Жанр: Классика
Очарованный странник
...аком случае надо
полезнее действовать?
- А еще самое главное, - указует мой знакомец, - замечай, - говорит,
- как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет
и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, - это легче,
чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил,
это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего
горения внутри нет.
Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам вглядываюсь и в
Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно
свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и
губы веревочкой собрались и весь оскал открыли... И точно, глядим, Бакшей
еще раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг
бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает,
как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой
знакомый говорит: "Шабаш: пропал мой двугривенный". Тут все и татары заговорили,
поздравляют Чепкуна, кричат:
- Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка - совсем пересек Бакшея,
садись - теперь твоя кобыла.
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и
тоже говорит:
- Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай.
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает,
положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся
и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
"Вот, - думаю, - все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение
в голову полезет", - а мне страх как не хотелось про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
- Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет.
Я говорю:
- Чему же еще быть? все кончено.
- Нет, - говорит, - не кончено, ты смотри, - говорит, - как хан Джангар
трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь
думает, самое азиатское.
Ну, а я себе думаю: "Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже
было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!"
ГЛАВА ШЕСТАЯ
И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось:
хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчонок,
и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея
взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видали
когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, - по-нашему,
по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у
прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу
пустит, точно они ему не надобны, - настоящее, выходит, будто он едет по
воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой
несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним
сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего
конька и ценить, на какие сокровища и кому его обречь, какому королевичу,
а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
- Как он ваш стал? - перебили рассказчика удивленные слушатели.
- Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким
манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению,
начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я
дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин
Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая,
словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа
как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая.
Кричит: "Что, говорит, по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет
деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь
достанется?"
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону;
да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил.
А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому
он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется.
Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего
сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться
на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
"Сделайте такую милость: мне хочется".
Ну, так и сделали.
- Вы с этим татарином... что же... секли друг друга?
- Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне
достался.
- Значит, вы татарина победили?
- Победил-с, не без труда, по пересилил его.
- Ведь это, должно быть, ужасная боль.
- Ммм... как вам сказать... Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно,
особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже
имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не слушать, но я против этого
его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет,
я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку
себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
- Как запороли, неужто совершенно до смерти?
- Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил,
что его больше и на свете не стало, - отвечал добродушно и
бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если
не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость
пополнить свой рассказ пояснением.
- Видите, - продолжал он, - это стало не от меня, а от него, потому
что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни
за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора
через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против
меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает,
и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности
мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
- И сколько же вы насчитали ударов? - перебили рассказчика.
- А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до
двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока,
я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей
тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог,
сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу
ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал.
Татарва - те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому
что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого
не понимают, и взъелись. Я говорю:
"Ну, вам что такого? что вам за надобность?"
"Как, - говорят, - ведь ты азиата убил?"
"Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А
разве лучше было бы, если бы он меня засек?"
"Он, - говорят, - тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер,
а тебя, - говорят, - по христианству надо судить. Пойдем, - говорят,
- в полицию".
Ну, я себе думаю: "Ладно, братцы, судите ветра в поле"; а как, по-моему,
полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина,
да за другого. Шепчу им:
"Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою..."
Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
- То есть позвольте... как же они вас скрыли?
- Совсем я с ними бежал в их степи.
- В степи даже!
- Да-с, в самые Рынь-пески.
И долго там провели?
- Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по
тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
- Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
- Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а
только раньше уйти нельзя было.
- Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
- Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали,
чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: "Ты нам, Иван, будь
приятель; мы, говорят, тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным
человеком будь, - коней нам лечи и бабам помогай".
- И вы лечили?
- Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и
коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
- Да вы разве умеете лечить?
- Как бы вам это сказать... Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто
заболит - я сабуру дам или калганного корня, и пройдет, а сабуру у них
много было, - в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они
до меня не знали, к чему его определить.
- И обжились вы с ними?
- Нет-с, постоянно назад стремился.
- И неужто никак нельзя было уйти от них?
- Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так
я, наверно, давно бы назад в отечество ушел.
- А у вас что же с ногами случилось?
- Подщетинен я был после первого раза.
- Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это
значит, что вы были подщетинены?
- Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и
удержать хотят, а тот тоскует или попытается сбежать, то и сделают с
ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить,
да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: "Знаешь, Иван, ты,
говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе
лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем"; ну и испортили мне
таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
- Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
- Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят:
"Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче
будет", и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку
мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда
засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После
этого тут они меня, точно, дЁн несколько держали руки связавши, - все
боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как
шкурка зажила, и отпустили: "Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь
уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдешь".
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот
рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо
кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах
средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
"Что же это, - говорю, - вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы
бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой
быть, что ступить не могу".
А они говорят:
"Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься".
"Какое же, - говорю, - это пустое дело, так человека испортить, да
еще чтобы не обижаться?"
"А ты, - говорят, - присноровись, прямо-то на следки не наступай, а
раскорячком на косточках ходи"
"Тьфу вы, подлецы!" - думаю я себе и от них отвернулся и говорить не
стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не
стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом
полежал-полежал, - скука смертная одолела, и стал присноравливаться и
мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через
это нимало не смеялись, а еще говорили:
"Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь".
- Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
- Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется... Три дня
шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел,
а там опять голод, и воды нет... Как идти?.. Так и упал, а они отыскали
меня и взяли и подщетинили.
