Жанр: Классика
Идиот
...обедил их теперь даже тот,
который побеждал и природу при жизни своей, которому она подчинялась,
который воскликнул: "Талифа куми" - и девица встала, "Лазарь, гряди вон", -
и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде
какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее
сказать, хоть и странно, - в виде какой-нибудь громадной машины новейшего
устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя,
глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо - такое существо,
которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и
создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого
существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной,
наглой и бессмысленно-вечной силе, которой все подчинено, и передается вам
невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на
картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер,
раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были
разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль,
которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый
учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на
крест, и так ли бы умер как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится,
когда смотришь на картину.
"Все это мерещилось и мне отрывками, может быть, действительно между
бредом, иногда даже в образах, целые полтора часа по уходе Коли. Может ли
мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне как будто казалось
временами, что я вижу, в какой-то странной и невозможной форме, эту
бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то
будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то
огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое
темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием. В
моей комнате, пред образом, всегда зажигают на ночь лампадку, - свет тусклый
и ничтожный, но однако ж разглядеть все можно, а под лампадкой даже можно
читать. Я думаю, что был уже час первый в начале; я совершенно не спал и
лежал с открытыми глазами; вдруг дверь моей комнаты отворилась, и вошел
Рогожин.
"Он вошел, затворил дверь, молча посмотрел на меня и тихо прошел в угол
к тому стулу, который стоит почти под самою лампадкой. Я очень удивился и
смотрел в ожидании; Рогожин облокотился на столик и стал молча глядеть на
меня. Так прошло минуты две, три, и я помню, что его молчание очень меня
обидело и раздосадовало. Почему же он не хочет говорить? То, что он пришел
так поздно, мне показалось, конечно, странным, но помню, что я не был бог
знает как изумлен собственно этим. Даже напротив: я хоть утром ему и не
высказал ясно моей мысли, но я знаю, что он ее понял; а эта мысль была
такого свойства, что по поводу ее, конечно, можно было придти поговорить еще
раз, хотя бы даже и очень поздно. Я так и думал, что он за этим пришел. Мы
утром расстались несколько враждебно, и я даже помню, он раза два поглядел
на меня очень насмешливо. Вот эту-то насмешку я теперь и прочел в его
взгляде, она-то меня и обидела. В том же, что это действительно сам Рогожин,
а не видение, не бред, я сначала нисколько не сомневался. Даже и мысли не
было.
"Между тем он продолжал все сидеть и все смотрел на меня с тою же
усмешкой. Я злобно повернулся на постели, тоже облокотился на подушку, и
нарочно решился тоже молчать, хотя бы мы все время так просидели. Я
непременно почему-то хотел, чтоб он начал первый. Я думаю, так прошло минут
с двадцать. Вдруг мне представилась мысль: что если это не Рогожин, а только
видение?
"Ни в болезни моей и никогда прежде я не видел еще ни разу ни одного
привидения; но мне всегда казалось, еще когда я был мальчиком и даже теперь,
то-есть недавно, что если я увижу хоть раз привидение, то тут же на месте
умру, даже несмотря на то, что я ни в какие привидения не верю. Но когда мне
пришла мысль, что это не Рогожин, а только привидение, то помню, я нисколько
не испугался. Мало того, я на это даже злился. Странно еще и то, что
разрешение вопроса: привидение ли это, или сам Рогожин, как-то вовсе не так
занимало меня и тревожило, как бы, кажется, следовало; мне кажется, что я о
чем-то другом тогда думал. Меня, например, гораздо более занимало, почему
Рогожин, который давеча был в домашнем шлафроке и в туфлях, теперь во фраке,
в белом жилете и в белом галстуке? Мелькала тоже мысль: если это привидение,
и я его не боюсь, то почему же не встать, не подойти к нему и не
удостовериться самому? Может быть, впрочем, я не смел и боялся. Но когда я
только что успел подумать, что я боюсь, вдруг как будто льдом провели по
всему моему телу; я почувствовал холод в спине, и колени мои вздрогнули. В
самое это мгновение, точно угадав, что я боюсь. Рогожин отклонил свою руку,
на которую облокачивался, выпрямился и стал раздвигать свой рот, точно
готовясь смеяться; он смотрел на меня в упор. Бешенство охватило меня до
того, что я решительно хотел на него броситься, но так как я поклялся, что
не начну первый говорить, то и остался на кровати, тем более, что я все еще
был не уверен, сам ли это Рогожин иди нет?
