Жанр: Классика
Идиот
...юрьме, а может быть, и ваше
четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали, и,
кажется, с барышом, несмотря на то что на копейки.
- На счет жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, - сказал князь: -
я слышал один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать;
это был один из больных у моего профессора и лечился. У него были припадки,
он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя. Жизнь его в
тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но уж конечно не копеечная. А все
знакомство-то у него было с пауком, да с деревцом, что под окном выросло...
Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним
человеком. Тут одно обстоятельство очень странное было, - странное тем
собственно, что случай такой очень редко бывает. Этот человек был раз
взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной
казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать
прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако
же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере
четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько
минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда
припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь
расспрашивать. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что
никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около
которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников
было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на
них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые
колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась
команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди,
стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник
обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он
говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным
богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней,
Что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще
распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами,
на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в
последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он
очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так
рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с
товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и
даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами,
настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал
заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе, как можно
скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три
минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, - так кто же? Где же? Все это он
думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с
позолоченною крышей сверкала на ярком солнце, Он помнил, что ужасно упорно
смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от
лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты
как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового,
которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не
было для него в это время тяжело, как беспрерывная мысль: "Что если бы не
умирать! Что если бы воротить жизнь, - какая бесконечность! все это было бы
мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял,
каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!" Он
говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж
хотелось, чтоб его поскорей застрелили.
Князь вдруг замолчал; все ждали, что он будет продолжать и выведет
заключение.
- Вы кончили? - спросила Аглая.
- Что? кончил, - сказал князь, выходя из минутной задумчивости.
- Да для чего же вы про это рассказали?
- Так... мне припомнилось... я к разговору...
- Вы очень обрывисты, - заметила Александра, - вы, князь, верно хотели
вывести, что ни одного мгновения на копейки ценить нельзя, и иногда пять
минут дороже сокровища. Все это похвально, но позвольте однако же, как же
этот приятель, который вам такие страсти рассказывал... ведь ему переменили
же наказание, стало быть, подарили же эту "бесконечную жизнь". Ну, что же он
с этим богатством сделал потом? Жил ли каждую-то минуту "счетом"?
- О, нет, он мне сам говорил, - я его уже про это спрашивал, - вовсе не
так жил и много, много минут потерял.
- Ну, стало быть, вот вам и опыт, стало быть, и нельзя жить взаправду,
"отсчитывая счетом". Почему-нибудь да нельзя же.
- Да, почему-нибудь да нельзя же, - повторил князь, - мне самому это
казалось... А все-таки, как-то не верится...
- То-есть вы думаете, что умнее всех проживете? - сказала Аглая.
- Да, мне и это иногда думалось.
- И думается?
- И думается, - отвечал князь, попрежнему с тихою и даже робкою улыбкой
смотря на Аглаю; но тотчас же рассмеялся опять и весело посмотрел на нее.
- Скромно! - сказала Аглая, почти раздражаясь.
- А какие однако же вы храбрые, вот вы смеетесь, а меня так все это
поразило в его рассказе, что я потом во сне видел, именно эти пять минут
видел...
Он пытливо и серьезно еще раз обвел глазами своих слушательниц.
- Вы не сердитесь на меня за что-нибудь? - спросил он вдруг, как бы в
замешательстве, но однако же прямо смотря всем в глаза.
- За что? - вскричали все три девицы в удивлении.
- Да вот, что я все как будто учу... Все засмеялись.
- Если сердитесь, то не сердитесь, - сказал он, - я ведь сам знаю, что
меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень
странно говорю...
И он решительно сконфузился.
- Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а
больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? - строго и привязчиво начала
Аглая: - и не беспокойтесь, пожалуста, что вы нас поучаете, тут никакого нет
торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем
наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из
другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь.
Этак можно прожить.
- За что ты все злишься, не понимаю, - подхватила генеральша, давно
наблюдавшая лица говоривших, - и о чем вы говорите, тоже не могу понять.
Какой пальчик и что за вздор? Князь прекрасно говорит, только немного
грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал, то смеялся, а теперь
совсем осовел.
- Ничего, maman. - А жаль, князь, что вы смертной казни не видели, я бы
вас об одном спросила.
