бесплодно, и с некоторых пор мне
прямо до взрыва хочется что-то сделать,-- мучительное
чувство,-- ведь вы сами видите,-- может, с другого бока, но
все-таки должны видеть,-- сколько всюду страдания, кретинизма,
мерзости,-- а люди моего поколения ничего не замечают, ничего
не делают, а ведь это просто необходимо, как вот дышать или
есть. И поймите меня, я говорю не о больших, броских вещах,
которые всем намозолили душу, а о миллионах мелочей, которых
люди не видят, хотя они-то и суть зародыши самых явных чудовищ.
Вот, например, недавно,-- эта мать, которая, потеряв терпение,
утопила двухлетнюю девочку в ванне, и потом сама выкупалась,--
ведь не пропадать же горячей воде. Боже мой, сравните с
"посолеными щами", с тургеневской синелью... Мне совершенно все
равно, если вам кажется смешным, что количество таких мелочей,
каждый день, всюду, разного калибра, разной формы, хвостиками,
точками, кубиками,-- может так волновать человека, что он
задыхается и теряет аппетит,-- но, может быть, вы все-таки
придете.
Наш разговор я здесь соединил с выдержками из пространного
письма, которое Шишков мне прислал на другой день в виде
подкрепления. В субботу я слегка запоздал, и, когда вошел в его
столь же бедную, как и опрятную комнату, все уже были в сборе,
не хватало только знаменитого писателя. Из присутствующих я
знал в лицо редактора одного бывшего издания; остальные,--
обширная дама (кажется, переводчица или теософка) с угрюмым
маленьким мужем, похожим на черный брелок, двое потрепанных
господ в Маd'овских пиджаках и энергичный блондин, видимо
приятель хозяина,-- были мне неизвестны. Заметив, что Шишков
озабоченно прислушивается, заметив далее, как он решительно и
радостно оперся о стол и уже привстал, прежде чем сообразить,
что это звонят в другую квартиру, я искренне пожелал прихода
знаменитости, но она так и не явилась. "Господа",-- сказал
Шишков,-- и стал довольно хорошо и интересно развивать свои
мысли о журнале, который должен был называться "Обзор Страдания
и Пошлости" и выходить ежемесячно, состоя преимущественно из
собранных за месяц газетных мелочей соответствующего рода,
причем требовалось их размещать в особом, "восходящем" и вместе
с тем "гармонически незаметном", порядке. Бывший редактор
привел некоторые цифры и выразил уверенность, что журнал такого
типа не окупится никогда. Муж обширной литераторши, сняв
пенсне, страшно растягивая слова и массируя себе переносицу,
сказал, что, если уж бороться с человеческим страданием, то
гораздо практичнее раздать бедным ту сумму, которая нужна для
основания журнала,-- и гак как эта сумма ожидалась от него, то
прошел холодок. Затем приятель хозяина, гораздо бойчее и хуже,
повторил в общих чертах то, что говорил Шишков. Спросили и мое
мнение; видя выражение лица Шишкова, я приложил все силы, чтобы
поддержать его проект. Разошлись непоздно. Провожая нас на
площадку, Шишков оступился и несколько долее, чем полагалось
для поощрения смеха, остался сидеть на полу, бодро улыбаясь, с
невозможными глазами.
Через несколько дней он опять меня посетил, и опять в углу
четверо толковали о визах, и потом пришел пятый и бодро сказал:
"Bonjour, Monsieur Weiss, bonjour. Monsieur Meyer". На мой
вопрос Шишков рассеянно и даже как-то нехотя ответил, что идея
журнала признана неосуществимой и что он об этом больше не
думает.
— Вот что я хотел вам сказать,-- заговорил он после
стесненного молчания,-- я все решал, решал и, кажется, более
или менее решил. Почему именно я в таком состоянии, вам вряд ли
интересно,-- что мог, я объяснил вам в письме, но это было
применительно к делу, к тому журналу... Вопрос шире, вопрос
безнадежнее, Я решил, что делать, как прервать, как уйти.
