Купить
 
 
Жанр: Классика

Пироги и пиво, или скелет в шкафу

страница №10

редрассудков (подобное
несчастье - если это можно назвать несчастьем - величайшие исторические персонажи
переносят с философским спокойствием) и, оставив свои исследования ориньякских
кремней и неолитических топоров, согласился написать "Биографию" покойного
романиста, где вполне определенно показал, какой существенной частью своего таланта
тот был обязан благотворному влиянию его жены.
Но интерес к литературе, страсть к искусству не могли покинуть миссис Бартон
Траффорд лишь потому, что ее друг, для которого она так много сделала, стал при ее
немалом содействии частью истории. Она была большая любительница чтения. От нее не
ускользало почти ничто из заслуживающего внимания, и она быстро устраивала себе
знакомство с каждым молодым писателем, подававшим надежды. Теперь, особенно после
появления "Биографии", ее слава была такова, что она могла быть уверена: никто не
может отвергнуть ее симпатии. Конечно же ее талант к дружбе неизбежно должен был
рано или поздно найти себе какое-нибудь применение. Когда что-то из прочитанного ей
нравилось, мистер Бартон Траффорд, сам неплохой критик, посылал автору теплое
письмо и приглашал его на обед, а после обеда, спеша в министерство внутренних дел,
оставлял автора поболтать с миссис Бартон Траффорд. Такие приглашения получали
многие. У каждого из них было что-то, но этого "чего-то" было недостаточно. Миссис
Бартон Траффорд обладала чутьем, которому она доверяла; и это чутье велело ей
повременить.
Она была настолько осторожна, что даже чуть не прохлопала Джаспера Гиббонса. Из
истории мы знаем о писателях, которые прославились за одну ночь, но в наши более
рассудительные дни об этом что-то не слышно. Критики норовят подождать, пока не
убедятся, куда подует ветер, а публику столько раз обводили вокруг пальца, что теперь
она предпочитает не рисковать. Но как раз Джаспер Гиббонс совершил восхождение на
вершину славы с необыкновенной быстротой. Теперь, когда он совершенно забыт, а
критики, превозносившие его, рады были бы проглотить свои слова, если бы они не были
запечатлены в подшивках бесчисленных газет, - трудно поверить, какую сенсацию
произвел первый том его стихотворений. Самые важные газеты отвели рецензиям на него
не меньше места, чем репортажу о боксерском матче; самые влиятельные критики,
толпясь и толкаясь, спешили его приветствовать. Они уподобляли его Мильтону (за
звучность его белого стиха), Китсу (за сочность его чувственных образов) и Шелли (за
легкость фантазии); и, пользуясь им как палкой для побиения наскучивших идолов, они
отвесили во имя его немало звучных шлепков по тощим ягодицам лорда Теннисона и
несколько увесистых плюх по лысой макушке Роберта Браунинга. Публика пала, как
стены Иерихона. Выпускалось издание за изданием; изящные томики Гиббонса можно
было увидеть в будуаре графини в Мэйфере, в гостиной священника от Уэльса до
Шотландии и в салонах многих честных, но образованных торговцев Глазго, Эбердина и
Белфаста. Когда стало известно, что сама королева Виктория приняла преподнесенный ей
верноподданным издателем экземпляр книги в специальном переплете и в обмен
подарила ему (издателю, не поэту) экземпляр "Страниц из шотландского дневника",
восторгу нации не было предела.
Все это произошло как будто во мгновение ока. В Греции семь городов оспаривали
честь быть родиной Гомера, и хотя место рождения Джаспера Гиббонса (Уолсолл) было
хорошо известно, но семью семь критиков претендовали на честь открытия его таланта;
видные ценители литературы, вот уже двадцать лет певшие друг другу панегирики в
еженедельниках, затеяли из-за него такую ссору, что один даже перестал здороваться с
другим, встречая его в "Атенеуме". Гиббонса поспешило признать и высшее общество. Его
приглашали на обеды и чаепития вдовствующие герцогини, супруги членов кабинета и
вдовы епископов. Говорят, что первым литератором, допущенным в английское общество
на правах равного, был Гаррисон Эйнсуорт (и меня время от времени удивляет, почему ни
один предприимчивый издатель не воспользуется этим, чтобы выпустить полное
собрание его сочинений); но Джаспер Гиббонс был, по-моему, первым поэтом, чье имя в
списке приглашенных звучало так же заманчиво, как имя оперного солиста или
чревовещателя.