- Я видел смертную казнь, - отвечал князь.
- Видели? - вскричала Аглая: - я бы должна была догадаться! Это венчает
все дело. Если видели, как же вы говорите, что все время счастливо прожили?
Ну, не правду ли я вам сказала?
- А разве в вашей деревне казнят? - спросила Аделаида.
- Я в Лионе видел, я туда с Шнейдером ездил, он меня брал. Как приехал,
так и попал.
- Что же, вам очень понравилось? Много назидательного? Полезного? -
спрашивала Аглая.
- Мне это вовсе не понравилось, и я после того немного болен был, но
признаюсь, что смотрел как прикованный, глаз оторвать не мог.
- Я бы тоже глаз оторвать не могла, - сказала Аглая.
- Там очень не любят, когда женщины ходят смотреть, даже в газетах
потом пишут об этих женщинах.
- Значит, коль находят, что это не женское дело, так тем самым хотят
сказать (а, стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за
логику. И вы так же, конечно, думаете?
- Расскажите про смертную казнь, - перебила Аделаида.
- Мне бы очень не хотелось теперь... - смешался и как бы нахмурился
князь.
- Вам точно жалко нам рассказывать, - кольнула Аглая.
- Нет, я потому, что я уже про эту самую смертную казнь давеча
рассказывал.
- Кому рассказывали?
- Вашему камердинеру, когда дожидался...
- Какому камердинеру? - раздалось со всех сторон.
- А вот что в передней сидит, такой с проседью, красноватое лицо; я в
передней сидел, чтобы к Ивану Федоровичу войти.
- Это странно, - заметила генеральша.
- Князь - демократ, - отрезала Аглая, - ну, если Алексею рассказывали,
нам уж не можете отказать.
- Я непременно хочу слышать, - повторила Аделаида.
- Давеча, действительно, - обратился к ней князь, несколько опять
одушевляясь (он, казалось, очень скоро и доверчиво одушевлялся), -
действительно у меня мысль была, когда вы у меня сюжет для картины
спрашивали, дать вам сюжет: нарисовать лицо приговоренного за минуту до
удара гильйотины, когда еще он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на
эту доску.
- Как лицо? Одно лицо? - спросила Аделаида: - странный будет сюжет, и
какая же тут картина?
- Не знаю, почему же? - с жаром настаивал князь: - я в Базеле недавно
одну такую картину видел. Мне очень хочется вам рассказать... Я когда-нибудь
расскажу... очень меня поразила.
- О базельской картине вы непременно расскажете после, - сказала
Аделаида, - а теперь растолкуйте мне картину из этой казни. Можете передать
так, как вы это себе представляете? Как же это лицо нарисовать? Так, одно
лицо? Какое же это лицо?
- Это ровно за минуту до смерти, - с полною готовностию начал князь,
увлекаясь воспоминанием и, повидимому, тотчас же забыв о всем остальном, -
тот самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на
эшафот. Тут он взглянул в мою сторону; я поглядел на его лицо и все понял...
Впрочем, ведь как это рассказать! Мне ужасно бы ужасно бы хотелось, чтобы вы
или кто-нибудь это нарисовал! Лучше бы, если бы вы! Я тогда же подумал, что
картина будет полезная. Зияете, тут нужно все представить, что было заранее,
все, все. Он жил в тюрьме и ждал казни, по крайней мере еще чрез неделю; он
как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага еще должна
куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю
дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце Октября; в
пять часов еще холодно и темно. Вошел тюремный пристав тихонько, со стражей,
и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, - видит свет:
"что такое?" - "В десятом часу смертная казнь". Он со сна не поверил,
начал-было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся,
перестал спорить и замолчал, - так рассказывали, - потом сказал: "Все-таки
тяжело так вдруг"... и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут
часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к
которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь,
подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей богу, эти невинные люди
от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы
знаете, что такое туалет преступника?), наконец везут по городу до
эшафота... Я думаю, что вот тут тоже кажется, что еще бесконечно жить
остается, пока везут. Мне кажется, он наверно думал дорогой: "Еще долго, еще
жить три улицы остается; вот эту проеду, потом еще та останется, потом еще
та, где булочник направо... еще когда-то доедем до булочника!" Кругом народ,
крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, - все это надо перенести, а
главное, мысль: "вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то
казнят!" Ну, вот это все предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он
пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек,
большой злодей, говорят, был. С ним все время неотлучно был священник, и в
тележке с ним ехал, и все говорил, - вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а
с третьего слова уж не понимает. Так должно быть. Наконец стал всходить на
лесенку; тут ноги перевязаны и потому движутся шагами мелкими. Священник,
должно быть, человек умный, перестал говорить, а все ему крест давал
целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на
эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага.
