Жанр: Классика
Рассказы
...лощадка примыкала, остались висеть концы какой-то проволоки...
я подумал о том, что некогда тут была жизнь, семья вкушала по
вечерам прохладу, неумелые дети при свете лампы раскрашивали
картинки. Мы стояли, как будто слушая что-то; Нина, стоявшая
выше, положила руку ко мне на плечо, улыбаясь и осторожно, так
чтобы не разбить улыбки, целуя меня. С невыносимой силой я
пережил (или так мне кажется теперь) все, что когда-либо было
между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот; и я
сказал, наше дешевое, официальное ты заменяя тем
одухотворенным, выразительным вы, к которому
кругосветный пловец возвращается, обогащенный кругом: "А что,
если я вас люблю?" Нина взглянула, я повторил, я хотел
добавить... но что-то, как летучая мышь, мелькнуло по ее лицу,
быстрое, странное, почти некрасивое выражение, и она, которая
запросто, как в раю, произносила непристойные словечки,
смутилась; мне тоже стало неловко... "Я пошутил, пошутил",--
поспешил я воскликнуть, слегка обнимая ее под правую грудь.
Откуда-то появился у нее в руках плотный букет темных, мелких,
бескорыстно пахучих фиалок, и, прежде чем вернуться к
гостинице, мы еще постояли у парапета, и все было по-прежнему
безнадежно. Но камень был, как тело, теплый, и внезапно я понял
то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала
серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему
мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось
солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние
ширилось, ширилось, все растворялось в нем, все исчезало, и я
уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал,
что желтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за
Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего
цирка, причем Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи,
саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и
временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на свое
давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной.
Париж. 1938 г.
Владимир Набоков. Юбилей (Эссе)
К десятой годовщине октябрьского переворота 1917 года
В эти дни, когда тянет оттуда трупным запашком юбилея,--
отчего бы и наш юбилей не попраздновать? Десять лет презрения,
десять лет верности, десять лет свободы — неужели это не
достойно хоть одной юбилейной речи?
Нужно уметь презирать. Мы изучили науку презрения до
совершенства. Мы так насыщены им, что порою нам лень измываться
над его предметом. Легкое дрожание ноздрей, на мгновение
прищурившиеся глаза — и молчание. Но сегодня давайте говорить.
Десять лет презрения... Я презираю не человека, не
рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а
ту уродливую тупую идейку, которая превращает русских простаков
в коммунистических простофиль, которая из людей делает
муравьев, новую разновидность, formica marxi var. lenini
(Муравей марксистский, разновидность ленинская (лат.)).
И мне невыносим тот приторный вкус мещанства, который я
чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых
страниц "Правды", мещанской злобой звучит политический выкрик
большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка.
Говорят, поглупела Россия; да и немудрено... Вся она расплылась
провинциальной глушью — с местным львом-бухгалтером, с
барышнями, читающими Вербицкую и Сейфуллину, с убого-затейливым
театром, с пьяненьким мирным мужиком, расположившимся
посередине пыльной улицы.
Я презираю коммунистическую веру как идею низкого
равенства, как скучную страницу в праздничной истории
человечества, как отрицание земных и неземных красот, как
нечто, глупо посягающее на мое свободное "я", как
поощрительницу невежества, тупости и самодовольства. Сила моего
презрения в том, что я, презирая, не разрешаю себе думать о
пролитой крови. И еще в том его сила, что я не жалею, в
буржуазном отчаянии, потери имения, дома, слитка золота,
недостаточно ловко спрятанного в недрах ватерклозета. Убийство
совершает не идея, а человек,-- и с ним расчет особый,-- прощу
я или не прощу — это вопрос другого порядка. Жажда мести не
должна мешать чистоте презрения. Негодование всегда беспомощно.