"Я не помню наверно, сколько времени это продолжалось; не помню тоже
наверно, забывался ли я иногда минутами или нет? Только наконец Рогожин
встал, так же медленно и внимательно осмотрел меня, как и прежде, когда
вошел, но усмехаться перестал, и тихо, почти на цыпочках, подошел к двери,
отворил ее, притворил и вышел. Я не встал с постели; не помню, сколько
времени я пролежал еще с открытыми глазами и все думал; бог знает о чем я
думал; не помню тоже, как я забылся. На другое утро я проснулся, когда
стучались в мою дверь, в десятом часу. У меня так условлено, что если я сам
не отворю дверь до десятого часу и не крикну, чтобы мне подали чаю, то
Матрена сама должна постучать ко мне. Когда я отворил ей дверь, мне тотчас
представилась мысль: как же мог он войти, когда дверь была заперта? Я
справился и убедился, что настоящему Рогожину невозможно было войти, потому
что все наши двери на ночь запираются на замок.
"Вот этот особенный случай, который я так подробно описал, и был
причиной, что я совершенно "решился". Окончательному решению способствовала,
стало быть, не логика, не логическое убеждение, а отвращение. Нельзя
оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы.
Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе,
принимающей вид тарантула. И только тогда, когда я, уже в сумерки, ощутил,
наконец, в себе окончательный момент полный решимости, мне стало легче. Это
был только первый момент; за другим моментом я ездил в Павловск, но это уже
довольно объяснено".
VII.
"У меня был маленький карманный пистолет; я завел его, когда еще был
ребенком, в тот смешной возраст, когда вдруг начинают нравиться истории о
дуэлях, о нападениях разбойников, о том как и меня вызовут на дуэль, и как
благородно я буду стоять под пистолетом. Месяц тому назад я его осмотрел и
приготовил. В ящике, где он лежал, отыскались две пули, а в пороховом рожке
пороху заряда на три. Пистолет этот дрянь, берет в сторону и бьет всего
шагов на пятнадцать; но уж, конечно, может своротить череп на сторону, если
приставить его вплоть к виску.
"Я положил умереть в Павловске, на восходе солнца и сойдя в парк, чтобы
не обеспокоить никого на даче. Мое "Объяснение" достаточно объяснит все дело
полиции. Охотники до психологии и те, кому надо, могут вывести из него все,
что им будет угодно. Я бы не желал, однако ж, чтоб эта рукопись предана была
гласности. Прошу князя сохранить экземпляр у себя и сообщить другой
экземпляр Аглае Ивановне Епанчиной. Такова моя воля. Завещаю мой скелет в
Медицинскую Академию для научной пользы.
"Я не признаю судей над собою и знаю, что я теперь вне всякой власти
суда. Еще недавно рассмешило меня предположение: что если бы мне вдруг
вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом, или сделать
что-нибудь самое ужасное, что только считается самым ужасным на этом свете,
то в какой просак поставлен бы был предо мной суд с моими двумя-тремя
неделями сроку и с уничтожением пыток и истязаний? Я умер бы комфортно в их
госпитале, в тепле и с внимательным доктором, и, может быть, гораздо
комфортнее и теплее, чем у себя дома. Не понимаю, почему людям в таком же
как я положении не приходит такая же мысль в голову, хоть бы только для
штуки? Может быть, впрочем, и приходит; веселых людей и у нас много
отыщется.
"Но если я и не признаю суда над собой, то все-таки знаю, что меня
будут судить, когда я уже буду ответчиком глухим и безгласным. Не хочу
уходить, не оставив слова в ответ, - слова свободного, а не вынужденного, -
не для оправдания, - о, нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, - а
так, потому что сам желаю того.
