Жанр: Классика
Смех и горе
...зни. Постельников".
"Черт знает, чего этот человек так нахально лезет ко мне в дружбу?" -
подумал я и только что хотел привстать с кровати, как вдруг двери моей
комнаты распахнулись, и в них предстал сам капитан Постельников. Он нес
большой крендель, а на кренделе маленькую вербочку. Это было продолжение
подарков на мое новоселье, и с этих пор для меня началась новая жизнь, и
далеко не похвальная.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
По моему безволию и малохарактерности я, конечно, сблизился с капитаном
Постельниковым безмерно и зато стал заниматься науками гораздо менее и
гораздо хуже, чем прежде. Все свое время я проводил у моего голубого
купидона и перезнакомился у него с массою самых нестрогих лиц женского пола,
которых в квартире Постельникова было всегда как мошек в погожий вечер. Это
преимущественно были дамы и девицы не без пятен и не без упреков.
Постельников был женский любимец и, как настоящий любимец женщин, он не
привязывался решительно ни к одной из них и третировал их e
caaille(Пренебрежительно (франц.)), но в то же время лукаво угождал всем им
всевозможными мелкими, нежными услугами. Он и меня втирал в особенное ко
многим из этих дам расположение, отказываться от которого, при тогдашних
юных моих летах, я не всегда был в состоянии. Сближение мое с этой женской
плеядой, которую я едва в силах возобновить в своей памяти, началось со
свадьбы той самой Тани или Лизы, которой я возил цветы. Она выходила замуж
за какого-то чиновника. Постельников был у нее посаженым отцом и поднес
живую розу, на которой были его же живые стихи, которые я до сих пор помню.
Там было написано:
Розе розу посвящаю,
Розе розу я дарю,
Розу розой украшаю,
Чтобы шла так к алтарю.
На этой свадьбе, помню, произошел небольшой скандальчик довольно
странного свойства. Постельников и его приятель, поэт Трубицын, увезли
невесту из-под венца прямо в Сокольники и возвратили ее ее супругу только на
другой день... Жизнь моя вся шла среди подобных историй, в которых, впрочем,
сам я был очень неискусен и слыл "Филимоном".
Так прошел целый год, в течение которого я все слыл "Филимоном", хотя,
по правде вам сказать, мне, как бы по какому-то предчувствию, кличка эта
жестоко не нравилась, и я употреблял всяческие усилия, чтобы ее с себя
сбросить. Я и пил вино, и делом своим, не занимался, и в девичьем вертограде
ориентировался, а поэт Трубицын и другие наши общие друзья как зарядили меня
звать "Филимоном", так и зовут. Ну, думаю: враг вас побери, зовите себе как
хотите! Перестал об этом думать и даже начал совершенно равнодушно
отзываться на кличку, бесправно заменившую мое крещеное имя.
Однако я должен вам сказать, что совесть моя была неспокойна: она
возмущалась моим образом жизни, и я решил во что бы то ни стало выбраться из
этой компании дело стояло только за тем, как к этому приступить? Как
сказать об этом голубому купидону и общим друзьям?.. На это у меня не
хватило силы, и я все откладывал свое решение день ото дня в сладостной
надежде, что не подвернется ли какой счастливый случай и не выведет ли он
меня отсюда, как привел?
Избрав себе такой выжидательный способ действий, я не ошибся в моих
надеждах на благодетельный случай: он не заставил себя долго ожидать и
явился именно яко тать в нощи. Этим распочинается самая скверная полоса,
закончившая собою первую половину моей жизни.
Один раз, проводив от всенощной одну из своих знакомых дам, я под
мелким, частым дождем возвратился домой и, отворив свою дверь, - остолбенел.