И не только десять лет презрения... Десять лет верности
празднуем мы. Мы верны России не только так, как бываешь верен
воспоминанию, не только любим се, как любишь убежавшее детство,
улетевшую юность,-- нет, мы верны той России, которой могли
гордиться, России, создавшейся медленно и мерно и бывшей
огромной державой среди других огромных держав. А что она
теперь, куда ж ей теперь, советской вдове, бедной родственнице
Европы?.. Мы верны ее прошлому, мы счастливы им, и чудесным
чувством охвачены мы, когда в дальней стране слышим, как
восхищенная молва повторяет нам сыздетства любимые имена. Мы
волна России, вышедшей из берегов, мы разлились по всему
миру,-- но наши скитания не всегда бывают унылы, и мужественная
тоска по родине не всегда мешает нам насладиться чужой страной,
изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь на мосту, на
площади, на вокзале. И хотя нам сейчас ясно, сколь разны мы, и
хотя нам кажется иногда, что блуждают по миру не одна, а тысяча
тысяч России, подчас убогих и злобных, подчас враждующих между
собой,-- есть, однако, что-то связующее нас, какое-то общее
стремление, общий дух, который поймет и оценит будущий историк.
И заодно мы празднуем десять лет свободы. Такой свободы,
какую знаем мы, не знал, может быть, ни один народ. В той
особенной России, которая невидимо нас окружает, живит и держит
нас, пропитывает душу, окрашивает сны,-- нет ни одного закона,
кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной
совести. Мы о ней можем все сказать, все написать, скрывать нам
нечего, и никакая цензура нам не ставит преграды, мы свободные
граждане нашей мечты. Наше рассеянное государство, наша
кочующая держава этой свободой сильна, и когда-нибудь мы
благодарны будем слепой Клио за то, что она дала нам
возможность вкусить этой свободы и в изгнании пронзительно
понять и прочувствовать родную нашу страну.
В эти дни, когда празднуется серый, эсэсерый юбилей, мы
празднуем десять лет презрения, верности и свободы. Не станем
же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего
воина, о котором пишет Плутарх: "Ночью, в пустынных полях,
далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом".
Владимир Набоков.
Сестры Вэйн
перевод Сергей Ильина
1
Я, верно, так и не узнал бы о смерти Цинтии, не столкнись
я той ночью с Д., след которого также утратил в последние
четыре, примерно, года; а встреча с Д. не состоялась бы, не
ввяжись я в череду довольно пустых изысканий.
Тот день, покаянное воскресение после недельной метели,
был частью жемчужен, частью навозен. Посреди обычной моей
послеполуденной прогулки по холмистому городку, притулившемуся
к женскому колледжу, в котором я преподавал французскую
литературу, я остановился, чтобы полюбоваться семейством
брильянтовых сосулек, кап-кап-капающих со стрех каркасного
дома. Так ясно очерчены были их заостренные тени на белых
досках за ними, что я решил, будто смогу увидать и тени
слетающих капель. Но не увидел. Кровля ли слишком выдавалась
вперед или может быть угол зрения оказался неверен, или,
наконец, мне не удавалось поймать глазами ту сосульку, с
которой срывалась та капля. В капели был ритм, переменность,
дразнящая, словно фокус с монеткой. В итоге я прошел несколько
кварталов, изучая угловые дома, и оказался на Келли-роуд, прямо
у дома, в котором жил Д. в бытность его преподавателем здешнего
колледжа. И тут, взглянув на кровлю соседнего гаража и выбрав
из полного комплекта сквозистых сталактитов, подостланных
синими силуэтами, один, я был, наконец, вознагражден видом
того, что можно описать как точку под восклицательным знаком,
покидающую привычное место, чтобы очень быстро скользнуть вниз
— на долю секунды быстрей талой капли, с которой она
состязалась. Этот сдвоенный посверк утешил меня, но полностью
не насытил, — вернее, он лишь обострил аппетит к иным лакомым
крохам света и тени, и я отправился дальше в состоянии редкой
зоркости, казалось, преобразующей все мое существо в большое
глазное яблоко, вращающееся во впадине мира.
Сквозь павлиные ресницы я видел слепящие алмазные
отражения низкого солнца на круглой спине запаркованного
автомобиля. Оттепель словно губкой омывала предметы, возвращая
им живой живописный смысл. Вода наплывающими друг на друга
фестонами стекала по скату улицы, изящно сворачивая в другую.