Наверно у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, - как будто что
его давит в горле, и от этого точно щекотно, - чувствовали вы это
когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок
остается, но никакой уже власти не имеет? Мне кажется, если, например,
неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и
закрыть глаза и ждать - будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта
слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым
губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный,
- часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза
открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он
с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить
что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь
религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти
самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и
работает, должно быть,, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я
воображаю, так и стучат разные мысли, все неконченные и, может быть, и
смешные, посторонние такие мысли: "вот этот глядит - у него бородавка на
лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела...", а между тем, все
знаешь и все помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и
в обморок упасть нельзя, и все около нее, около этой точки ходит и вертится.
И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже
голова на плахе лежит, и ждет, и... знает, и вдруг услышит над собой, как
железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно
слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но
непременно услышишь! И представьте же, до сих пор еще спорят, что, может
быть, голова когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она
отлетела, - каково понятие! А что если пять секунд!.. Нарисуйте эшафот так,
чтобы видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник
ступил на нее: голова, лицо бледное как бумага, священник протягивает крест,
тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, и - все знает. Крест и
голова, вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и
несколько голов и глаз снизу, - все это можно нарисовать как бы на третьем
плане, в тумане, для аксессуара... Вот какая картина. Князь замолк и
поглядел на всех.
- Это, конечно, не похоже на квиетизм, - проговорила про себя
Александра.
- Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, - сказала Аделаида.
Князь с удивлением посмотрел на нее.
- Слушайте, - как бы торопилась Аделаида, - за вами рассказ о
базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были влюблены; не
отпирайтесь, вы были. К тому же, вы сейчас как начнете рассказывать,
перестаете быть философом.
- Вы как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того, что
рассказали, - заметила вдруг Аглая. - Отчего это?
- Как это, наконец, глупо - отрезала генеральша, с негодованием смотря
на Аглаю.
- Неумно, - подтвердила Александра.
- Не верьте ей, князь - обратилась к нему генеральша, - она это нарочно
с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; не подумайте
чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь, затеяли, но
они уже вас любят. Я их лица знаю.
- И я их лица знаю, - сказал князь, особенно ударяя на свои слова.
- Это как? - спросила Аделаида с любопытством.
- Что вы знаете про наши лица? - залюбопытствовали и две другие.
Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.
- Я вам после скажу, - сказал он тихо и серьезно.
- Вы решительно хотите заинтересовать нас, - вскричала Аглая: - и какая
торжественность!
- Ну, хорошо, - заторопилась опять Аделаида, - но если уж вы такой
знаток лиц, то наверно были и влюблены; я, стало быть, угадала.
Рассказывайте же.
- Я не был влюблен, - отвечал князь так же тихо и серьезно, - я... был
счастлив иначе.
- Как же, чем же?
- Хорошо, я вам расскажу, - проговорил князь как бы в глубоком
раздумьи.
Фрагмент текста утерян при OCR
- Вот твоя мерзкая шляпенка, идем! Фасону даже не умел со вкусом
выбрать!.. Это она... это она после давешнего... это с горячки, - бормотала
Лизавета Прокофьевна, таща за собой князя и ни на минуту не выпуская его
руки, - давеча я за тебя заступилась, сказала вслух, что дурак, потому что
не идешь... иначе не написала бы такую бестолковую записку! Неприличную
записку! Неприличную благородной, воспитанной, умной, умной девушке!.. Гм, -
продолжала она, - уж конечно самой досадно было, что ты не идешь, только не
рассчитала, что так к идиоту писать нельзя, потому что буквально примет, как
и вышло. Ты чего подслушиваешь? - крикнула она, спохватившись, что
проговорилась: - Ей шута надо такого, как ты, давно не видала, вот она зачем
тебя просит! И я рада, рада, что она теперь тебя на зубок подымет! Того ты и
стоишь. А она умеет, о, как она умеет!..