В передней у меня сидели рядом два здоровенных солдата в голубых шинелях, а
двери моей комнаты были связаны шнурком, на котором болталась на бумажке
большая красная печать. Меня так и откинуло назад в сени. Не забудьте, что в
тогдашнее время увидеть в своей комнате голубого солдата было совсем не то,
что теперь, хотя и теперь, конечно, это визит не из особенно приятных, но
тогда... это спаси боже что значило! Мне тотчас же представилась тройка,
которая мчит меня бог весть куда, где я пропаду без вести и сгину неведомый
ни матери, ни родным, ни присным... И вот во мне вдруг пробудилась вообще
мало свойственная мне жгучая энергия, твердая и непреклонная решимость
спасаться: прежде чем подстерегавшие меня алгвазилы могли что-нибудь
сообразить, я быстро скатился с лестницы и явился к Леониду Григорьевичу.
Капитан Постельников теперь, в моем отчаянном положении, был единственный
человек, у которого я мог просить какого-нибудь разъяснения и какой-нибудь
защиты. Но его Клим отворил мне двери и объявил, что барина нет дома и что
даже неизвестно, когда он возвратится, потому что они, говорит, "порют
теперь горячку по службе".
- Лантрыганили, - говорит, - лантрыганили, а вот теперь им генерал дают
проборку они и порют горячку и на ночь навряд ли вернутся.
Положение мое делалось еще беспомощнее, и я решился во что бы то ни
стало отсюда не выходить. Хотя, конечно, и квартира Леонида Григорьевича
была не бог знает какое надежное убежище, но я предпочитал оставаться здесь,
во-первых, потому, что все-таки рассчитывал на большую помощь со стороны
Постельникова, а во-вторых, как известно, гораздо выгоднее держаться под
самою стеной, с которой стреляют, чем отбегать от нее, когда вовсе убежать
невозможно.
Тут, думал я, по крайней мере никто не вздумает искать, и выстрелы хотя
на первое время, вероятно, пролетят над моею головой.
Изнывая и томясь в самых тревожных размышлениях о том, откуда и за что
рухнула на меня такая напасть, я довольно долго шагал из угла в угол по
безлюдной квартире Постельникова и, вдруг почувствовав неодолимую слабость,
прикорнул на диванчике и задремал. Я спал так крепко, что не слышал, как
Постельников возвратился домой, и проснулся уже, по обыкновению, в восемь
часов утра. Голубой купидон в это время встал и умывался.
Расстроенный и взволнованный, я вбежал в его комнату и впопыхах
объяснил ему, какая со мною случилась история.
Постельников с удивлением посмотрел на меня долгим пристальным взглядом
и, вдруг что-то припомнив, быстро хватил себя по лбу ладонью и воскликнул:
- Ах, черт меня возьми, прости мне, бога ради, Фили-моша, за мою
дурацкую рассеянность, - ведь это я забыл тебя предупредить. Успокойся - все
это, дружок, пустяки!
- Позволь, - говорю, - как же мне успокоиться, когда меня сейчас могут
сослать, и я даже не знаю за что?
- Пустяки это, Филимоша, все пустяки: арест - вздор, и сослать тебя
никуда не сошлют, я тебе в том порука, что никуда тебя не сошлют.
- Так ты, - говорю, - расскажи мне, пожалуйста, в чем же меня
подозревают, в чем моя вина и преступление, если ты это знаешь?
- "Если я знаю"? Чудак ты, Филимоша! Разумеется, я знаю прекрасно, мой
друг, знаю. Это все дело из пустяков: у тебя книжку нашли.
- Какую, какую нашли у меня книжку?
- Рылеева "Думы".
- Ну так что же, - говорю, - такое? Ведь это я у тебя же эту книжку
взял.
- Ну, разумеется, - говорит, - у меня я этого tete-a-tete(Наедине
(франц.)) с тобою и не отвергаю...
- Так позволь же, пожалуйста... что же это такое?.. Откуда же
кто-нибудь мог узнать, что у меня есть эта книжка?
- А вот ты, - говорит, - не горячись, а сядь да имей терпение
выслушать, так я тебе и расскажу.