Убраться в Африку, в колонии? Но не стоит затевать геркулесовых
хлопот только ради того, чтобы среди фиников и скорпионов
думать о том же, о чем я думаю под парижским дождем. Сунуться в
Россию? Нет-- это полымя. Уйти в монахи? Но религия скучна,
чужда мне и не более чем как сон относится к тому, что для меня
есть действительность духа. Покончить с собой? Но мне так
отвратительна смертная казнь, что быть собственным палачом я не
в силах, да кроме того боюсь последствий, которые и не снились
любомудрию Гамлета. Значит остается способ один — исчезнуть,
раствориться.
Он еще спросил, в сохранности ли его тетрадь, и вскоре
затем ушел, широкоплечий, слегка все-таки сутулый, в макинтоше,
без шляпы, с обросшим затылком,-- необыкновенно симпатичный,
грустный, чистый человек, которому я не знал, что сказать, чем
помочь.
Через неделю я покинул Париж и едва ли не в первый день по
возвращении встретил на улице шишковского приятеля. Он сообщил
мне престранную историю: с месяц тому назад "Вася" пропал,
бросив все свое небольшое имущество. Полиция ничего не
выяснила,-- кроме того, что пропавший давно просрочил то, что
русские называют "картой".
Так это и осталось. На случае, с которого начинаются
криминальные романы, кончается мой рассказ о Шишкове. Скудные
биографические сведения, добытые у его случайного приятеля, я
записал,-- они когда-нибудь могут пригодиться. Но куда же он
все-таки исчез? Что вообще значили эти его слова-- "исчезнуть",
"раствориться"? Неужели же он в каком-то невыносимом для
рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем
творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от
своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он
"прозрачность и прочность такой необычной гробницы"?
Париж. 1940 г.
Владимир Набоков. Адмиралтейская игла
Вы меня извините, милостивая государыня, я человек грубый
и прямой, а потому сразу выпалю: не обольщайтесь,-- сие письмо
исходит вовсе не от поклонника Вашего таланта,-- оно, как Вы
сейчас удостоверитесь сами, довольно странное и, может статься,
послужит не только Вам, но и прочим стремительным романисткам,
некоторым уроком. Спешу прежде всего представиться Вам, дабы
зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак,-- что
гораздо честнее, чем молчанием потакать тем неправильным
заключениям, которые глаз невольно выводит из начертания строк.
Нет,-- несмотря на мой поджарый почерк и молодую прыть запятых,
я жирный, я пожилой; правда, полнота моя — не вялая, в ней
есть изюминка, игра, злость. Это Вам, сударыня, не отложные
воротнички поэта Апухтина. Впрочем-- будет: Вы, как
писательница, уже доделали меня всего по этим намекам.
Здравствуйте. А теперь перейдем к сути.
На днях, в русской библиотеке, загнанной безграмотным
роком в темный берлинский проулок, мне выдали три-четыре
новинки,-- между прочим, Ваш роман "Адмиралтейская Игла".
Заглавие ладное,-- хотя бы потому, что это четырехстопный ямб,
не правда ли,-- и притом знаменитый. Но вот это-то ладное
заглавие и не предвещало ничего доброго. Кроме того, я вообще,
побаиваюсь книг, изданных в лимитрофах. Все же, говорю я. Ваш
роман я взял.
О милостивая государыня, о госпожа Сергей Солнцев, как
легко угадать, что имя автора — псевдоним, что автор-- не
мужчина! Все Ваши фразы запахиваются налево. Пристрастие к
таким выражениям, как "время шло" или "зябко куталась в мамин
платок", неизбежное появление эпизодического корнета,
произносящего "р", как "г", и, наконец, сноски с переводом всем
известных французских словечек, достаточно определяют степень
Вашей литературной опытности. Но все это еще полбеды.
Представьте себе такую вещь: я, скажем, однажды гулял по
чудным местам, где бегут бурные воды и повилика душит столпы
одичалых развалин,-- и вот, спустя много лет, нахожу в чужом
доме снимок: стою гоголем возле явно бутафорской колонны, на
заднем плане — белесый мазок намалеванного каскада, и кто-то
чернилами подрисовал мне усы. Откуда это? Уберите эту мерзость!
Там воды гремели настоящие, а главное, я там не снимался
никогда.