"Тут, во-первых, странная мысль: кому, во имя какого права, во имя
какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня мое право на эти
две-три недели моего срока? Какому суду тут дело? Кому именно нужно, чтоб я
был не только приговорен, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели
в самом деле, кому-нибудь это надо? Для нравственности? Я еще понимаю, что
если б я в цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая "могла бы
быть полезна моему ближнему", и т. д., то нравственность могла бы еще
упрекнуть меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без
спросу, или там в чем сама знает. Но теперь, теперь, когда мне уже прочитан
срок приговора? Какой нравственности нужно еще сверх вашей жизни, и
последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом жизни, выслушивая
утешения князя, который непременно дойдет в своих христианских
доказательствах до счастливой мысли, что в сущности оно даже и лучше, что вы
умираете. (Такие как он христиане всегда доходят до этой идеи: это их
любимый конек.) И чего им хочется с их смешными "павловскими деревьями"?
Усладить последние часы моей жизни? Неужто им непонятно, что чем более я
забудусь, чем более отдамся этому последнему призраку жизни и любви, которым
они хотят заслонить от меня мою Мейерову стену и все, что на ней так
откровенно и простодушно написано, тем несчастнее они меня сделают? Для чего
мне ваша природа, ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше
голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет
конца, начал с того, что одного меня счел за лишнего? Что мне во всей этой
красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь
знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в
солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает
свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш, и только по малодушию моему
до сих пор не хотел понять это! О, я ведь знаю, как бы хотелось князю и всем
им довести меня до того, чтоб и я, вместо всех этих "коварных и злобных"
речей, пропел из благонравия и для торжества нравственности знаменитую и
классическую строфу Мильвуа: "О, puissent voir votre beautй sacrйe Tant
d'amis sourds а mes adieux! Qu'ils meurent pleins de jours, que lew mort
soit pleurйe! Qu'un ami leur ferme les yeux!"
"Но верьте, верьте, простодушные люди, что и в этой благонравной
строфе, в этом академическом благословении миру во французских стихах засело
столько затаенной желчи, столько непримиримой, самоусладившейся в рифмах
злобы, что даже сам поэт, может быть, попал в просак и принял эту злобу за
слезы умиления, с тем и помер; мир его праху! Знайте, что есть такой предел
позора в сознании собственного ничтожества и слабосилия, дальше которого
человек уже не может идти, и с которого начинает ощущать в самом позоре
своем громадное наслаждение... Ну, конечно, смирение есть громадная сила в
этом смысле, я это допускаю, - хотя и не в том смысле, в каком религия
принимает смирение за силу.
"Религия! Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть
зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало:
"я есмь!", и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться,
потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения для чего, - это
надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при
этом понадобилось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя
от меня похвал тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле кто-нибудь
обидится тем, что я не хочу подождать двух недель? Не верю я этому; и
гораздо уж вернее предположить, что тут просто понадобилась моя ничтожная
жизнь, жизнь атома, для пополнения какой-нибудь всеобщей гармонии в целом,
для какого-нибудь плюса и минуса, для какого-нибудь контраста и прочее, и
прочее, точно так же, как ежедневно надобится в жертву жизнь множества
существ, без смерти которых остальной мир не может стоять (хотя надо
заметить, что это не очень великодушная мысль сама по себе). Но пусть! Я
согласен, что иначе, то-есть без беспрерывного поядения друг друга, устроить
мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю
в этом устройстве; но зато вот что я знаю наверно: Если уже раз мне дали
сознать, что "я есмь", то какое мне дело до того, что мир устроен с
ошибками, и что иначе он не может стоять? Кто же и за что меня после этого
будет судить? Как хотите, все это невозможно и несправедливо.
