Жанр: Классика
Идиот
... что-нибудь на своем детском языке, Христос его слушал,
но теперь задумался; рука его невольно, забывчиво осталась на светлой
головке ребенка. Он смотрит вдаль, в горизонт; мысль великая, как весь мир,
покоится в его взгляде; лицо грустное. Ребенок замолк, облокотился на его
колена, и подперши ручкой щеку, поднял головку и задумчиво, как дети иногда
задумываются, пристально на него смотрит. Солнце заходит... Вот моя картина!
Вы невинны, и в вашей невинности все совершенство ваше. О, помните только
это! Что вам за дело до моей страсти к вам? Вы теперь уже моя, я буду всю
жизнь около вас... Я скоро умру".
Наконец, в самом последнем письме было:
"Ради бога, не думайте обо мне ничего; не думайте тоже, что я унижаю
себя тем, что так пишу вам, или что я принадлежу к таким существам, которым
наслаждение себя унижать, хотя бы даже и из гордости. Нет, у меня свои
утешения; но мне трудно вам разъяснить это. Мне трудно было бы даже и себе
сказать это ясно, хоть я и мучаюсь этим. Но я знаю, что не могу себя унизить
даже и из припадка гордости. А к самоунижению от чистоты сердца я не
способна. А стало быть, я вовсе и не унижаю себя.
"Почему я вас хочу соединить: для вас, или для себя? Для себя,
разумеется, тут все разрешения мои, я так сказала себе давно... Я слышала,
что ваша сестра Аделаида сказала тогда про мой портрет, что с такою красотой
можно мир перевернуть. Но я отказалась от мира; вам смешно это слышать от
меня, встречая меня в кружевах и бриллиантах, с пьяницами и негодяями? Не
смотрите на это, я уже почти не существую, и знаю это; бог знает, что вместо
меня живет во мне. Я читаю это каждый день в двух ужасных глазах, которые
постоянно на меня смотрят, даже и тогда, когда их нет предо мной. Эти глаза
теперь молчат (они все молчат), но я знаю их тайну. У него дом мрачный,
скучный, и в нем тайна. Я уверена, что у него в ящике спрятана бритва,
обмотанная шелком, как и у того, московского убийцы; тот тоже жил с матерью
в одном доме и тоже перевязал бритву шелком, чтобы перерезать одно горло.
Все время, когда я была у них в доме, мне все казалось, что где-нибудь, под
половицей, еще отцом его, может быть, спрятан мертвый и накрыт клеенкой, как
и тот московский, и также обставлен кругом стклянками со ждановскою
жидкостью, я даже показала бы вам угол. Он все молчит; но ведь я знаю, что
он до того меня любит, что уже не мог не возненавидеть меня. Ваша свадьба и
моя свадьба - вместе: так мы с ним назначили. У меня тайн от него нет. Я бы
его убила со страху... Но он меня убьет прежде... он засмеялся сейчас и
говорит, что я брежу; он знает, что я к вам пишу".
И много, много было такого же бреду в этих письмах. Одно из них,
второе, было на двух почтовых листах, мелко исписанных, большого формата.
Князь вышел, наконец, из темного парка, в котором долго скитался, как и
вчера. Светлая, прозрачная ночь показалась ему еще светлее обыкновенного;
"неужели еще так рано?" подумал он. (Часы он забыл захватить.) Где-то будто
послышалась ему отдаленная музыка; "в воксале должно быть", подумал он
опять; - "конечно, они не пошли туда сегодня". Сообразив это, он увидал, что
стоит у самой их дачи; он так и знал, что должен был непременно очутиться,
наконец, здесь и, замирая сердцем, ступил на террасу. Никто его не встретил,
терраса была пуста. Он подождал и отворил дверь в залу. "Эта дверь никогда у
них не затворялась", мелькнуло в нем, но и зала была пуста; в ней было
совсем почти темно. Он стал среди комнаты в недоумении. Вдруг отворилась
дверь, и вошла Александра Ивановна со свечой в руках. Увидев князя, она
удивилась и остановилась пред ним, как бы спрашивая. Очевидно, она проходила
только чрез комнату, из одной двери в другую, совсем не думая застать
кого-нибудь.
- Как вы здесь очутились? - проговорила она, наконец.