Узкие пролеты между домов с их еле внятной нотой мишурного
обаяния раскрывались в сокровищницы кирпича и порфира. Я
впервые заметил жалкие желобки — последнее эхо ложбин на
колонных столбах, — украшающие мусорный бак, и увидел еще зыбь
на его крышке — круги, расходящиеся от фантастически давнего
центра. Вздыбленные, темноголовые груды мертвого снега
(оставленного в прошлую пятницу ножами бульдозера) выстроились,
вроде недовершенных пингвинов, вдоль бордюров, над сверкливым
трепетом оживленных канав.
Я шел, поднимаясь и опускаясь, шел прямиком в чинно
умиравшее небо, и в конце концов, цепочка явлений, наблюденных
и наблюдающих, привела меня, к часу моего обычного ужина, на
улицу, так удаленную от места, где я обычно ужинаю, что я
решился испробовать ресторан, стоящий на кромке города. Когда я
вышел оттуда, уже без звуков и церемоний упала ночь. Долговязый
призрак, продолговатая тень счетчика автостоянки отливала
странной рыжиной на влажном снегу; я приписал ее
смугло-красному свету ресторанной вывески над тротуаром; и
именно тогда, — я медленно прохаживался, устало гадая, повезет
ли мне на обратном пути настолько, чтобы встретить тот же
оттенок в неоновой синеве, — именно тогда около меня с хрустом
остановился автомобиль, и Д. выбрался из него с восклицаньем
поддельной радости.
Он проезжал по пути из Олбани в Бостон город, в котором
когда-то жил, и не впервые в жизни я испытал укол чужеродных
чувств, за которым следовал приступ личного раздражения против
проезжих, ничего, похоже, не ощущающих при посещении мест, в
которых каждый шаг должен бередить им душу стенаниями и корчами
воспоминаний. Он затолкал меня обратно в бар, только что мной
оставленный, и за обменом обычными бодрыми плоскостями
наступила неизбежная пустота, которую он заполнил первыми
пришедшими в голову словами:
— Кстати, никогда не подумал бы, что у Цинтии Вэйн не в
порядке сердце. Мой адвокат сказал, что она умерла на прошлой
неделе.
Он был еще молод, стремителен, изворотлив, еще женат на
нежной, замечательно хорошенькой женщине, никогда ничего не
узнавшей и не заподозрившей о его разрушительном романе с
неуравновешенной младшей сестрой Цинтии, как и девушка эта
ничего не узнала о моем разговоре с Цинтией, неожиданно
вызвавшей меня в Бостон и заставившей поклясться, что я
поговорю с Д. и "вышвырну" его, если он немедленно не
перестанет встречаться с Сибил — или не разведется с женой
(которую она, между прочим, воспринимала сквозь призму
сумасбродных речей Сибил как пугало и мегеру). Я немедля припер
его к стенке. Он сказал, что беспокоиться не о чем, — так и
так он решил покончить с колледжем и переехать с женой в
Олбани, чтобы работать в отцовской фирме; и все это дело,
угрожавшее превратиться в одну из тех безнадежно запутанных
историй, что тянутся годы и годы, а за ними, немного поодаль,
тянутся стайки благонамеренных друзей, бесконечно обсуждающих
ее с соблюдением полной секретности — и даже возводящих на
чужом злополучии, как на фундаменте, здание новой близости, --
дело это пришло к внезапному концу.
Помню, как на следующий день, в самый канун самоубийства
Сибил, я сидел за столом, стоявшим на возвышении в большой
классной комнате, где происходили зимние испытания по
французской литературе. Сибил пришла на высоких каблуках, с
чемоданчиком, бросила его в угол, где уже валялось несколько
сумок, легко поведя худыми плечами, стряхнула с них шубку,
сложив, примостила ее на чемодан и вместе с двумя-тремя
девушками подошла к моему столу — узнать, когда я смогу
прислать им работы с оценками. Мне потребуется неделя, считая
от завтра, сказал я, чтобы все прочитать. Помню еще, я гадал,
сообщил ли ей уже Д. о своем решении, и испытывал острую
жалость к прилежной маленькой студентке, пока на протяжении ста
пятидесяти минут мои глаза все обращались к ней, такой
по-детски хрупкой в облегающем сером платье, и разглядывали
старательно завитые темные волосы, мелкую шляпку с меленькими
цветочками и стекловидной вуалькой, какие носили в тот сезон, и
под ней — мелкое личико, на кубистский пошиб изломанное
шрамами, оставленными кожной болезнью и трогательно
замаскированными искусственным загаром, ужесточавшим ее черты,
очарованью которых она еще повредила, раскрасив все, что можно
раскрасить, так что бледные десны между вишенно-красными
потрескавшимися губами и разжиженная чернильная синева глаз под
утемненными веками только и остались просветами в ее красоту.