Пояснить ли Вам притчу? Сказать ли Вам, что такое же
чувство, только еще глупее и гаже, я испытал при чтении Вашей
страшной, Вашей проворной "Иглы"? Указательным пальцем взрывая
страницы, глазами мчась по строкам, я читал и только
отмигивался,-- так был изумлен!
Вы хотите знать, что случилось? Извольте. Грузно лежа в
гамаке и беззаботно водя вечным пером (что почти каламбур), Вы,
сударыня, написали историю моей первой любви. Изумлен, изумлен,
и, так как я тоже грузный, изумление сопряжено с одышкой. Вот
мы с Вами пыхтим, ибо несомненно и Вы ошарашены тем, что
объявился герой, Вами выдуманный. Нет, я обмолвился... Гарнир--
Ваш, положим фарш и соус тоже Ваши, но дичь (опять почти
каламбур), дичь, сударыня, не Ваша, а моя, с моей дробинкой в
крылышке. Диву даюсь,-- где и как неведомой даме удалось
похитить мое прошлое? Неужели приходится допустить, что Вы
знакомы с Катей,-- более того, хороши с ней,-- и что она все
Вам и выболтала, сумерничая под балтийскими соснами вместе с
Вами, прожорливой романисткой? Но как Вы смели, как хватило у
Вас бесстыдства, не только использовать катин рассказ, но еще
исказить его так непоправимо?
Со дня последнего свидания прошло шестнадцать с лишком
лет,-- возраст невесты, старого пса или советской республики.
Кстати, отметим первую, но отнюдь не худшую, из Ваших несметных
и смутных ошибок: мы не ровесники с Катей,-- мне шел
восемнадцатый год,-- ей двадцатый. Доверясь испытанному методу,
Вы заставляете свою героиню обнажиться перед трюмо и затем
описываете ее распущенные, пепельные (конечно) волосы и юные
формы. По-вашему ее васильковые глаза становились в минуты
задумчивости фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили
черной бахромой ресниц, которая, добавлю от себя, как бы
удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез особенный,
но мнимый. Катя была стройна, но слегка горбилась,--
приподнимала плечи, входя в комнату. Она у Вас — статная
девушка с грудными нотками.
Это мучительно,-- я думал было выписать Ваши образы,
которые все фальшивы, и язвительно сопоставить с ними мои
непогрешимые наблюдения,-- но получается "кошмарная чепуха",
как сказала бы настоящая Катя,-- а именно: логос, отпущенный
мне, не обладает достаточной точностью и мощью, чтобы
распутаться с Вами; напротив, сам застреваю в липких тенетах
Вашей условной изобразительности, и вот уже нет у меня сил
спасти Катю от Вашего пера. И все-таки я буду, как Гамлет,
спорить,-- и переспорю Вас.
Тема Вашего произведения — любовь, слегка декадентская,
на фоне начавшейся революции. Катю Вы назвали Ольгой, а меня--
Леонидом. Допустим. Наше первое знакомство — на елке у общих
друзей,-- встречи на Юсуповском катке, ее комната с
темно-синими обоями, мебелью из красного дерева и
одним-единственным украшением: фарфоровой балериной, поднявшей
ножку,-- все это так, все это правда,-- однако Вы умудрились
подернуть все это налетом какой-то фасонистой лжи. Занимая свое
место в кинематографе "Паризиана", Леонид кладет перчатки в
треуголку, но через две-три страницы он уже оказывается в
партикулярном платье,-- снимает котелок, и перед читателем --
элегантный юноша с пробором по самой середке маленькой, словно
налакированной головы и фиолетовым платочком, свесившимся из
карманчика. Помню, действительно, что я одевался под Макса
Линдера, и помню, как щедро прыщущий вежеталь холодил череп, и
как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы
жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому
усачу: "Мальшик, пашисть!" К тогдашнему платочку и белым гетрам
моя память относится ныне с иронией,-- но вот уж никак не может
примирить воспоминание о муках слишком раннего бритья с
матовой, ровной бледностью, о которой Вы пишете. И я оставляю
на Вашей совести мои лермонтовские глаза и породистый профиль,
благо теперь ничего не разобрать, в виду неожиданного ожирения,
Боже, не дай мне погрязнуть в прозе этой пишущей дамы,
которой я не знаю и не хочу знать, но которая с поразительной
наглостью посягнула на чужое прошлое! Как Вы смеете писать, что
"красивая елка, переливаясь огнями, казалось, сулила им радость
ликующую"? Вы все потушили своим дыханием,-- ибо достаточно
одного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади
существительного, чтобы извести лучшее воспоминание. До
несчастья, то есть до Вашей книги, таким воспоминанием был для
меня зыбкий, мелкий свет в катиных глазах и малиновый отблеск
на щеке от глянцевитого домика, висевшего с ветки, когда,
отстраняя хвою, она тянулась вверх, чтобы щипком прикончить
обезумевшую свечку. Что же теперь мне осталось от этого?