И Афанасий Иванович глубоко вздохнул.
* ЧАСТЬ ВТОРАЯ. *
I.
Дня два после странного приключения на вечере у Настасьи Филипповны,
которым мы закончили первую часть нашего рассказа, князь Мышкин поспешил
выехать в Москву, по делу о получении своего неожиданного наследства.
Говорили тогда, что могли быть и другие причины такой поспешности его
отъезда; но об этом, равно как и о приключениях князя в Москве и вообще в
продолжение его отлучки из Петербурга, мы можем сообщить довольно мало
сведений. Князь пробыл в отлучке ровно шесть месяцев, и даже те, кто имел
некоторые причины интересоваться его судьбой, слишком мало могли узнать о
нем за все это время. Доходили, правда, к иным, хотя и очень редко,
кой-какие слухи, но тоже большею частью странные и всегда почти один другому
противоречившие. Более всех интересовались князем, конечно, в доме
Епанчиных, с которыми он, уезжая, даже не успел и проститься. Генерал,
впрочем, виделся с ним тогда, и даже раза два, три; они о чем-то серьезно
толковали. Но если сам Епанчин и виделся, то семейству своему об этом не
возвестил. Да и вообще в первое время, то-есть чуть ли не целый месяц по
отъезде князя, в доме Епанчиных о нем говорить было не принято. Одна только
генеральша, Лизавета Прокофьевна, высказалась в самом начале, "что она в
князе жестоко ошиблась". Потом дня через два или три прибавила, но уже не
называя князя, а неопределенно, "что главнейшая черта в ее жизни была
беспрерывная ошибка в людях". И наконец, уже дней десять спустя, заключила в
виде сентенции, чем-то раздражившись на дочерей, что: "Довольно ошибок!
Больше их уже не будет". Нельзя не заметить при этом, что в их доме довольно
долго существовало какое-то неприятное настроение. Было что-то тяжелое,
натянутое, недоговоренное, ссорное; все хмурились. Генерал день и ночь был
занят, хлопотал о делах; редко видели его более занятым и деятельным, -
особенно по службе. Домашние едва успевали взглянуть на него. Что же
касается до девиц Епанчиных, то вслух, конечно, ими ничего не было
высказано. Может быть, даже и наедине между собой сказано было слишком мало.
Это были девицы гордые, высокомерные и даже между собой иногда стыдливые; а
впрочем понимавшие друг друга не только с первого слова, но с первого даже
взгляда, так что и говорить много иной раз было бы не за чем.
Одно только можно бы было заключить постороннему наблюдателю, если бы
таковой тут случился: что, судя по всем вышесказанным, хотя и немногим
данным, князь все-таки успел оставить в доме Епанчиных особенное
впечатление, хоть и являлся в нем всего один раз, да и то мельком. Может
быть, это было впечатление простого любопытства, объясняемого некоторыми
эксцентрическими приключениями князя. Как бы то ни было, а впечатление
осталось.
Мало-по-малу и распространившиеся было по городу слухи успели покрыться
мраком неизвестности. Рассказывалось, правда, о каком-то князьке и дурачке
(никто не мог назвать верно имени), получившем вдруг огромнейшее наследство
и женившемся на одной заезжей француженке, известной канканерке в
Шато-де-флер в Париже. Но другие говорили, что наследство получил какой-то
генерал, а женился на заезжей француженке и известной канканерке русский
купчик и несметный богач, и на свадьбе своей, из одной похвальбы, пьяный,
сжег на свечке ровно на семьсот тысяч билетов последнего лотерейного займа.
Но все эти слухи очень скоро затихли, чему много способствовали
обстоятельства. Вся, например, компания Рогожина, из которой многие могли бы
кое-что рассказать, отправилась всей громадой, с ним самим во главе, в
Москву, почти ровно чрез неделю после ужасной оргии в Екатерингофском
воксале, где присутствовала и Настасья Филипповна. Кой-кому, очень немногим
интересующимся, стало известно по каким-то слухам, что Настасья Филипповна
на другой же день после Екатерингофа бежала, исчезла, и что будто бы
выследили наконец, что она отправилась в Москву; так что и в отъезде
Рогожина в Москву стали находить некоторое совпадение с этим слухом.
