Купить
 
 
Жанр: Классика

Очарованный странник

страница №6

му в пользу не послужит.
- Отчего же это не послужит в пользу?
- Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар
природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все
втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то
один ремонтер, князь, мне ста рублей давал:
"Открой, - говорит, - братец, твой секрет насчет понимания. Мне это
дорого стоит".
А я отвечаю:
"Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование".
Ну, а он пристает:
"Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал,
что я хочу как-нибудь, - вот тебе сто рублей".
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю:
извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться
и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет,
за это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен, и говорит: "Ну уж это не твоя беда,
сколько я научусь, а ты только сказывай".
"Первое самое дело, - говорю, - если кто насчет лошади хочет знать,
что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре
и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно
на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как
офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок*, за обрез и за
грудной соколок* или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники
кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник
как этакую военную латоху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить,
вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать,
той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь
вислоух - ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и
замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши
развиснут. Если уши велики, их обрезывают, - а чтобы ушки прямо стояли,
в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например,
один конь во лбу с звездочкой, - барышники уже так и зрят, чтобы такую
звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу
печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и
идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная
шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто
бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади
западники ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу
булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует
так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать,
потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого
дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы
над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не
ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это
точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой,
чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит,
что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее
под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в
перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет". И я своему ремонтеру
против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но
ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней
таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит:
"Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать".
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
"У этой плечи мясисты, - будет землю ногами цеплять; эта ложится -
копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта
когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", - и так
всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
"Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты
сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить".
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а
больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог
бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению,
какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного
человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону
задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в
ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я
же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял
совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь
это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной
откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром
как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
"Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?"
- он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как
увидите, вполне.

А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу,
бывало:
"Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше сиятельство,
каковы ваши обстоятельства?"
"Мои, - говорит, - так довольно гадки, что даже хуже требовать не надо".

"Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?"

"Вы, - отвечает, - изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся
я-с, продулся".
"А на сколько, - спрашиваю, - вашу милость облегчило?"
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою
да говорю:
"Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому".
Он рассмеется и говорит:
"То и есть, что некому".
"А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в голову
положу, а сам вас постегаю".
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
"Нет, ты, - говорит, - лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных
денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю".
"Ну уж это, - отвечаю, - покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да
не отыгрывайтесь".
"Как, благодаришь? - начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: - Ну,
пожалуйста, - говорит, - не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и
подай деньги".
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
- Никогда, - отвечал он. - Я его, бывало, либо обману: скажу, что все
деньги на овес раздал, либо просто со двора сбегу.
- Ведь он на вас небось, за это сердился?
- Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня, полупочтеннейший,
более не служите".
Я отвечаю:
"Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт".
"Хорошо-с, - говорит, - извольте собираться: завтра получите ваш паспорт".

Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору
больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит
ко мне совсем в другом расположении и говорит:
"Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и
мне на реванж денег не дали".
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь
на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
- А с вами что же случалось?
- Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
- А что это значит выходы?
- Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день
пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что
меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю
выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего;
например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они
тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого
коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и
мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и
сделаешь выход.
- Это значит - запьете?
- Да-с; выйду и запью.
- И надолго?
- М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь,
пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого
побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве
выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило
и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и
говорю:
"Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я
пропаду".
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
"Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?"
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли
выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход,
и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и
вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход,
что даже теперь вспомнить страшно.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою
любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он,
по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем
"последнем выходе" следующее:
- У пас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая,
для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая,
глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и
дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу
гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет...
Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения
на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу
пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости.
Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком,
чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый
лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору
у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем
разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю
от него письмо, что пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и
таких-то лошадей и Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу
потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я,
конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял или продал, или, еще
того вернее, проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и
ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору
было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было
такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало,
появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на
руках в большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней
пропаду". Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет?
И вот я думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что
князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что
денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч".
Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия
своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но
ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того,
больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться
одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить
и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и
все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на
мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не
совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и
тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение:
где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть
прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их
кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился
просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам,
и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду,
сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно
их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а
сам опять думаю: "Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз свое
усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это,
мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя
святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул за себя
часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован
и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел
и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши,
кулак в морду и сунул :
"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам
после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно,
пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между
гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и
прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь
шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается
и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он
будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты
проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие
молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да
говорит:
- Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня
свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на
конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это
была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто
тронуть не смеет.
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах
ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один
раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои своеволия
проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать,
а потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но
зато со стеклом съем".

Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло
есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал
стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с
восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он
человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо
ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой
счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо,
не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
- Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?
- Да, - говорю, - из господских.
- Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи.
Гран-мерси*, - говорит, - тебе за это.
Я говорю:
- Ничего, иди с богом.
- Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я
возле тебя сяду.
- Ну, мол, пожалуй, садись.
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и
важного воспитания, и опять говорит:
- Что это... ты чай пьешь?
- Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей.
- Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу.
- Отчего?
- А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова
отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. - И этак он и раз, и
два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А
еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а
все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится,
плачет, и все о суете.
- Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим богом
в один год с императором создан и ему ровесник.
- Ну так что же, мол, такое?
- А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на
все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и,
как ты сейчас видел, я ото всех презираем. - И с этими словами опять
водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел
мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются,
и в конце говорит; - Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что
это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать?
Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное,
но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и
несу.
- Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать?
Ты ее брось.
- Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно.

- Почему же, - говорю, - нельзя?
- А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я,
не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а
во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют.

- Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно,
потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли
этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу.
- Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все говорят...
А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу,
а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?
- Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется.
- А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы
я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне
еще графин водки подать!
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало
казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
- Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось,
чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего
рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким
по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую
взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват,
еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал:
дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в
глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть.
- И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?
- Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше.
- Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?

- А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю,
а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - говорит,
- теперь все равно что Иов на гноище*, и в этом, - говорит, - все
мое счастье и спасение, - и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает,
и молвит:
- А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому
что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает.
Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую
скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы
другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который
бы добровольно с тебя эту слабость взял.
- Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти? Никто на
это не согласится.
- Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой
человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
Я говорю:
- Ты шутишь?
Но он вдруг вскакивает и говорит:
- Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
- Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?
- А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня
ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или
нет: пьян я?
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и
на ногах покачивается, и говорю:
- Да разумеется, что ты пьян.
А он отвечает:
- Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче
наш".
Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в
уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
- А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не
было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
- Что же это значит: какой это секрет?
А он отвечает:
- Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм*.
- Не понимаю, мол, что это такое?
- Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее
нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, -
это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас
могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы
другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не
позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную
страсть в одну минуту свести.
- Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!
- А ты, - говорит, - разве пьешь?
- Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью.
- Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за
твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму.
- Ах, сделай милость, прошу, сними!
- Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение
сделаю; сниму и на себя возьму, - и с этим крикнул опять вина и две рюмки.

Я говорю:
- На что тебе две рюмки?
- Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя?
- Я, мол, пить не стану.
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
- Тссс! силянс*! молчать! Ты теперь кто? - больной.
- Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
- А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и
принимать лекарство, - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над
моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал,
помахал и приказывает:
- Пей!
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать
очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего
иного, а для любопытства выпью!" - и выпил.
- Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли или горька?
- Не знаю, мол, как тебе сказать.
- А это значит, - говорит, - что ты мало принял, - и налил вторую
рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет,
и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"

Я пошутил, говорю:
- Эта что-то тяжела показалась.
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!"
Я выпил и говорю:
- Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе
наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни
одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я
возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
- Шу, силянс... атанде*, - и прежде над нею руками помашет, а потом и
говорит:
- Теперь готово, можешь принимать, как сказано.
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого
вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства,
а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и
чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.

Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою
жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться,
что я любви не понимаю.
Я говорю:
- Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с
тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой* ходишь.
А он говорит:
- Шу, силянс! любовь - наша святыня!
- Пустяки, мол.
- Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца
чувством смеяться и его пустяками называть.
- Да, пустяки, мол, оно и есть.
- Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса природы совершенство"?

- Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю.
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
- Разве лошадь, - говорит, - краса природы совершенство?
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не
мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те
подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами подхватили
нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо
на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много
лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут
произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только
таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже
ни в одном житии в Четминеях* нет.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и
удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Теперь,
- думаю, - вся забота, как бы их благополучно домой донести". А
ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете,
знаете, у нас около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и
премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая
густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает... А на ярмарке
всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных
грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я
пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то
и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.