Ничего,-- только тошный душок литературной гари.
По-вашему выходит так, что мы с Катей вращались в каком-то
изысканно культурном бо-монде. Ошибка на параллакс, сударыня. В
среде — пускай светской,-- к которой Катя принадлежала, вкусы
были по меньшей мере отсталые. Чехов считался декадентом, К.
Р.-- крупным поэтом, Блок — вредным евреем, пишущим
футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых ликерах.
Какие-то французские и английские стихи ходили в списках по
рукам и списывались снова, не без искажений, причем имя автора
незаметно выпадало, так что они совершенно случайно приобретали
соблазнительную анонимность, да и вообще, их странствования
забавно сопоставить с подпольным списыванием крамольных
стишков, практиковавшимся в других кругах. О том, сколь
незаслуженно эти женские и мужские монологи о любви считались
образцами новейшей иностранной лирики, можно судить по тому,
что баловнем среди них было стихотворение бедного Луи Буйе,
писавшего в середине прошлого века. Катя, упиваясь рокотом,
декламировала его и злилась, когда я придирался к звучнейшей
строфе, где, назвав свою страсть смычком, автор сравнивает свою
подругу с гитарой. Кстати, о гитаре. Вы пишете, мадам, что "по
вечерам собиралась молодежь, и Ольга, облокотясь, пела
роскошным контральто". Что ж — еще одна смерть, еще одна
жертва Вашей роскошной прозы, А как я лелеял отзвук той
цыганщины, которая склоняла Катю к пению, меня к сочинению
стихов... Я знаю, что это была цыганщина уже ненастоящая, не
та, что пленяла Пушкина, даже не григорьевская муза, а
полудышащая, затасканная, обреченная,-- причем все
содействовало ее гибели, и граммофон, и война, и всякие
"песенки". Недаром, в очередном припадке провидения, Блок
записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть
это, пока не поздно.
Сказать ли Вам, что бормотание и жалобы эти значили для
нас? Открыть ли Вам образ далекого, странного мира, где, низко
склонясь над прудом, дремлют ивы, и страстно рыдает соловушка в
сирени, и встает луна, и всеми чувствами правит память — этот
злой властелин ложно-цыганской романтики? Нам с Катей тоже
хотелось вспоминать, но так как вспоминать было нечего, мы
подделывали даль и свое счастливое настоящее отодвигали туда.
Мы превращали все видимое в памятники, посвященные нашему --
еще не бывшему — былому, глядя на тропинку, на луну, на ивы
теми глазами, которыми теперь мы бы взглянули,-- с полным
сознанием невозместимости утрат,-- на тот старый, топкий плот
на пруду, на ту луну над крышей коровника. Я полагаю даже, что
по смутному наитию мы заранее кое к чему готовились,-- учась
вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому, дабы впоследствии,
когда это прошлое действительно у нас будет, знать, как
обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.
Но какое Вам дело до всего этого! Описывая, как я летом
гостил в Глинском, Вы загоняете меня в лес и там меня
принуждаете писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь.