В результате миссис Бартон Траффорд опоздала поднять целину - об этом не могло
быть и речи. Ей пришлось вступить в открытую борьбу. Не знаю уж, к какой гениальной
стратегии она была вынуждена прибегнуть, какие пришлось ей проявить чудеса такта,
нежности, утонченной симпатии и скрытой лести: могу лишь теряться в догадках и
восхищаться. Но она заполучила Джаспера Гиббонса, и очень скоро он уже повиновался
каждому движению ее нежной ручки. Она была восхитительна. Она устраивала обеды, на
которых он мог встретиться с нужными людьми; она давала приемы, где он читал свои
стихи в присутствии первых знаменитостей Англии; она знакомила его с прославленными
артистами, которые заказывали ему пьесы; она следила за тем, чтобы его произведения
печатались только в достойных журналах; она договаривалась с издателями и устраивала
для него такие контракты, которые ошеломили бы и министра; она заботилась о том,
чтобы он принимал только те приглашения, которые она одобряла; она даже не
поленилась развести его с женой, с которой он счастливо прожил десять лет, потому что
поэт, по ее убеждению, должен быть свободен, а его талант не обременен семейными
узами. И когда случилась катастрофа, миссис Бартон Траффорд могла бы, если бы
пожелала, сказать, что сделала для него все возможное.
Но катастрофа пришла. Джаспер Гиббонс издал второй томик стихов. Он был ничуть
не лучше и не хуже первого, он был очень похож на первый. К нему отнеслись
уважительно, но не без оговорок; некоторые критики даже позволили себе кое-какие
придирки. Книга не принесла ни успеха, ни денег. И к несчастью, Джаспер Гиббонс
оказался склонен попивать. Он не привык иметь столько денег, не привык к такому
обилию развлечений и увеселений, а может быть, ему недоставало его простой, скромной
женушки. Раз-другой он появился на обеде у миссис Бартон Траффорд в таком состоянии,
какое человек, не наделенный ее светскостью и простодушием, мог бы назвать "пьяным
до бесчувствия". Она же кротко говорила гостям, что наш бард сегодня не в ударе.

Третья его книга потерпела провал. Критики растерзали его на части, топтали ногами
и, если можно процитировать здесь одну из любимых песенок Эдуарда Дриффилда,
"швыряли по углам и валяли по столам". Они испытывали вполне понятную досаду от
того, что приняли бойкого стихоплета за бессмертного поэта, и решили наказать его за
свою ошибку. Потом Джаспера Гиббонса арестовали на Пикадилли за появление в пьяном
виде и нарушение общественного порядка, и мистеру Бартону Траффорду пришлось в
полночь отправиться на Вайн-стрит, чтобы взять его на поруки.
При таком положении вещей миссис Бартон Траффорд вела себя великолепно. Она не
роптала. Ни одно резкое слово не слетело с ее уст. Можно было бы простить, если бы она
была немного обижена на человека, для которого столько сделала и который так ее
подвел. Но она оставалась нежной, ласковой и чуткой. Она все понимала. Она бросила
его, но не так, как бросают раскаленный кирпич или горячую картофелину. Это было
сделано с бесконечной мягкостью, столь же тихо, как катились по ее щекам слезы,
которые она, без сомнения, пролила, когда приняла решение поступить столь противно
своему характеру. Она бросила его с таким тактом, с таким благоразумием, что Джаспер
Гиббонс, возможно, даже и не понял, что его бросили. Но в этом не могло быть ни
малейшего сомнения. Ничего плохого она про него не говорила, даже вообще не хотела о
нем говорить и, когда о нем заходил разговор, просто улыбалась чуть грустной улыбкой и
вздыхала. Но ее улыбка была для него coup de grace [смертельный удар, наносимый
умирающему из сострадания (фр.)], а ее вздох - камнем на его могилу.