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь
это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
- Попервоначалу даже очень нехорошо, - отвечал Иван Северьяныч, - да
и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато
они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
"Теперь, - говорят, - тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды
принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, - говорят, -
брат, себе теперь Наташу, - мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь
выбирай".
Я говорю:
"Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало".
Ну, они меня сейчас без спора и женили.
- Как! женили вас на татарке?
- Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея
жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне
не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало
меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей
что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и
сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего
годов тринадцати... Сказали мне:
"Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее".
Я и взял.
- И что же: эта точно была для вас утешнее? - спросили слушатели Ивана
Северьяныча.
- Да, - отвечал он, - эта вышла поутешнее, только порою, бывало, веселит,
а порою тем докучает, что балуется.
- Как же она баловалась?
- А разно... Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит;
либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало,
а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается,
да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать -
шлепнешься, да и сам рассмеешься.
- А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
- Брил-с.
- Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
- Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
- Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
- Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, У Агашимолы, кой
меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
- Позвольте же, - запытал опять один из слушателей, - как же вас могли
угнать?
- Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и
лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости
все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангар
и Бакшей Отучев.
- Это которого Чепкун сек?
- Да-с, тот самый.
- Как же это... Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
- За что же?
- За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
- Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по
любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан
Джангар мне, точно, один раз выговаривал... "Эх, говорит, Иван, эх, глупая
твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься
сел, я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет
снимать".
"Никогда бы, - отвечаю ему, - ты этого не дождал".
"Отчего?"
"Оттого, что наши князья, - говорю, - слабодушные и не мужественные,
и сила их самая ничтожная".
Он понял.
"Я так, - говорит, - и видел, что из них, - говорит, - настоящих
охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги".
"Это, мол, верно: они без денег ничего не могут". Ну а Агашимола, он
из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он
очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов
скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с
собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня,
да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
- И вы верхом ехали?
- Верхом-с.
- А как же ваши ноги?
- А что же такое?
- Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не
беспокоил?
- Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят,
тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек
еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда
ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что
ни за что его долой и не сбить.
- Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
- Опять и еще жесточе погибал.
- Но не погибли?
- Нет-с, не погиб.
- Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
- Извольте.
Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда
на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
"Что, - говорят, - тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, - Емгурчей
вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе
дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим".
Я отказался.
"На что, - говорю, - мне их больше? мне больше не надо".
"Нет, - говорят, - ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе
больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут".
"Ну, - говорю, - легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы
их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же:
сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще
и обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а
больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но
ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
- Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
- Как-с?
- Этих новых жен своих вы любили?
- Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы
принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел.
- А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была?
она вам, верно, больше нравилась?
- Ничего; я и ее жалел.
- И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
- Нет; скучать не скучал.
- Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
- Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да
эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек
в один раз парою принесла.
- Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете
"Кольками" да "Наташками"?
- А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек - так
Иван, а женщина - Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих
жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и
Наташками звали, а мальчишек Кальками. Однако все это, разумеется,
только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я
их за своих детей не почитал.
- Как же не почитали за своих? почему же это так?
- Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
- А чувства-то ваши родительские?
- Что же такое-с?
- Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
- Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь,
а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь,
погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", но только это редко
доводилось, потому мне не до них было.
- А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
- Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
- Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
- Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или
даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва
от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку
и гляжу на степи... в одну сторону и в другую - все одинаково...
Знойный вид, жестокий; простор - краю нет; травы, буйство; ковыль белый,
пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой
пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной,
нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не
знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь
или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
- Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце
рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого
блеску даже хуже чем от ковыля делается, и не знаешь тогда, где себя, в
какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду
за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней;
там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и
чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь
палом по траве пойдет, - суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики
степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов,
на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо
и самим конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по
старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все
больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье... А потом еще
где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник...
И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и
идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но
все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго
побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много
пьет и жиреет, но человеку там - погибель. Живности даже никакой нет,
только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей
ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная.
Зачем она к этим морским берегам летит - не знаю, но как сесть ей
постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей
хлупи* и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен,
ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни
покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца
света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый,
только чуть траву укроет и залубенит - татары тогда все в юртах над огнем
сидят, курят... И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются.
Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись,
худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги
волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и
питаются, - это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния,
что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может
- снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого
сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое,
однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от
нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела
еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с
обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще
ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайнем мере запахом вроде
ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость
гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к
празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят
жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок,
теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи
идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не
может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже
управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к
нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе
еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уж более не может и все под
ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении
кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит:
"Дайте, говорит, мне в газетную бумажку, я с собой заверну". Ему обыкновенно
скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", - он не сердится,
а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и
дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное
житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать
на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и
столько лет на духу не был, и живешь невенчанный и умрешь неотпетый, и
охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку,
чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь
молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами
протает и где слезы падали - утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось,
все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний;
но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул;
снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
- А все прошло, слава богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том,
как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною
сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей
и Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью,
изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории
Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими необыкновенными
средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена?
Он поведал об этом следующее сказание:
- Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое
отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже
во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и
больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот
самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении
молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных", а я,
бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем?
...Закладка в соц.сетях