"А между тем я никогда, несмотря даже на все желание мое, не мог
представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что все
это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но
если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду
отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое? Правда, они
говорят, и уж, конечно, князь вместе с ними, что тут-то послушание и нужно,
что слушаться нужно без рассуждений, из одного благонравия, и что за
кротость мою я непременно буду вознагражден на том свете. Мы слишком унижаем
провидение, приписывая ему наши понятия, с досады, что не можем понять его.
Но опять-таки, если понять его невозможно, то, повторяю, трудно и отвечать
за то, что не дано человеку понять. А если так, то как же будут судить меня
за то, что я не мог понять настоящей воли и законов провидения? Нет, уж
лучше оставим религию.
"Да и довольно. Когда я дойду до этих строк, то наверно уж взойдет
солнце и "зазвучит на небе", и польется громадная, неисчислимая сила по всей
подсолнечной. Пусть! Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не
захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы
существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть,
хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт.
"Последнее объяснение: я умираю вовсе не потому, что не в силах
перенести эти три недели; о, у меня бы достало силы, и если б я захотел, то
довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесенной мне обиды; но я не
французский поэт и не хочу таких утешений. Наконец, и соблазн: природа до
такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора,
что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу
успеть начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и
хочу воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое
дело..." "Объяснение" было окончено; Ипполит, наконец, остановился...
Есть в крайних случаях та степень последней цинической откровенности,
когда нервный человек, раздраженный и выведенный из себя, не боится уже
ничего и готов хоть на всякий скандал, даже рад ему; бросается на людей, сам
имея при этом не ясную, но твердую цель непременно минуту спустя слететь с
колокольни и тем разом разрешить все недоумения, если таковые при этом
окажутся. Признаком этого состояния обыкновенно бывает и приближающееся
истощение физических сил. Чрезвычайное, почти неестественное напряжение,
поддерживавшее до сих пор Ипполита, дошло до этой последней степени. Сам по
себе этот восемнадцатилетний, истощенный болезнью мальчик казался слаб как
сорванный с дерева дрожащий листик; но только что он успел обвести взглядом
своих слушателей, - в первый раз в продолжение всего последнего часа, - то
тотчас же самое высокомерное, самое презрительное и обидное отвращение
выразилось в его взгляде и улыбке. Он спешил своим вызовом. Но и слушатели
были в полном негодовании. Все с шумом и досадой вставали из-за стола.
Усталость, вино, напряжение усиливали беспорядочность и как бы грязь
впечатлений, если можно так выразиться.
Вдруг Ипполит быстро вскочил со стула, точно его сорвали с места.
- Солнце взошло! - вскричал он, увидев блестевшие верхушки деревьев и
показывая на них князю точно на чудо: - взошло!
- А вы думали не взойдет, что ли? - заметил Фердыщенко.
- Опять жарища на целый день, - с небрежною досадой бормотал Ганя,
держа в руках шляпу, потягиваясь и зевая, - ну как на месяц эдакой засухи!..
Идем или нет, Птицын?
Ипполит прислушивался с удивлением, доходившим до столбняка; вдруг он
страшно побледнел и весь затрясся.
- Вы очень неловко выделываете ваше равнодушие, чтобы меня оскорбить, -
обратился он к Гане, смотря на него в упор, - вы негодяй!
- Ну, это уж чорт знает что такое, эдак расстегиваться! - заорал
Фердыщенко: - что за феноменальное слабосилие!
- Просто дурак, - сказал Ганя. Ипполит несколько скрепился.
- Я понимаю, господа, - начал он, попрежнему дрожа и осекаясь на каждом
слове, - что я мог заслужить ваше личное мщение, и... жалею, что замучил вас
этим бредом (он указал на рукопись), а впрочем, жалею, что совсем не
замучил... (он глупо улыбнулся), замучил, Евгений Павлыч? - вдруг перескочил
он к нему с вопросом: - замучил или нет? Говорите!
- Растянуто немного, а впрочем...
- Говорите все! Не лгите хоть раз в вашей жизни! - дрожал и приказывал
Ипполит.