Миссис Бартон Траффорд слишком искренне любила литературу, чтобы позволить
себе долго огорчаться из-за такой неудачи; и каким бы сильным ни было ее
разочарование, она была слишком бескорыстна, чтобы те сокровища такта, симпатии и
понимания, которыми ее наделило небо, могли пропадать втуне. Она продолжала
вращаться в литературных кругах, посещать чаепития, приемы и вечера, всегда
очаровательная, нежная, внимательная, но при этом осторожная, бдительная и
преисполненная решимости в следующий раз, если можно так грубо выразиться,
поставить на победителя. Вот тогда-то она и встретила Эдуарда Дриффилда и составила
себе благоприятное мнение о его способностях. Правда, он был немолод, но тем меньше
было шансов, что он, как Джаспер Гиббонс, не выдержит бремени славы. Она предложила
ему свою дружбу. Он не мог не растрогаться, когда она со свойственной ей мягкостью
сказала ему, что это просто безобразие, когда столь замечательные произведения
остаются достоянием лишь узкого круга. Он был польщен. Каждому приятно услышать,
что он гений. Она сказала ему, что Бартон Траффорд подумывает, не написать ли о нем
серьезную статью для "Куортерли ревью". Она пригласила его на обед, чтобы он
встретился с людьми, которые ему могут пригодиться. Она хотела, чтобы он
познакомился с равными себе по уму. Время от времени она прогуливалась с ним по
набережной, беседуя о поэтах прошлого, о любви и дружбе, и пила с ним чай в кафекондитерской.
Когда миссис Бартон Траффорд появилась в субботу днем на Лимпусстрит,
она выглядела как царица пчелиного улья, готовящаяся в свой свадебный полет.
С миссис Дриффилд она вела себя безупречно, была любезна, но не снисходительна,
всегда очень мило благодарила за разрешение зайти в гости и говорила комплименты.
Расхваливая ей Эдуарда Дриффилда и объясняя с оттенком зависти в голосе, какая честь -
наслаждаться обществом столь великого человека, она делала это исключительно по
доброте сердечной, а не потому, что прекрасно знала: ничто сильнее не раздражает жену
литератора, чем лестные отзывы о нем, исходящие от другой женщины. Разговаривая с
миссис Дриффилд, она выбирала темы попроще, которые могли быть для нее интересны:
говорила о хозяйстве, о слугах, о здоровье Эдуарда, о том, какая ему нужна забота. Миссис
Бартон Траффорд вела себя с ней в точности так, как следовало женщине из очень
хорошей шотландской семьи (каковой она и была) вести себя с бывшей буфетчицей, на
которой угораздило жениться видного писателя: она была сердечна, игрива и старалась,
чтобы миссис Дриффилд чувствовала себя с ней свободно.
И все-таки Рози почему-то терпеть ее не могла; миссис Бартон Траффорд была,
насколько я знаю, единственным человеком, которого она не любила. В те годы даже
буфетчицы не злоупотребляли "чертями" и "проклятьями", которые сейчас составляют
неотъемлемую часть словаря самых благовоспитанных молодых дам, и я никогда не
слыхал от Рози ничего такого, что могло бы шокировать мою тетю Софи. Когда ктонибудь
рассказывал при ней сомнительный анекдот, она краснела до ушей. Но миссис
Бартон Траффорд она называла не иначе, как "эта проклятая старая кошка". Ближайшим
друзьям Рози стоило величайших трудов уговорить ее вести себя с ней вежливо. "Не дури,
Рози, - говорили они. Все звали ее "Рози", и скоро я тоже, хоть и очень робко, начал так ее
звать. - Она может сделать ему карьеру, если захочет. Он должен к ней подлизываться.