Все это происходило не совсем так. Пока остальные играли в
теннис — одним красным мячом и какими-то пудовыми
расхлябанными ракетками, найденными на чердаке,-- или в крокет,
на круглой площадке, до смешного плевелистой, с одуванчиком
перед каждой дужкой,-- мы с Катей иной раз удирали на огород и,
присев на корточки, наедались до отвалу: была яркая виктория,
была ананасовая-- зеленовато-белая, чудесно-сладкая,-- была
клубника, обмусоленная лягушкой; не выпрямляя спин, мы
передвигались по бороздам и кряхтели, и поджилки ныли, и
темной, алой тяжестью наполнялось нутро. Жарко наваливалось
солнце,-- и это солнце, и земляника, и катино чесучовое платье,
потемневшее под мышками, и поволока загара сзади на шее,-- в
какое тяжелое наслаждение сливалось все это, какое блаженство
было,-- не поднимаясь, продолжая рвать ягоды,-- обнять Катю за
теплое плечо и слушать, как она, шаря под листьями, охает,
посмеивается, потрескивает суставами. Извините меня, если от
этого огорода, плывущего мимо, в ослепительном блеске парников
и колыхании мохнатых маков, я прямо перейду к тому закутку,
где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще горячей от
солнца головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно
печальны, эти стихи,-- в них звучали и соловьи романсов, и
кое-что из наших символистов, и беспомощные отголоски недавно
прочитанного; Souvenir, Souvenir, que me veux-tu? L'automne...
( Воспоминание, воспоминание, что ты от меня хочешь? Осень...
(франц.)) — хотя осень еще была далека, и счастье мое
чудным голосом орало поблизости, где-то, должно быть, у
кегельбана, за старыми кустами сирени, под которыми свален был
кухонный мусор и ходили куры. А по вечерам, на веранде, из
красной, как генеральская подкладка, пасти граммофона
вырывалась с трудом сдерживаемая цыганская страсть, или на
мотив "Спрятался месяц за тучку" грозный голос изображал
Вильгельма: "Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать",--
а на площадке сада катин отец, расстегнув ворот, выставив
вперед ногу в мягком сапоге, целился, как из ружья, в рюхи и
бил сильно, но мимо,-- и заходящее солнце концом последнего
луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на
каждом огненную полоску. И когда, наконец, наступала ночь и в
доме спали, мы из аллеи смотрели с Катей на темный дом и до
ломоты засиживались на холодной, невидимой скамейке,-- и все
это казалось нам чем-то уже давным-давно прошедшим,-- и
очертания дома на зеленом небе, и сонное движение листвы, и
наши длительные слепые поцелуи.
Красиво, с обилием многоточий, изображая то лето. Вы
конечно ни на минуту не забываете,-- как забывали мы,-- что с
февраля "страной правило Временное Правительство", и
заставляете нас с Катей чутко переживать смуту, то есть вести
(на десятках страниц) политические и мистические разговоры,
которых — уверяю Вас — мы не вели никогда. Я, во-первых,
постеснялся бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе
России, а во-вторых, мы с Катей были слишком поглощены друг
другом, чтобы засматриваться на революцию. Достаточно сказать,
что самым ярким моим впечатлением из этой области был совсем
пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными
весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную
сторону, нарочно раздавил пробегавшую кошку,-- она осталась
лежать в виде совершенно плоского, выглаженного, черного
лоскута, только хвост был еще кошачий,-- стоял торчком, и
кончик, кажется, двигался. Тогда это меня поразило каким-то
сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в
мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же
манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я
разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости мой
поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только
пророк мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже
ленинских мозгов или о внутренней эмиграции.
Нет, в ту осень, в ту зиму мы не о том говорили. Я
погибал. С любовью нашей Бог знает что творилось. Вы это
объясняете просто: "Ольга начинала понимать, что была скорей
чувственная, чем страстная, а Леонид — наоборот. Рискованные
ласки, понятно, опьяняли ее, но в глубине оставался всегда
нерастаявший кусочек", и так далее, в том же
претенциозно-пошлом духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я
сознательно избегал до сих пор прямо говорить о ней, но теперь,
кабы не боязно было заразиться Вашим слогом, я подробнее
изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да,--
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах
по всем излучистым тропинкам парка,-- кто скорей домчится с
разных сторон до срединной звезды, где красный песок был сплошь
в клубящихся змеевидных следах от наших до каменной
...Закладка в соц.сетях