Назавтра, по алфавиту разложив уродливые тетради, я
погрузился в хаос почерков и преждевременно добрался до
Валевской и Вэйн, чьи тетрадки невесть почему поместил не туда,
куда следовало. Рука первой приукрасилась по случаю некоторым
подобием удобочитаемости, что до работы Сибил, в ней, как
обычно, сочетались почерки нескольких демонов. Она начала с
очень бледного, очень жесткого карандаша, заметно тиснившего
чистый испод листа, но мало что оставлявшего на его лицевой
стороне. По счастью, кончик карандаша скоро сломался, она
продолжала писать другим грифелем, потемнее, и он мало-помалу
сообщал расплывчатую полноту линиям, напоминавшим набросок
углем, к которому она, мусоля тупой конец, добавляла следы
губной помады. Ее работа, хоть и оказавшаяся еще хуже, чем я
ожидал, несла все приметы своего рода отчаявшейся
старательности — подчеркиванья, перестановки, никчемные
сноски, как если б она желала покончить дело по возможности
самым добропорядочным образом. В конце она приписала, заняв у
Мери Валевской самопишущее перо: "Cette examain est finie ainsi
que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le
Professeur, свяжитесь с ma soeur (*1) и скажите ей, что Смерть
не лучше двойки с минусом, но определенно лучше, чем Жизнь
минус Д.".
---------------------------------------------------------------------------
(*1) Экзамен коначется и с ним моя жизнь. Прожайте,
девушки в цвету! Пожалуйста, мсье профессор, свяжитеся с моей
сестрой... (фр.).
---------------------------------------------------------------------------
Ни минуты не тратя, я позвонил Цинтии, и она сообщила, что
все кончено — все было кончено еще в восемь утра, — и
попросила привезти ей записку, и когда я привез, просияла
сквозь слезы в гордом восхищении тем, какое причудливое
применение ("Это так на нее похоже!") отыскала Сибил для
экзамена по французской литературе. Она мигом соорудила два
хайболла, не расставаясь с тетрадкой Сибил, — уже обрызганной
содовой и слезами, — и продолжала изучать предсмертное
послание, что побудило меня указать ей на имеющиеся в нем
грамматические ошибки и объяснить, как приходится переводить в
американских колледжах слово "девушка", дабы не заставлять
студентов слепо толочься вокруг французского эквивалента
"девки", а то и чего похуже. Это довольно безвкусное суесловие
доставляло Цинтии огромное удовольствие, когда она, задыхаясь,
выныривала из-под вздувающейся поверхности горя. А затем, держа
мягкую тетрадку так, словно та была пропуском в нечаянный
Элизиум (где карандаши не ломаются, а мечтательная молодая
красавица с безукоризненной кожей навивает локон на
мечтательный пальчик, размышляя над какой-то небесной
экзаменационной работой), Цинтия повела меня наверх, в
мозгловатую спальню, просто чтобы показать мне, как если б я
был полицейским или участливым соседом-ирландцем, два пустых
пузырька от таблеток и скомканную постель, откуда уже убрали
нежное, ненужное тело, которое Д., должно быть, знал до
последней бархатной малости.