Зная обильные потоки словотечения Леонида Постельникова и его неумение
ничего рассказывать коротко и просто, я повиновался и, скрепя сердце, сел и
страдальчески сложил на груди руки.
- Видишь ли, - неспешно начал мой мучитель, основательно усаживаясь у
туалета и приступая к распусканию своих папильоток, - видишь ли, про это,
наконец, дознались...
- Да я, - говорю, - я именно это-то и хочу знать, каким образом могли
дознаться про то, что я всего позавчера с глаз на глаз взял у тебя книжку?
- Душа моя, да зачем же, - говорит, - ты усиливаешься это постичь,
когда это все именно так и устроено, что ты даже, может быть, чего-нибудь и
сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?
- Нет, я, - говорю, - хочу знать, что же, где же я, с кем я и кто за
мною шпионит?
- Ну, вот уж и "шпионит"! Какие у вас, право, глупые слова всегда
наготове... Вот от этого-то мне и неудивительно, что вы часто за них
попадаетесь... язык мой - враг мой. Что такое "шпионство"? Это обидное слово
и ничего более. Шпион, соглядатай - это употребляется в военное время против
неприятеля, а в мирное время ничего этого нет.
- Да позволь же, - говорю, - пожалуйста: как же стало известно, что у
меня есть твоя книга?
- А это другое дело это совсем другое дело тут нет никакого
шпионства, а я, видишь... я тебе откровенно признаюсь, я, черт меня побери,
как на себя ни злюсь, но я совсем неспособен к этой службе. Я в нее и не
хотел, - я хотел в уланы, а это все маменька так устроила, что... в этом
войске, говорит, хорошо, и обеспечено, и мундир, и шпоры, и это войско на
войну не ходит, - а между тем она, моя почтенная матушка-то, того не
сообразила, годен ли я, способен ли я к этой службе. Тут, правда, не
контузят и не ранят, а выслужиться можно скорей, чем в битвах, но зато эта
служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать... к
ученому даже нечто примыкает, потому что требуется наблюдательность, а у
меня ее никакейшей, а у нас за это не хвалят... - и основательно делают, что
не хвалят, потому что у нас без этого нельзя, потому что иначе на что же мы?
- Нетерпение берет меня страшное!
- Позволь, - говорю, - Христа ради, мне тебя перебить.
- Да, хорошо, - отвечает, - перебей, братец, перебей, но ты во всяком
случае должен со мной согласиться, что ведь мы же должны заботиться о том,
чтобы мы оказывались на что-нибудь нужными?
- Прекрасно, - говорю, - прекрасно, но позволь...
- Нет, ты сам позволь: мы обязаны это доказать или нет, что мы нужны? А
почему? Потому, душа моя, что ведь мы во что-нибудь стране-то обходимся,
потому что мы ведь рубля два с полтиною в год государству-то стоим?
Господи, мне приходилось хоть плакать.
- Бога ради, - говорю, - Леонид Григорьевич, мне не до разговоров я
тебя с умилением прошу, не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а
скажи мне, за что меня берут?
- Да я к этому и иду! что же ты сам меня перебиваешь, а сам говоришь,
что я несу ахинею?
- Ну ладно, - говорю, - я молчу и не перебиваю, но только ради бога
скажи скорее, в чем же дело?
- А в чем, ты думаешь, дело? Все дело в том, что у нас до этих пор нет
еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся.
Ты видал у меня нашего офицера Бекасинникова?
- Ну, видал, - говорю, - видал.