- О, мне решительно все равно! Сделайте одолжение, прошу вас, оставьте
меня в покое, - брезгливо отвернулся Евгений Павлович.
- Покойной ночи, князь, - подошел к князю Птицын.
- Да он сейчас застрелится, что же вы! Посмотрите на него! - вскрикнула
Вера и рванулась к Ипполиту в чрезвычайном испуге и даже схватила его за
руки: - ведь он сказал, что на восходе солнца застрелится, что же вы!
- Не застрелится! - с злорадством пробормотало несколько голосов, в том
числе Ганя.
- Господа, берегитесь! - крикнул Коля, тоже схватив Ипполита за руку: -
вы только на него посмотрите! Князь! Князь, да что же вы!
Около Ипполита столпились Вера, Коля, Келлер и Бурдовский; все четверо
схватились за него руками.
- Он имеет право, право!.. - бормотал Бурдовский, впрочем тоже совсем
как потерянный.
- Позвольте, князь, какие ваши распоряжения? - подошел к князю Лебедев,
хмельной и озлобленный до нахальства.
- Какие распоряжения?
- Нет-с; позвольте-с; я хозяин-с, хотя и не желаю манкировать вам в
уважении... Положим, что и вы хозяин, но я не хочу, чтобы так в моем
собственном доме... Так-с.
- Не застрелится; балует мальчишка! - с негодованием и с апломбом
неожиданно прокричал генерал Иволгин.
- Ай-да генерал! - похвалил Фердыщенко.
- Знаю, что не застрелится, генерал, многоуважаемый генерал, но
все-таки... ибо я хозяин.
- Послушайте, господин Терентьев, - сказал вдруг Птицын, простившись с
князем и протягивая руку Ипполиту, - вы, кажется, в своей тетрадке говорите
про ваш скелет и завещаете его Академии? Это вы про ваш скелет, собственный
ваш, то-есть ваши кости завещаете?
- Да, мои кости...
- То-то. А то ведь можно ошибиться; говорят, уже был такой случай.
- Что вы его дразните? - вскричал вдруг князь.
- До слез довели, - прибавил Фердыщенко.
Но Ипполит вовсе не плакал. Он двинулся-было с места. но четверо, его
обступившие, вдруг разом схватили его за руки. Раздался смех.
- К тому и вел, что за руки будут держать; на то и тетрадку прочел, -
заметил Рогожин. - Прощай, князь. Эк досиделись; кости болят.
- Если вы действительно хотели застрелиться, Терентьев, - засмеялся
Евгений Павлович, - то уж я бы, после таких комплиментов, на вашем месте,
нарочно бы не застрелился, чтоб их подразнить.
- Им ужасно хочется видеть, как я застрелюсь! - вскинулся на него
Ипполит.
Он говорил точно накидываясь.
- Им досадно, что не увидят.
- Так и вы думаете, что не увидят?
- Я вас не поджигаю; я, напротив, думаю, что очень возможно, что вы
застрелитесь. Главное, не сердитесь... - протянул Евгений Павлович,
покровительственно растягивая свои слова.
- Я теперь только вижу, что сделал ужасную ошибку, прочтя им эту
тетрадь! - проговорил Ипполит, с таким внезапно доверчивым видом смотря на
Евгения Павловича, как будто просил у друга дружеского совета.
- Положение смешное, но... право, не знаю, что вам посоветовать, -
улыбаясь ответил Евгений Павлович.
Ипполит строго в упор смотрел на него, не отрываясь, и молчал. Можно
было подумать, что минутами он совсем забывался.
- Нет-с, позвольте-с, манера-то ведь при этом какая-с, - проговорил
Лебедев, - "застрелюсь, дескать, в парке, чтобы никого не обеспокоить!" Это
он думает, что он никого не обеспокоит, что сойдет с лестницы три шага в
сад.
- Господа... - начал было князь.
- Нет-с, позвольте-с, многоуважаемый князь, - с яростию ухватился
Лебедев, - так как вы сами изволите видеть, что это не шутка, и так как
половина ваших гостей, по крайней мере, того же мнения и уверены, что
теперь, после произнесенных здесь слов, он уж непременно должен застрелиться
из чести, то я хозяин-с и при свидетелях объявляю, что приглашаю вас
способствовать!