Через четыре, примерно, месяца после смерти ее сестры, я
стал довольно часто видеться с Цинтией. Ко времени, когда я
приехал в Нью-Йорк ради кое-каких каникулярных исследований в
Публичной библиотеке, она также перебралась в этот город и там
по какой-то чудной причине (находившейся, полагаю, в
неопределенной связи с ее артистическими устремлениями) сняла в
самых низших разрядах шкалы городских поперечных улиц то, что
люди, не ведающие гусиной кожи, называют "квартирой без горячей
воды". Меня привлекали в Цинтии не повадки, которые я находил
отталкивающе жизнерадостными, и не внешность, иным мужчинам
казавшаяся сногсшибательной. У нее были широко посаженные
глаза, очень похожие на сестрины, — открытой, отчаянной
синевы, с радиально расставленными темными точками. Промежуток
между густых черных бровей вечно лоснился, как лоснились и
мясистые закрутки ноздрей. Грубая ткань кожи казалась почти
мужской, и в ослепительном ламповом свете ее мастерской
различались поры на тридцатидвухлетнем лице, которое таращилось
на вас так, словно оно принадлежало какой-то аквариумной твари.
Косметикой Цинтия пользовалась так же рьяно, как и меньшая
сестра, но с добавочной неопрятностью, так что помада частью
оседала на крупных передних зубах. Она была симпатично смугла,
носила не слишком безвкусную смесь довольно казистых
разнородных одежд и обладала так называемой хорошей фигурой; но
все в ней было на удивленье неряшливо и отзывалось во мне
смутными ассоциациями с левыми восторгами в политике и
"передовыми" банальностями в искусстве, хотя на деле ее не
увлекали ни те, ни другие. Волосы, завитые, разделенные
пробором и собранные в пучок, производили бы странно похоронное
впечатление, если бы не поросшая мягким домашним пушком
беззащитная шея. Ногти были кричаще накрашены, но обкусаны и
нечисты. В любовниках у нее состояли молодой бессловесный
фотограф с внезапным смешком и двое мужчин постарше, братья,
владевшие маленькой печатней по другую сторону улицы. Я дивился
их вкусам всякий раз что с тайным содроганием замечал спутанную
штриховку темных волос, которая с ученой четкостью
придавленного стеклом препарата проступала на бледных голенях
под нейлоном чулок; или ощущая при каждом ее движении
вяловатый, хлевный, не особенно явственный, но вездесущий и
угнетающий запашок, источаемый из-под выдохшихся духов и помад
ее редко омываемой плотью.
Ее отец спустил большую часть весьма приличного семейного
состояния, в жилах первого мужа матери текла славянская кровь,
но в прочем Цинтия Вэйн принадлежала к хорошей, почтенной
семье. Насколько известно, род ее восходил к королям и волхвам,
ко мгле островов, лежащих на самом краю земли. Перенесенные в
мир поновее, в ландшафт обреченных на гибель, прекрасных,
роняющих листья деревьев, пращуры ее поначалу составляли лишь
горстку фермеров, белую церковку, оттененную черной грозой, а
после — внушительную толпу горожан, погруженных в
меркантильные домогательства, давши, впрочем, и немало ученых
людей, таких как доктор Джонатан Вэйн (1780--1839), человек
сухопарый и скучный, погибший при пожаре на пароходе
"Лексингтон" и ставший впоследствии завсегдатаем вертлявого
столика Цинтии. Меня всегда подмывало поставить генеалогию на
голову и тут я имею возможность проделать это, ибо лишь
последний из отпрысков рода, Цинтия и одна только Цинтия,
сообщала династии Вэйнов хоть какую-то значимость. Я разумею,
конечно, ее артистический дар, ее пленительные, радостные, но
не очень известные полотна, от случая к случаю покупавшиеся
друзьями ее друзей, — мне бы очень хотелось узнать, куда
подевались теперь, когда она умерла, те правдивые, поэтичные
картины, что озаряли ее гостиную, — волшебно подробные
изображения металлических предметов и мой любимый "Вид сквозь
ветровое стекло" — местами покрытое изморозью, со сверкающей
струйкой (стекающей с воображаемой крыши машины) поперек еще
прозрачной части, и за всем этим — сапфировое пламя небес и
зеленая с белым ель.