- Прекрасный парень, товарищ и добрейшая душа, - а ведь как, каналья,
один раз меня срезал? Тоже вот как у меня: наблюдательности у него
никакейшей и не находчив, а ведь это в извинение не берется его и
приструнили, и так приструнили, что хоть или в отставку подавай или переходи
в другую службу, но из нашего ведомства это уже считается... неловко. Что же
ты думаешь он, свинья, сделал? Встретил меня на улице и ну меня обнимать, да
потихоньку снял у меня с сабли темляк и положил его мне в карман шинели, а
сам сообщил, что "Постельников, говорит, манкирует формой и подает вредный
пример другим". Меня вдруг и зовут: я ничего не знаю, являюсь как был - и
прямо поехал за это на гауптвахту. Там и нашел я темляк в шинели, да уж
нечего делать. Но я Бекасинникова в том не виню: что же ты будешь делать?
Герои редки, а службой своей должен каждый дорожить.
Меня вдруг осенило.
- Остановись, - говорю, - Леонид Григорьевич, - я боюсь, что я тебя,
наконец, понимаю?
- Ну да, - говорит, - Филимоша, да, ты прав между четырех глаз я от
тебя не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу
тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать
было нечего... Ты, я думаю, ведь сам заметил, что я последние дни повеся нос
ходил... Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как, -
и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня
целовать.
Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я был так ошеломлен
откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел
в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для
разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать
поцелуями мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому
мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.
Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло
распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой
университет не принимать затем меня посадили на тройку и отвезли на
казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно,
утешили меня тем, что, во внимание к молодости моих лет, дело мое не довели
до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен был предел
учености моей.
У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до
дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне
дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от
матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько
лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить
меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в
мою пользу своими старыми связями.
При первом нашем свидании старик был со мною, сверх ожидания, тепел и
нежен он держал меня во все время разговора за руку, и когда я окончил свой
рассказ, он пожал плечами и проговорил:
- Боже великий, чем люди занимаются! Ну, однако, - добавил он, - этого
так им оставить невозможно. Я поеду просить, чтобы тебе дозволили поступить
в другой университет, а теперь пока отдохни.
Он сам наблюдал, как мне сделали ванну, сам уложил меня в постель, но
через два часа сам сделал мне такое горе, нанес мне такое несчастие, перед
которым шутка Постельникова была невиннейшей идиллией.
Я спал безмятежно сном совершенно мертвым, каким только можно спать
после тысячеверстного пути на перекладной телеге, и вдруг сквозь этот
невероятный сон я услышал заупокойное пение "Святый боже", затем ужасный,
потрясающий крик, стон, вопль - не знаю, как вам и назвать этот ужасный
звук, от которого еще сейчас ноет мозг костей моих... Раздался этот крик, и
вдруг какая-то паника, какой-то смущающий шепот, хлопанье дверей и
всеобъемлющий ужас... Из живых людей меня никто не будил, но чья-то незримая
рука толкнула меня в ребра и над ухом прожужжала пчела. Я вскочил, выбежал в
зал... и увидел на диване мою мать... мертвою.
Вещун-сердце ее не выдержало: она чуяла, что со мной худо, и прилетела
в город вслед за дядей дяде вдруг вздумалось пошутить над ее
сантиментальностию. Увидев, что матушка въехала на двор и выходит из
экипажа, он запер на крючок дверь и запел "Святый боже". Он ей спел эту
отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко
мне. Она грохнулась у двери на землю и... умерла от разрыва сердца.
Этого уж я не мог вынести и заболел горячкой, в которой от всех
почитался в положении безнадежном, но вдруг, в двенадцатый день опомнился,
стал быстро поправляться и толстеть самым непозволительным образом.
Дядя избегал со мною всяких свиданий, но какими-то, доселе мне
неведомыми путями исходатайствовал мне позволение жить в Петербурге и
оканчивать там свое образование.
Я, конечно, не заставил себе повторять этого разрешения и немедленно же
собрался.
Дядя наблюдал за моим здоровьем, но сам скрывался он показался мне
только в самую минуту моего отъезда, но это отнюдь не был уже тот мой дядя,
какого я привык видеть: это был старец смирный, тихий, убитый, в сермяжном
подряснике, подпоясанном черным ремнем, и с седою щетиной на бороде.