- Я... зашел...
- Maman не совсем здорова, Аглая тоже. Аделаида ложится спать, я тоже
иду. Мы сегодня весь вечер дома одни просидели. Папаша и князь в Петербурге.
- Я пришел... я пришел к вам... теперь...
- Вы знаете, который час?
- Н-нет...
- Половина первого. Мы всегда в час ложимся.
- Ах, я думал, что... половина десятого.
- Ничего! - засмеялась она. - А зачем вы давеча не пришли? Вас, может
быть, и ждали.
- Я... думал... - лепетал он уходя.
- До свиданья! Завтра всех насмешу.
Он пошел по дороге, огибающей парк, к своей даче. Сердце его стучало,
мысли путались, и все кругом него как бы походило на сон. И вдруг, так же
как и давеча, когда он оба раза проснулся на одном и том же видении, то же
видение опять предстало ему. Та же женщина вышла из парка и стала пред ним,
точно ждала его тут. Он вздрогнул и остановился; она схватила его руку и
крепко сжала ее. "Нет, это не видение!"
И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их
разлуки; она что-то говорила ему, но он молча смотрел на нее; сердце его
переполнилось и заныло от боли. О, никогда потом не мог он забыть эту
встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковою болью. Она опустилась пред ним
на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она
ловила его руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне,
слезы блистали теперь на ее длинных ресницах.
- Встань, встань! - говорил он испуганным шепотом, подымая ее: - встань
скорее!
- Ты счастлив? Счастлив? - спрашивала она. - Мне только одно слово
скажи, счастлив ты теперь? Сегодня, сейчас? У ней? Что она сказала?
Она не подымалась, она не слушала его; она спрашивала спеша и спешила
говорить, как будто за ней была погоня.
- Я еду завтра, как ты приказал. Я не буду... В последний ведь раз я
тебя вижу, в последний! Теперь уж совсем ведь в последний раз!
- Успокойся, встань! - проговорил он в отчаянии.
Она жадно всматривалась в него, схватившись за его руки.
- Прощай! - сказала она наконец, встала и быстро пошла от него, почти
побежала. Князь видел, что подле нее вдруг очутился Рогожин, подхватил ее
под руку и повел.
- Подожди, князь, - крикнул Рогожин, - я через пять минут ворочусь на
время.
Через пять минут он пришел действительно; князь ждал его на том же
месте.
- В экипаж посадил, - сказал он; - там на углу с десяти часов коляска
ждала. Она так и знала, что ты у той весь вечер пробудешь. Давешнее, что ты
мне написал, в точности передал. Писать она к той больше не станет;
обещалась; и отсюда, по желанию твоему, завтра уедет. Захотела тебя видеть
напоследях, хоть ты и отказался; тут на этом месте тебя и поджидали, как
обратно пойдешь, вот там, на той скамье.
- Она сама тебя с собой взяла?
- А что ж? - осклабился Рогожин: - увидел то, что и знал. Письма-то
прочитал знать?
- А ты разве их вправду читал? - спросил князь, пораженный этою мыслью.
- Еще бы; всякое письмо мне сама показывала. Про бритву-то помнишь,
хе-хе!
- Безумная! - вскричал князь, ломая свои руки.
- Кто про то знает, может и нет, - тихо проговорил Рогожин, как бы про
себя.
Князь не ответил.
- Ну, прощай, - сказал Рогожин, - ведь и я завтра поеду; лихом не
поминай! А что, брат, - прибавил он, быстро обернувшись, - что ж ты ей в
ответ ничего не сказал? Ты-то счастлив или нет?"
- Нет, нет, нет! - воскликнул князь с беспредельною скорбью.
- Еще бы сказал: "да"! - злобно рассмеялся Рогожин и пошел не
оглядываясь.
* ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. *
I.
Прошло с неделю после свидания двух лиц нашего рассказа на зеленой
скамейке. В одно светлое утро, около половины одиннадцатого, Варвара
Ардалионовна Птицына, вышедшая посетить кой-кого из своих знакомых,
возвратилась домой в большой и прискорбной задумчивости.
Есть люди, о которых трудно сказать что-нибудь такое, что представило
бы их разом и целиком, в их самом типическом и характерном виде; это те
люди, которых обыкновенно называют людьми "обыкновенными", "большинством", и
которые, действительно, составляют огромное большинство всякого общества.