Она все может".
Хотя большинство субботних гостей появлялось у Дриффилдов раз в две-три недели,
небольшая компания, в которую входил и я, бывала у них почти еженедельно. Мы
составляли костяк собиравшегося здесь общества, приходили рано и оставались допоздна.
И самыми верными из всех были Квентин Форд, Гарри Ретфорд и Лайонел Хильер.
Квентин Форд был коренастый человек с прекрасной головой того типа, который
впоследствии одно время вошел в моду в кино: прямой нос, красивые глаза, коротко
стриженные седые волосы и черные усы; будь он на четыре-пять дюймов выше, он
выглядел бы классическим злодеем из мелодрамы. Мы знали, что у него "очень хорошие
связи" и он богат; единственное его занятие составляло поощрение искусств. Он посещал
все премьеры и все закрытые вернисажи, отличался требовательностью знатока и питал к
произведениям своих современников вежливое, но огульное презрение. Как я обнаружил,
к Дриффилдам он ходил не потому, что Эдуард гений, а потому, что Рози - красавица.

Теперь, вспоминая об этом, я не перестаю удивляться, что не видел столь очевидных
вещей, пока меня не тыкали в них носом. Когда я впервые с ней познакомился, мне и в
голову не пришло подумать о том, хороша она собой или дурна, а когда пять лет спустя,
снова увидев ее, я впервые заметил, что она очень красива, я почувствовал некоторый
интерес, но особенно об этом не задумывался. Я воспринял это как обычный порядок
вещей - как солнце, садящееся над Северным морем, или как башни собора в Теркенбери.
Я был поражен, когда услышал разговоры о красоте Рози, и, когда Эдуарду говорили, как
она хороша, а он на мгновение взглядывал на нее, я следовал его примеру. Лайонел
Хильер был художник и просил Рози позировать ему. Когда он рассказывал о картине,
которую собирался писать с Рози, и объяснял мне, что он в ней видит, я слушал его с
глупым видом, озадаченный и смущенный. Гарри Ретфорд знал одного из модных
фотографов того времени и, договорившись о каких-то особых условиях, повел Рози
сниматься. Спустя неделю-другую мы получили отпечатки и долго их разглядывали. Я
еще никогда не видел Рози в вечернем платье. Оно было из белого атласа, с длинным
треном, пышными рукавами и низким вырезом; причесана она была тщательнее обычного
и совсем не походила на ту крепкую молодую женщину в соломенной шляпке и
крахмальной блузке, которую я впервые встретил на Джой-лейн. Но Лайонел Хильер
нетерпеливо отшвырнул фотографии.
- Дрянь, - сказал он. - Разве может быть Рози на фотографиях похожа на себя? В ней
самое главное - краски. - Он повернулся к ней. - Рози, вы знаете, что ваши краски - это
чудо из чудес?
Она молча взглянула на него, но ее полные красные губы сложились в ту самую
детскую, озорную улыбку.
- Если я смогу передать хотя бы намек на это, я прославлюсь на всю жизнь, - сказал он.
- Все жены богатых биржевиков приползут ко мне на коленях и будут умолять меня
нарисовать их так же.