Старик встретил меня в сенях, когда я выходил, чтобы садиться в телегу,
и, упав предо мной на колена, горько зарыдал и прошептал:
- Орест! прости меня Христа ради.
Я бросился к нему, поднял его, и мы поцеловались и расстались, с тем
чтобы уже никогда больше на этом свете не видаться.
Таким образом, шутя выгнанный из Москвы, я приезжал в свой город как
будто только для того, чтобы там быть свидетелем, как шутя убили при мне
страстно любимую мною мать и, к стыду моему, растолстеть от горячки и
болезни.
"Что-то ждет меня еще в Петербурге?" - задавал я себе пытанье и хотя
совсем разучился верить во что-нибудь хорошее, но с озлоблением не боялся
ничего и худого.
"На же тебе меня, на! - говорил я мысленно своей судьбе. - На тебе
меня, и поделай-ка со мной что-нибудь чуднее того, что ты делала. Нет, мол,
голубка, ты меня уж ничем не удивишь!"
Но я в этом наижесточайше ошибся: то, что судьба готовила мне здесь,
превзошло всякие неожиданности.
Я вам говорил, что в моей руке не только был перочинный нож, которым я
ранил в гимназии великого Калатузова, но я держал в моих руках и меч. Вот
как это случилось.
Живу я в Петербурге тихо и смирно и учусь. Новой беды над собой,
разумеется, ниоткуда не жду, да и думаю, что и взяться ей неоткуда. Верно,
думаю, злая судьба моя уже удовлетворилась.
Успокоивая себя таким образом, я сам стал терять мое озлобление и начал
рассуждать обо всем в духе сладчайшего всепрощения. Я даже нашел средство
примириться с поступком дяди, стоившим жизни моей матери.
"Что же, - думаю я, - матушка умерла праведницей, а кончина ее обратила
беспокойного и строптивого дядю моего к христианскому смирению. Благому духу
моей матери это сладчайшая награда, и не обязан ли я смотреть на все
совершившееся как на исполнение предначертаний Промысла, ищущего каждой
заблудшей овцы?"
Я решил себе, что это именно так, и написал об этом моему дяде, от
которого чрез месяц получаю большой пакет с дарственною записью на все его
имения и с письмом, в котором он кратко извещал меня, что он оставил дом,
живет в келье в одной пустыни и постригся в монахи, а потому, - добавляет, -
"не только сиятельством, но даже и благородием меня впредь не титулуй, ибо
монах благородным быть не может!" Эта двусмысленная, шутливая приписка мне
немножко не понравилась: и этого он не сумел сделать серьезно!.. Но что его
осуждать?.. Это кувшин, который уже сломил себе голову.
Стояло великопостное время я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и
умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто
ходил в одну домовую церковь и молился там и пресладко и преискренно.
Начинаю говеть и уж отгавливаюсь - совсем собираюсь подходить к исповеди,
как вдруг, словно из театрального люка, вырастает предо мною в темном угле
церкви господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он
чем-нибудь меня обидел.
"Ах ты, ракалья этакая! - подумал я, - еще он сомневается... "если он
чем-нибудь меня обидел"! Да и зачем он очутился здесь и говеет как раз в той
же церкви, где и я?.. А впрочем, думаю: по-христиански я его простил и
довольно больше ничего не хочу про него ни знать, ни "ведать". Но вот-с
причастился я, а Постельников опять предо мною в новом мундире с жирными
эполетами и поздравляет меня с принятием святых тайн.
"Ну, да ладно, - думаю, - ладно", и от меня прошу принять такое же
поздравление.
Вышли мы из церкви он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит:
- Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься?
Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ.
- Не сердись, - говорит, - пожалуйста, Филимоша я, ей-богу, всегда
тебя любил но я совсем неспособен к этой службе и оттого, черт меня знает,
как медленно и подвигаюсь.
- Однако, - говорю, - чем же медленно? У вас уже жирные эполеты. - А
сам, знаете, все норовлю от него в сторону.