Писатели в своих романах и повестях большею частию стараются брать типы
общества и представлять их образно и художественно, - типы, чрезвычайно
редко встречающиеся в действительности целиком, и которые тем не менее почти
действительнее самой действительности. Подколесин в своем типическом виде,
может быть, даже и преувеличение, но отнюдь не небывальщина. Какое множество
умных людей, узнав от Гоголя про Подколесина, тотчас же стали находить, что
десятки и сотни их добрых знакомых и друзей ужасно похожи на Подколесина.
Они и до Гоголя знали, что эти друзья их такие, как Подколесин, но только не
знали еще, что они именно так называются. В действительности женихи ужасно
редко прыгают из окошек пред своими свадьбами, потому что это, не говоря уже
о прочем, даже и неудобно; тем не менее сколько женихов, даже людей
достойных и умных, пред венцом сами себя в глубине совести готовы были
признать Подколесиными. Не все тоже мужья кричат на каждом шагу: "Tu l'as
voulu George Dandin!" Но, боже, сколько миллионов и биллионов раз повторялся
мужьями целого света этот сердечный крик после их медового месяца, и кто
знает, может быть, и на другой же день после свадьбы.
Итак, не вдаваясь в более серьезные объяснения, мы скажем только, что в
действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти
Жорж-Дандены и Подколесины существуют действительно, снуют и бегают пред
нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном состоянии. Оговорившись,
наконец, в том, для полноты истины, что и весь Жорж-Данден целиком, как его
создал Мольер, тоже может встретиться в действительности, хотя и редко, мы
тем закончим наше рассуждение, которое начинает становиться похожим на
журнальную критику. Тем не менее, все-таки пред нами остается вопрос: что
делать романисту с людьми ординарными, совершенно "обыкновенными", и как
выставить их перед читателем, чтобы сделать их хоть сколько-нибудь
интересными? Совершенно миновать их в рассказе никак нельзя, потому что
ординарные люди поминутно и в большинстве необходимое звено в связи
житейских событий; миновав их, стало быть, нарушим правдоподобие. Наполнять
романы одними типами или даже просто, для интереса, людьми странными и
небывалыми было бы неправдоподобно, да пожалуй, и не интересно. По-нашему,
писателю надо стараться отыскивать интересные и поучительные оттенки даже и
между ординарностями. Когда же, например, самая сущность некоторых
ординарных лиц именно заключается в их всегдашней и неизменной ординарности
или, что еще лучше, когда, несмотря на все чрезвычайные усилия этих лиц
выйти во что бы ни стало из колеи обыкновенности и рутины, они все-таки
кончают тем, что остаются неизменно и вечно одною только рутиной, тогда
такие лица получают даже некоторую своего рода и типичность, - как
ординарность, которая ни за что не хочет остаться тем, что она есть, и во
что бы то ни стало хочет стать оригинальною и самостоятельною, не имея ни
малейших средств к самостоятельности.
К этому-то разряду "обыкновенных" или "ординарных" людей принадлежат и
некоторые лица нашего рассказа, доселе (сознаюсь в том) мало разъясненные
читателю. Таковы именно Варвара Ардалионовна Птицына, супруг ее, господин
Птицын, Гаврила Ардалионович, ее брат.
В самом деле, нет ничего досаднее как быть, например, богатым,
порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, не глупым,
даже добрым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности,
никакого даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно
"как и все". Богатство есть, но не Ротшильдово; фамилия честная, но ничем
никогда себя не ознаменовавшая; наружность приличная, но очень мало
выражающая; образование порядочное, но не знаешь, на что его употребить; ум
есть, но без своих идей; сердце есть, но без великодушия, и т. д., и т. д.
во всех отношениях. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже
гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные
разряда: одни ограниченные, другие "гораздо поумней". Первые счастливее.
Ограниченному "обыкновенному" человеку нет, например, ничего легче, как
вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладиться тем без
всяких колебаний. Стоило некоторым из наших барышень остричь себе волосы,
надеть синие очки и наименоваться нигилистками, чтобы тотчас же убедиться,
что, надев очки, они немедленно стали иметь свои собственные "убеждения".