Вскоре я узнал, что Рози ему позирует. Я еще никогда не был в мастерской художника
и считал ее вратами в мир романтики. Но когда я спросил, нельзя ли мне зайти взглянуть,
как продвигается картина, Хильер сказал, что пока не хочет никому ее показывать. Это
был тридцатипятилетний человек с цветущей внешностью, похожей на портрет ВанДейка,
если бы изысканность в нем заменить добродушием. Он был чуть выше среднего
роста, строен, носил пышную гриву черных волос, длинные усы и эспаньолку. Ходил он в
испанских плащах и широкополых сомбреро. Он долго жил в Париже и с восхищением
рассказывал о художниках, про которых мы и не слыхивали: о Моне, Сислее, Ренуаре; а о
сэре Фредерике Лейтоне, мистере Алма-Тадема и мистере Дж.-Ф.Уоттсе, которыми в
глубине души восхищались мы, отзывался с презрением. Я часто подумываю, что с ним
сталось потом. Несколько лет он провел в Лондоне, пытаясь пробить себе дорогу, но, повидимому,
потерпел неудачу и уехал во Флоренцию. Мне говорили, что у него там
художественная школа, но, когда много лет спустя я туда попал и начал о нем
расспрашивать, я так и не нашел никого, кто бы о нем слыхал. По-моему, у него был коекакой
талант, потому что я до сих пор явственно помню написанный им портрет Рози
Дриффилд. Интересно, что случилось с этим портретом. Погиб ли он или затерялся,
прислоненный лицом к стене, на чердаке лавки старьевщика в Челси? Мне хотелось бы
верить, что он нашел себе место хотя бы в какой-нибудь провинциальной художественной
галерее.
Когда я наконец получил разрешение зайти посмотреть на портрет, я совсем
осрамился. Мастерская Хильера находилась на Фулхэм-роуд, позади ряда лавок, и в нее
вел темный, вонючий коридор. Дело было в воскресенье днем, в марте, погода стояла
прекрасная, и я шел туда пешком с Винсент-сквер по пустынным улицам. Хильер жил в
мастерской; там стоял большой диван, где он спал, а сзади была крохотная комната, где
он готовил завтрак, мыл кисти и, я полагаю, мылся сам.
Когда я вошел, Рози была все еще в том же платье, в котором позировала, и они пили
чай. Хильер открыл мне дверь и, не выпуская моей руки, подвел меня к большому
полотну.
- Вот она, - сказал он.
Он написал Рози во весь рост, чуть меньше натуральной величины, в белом шелковом
вечернем платье. Картина была совсем не похожа на привычные мне академические
портреты. Я не знал, что сказать, и ляпнул первое, что пришло мне в голову:
- А когда она будет готова?
- Она готова, - ответил он.
Я покраснел до ушей, чувствуя себя полным идиотом. Тогда я еще не приноровился со
знанием дела судить о работах современных художников, как, льщу себя мыслью, умею
сейчас. Если бы это было здесь уместно, я бы мог написать отличное маленькое
руководство, которое позволило бы любителю искусства, к полному удовлетворению
художников, высказаться о самых разнообразных проявлениях творческого инстинкта.
Например, произнесенное от всего сердца "Вот это да!" - показывает, что вы признаете
мощь безжалостного реалиста; "Это так искренне!" - скрывает ваше замешательство при
виде раскрашенной фотографии вдовы олдермена; тихий свист свидетельствует о вашем
восхищении работой постимпрессиониста; "Очень, очень занятно" - выражает ваши
чувства по поводу кубиста; "О!" - означает, что вы потрясены, а "А!" - что у вас захватило
дух.
- Очень похоже. - Это было все, на что я был способен тогда.
- Вы слишком привыкли к бонбоньеркам, - сказал Хильер.
- По-моему, это замечательно, - быстро возразил я, защищаясь. - Вы пошлете ее в
Академию?

- Что вы! Я мог бы еще послать ее в Гровнор.
Я перевел взгляд с картины на Рози, потом снова на картину.
- Встаньте в позу, Рози, - сказал Хильер, - пусть он на вас посмотрит.
Она поднялась на подставку. Я глядел то на нее, то на картину. В сердце у меня что-то
странно шевельнулось, будто кто-то мягко погрузил в него острый нож, но это вовсе не
было неприятно: я ощутил легкую, но какую-то сладкую боль, а потом у меня вдруг
ослабели ноги. Не могу понять, помню ли я сейчас живую Рози или Рози с той картины,
потому что, когда я думаю о ней, она представляется мне не в блузке и шляпке, как я ее
увидел впервые, и не в каком-нибудь другом костюме, что я на ней потом видел, а в белом
шелке, который написал Хильер, с черным бархатным бантом в волосах и в той позе,
какую он ей велел принять.