Цинтии казалось, что покойная сестра на нее сердита, --
ибо уже обнаружила, что мы с Цинтией составили заговор с целью
разрушить ее роман; и потому, желая обезоружить ее тень, Цинтия
прибегнула к жертвенным приношениям довольно примитивного
свойства (куда, впрочем, примешалось нечто от юмора,
свойственного Сибил) и принялась через нарочито неправильные
промежутки времени посылать на служебный адрес Д. разные
пустяки — сделанные при плохом освещении снимки могилы Сибил,
отрезанные пряди своих волос, неотличимых от сестриных,
разрезную карту Новой Англии с чернильным крестиком на полпути
между двумя целомудренными городками, отмечающим место, где Д.
и Сибил остановились двадцать третьего октября, средь бела дня,
в снисходительном мотеле под сенью краснобурого леса; и дважды
— чучела скунсов.
Говорунья скорей многословная, чем обстоятельная, она
никак не могла описать во всей полноте теорию вмешательства
аур, неведомо как ею разработанную. Ничего особенно нового в
основаниях ее личных верований не содержалось, поскольку они
предполагали вполне заурядную потусторонность, безмолвный
соляриум бессмертных духов (сшитый внакрой со смертным
предместьем), главное развлеченье которых состояло в том, чтобы
периодически виснуть над душой у здравствующих друзей. Интерес
представлял удивительный практический выверт, сообщаемый
Цинтией ее ручной метафизике. Она питала уверенность, что на ее
существование влияет множество мертвых друзей, каждый из
которых по очереди правит ее судьбой, совершенно так же, как
если б она была беспризорным котенком, которого походя
подбирает школьница и прижимает к щеке, и вновь осторожно
спускает на землю у какой-нибудь пригородной ограды, — а там
его гладит новый прохожий или уносит в страну дверей радушная
женщина.
На несколько часов или на несколько дней — кряду или
неправильной чередой возвратов, растянутой на месяцы, а то и
годы — все, что случалось с Цинтией после смерти определенного
человека, приобретало, как уверяла она, его настроение и
повадку. Событие могло оказаться чрезвычайным, переменяющим
целую жизнь, — или цепочкой пустых происшествий, едва
проступавших на фоне обычного дня, а затем выцветавших в еще
менее уловимые пустяки по мере обветшания ауры. Влияние могло
оказаться добрым или дурным, важнее всего было то, что для него
отыскивался источник. Она говорила, что это похоже на прогулку
по душе человека. Я пробовал возражать, говоря, что не всегда
же ей может даваться определенье источника, потому что не
всякий обладает различимой душой; что существуют анонимные
письма и рождественские подарки, которые может прислать кто
угодно; что в сущности и "обычный день", как она его называет,
сам может быть слабым раствором перемешанных аур или временем,
когда на дежурство заступает неинтересный ангел-хранитель. И
как насчет Бога? Люди, которые на земле с возмущением отвергнут
любого всевластного диктатора, не ищут ли себе такого же в
небесах? А войны? Что за жуткая мысль, — о мертвых солдатах,
продолжающих биться с живыми, или об армиях призраков,
норовящих одолеть одна другую, вторгаясь в жизни парализованных
стариков.
Но Цинтия оставалась недосягаемой для обобщений, так же
как и для логики. "А, это Поль", — говорила она, когда
перекипал и принимался плеваться суп, или: "Не иначе, как Бетти
Браун померла, добрая душа", — когда выигрывала в
благотворительной лотерее очень хороший и действительно нужный
ей пылесос. И с джеймсовыми отступлениями, озлоблявшими мой
французский рассудок, она углублялась в те времена, когда Бетти
и Поль еще не ушли из жизни, и рассказывала об обильных и
исполненных лучших намерений, но совершенно неприемлемых
подарках, начиная со старого кошелька с чеком на три доллара
внутри, который она подняла на улице и, конечно, вернула
(упомянутой Бетти Браун, — это первое ее появление, — увечной
цветной женщине, едва способной ходить), и кончая
оскорбительным предложением ее старого ухажера (появляется
Поль) нарисовать за разумное вознаграждение "взаправдашные"
изображения его семейства и дома, — все это последовало за
кончиной некой миссис Пейдж, доброй, но ограниченной старушки,
с самого детства Цинтии изводившей ее житейскими наставлениями.
Личность Сибил, говорила она, по краям была радужной, как
будто немного не в фокусе. Она говорила, что, знай я Сиби
...Закладка в соц.сетях