Стоило иному только капельку почувствовать в сердце своем что-нибудь из
какого-нибудь обще-человеческого и доброго ощущения, чтобы немедленно
убедиться, что уж никто так не чувствует, как он, что он передовой в общем
развитии. Стоило иному на-слово принять какую-нибудь мысль или прочитать
страничку чего-нибудь без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это
"свои собственные мысли" и в его собственном мозгу зародились. Наглость
наивности, если можно так выразиться, в таких случаях доходит до
удивительного; все это невероятно, но встречается поминутно. Эта наглость
наивности, эта несомневаемость глупого человека в себе и в своем таланте,
превосходно выставлена Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова.
Пирогов даже и не сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения;
до того не сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задает;
впрочем, вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был
его, наконец, высечь для удовлетворения оскорбленного нравственного чувства
своего читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для
подкрепления сил после истязания съел слоеный пирожок, развел в удивлении
руки и так оставил своих читателей. Я всегда горевал, что великий Пирогов
взят Гоголем в таком маленьком чине, потому что Пирогов до того
самоудовлетворим, что ему нет ничего легче как вообразить себя, по мере
толстеющих и крутящихся на нем с годами и "по линии" эполет, чрезвычайным,
например, полководцем; даже и не вообразить, а просто не сомневаться в этом:
произвели в генералы, как же не полководец? И сколько из таких делают потом
ужасные фиаско на поле брани? А сколько было Пироговых между нашими
литераторами, учеными, пропагандистами. Я говорю "было", но уж, конечно,
есть и теперь...
Действующее лицо нашего рассказа, Гаврила Ардалионович Иволгин,
принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей "гораздо
поумнее", хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности.
Но этот разряд, как мы уже и заметили выше, гораздо несчастнее первого. В
том-то и дело, что умный "обыкновенный" человек, даже если б и воображал
себя мимоходом (а пожалуй, и во всю свою жизнь) человеком гениальным и
оригинальнейшим, тем не менее сохраняет в сердце своем червячка сомнения,
который доводит до того, что умный человек кончает иногда совершенным
отчаянием; если же и покоряется, то уже совершенно отравившись вогнанным
внутрь тщеславием. Впрочем, мы во всяком случае взяли крайность: в огромном
большинстве этого умного разряда людей дело происходит вовсе не так
трагически; портится разве под конец лет печенка, более или менее, вот и
все. Но все-таки, прежде чем смириться и покориться, эти люди чрезвычайно
долго иногда куралесят, начиная с юности до покоряющегося возраста, и все из
желания оригинальности. Встречаются даже странные случаи: из-за желания
оригинальности иной честный человек готов решиться даже на низкое дело;
бывает даже и так, что, иной из этих несчастных не только честен, но даже и
добр, провидение своего семейства, содержит и питает своими трудами даже
чужих, не только своих, и что же? всю-то жизнь не может успокоиться! Для
него нисколько не успокоительна и не утешительна мысль, что он так хорошо
исполнил свои человеческие обязанности; даже, напротив, она-то и раздражает
его: "Вот, дескать, на что ухлопал я всю мою жизнь, вот что связало меня по
рукам и по ногам, вот что помещало мне открыть порох! Не было бы этого, я,
может быть, непременно бы открыл - либо порох, либо Америку, - наверно еще
не знаю что, но только непременно бы открыл!" Всего характернее в этих
господах то, что они действительно всю жизнь свою никак не могут узнать
наверно, что именно им так надо открыть, и что именно они всю жизнь наготове
открыть: порох или Америку? Но страдания тоски по открываемому, право,
достало бы в них на долю Колумба или Галилея.
Гаврила Ардалионович именно начинал в этом роде, но только что еще
начинал. Долго еще предстояло ему куралесить. Глубокое и беспрерывное
самоощущение своей бесталанности и, в то же время, непреодолимое желание
убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно поранили его
сердце, даже чуть ли еще не с отроческого возраста. Это был молодой человек
с завистливыми и порывистыми желаниями и, кажется, даже так и родившийся с
раздраженными нервами. Порывчатость своих желаний он принимал за их силу.