Пошли было тоже слухи собственно насчет Гаврилы Ардалионовича Иволгина,
который был довольно тоже известен в своем кругу. Но и с ним приключилось
одно обстоятельство, вскоре быстро охладившее, а впоследствии и совсем
уничтожившее все недобрые рассказы на его счет: он сделался очень болен и не
мог являться не только нигде в обществе, но даже и на службу. Проболев с
месяц, он выздоровел, но от службы в акционерном обществе почему-то совсем
отказался, и место его занял другой. В доме генерала Епанчина он тоже не
появлялся ни разу, так что и к генералу стал ходить другой чиновник. Враги
Гаврилы Ардалионовича могли бы предположить, что он до того уже сконфужен от
всего с ним случившегося, что стыдится и на улицу выйти; но он и в самом
деле что-то хворал: впал даже в ипохондрию, задумывался, раздражался.
Варвара Ардалионовна в ту же зиму вышла замуж за Птицына; все их знавшие
прямо приписали этот брак тому обстоятельству, что Ганя не хотел
возвратиться к своим занятиям и не только перестал содержать семейство, но
даже сам начал нуждаться в помощи и почти что в уходе за ним.
Заметим в скобках, что и о Гавриле Ардалионовиче в доме Епанчиных
никогда даже и не упоминалось, - как будто и на свете такого человека не
было, не только в их доме. А между тем там про него все узнали (и даже
весьма скоро) одно очень замечательное обстоятельство, а именно: в ту самую
роковую для него ночь, после неприятного приключения у Настасьи Филипповны,
Ганя, воротясь домой, спать не лег, а стал ожидать возвращения князя с
лихорадочным нетерпением. Князь, поехавший в Екатерингоф, возвратился оттуда
в шестом часу утра. Тогда Ганя вошел в его комнату и положил перед ним на
стол обгорелую пачку денег, подаренных ему Настасьей Филипповной, когда он
лежал в обмороке. Он настойчиво просил князя при первой возможности
возвратить этот подарок обратно Настасье Филипповне. Когда Ганя входил к
князю, то был в настроении враждебном и почти отчаянном; но между ним и
князем было сказано будто бы несколько каких "то слов, после чего Ганя
просидел у князя два часа и все время рыдал прегорько. Расстались оба в
отношениях дружеских.
Это известие, дошедшее до всех Епанчиных, было, как подтвердилось
впоследствии, совершенно точно. Конечно, странно, что такого рода известия
могли так скоро доходить и узнаваться; все происшедшее, например, у Настасьи
Филипповны стало известно в доме Епанчиных чуть не на другой же день и даже
в довольно точных подробностях. По поводу же известий о Гавриле
Ардалионовиче можно было бы предположить, что они занесены были к Епанчиным
Варварой Ардалионовной, как-то вдруг появившеюся у девиц Епанчиных и даже
ставшею у них очень скоро на очень короткую ногу, что чрезвычайно удивляло
Лизавету Прокофьевну. Но Варвара Ардалионовна, хоть и нашла почему-то нужным
так близко сойтись с Епанчиными, но о брате своем с ними говорить наверно не
стала бы. Это была тоже довольно гордая женщина, в своем только роде,
несмотря на то, что завела дружбу там, откуда ее брата почти выгнали. Прежде
того она хоть и была знакома с девицами Епанчиными, но виделись они редко. В
гостиной, впрочем, она и теперь почти не показывалась и заходила, точно
забегала, с заднего крыльца. Лизавета Прокофьевна никогда не жаловала ее, ни
прежде, ни теперь, хоть и очень уважала Нину Александровну, маменьку Варвары
Ардалионовны. Она удивлялась, сердилась, приписывала знакомство с Варей
капризам и властолюбию своих дочерей, которые "уж и придумать не знают, что
ей сделать напротив", а Варвара Ардалионовна все-таки продолжала ходить к
ним до и после своего замужества.
Но прошло с месяц по отъезде князя, и генеральша Епанчина получила от
старухи княгини Белоконской, уехавшей недели две пред тем в
...Закладка в соц.сетях