- Что же надо сделать, Лебедев? Я готов вам способствовать.
- А вот что-с: во-первых, чтоб он тотчас же выдал свой пистолет,
которым он хвастался пред нами, со всеми препаратами. Если выдаст, то я
согласен на то, чтобы допустить его переночевать эту ночь в этом доме, в
виду болезненного состояния его, с тем, конечно, что под надзором с моей
стороны. Но завтра пусть непременно отправляется, куда ему будет угодно;
извините, князь! Если же не выдаст оружия, то я немедленно, сейчас же беру
его за руки, я за одну, генерал за другую, и сей же час пошлю известить
полицию, и тогда уже дело перейдет на рассмотрение полиции-с. Господин
Фердыщенко, по знакомству, сходит-с.
Поднялся шум; Лебедев горячился и выходил уже из меры; Фердыщенко
приготовлялся идти в полицию; Ганя неистово настаивал на том, что никто не
застрелится. Евгений Павлович молчал.
- Князь, слетали вы когда-нибудь с колокольни? - прошептал ему вдруг
Ипполит.
- Н-нет... - наивно ответил князь.
- Неужели вы думали, что я не предвидел всей этой ненависти! -
прошептал опять Ипполит, засверкав глазами и смотря на князя, точно и в
самом деле ждал от него ответа. - Довольно! - закричал он вдруг на всю
публику: - я виноват... больше всех! Лебедев, вот ключ (он вынул портмоне и
из него стальное кольцо с тремя или четырьмя небольшими ключиками), вот
этот, предпоследний... Коля вам укажет... Коля! Где Коля? - вскричал он
смотря на Колю и не видя его: - да... вот он вам укажет; он вместе со мной
давеча укладывал сак. Сведите его, Коля; у князя в кабинете, под столом...
мой сак... этим ключиком, внизу, в сундучке... мой пистолет и рожок с
порохом. Он сам укладывал давеча, господин Лебедев, он вам покажет; но с
тем, что завтра рано, когда я поеду в Петербург, вы мне отдадите пистолет
назад. Слышите? Я делаю это для князя; не для вас.
- Вот так-то лучше! - схватился за ключ Лебедев и, ядовито усмехаясь,
побежал в соседнюю комнату. Коля остановился, хотел было что-то заметить, но
Лебедев утащил его за собой.
Ипполит смотрел на смеющихся гостей. Князь заметил, что зубы его
стучат, как в самом сильном ознобе.
- Какие они все негодяи! - опять прошептал Ипполит князю в исступлении.
Когда он говорил с князем, то все наклонялся и шептал.
- Оставьте их; вы очень слабы...
- Сейчас, сейчас... сейчас уйду.
Вдруг он обнял князя.
- Вы, может быть, находите, что я сумасшедший? - посмотрел он на него,
странно засмеявшись.
- Нет, но вы...
- Сейчас, сейчас, молчите; ничего не говорите; стойте... я хочу
посмотреть в ваши глаза... Стойте так, я буду смотреть. Я с Человеком
прощусь.
Он стоял и смотрел на князя неподвижно и молча секунд десять, очень
бледный, со смоченными от пота висками и как-то странно хватаясь за князя
рукой, точно боясь его выпустить.
- Ипполит, Ипполит, что с вами? - вскричал князь.
- Сейчас... довольно... я лягу. Я за здоровье солнца выпью один
глоток... Я хочу, я хочу, оставьте!
Он быстро схватил со стола бокал, рванулся с места и в одно мгновение
подошел к сходу с террасы. Князь побежал-было за ним, но случилось так, что,
как нарочно, в это самое мгновение Евгений Павлович протянул ему руку,
прощаясь. Прошла одна секунда, и вдруг всеобщий крик раздался на террасе.
Затем наступила минута чрезвычайного смятения.
Вот что случилось:
Подойд
...Закладка в соц.сетях