При своем страстном желании отличиться, он готов был иногда на самый
безрассудный скачек; но только что дело доходило до безрассудного скачка,
герой наш всегда оказывался слишком умным, чтобы на него решиться. Это
убивало его. Может быть, он даже решился бы, при случае, и на крайне низкое
дело, лишь бы достигнуть чего-нибудь из мечтаемого; но как нарочно, только
что доходило до черты, он всегда оказывался слишком честным для крайне
низкого дела. (На маленькое низкое дело он, впрочем, всегда готов был
согласиться.) С отвращением и с ненавистью смотрел он на бедность и на
упадок своего семейства. Даже с матерью обращался свысока и презрительно,
несмотря на то, что сам очень хорошо понимал, что репутация и характер его
матери составляли покамест главную опорную точку и его карьеры. Поступив к
Епанчину, он немедленно сказал себе: "Коли уж подличать, так уж подличать до
конца, лишь бы выиграть", и - почти никогда не подличал до конца. Да и
почему он вообразил, что ему непременно надо было подличать? Аглаи он просто
тогда испугался, но не бросил с нею дела, а тянул его, на всякий случай,
хотя никогда не верил серьезно, что она снизойдет до него. Потом, во время
своей истории с Настасьей Филипповной, он вдруг вообразил себе, что
достижение всего в деньгах. "Подличать, так подличать", повторял он себе
тогда каждый день с самодовольствием, но и с некоторым страхом; "уж коли
подличать, так уж доходить до верхушки, ободрял он себя поминутно; рутина в
этих случаях оробеет, а мы не оробеем!" Проиграв Аглаю и раздавленный
обстоятельствами, он совсем упал духом и действительно принес князю деньги,
брошенные ему тогда сумасшедшею женщиной, которой принес их тоже сумасшедший
человек. В этом возвращении денег он потом тысячу раз раскаивался, хотя и
непрестанно этим тщеславился. Он действительно плакал три дня, пока князь
оставался тогда в Петербурге, но в эти три дня он успел и возненавидеть
князя за то, что тот смотрел на него слишком уж сострадательно, тогда как
факт, что он возвратил такие деньги, "не всякий решился бы сделать". Но
благородное самопризнание в том, что вся тоска его есть только одно
беспрерывно-раздавливаемое тщеславие, ужасно его мучило. Только уже долгое
время спустя разглядел он и убедился, как серьезно могло бы обернуться у
него дело с таким невинным и странным существом как Аглая. Раскаяние грызло
его; он бросил службу и погрузился в тоску и уныние. Он жил у Птицына на его
содержании, с отцом и матерью, и презирал Птицына открыто, хотя в то же
время слушался его советов и был настолько благоразумен, что всегда почти
спрашивал их у него. Гаврила Ардалионович сердился, например, и на то, что
Птицын не загадывает быть Ротшильдом и не ставит себе этой цели. "Коли уж
ростовщик, так уж иди до конца, жми людей, чекань из них деньги, стань
характером, стань королем иудейским!" Птицын был скромен и тих; он только
улыбался, но раз нашел даже нужным объясниться с Ганей серьезно и исполнил
это даже с некоторым достоинством. Он доказал Гане, что ничего не делает
бесчестного, и что напрасно тот называет его жидом; что если деньги в такой
цене, то он не виноват; что он действует правдиво и честно и, по-настоящему,
он только агент по "этим" делам, и наконец что благодаря его аккуратности в
делах он уже известен с весьма хорошей точки людям превосходнейшим, и дела
его расширяются. "Ротшильдом не буду, да и не для чего, - прибавил он
смеясь, - а дом на Литейной буду иметь, даже, может, и два, и на этом
кончу". "А кто знает, может, и три!" - думал он про себя, но никогда
недоговаривал вслух и скрывал мечту. Природа любит и ласкает таких людей:
она вознаградит Птицына не тремя, а четырьмя домами наверно, и именно за то,
что он с самого детства уже знал, что Ротшильдом никогда не будет. Но зато
дальше четырех домов природа ни за что не пойдет, и с Птицыным тем дело и
кончится.