Я никогда не знал точно, сколько Рози лет; по моим примерным подсчетам получается,
что тогда ей было тридцать пять. Но выглядела она куда моложе. На ее лице не было ни
единой морщины, и кожа оставалась гладкой, как у ребенка. Не думаю, чтобы ее черты
лица отличались особой правильностью. Во всяком случае, в них не было
аристократической утонченности знатных леди, чьи фотографии в то время продавались
во всех лавках; они были скорее грубоваты. Короткий, чуть толстоватый нос, небольшие
глаза, крупный рот; но глаза ее были васильковой голубизны, и они улыбались вместе с
губами, очень яркими и

чувственными, и я никогда не видел улыбки более веселой, дружеской и милой.
Держалась Рози от природы немного угрюмо и замкнуто, но, когда она улыбалась, эта
замкнутость вдруг становилась бесконечно привлекательной. В лице ее не играли краски;
оно было только чуть смугловатое, а под глазами лежала легкая синева. Светлозолотистые
волосы она причесывала по тогдашней моде, вверх от лба с замысловатой
челкой.
- Чертовски трудно ее писать, - сказал Хильер, глядя то на нее, то на свою картину. -
Видите ли, она вся золотая, и лицо и волосы, а общий колорит все равно вовсе не
золотистый, а серебристый.
Я понимал, что он хочет сказать. Она вся светилась, но не ярким солнечным, а скорее
бледным лунным сиянием, и если все же сравнивать ее с солнцем, то с солнцем в белом
утреннем тумане. Хильер поместил ее в середине полотна, и она стояла, опустив руки с
повернутыми к зрителю ладонями, слегка откинув голову, что особенно подчеркивало
жемчужную прелесть ее груди и шеи. Она стояла, как актриса, вышедшая кланяться и
смущенная неожиданными аплодисментами, но в ней было что-то столь девственное,
столь неуловимо весеннее, что такое сравнение теряло всякий смысл. Это бесхитростное
существо никогда не знало ни грима, ни света рампы. Она стояла, как дева, созревшая для
любви, простодушно предлагающая себя возлюбленному, выполняя предназначение
Природы. Поколение, к которому принадлежала Рози, не боялось некоторой пышности
линий; она была стройна, но груди ее были полными, а бедра - хорошо обрисованными.
Когда позже картину увидела миссис Бартон Траффорд, она сказала, что Рози напоминает
ей жертвенную телку.

15


Вечерами Эдуард Дриффилд работал, а Рози делать было нечего, и она с
удовольствием ходила куда-нибудь то с одним, то с другим из своих друзей. Она любила
роскошь. Квентин Форд, располагавший средствами, заезжал за ней на извозчике и возил
ее обедать к Кеттнеру или в "Савой", для чего она наряжалась в самые шикарные свои
платья. Гарри Ретфорд, хоть у него никогда не было и шиллинга, тоже вел себя так, как
будто был при деньгах, и тоже возил ее в экипаже и угощал обедами у Романо или в
каком-нибудь из ресторанчиков Сохо, входивших в моду. Он был актер, и неплохой, но
очень привередливый, и часто сидел без работы. Ему было лет тридцать. Это был человек
с некрасивым, но симпатичным лицом и отрывистой манерой говорить, благодаря
которой все его слова казались остроумными. Рози нравилось, как легко он относится к
жизни, как лихо носит свои костюмы, сшитые у лучшего портного Лондона и
неоплаченные, как безрассудно может поставить на какую-нибудь лошадь пять фунтов,
которых у него нет, и как щедро швыряет деньги направо и налево, если выиграет. Он был
весел, обаятелен, тщеславен, хвастлив и не слишком щепетилен. Рози рассказывала мне,
что однажды он заложил часы, чтобы пригласить ее на обед, а потом занял пару фунтов у
возглавлявшего труппу премьера, который предоставил им место в театре, и пригласил
его же с ними поужинать.