А он не отстает и продолжает:
- Ах, что, - говорит, - в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве
другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не
ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь - да неспособен,
и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от
меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю...
Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это
помните?
- Как же, помню, мол, даже непременно очень помню.
- Да вот, у меня здесь теперь есть новый приятель, Станислав
Пржикрживницкий, попросту - Стаська... Представьте, какой только возможно
чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить не прочь, и в картишки, со
всеми литературами знаком, и сам веселые стихи на все сочиняет но тоже
совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности. Представьте себе,
комизма много, а наблюдательности нет ведь это даже удивительно! Генерала
нашего представляет как нельзя лучше, да и вообще всех нас пересмешит в
манеже. Приедет и кричит: "Bolijour(Здравствуйте (франц.).), мой взвод!" Те
орут: "Здравия желаем, ваше благородие!" - "Какое, говорит, у нас нынче
меню?" - "Шшы, вайе благородие". - "Вахмистр, говорит, покажи мне мое
место!"... Одним словом, пересмешит до упаду, а служебной наблюдательности
все-таки нет. Он мне раз и говорит: "Душка Постельников, ты опытнее, пособи
мне обратить на себя внимание. Иначе, говорит, я вас больше и тешить не
хочу, потому что на меня начинают находить прегорькие минуты". - "Да, друг
ты мой, - отвечаю я ему, - да мне самому не легче тебя". И я это не лгу. Вы
не поверите, что я бог знает как обрадовался, узнав, что вы в Петербурге.
- А вы почему, - говорю, - это узнали?
- Да как же, - говорит, - не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно.
- Гм, да, мол, вот что... по реестрам у вас видно.
А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, "чтобы душу
отвести", да все, говорит, ждал случая.
Ух, батюшки, так меня и кольнуло! - Как, какого, - говорю, - вы ждали
случая?
- А какого-нибудь, - отвечает, - чтобы в именины или в рожденье...
нагрянуть к вам с хлебом и солью... А кстати, вы когда именинник? - И тотчас
же сам и отгадывает. - Чего же, - говорит, - я, дурак, спрашиваю, будто я не
знаю, что четырнадцатого декабря?
Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его
на этот счет в заблуждении но я это не сообразил и со страха, чтоб он на
меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря.
- Как, - говорит, - не именинник? Разве святого Филимона не
четырнадцатого декабря?
- Я, - отвечаю, - этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно
это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест.
- Ах, и вправду! - воскликнул Постельников. - Представьте: сила
нривычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал...
Правда, правда, это он прозвал... а у меня есть один знакомый, он
действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил
консисторию переменить ему имя, потому...потому... что... четырнадцатого
декабря... Да!, четырнадцатого...
И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом,
еще раз повторил слово "четырнадцатое декабря" и с этим тихо, в рассеянности
пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону.
Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и
пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на
блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого
назвал при этом Стаськой Пржикрживницким.
- На, - говорит, - Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен и сварен.
Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило.
Впрочем, авось, думаю, пронесет бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было сон
пал в руку.
Приходит день к вечеру "ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для
покоя смыкают уж глаза", - а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед
за тем сбруею брясь-дрясь-жись! "Здесь, - говорит, - такой-то Ватажков"? Ну,
конечно, отвечают, что здесь.
Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать.
Оделся я, бедный, и еду.
Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и
переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская... На
окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на
столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков этажерка с книгами
законов, а в глубине диван.
- Дожидайтесь здесь, - велел мне мой провожатый и скрылся за следующею
дверью. Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная,
скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон
какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски:
где я и в каких нахожусь палестинах но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну
ногу поднимаю, а другая - так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья
нет, как страшно!
"Вот что, - думаю себе, - проползу-ка я осторожненько к окну на
четвереньках. На четвереньках - это сов
...Закладка в соц.сетях