Совершенно другая особа была сестрица Гаврилы Ардалионовича. Она тоже
была с желаниями сильными, но более упорными, чем порывистыми. В ней было
много благоразумия, когда дело доходило до последней черты, но оно же не
оставляло ее и до черты. Правда, и она была из числа "обыкновенных" людей,
мечтающих об оригинальности, но зато она очень скоро успела сознать, что в
ней нет ни капли особенной оригинальности, и горевала об этом не слишком
много, - кто знает, может быть, из особого рода гордости. Она сделала свой
первый практический шаг с чрезвычайною решимостью, выйдя замуж за господина
Птицына; но выходя замуж она вовсе не говорила себе: "подличать, так уж
подличать, лишь бы цели достичь", как не преминул бы выразиться при таком
случае Гаврила Ардалионович (да чуть ли и не выразился даже при ней самой,
когда одобрял ее решение, как старший брат). Совсем даже напротив: Варвара
Ардалионовна вышла замуж после того, как уверилась основательно, что будущий
муж ее человек скромный, приятный, почти образованный и большой подлости ни
за что никогда не сделает. О мелких подлостях Варвара Ардалионовна не
справлялась, как о мелочах; да где же и нет таких мелочей? Не идеала же
искать! К тому же она знала, что, выходя замуж, дает тем угол своей матери,
отцу, братьям. Видя брата в несчастии, она захотела помочь ему, несмотря на
все прежние семейные недоумения. Птицын гнал иногда Ганю, дружески,
разумеется, на службу. "Ты, вот, презираешь и генералов, и генеральство, -
говорил он ему иногда шутя, - а посмотри, все "они" кончат тем, что будут в
свою очередь генералами; доживешь, так увидишь". "Да с чего они берут, что я
презираю генералов и генеральство?" - саркастически думал про себя Ганя.
Чтобы помочь брату, Варвара Ардалионовна решилась расширить круг своих
действий: она втерлась к Епанчиным, чему много помогли детские воспоминания;
и она, и брат еще в детстве играли с Епанчиными. Заметим здесь, что если бы
Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь необычайную мечту, посещая
Епанчиных, то она, может быть, сразу вышла бы тем самым из того разряда
людей, в который сама заключила себя; но преследовала она не мечту; тут был
даже довольно основательный расчет с ее стороны: она основывалась на
характере этой семьи. Характер же Аглаи она изучала без устали. Она задала
себе задачу обернуть их обоих, брата и Аглаю, опять друг к другу. Может
быть, она кое-чего и действительно достигла; может быть, и впадала в ошибки,
рассчитывая, например, слишком много на брата и ожидая от него того, чего он
никогда и никоим образом не мог бы дать. Во всяком случае, она действовала у
Епанчиных довольно искусно: по неделям не упоминала о брате, была всегда
чрезвычайно правдива и искренна, держала себя просто, но с достоинством. Что
же касается глубины своей совести, то она не боялась в нее заглянуть и
совершенно ни в чем не упрекала себя. Это-то и придавало ей силу. Одно
только иногда замечала в себе, что и она, пожалуй, злится, что и в ней очень
много самолюбия и чуть ли даже не раздавленного тщеславия; особенно замечала
она это в иные минуты, почти каждый раз, как уходила от Епанчиных.
И вот теперь она возвращалась от них же и, как мы уже сказали, в
прискорбной задумчивости. В этом прискорбии проглядывало кое-что и
горько-насмешливое. Птицын проживал в Павловске в невзрачном, но
поместительном деревянном доме, стоявшем на пыльной улице, и который скоро
должен был достаться ему в полную собственность, так что он уже его, в свою
очередь, начинал продавать кому-то. Подымаясь на крыльцо, Варвара
Ардалионовна услышала чрезвычайный шум вверху дома и различила кричавшие
голоса своего брата и папаши. Войдя в залу и увидев Ганю, бегавшего взад и
вперед по комнате, бледного от бешенства и чуть не рвавшего на себе волосы,
она поморщилась и опустилась с усталым видом на диван, не снимая шляпки.
Очень хорошо понимая, что если она еще промолчит с минуту и не спросит
брата, зачем он так бегает, то тот непременно рассердится, Варя поспешила
наконец произнести в виде вопроса:
- Все прежнее?
- Какое тут прежнее! - воскликнул Ганя: - Прежнее! Нет, уж тут чорт
знает что такое теперь происходит, а не прежнее! Старик до бешенства стал
доходить... мать ревет. Ей
...Закладка в соц.сетях