Но она с таким же удовольствием ходила и в мастерскую Лайонела Хильера, где они
вместе жарили себе отбивные, а потом проводили вечер за разговорами. И только очень
редко она обедала со мной. Обычно я заходил за ней, уже пообедав на Винсент-сквер, а
она обедала с Дриффилдом. Потом мы садились на автобус и ехали в мюзик-холл. Мы
ходили то в один, то в другой, то в "Павильон", то в "Тиволи", иногда - в "Метрополитен",
если хотели посмотреть какой-нибудь определенный номер, но больше всего любили
"Кентербери". Места там были недорогие, а программа хорошая. Мы заказывали пару
пива, я курил трубку, а Рози восхищенно разглядывала огромный, темный, прокуренный
зал, битком набитый обитателями южного Лондона.
- Мне нравится "Кентербери", - говорила она. - Там так уютно.
Я обнаружил, что она - большая любительница чтения. Ей нравилась история, но не
всякая, а только определенного рода - биографии королев и королевских любовниц, и она
с детским удивлением рассказывала мне необыкновенные вещи, о которых читала. Она
была прекрасно знакома со всеми шестью супругами короля Генриха VIII, знала всю
подноготную миссис Фицгерберт и леди Гамильтон. Ее неутолимая любознательность
простиралась от Лукреции Борджиа до жен Филиппа Испанского и включала длинный
список любовниц французских королей. Она знала всех, и про каждую из них, от Агнес
Сорель до мадам Дюбарри, знала все.

- Люблю читать про настоящую жизнь, - говорила она. - А романы мне не нравятся.
Любила она и посплетничать про Блэкстебл, и мне казалось, что и ходить-то со мной
ей нравится потому, что я сам оттуда. Она, похоже, знала все, что там происходит.
- Я езжу туда раз в две-три недели повидаться с матерью, - как-то сказала она. - Всего
на один вечер.
- В Блэкстебл? - удивился я.
- Нет, не в Блэкстебл, - улыбнулась она. - Туда меня пока что не тянет. В Хэвершем.
Мать приезжает туда повидаться со мной. Я останавливаюсь в гостинице, где раньше
работала.
Она никогда не отличалась разговорчивостью. Часто, погожими вечерами, когда мы
решали пройтись из мюзик-холла пешком, она всю дорогу молчала. Но молчание ее было
задушевным и уютным. Оно не исключало вас из круга занимавших ее мыслей; наоборот,
вы становились частью всеохватывающего довольства жизнью.
Однажды я говорил о ней с Лайонелом Хильером и сказал, что не могу понять, как она
превратилась из свежей молодой женщины крестьянского вида, которую я знал в
Блэкстебле, в это очаровательное существо, чью красоту теперь признавали практически
все. (Были люди, которые соглашались с этим не без оговорок. "Конечно, у нее
прекрасная фигура, - говорили они, - но я не очень люблю такие лица" А другие говорили:
"О да, очень красива; хорошо бы еще, если бы она была более утонченной".)
- Могу объяснить это вам в двух словах, - сказал Лайонел Хильер. - Когда вы впервые
ее встретили, она была всего лишь свежей, миловидной девицей. Красавицей сделал ее я.
Не помню, что я ответил, - знаю только, что какую-то непристойность.
- Ну вот! Это говорит только о том, что вы ничего не понимаете в красоте. Никто не
обращал особого внимания на Рози, пока я не увидел ее в образе серебристого солнца.
Пока я ее не написал, никто не догадывался, что у нее красивейшие в мире волосы.
- А ее шея, грудь, осанка, телосложение - все это тоже вы сделали?
- Ну да, черт возьми, именно я!
Когда Хильер говорил о Рози при ней, она слушала с улыбчивой серьезностью, и на ее
бледных щеках появлялся слабый румянец. По-моему, сначала, когда он заговаривал с ней
о ее красоте, она думала, что он просто ее разыгрывает; но и потом, когда она убедилась,
что это не так, и когда он написал ее в серебристо-золотых тонах, особенного
впечатления на нее это не произвел

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.