Жанр: Классика
Братья Карамазовы
...бо если был, кто всех
более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi".
Иван остановился. Он разгорячился говоря и говорил с увлечением; когда же
кончил, то вдруг улыбнулся.
Алеша, вс¬ слушавший его молча, под конец же, в чрезвычайном волнении,
много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший,
вдруг заговорил, точно сорвался с места.
— Но... это нелепость! — вскричал он краснея. — Поэма твоя есть хвала
Иисусу, а не хула... как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так
ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии... Это Рим, да и
Рим не весь, это неправда, — это худшие из католичества, инквизиторы,
иезуиты!.. Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой
инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители
тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они
виданы? Мы знаем иезуитов, про них говорят дурно, не то ли они, что у тебя?
Совсем они не то, вовсе не то... Они просто римская армия для будущего
всемирного земного царства, с императором — римским первосвященником во
главе... вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти... Самое
простое желание власти, земных грязных благ, порабощения... в роде будущего
крепостного права, с тем, что они станут помещиками... вот и вс¬ у них. Они
и в бога не веруют может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия...
— Да стой, стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия,
говоришь ты, пусть! Конечно фантазия. Но позволь однако: неужели ты в самом
деле думаешь, что вс¬ это католическое движение последних веков есть и в
самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ. Уж не
отец ли Паисий так тебя учит?
— Нет, нет, напротив отец Паисий говорил однажды что-то в роде даже
твоего... но конечно не то, совсем не то, — спохватился вдруг Алеша.
— Драгоценное однако же сведение, несмотря на твое: "совсем не то". Я
именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для
одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может
случиться ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего
человечество? Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих
желающих одних только материальных и грязных благ — хоть один только
такой, как мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне, и
бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и
совершенным, но однако же всю жизнь свою любивший человечество и вдруг
прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть
совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы
остальных существ божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда
не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких
бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для
таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии. Поняв вс¬ это, он
воротился и примкнул... к умным людям. Неужели этого не могло случиться?
— К кому примкнул, к каким умным людям? — почти в азарте воскликнул
Алеша. — Никакого у них нет такого ума, и никаких таких тайн и секретов...
Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует
в бога, вот и весь его секрет!
— Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так,
действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя
бы для такого как он человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в
пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он
убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть
сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков,
"недоделанные пробные существа, созданные в насмешку". И вот, убедясь в
этом, он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа
смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман, и вести людей уже
сознательно к смерти и разрушению и при том обманывать их всю дорогу, чтоб
они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того, чтобы хоть в дороге-то
жалкие эти слепцы считали себя счастливыми. И заметь себе, обман во имя
того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь!
Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей
этой армии, "жаждущей власти для одних только грязных благ", — то неужели
же не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало того:
довольно и одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец
настоящая руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и
иезуитами, высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю что я твердо верую,
что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе
движения. Кто знает, может быть случались и между римскими
первосвященниками эти единые. Кто знает, может быть этот проклятый старик,
столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в
виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а
существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения
тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем, чтобы
сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно так быть. Мне
мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь в роде этой же тайны в основе
их, и что потому католики так и ненавидят масонов, что видят в них
конкуррентов, раздробление единства идеи, тогда как должно быть едино стадо
и един пастырь... Впрочем защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не
выдержавшего твоей критики. Довольно об этом.
— Ты может быть сам масон ! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не веришь в
бога, — прибавил он. но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому
же, что брат смотрит на него с насмешкой. — Чем же кончается твоя поэма?
— спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?
— Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет,
что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник
вс¬ время слушал его проникновенно и тихо смотря ему прямо в глаза, и
видимо не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему
что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к
старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь
ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к
двери, отворяет ее и говорит ему: Ступай и не приходи более... не приходи
вовсе... никогда, никогда! И выпускает его на "темные стогна града".
Пленник уходит.
— А старик?
— Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.
— И ты вместе с ним, и ты? — горестно воскликнул Алеша. Иван засмеялся.
— Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма
бестолкового студента, который никогда двух стихов не написал. К чему ты в
такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к
иезуитам, чтобы стать в сонме людей, поправляющих его подвиг? О господи,
какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть,
а там, — кубок об пол!
— А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина!
Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? — горестно восклицал
Алеша. — С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно
ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьешь себя сам, а не
выдержишь!
— Есть такая сила, что вс¬ выдержит! — с холодною уже усмешкой проговорил
Иван.
— Какая сила?
— Карамазовская... сила низости Карамазовской.
— Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?
— Пожалуй и это... только до тридцати лет может быть я избегну, а там...
— Как же избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.
— Опять-таки по-Карамазовски.
— Это чтобы "вс¬ позволено"? Вс¬ позволено, так ли, так ли?
Иван нахмурился и вдруг странно как-то побледнел.
— А, это ты подхватил вчерашнее словцо, которым так обиделся Миусов... и
что так наивно выскочил и переговорил брат Дмитрий? — криво усмехнулся он.
— Да, пожалуй: "вс¬ позволено", если уж слово произнесено. Не отрекаюсь.
Да и редакция Митенькина недурна.
Алеша молча глядел на него.
— Я, брат, уезжая думал, что имею на всем свете хоть тебя, — с
неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, — а теперь вижу, что и в твоем
сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы: "вс¬ позволено" я не
отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
Алеша встал, подошел к нему, и молча, тихо поцеловал его в губы.
— Литературное воровство! — вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то
восторг, — это ты украл из моей поэмы! Спасибо однако. Вставай, Алеша,
идем, пора и мне и тебе.
Они вышли, но остановились у крыльца трактира.
— Вот что, Алеша, — проговорил Иван твердым голосом, — если в самом деле
хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду лишь тебя вспоминая.
Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно
этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты
направо, я налево — и довольно, слышишь, довольно. То-есть, если я бы
завтра и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь
встретились, то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова.
Настоятельно прошу. И насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже
и не заговаривай со мной никогда больше, — прибавил он вдруг
раздражительно, — вс¬ исчерпано, вс¬ переговорено, так ли? А я тебе с
своей стороны за это тоже одно обещание дам: Когда к тридцати годам я
захочу "бросить кубок об пол", то, где б ты ни был, я таки приду еще раз
переговорить с тобою... хотя бы даже из Америки, это ты знай. Нарочно
приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к тому времени: каков-то
ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное обещание. А в самом деле мы
может быть лет на семь, на десять прощаемся. Ну иди теперь к твоему Pater
Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так еще пожалуй на меня
рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй меня еще раз, вот
так, и ступай...
Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь. Похоже
было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было совсем в
другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло как стрелка в печальном
уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал, глядя
вслед брату. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то
раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже
левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и
почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно;
что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся
опять как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него. когда
он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. "Pater Seraphicus" — это имя он
откуда-то взял — откуда? промелькнуло у Алеши. Иван, бедный Иван, и когда
же я теперь тебя увижу... Вот и скит, господи! Да, да, это он, это Pater
Seraphicus, он спасет меня... от него и навеки!"
Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как
мог он вдруг, после того, как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате
Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил
непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не
воротиться на эту ночь в монастырь.
VI. ПОКА ЕЩЕ ОЧЕНЬ НЕ ЯСНАЯ.
А Иван Федорович, расставшись с Алешей, пошел домой, в дом Федора
Павловича. Но странное дело, на него напала вдруг тоска нестерпимая и,
главное, с каждым шагом, по мере приближения к дому, вс¬ более и более
нараставшая. Не в тоске была странность, а в том, что Иван Федорович никак
не мог определить, в чем тоска состояла. Тосковать ему случалось часто и
прежде и не диво бы, что пришла она в такую минуту, когда он завтра же,
порвав вдруг со всем, что его сюда привлекло, готовился вновь повернуть
круто в сторону и вступить на новый, совершенно неведомый путь, и опять
совсем одиноким, как прежде, много надеясь, но не зная на что, многого,
слишком многого ожидая от жизни, но ничего не умея сам определить, ни в
ожиданиях, ни даже в желаниях своих. И вс¬-таки в эту минуту, хотя тоска
нового и неведомого действительно была в душе его, мучило его вовсе не то.
Уж не отвращение ли к родительскому дому? — подумал он про себя, --
"похоже на то, до того опротивел, и хоть сегодня я в последний раз войду за
этот скверный порог, а вс¬-таки противно..." Но нет, и это не то. Уж не
прощание ли с Алешей и бывший с ним разговор: "Столько лет молчал со всем
светом и не удостоивал говорить, и вдруг нагородил столько ахинеи". В самом
деле, это могла быть молодая досада молодой неопытности и молодого
тщеславия, досада на то, что не сумел высказаться, да еще с таким
существом, как Алеша, на которого в сердце его несомненно существовали
большие расчеты. Конечно, и это было, то-есть эта досада, даже непременно
должна была быть, но и это было не то, вс¬ не то. "Тоска до тошноты, а
определить не в силах, чего хочу. Не думать разве"...
Иван Федорович попробовал было "не думать", но и тем не мог пособить.
Главное, тем она была досадна, эта тоска, и тем раздражала, что имела
какой-то случайный, совершенно внешний вид; это чувствовалось. Стояло и
торчало где-то какое-то существо или предмет, в роде как торчит что-нибудь
иногда пред глазом, и долго, за делом или в горячем разговоре, не замечаешь
его, а между тем видимо раздражаешься, почти мучаешься, и наконец-то
догадаешься отстранить негодный предмет, часто очень пустой и смешной,
какую-нибудь вещь, забытую не на своем месте, платок, упавший на пол,
книгу, не убранную в шкаф, и пр. и пр. Наконец Иван Федорович, в самом
скверном и раздраженном состоянии духа, достиг родительского дома, и вдруг
примерно шагов за пятнадцать от калитки, взглянув на ворота, разом
догадался о том, чт[OACUTE] его так мучило и тревожило.
На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей Смердяков,
и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел
лакей Смердяков, и что именно этого-то человека и не может вынести его
душа. Вс¬ вдруг озарилось и стало ясно. Давеча, еще с рассказа Алеши о его
встрече со Смердяковым, что-то мрачное и противное вдруг вонзилось в сердце
его и вызвало в нем тотчас же ответную злобу. Потом, за разговором,
Смердяков на время позабылся, но однакоже остался в его душе, и только что
Иван Федорович расстался с Алешей и пошел один к дому, как тотчас же
забытое ощущение вдруг быстро стало опять выходить наружу. "Да неужели же
этот дрянной негодяй до такой степени может меня беспокоить!" подумалось
ему с нестерпимою злобой.
Дело в том, что Иван Федорович действительно очень не взлюбил этого
человека в последнее время и особенно в самые последние дни. Он даже начал
сам замечать эту нараставшую почти ненависть к этому существу. Может быть
процесс ненависти так обострился именно потому, что в начале, когда только
что приехал к нам Иван Федорович, происходило совсем другое. Тогда Иван
Федорович принял было в Смердякове какое-то особенное вдруг участие, нашел
его даже очень оригинальным. Сам приучил его говорить с собою, всегда
однако дивясь некоторой бестолковости или лучше сказать некоторому
беспокойству его ума и не понимая, что такое "этого созерцателя" могло бы
так постоянно и неотвязно беспокоить. Они говорили и о философских вопросах
и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды
устроены были лишь на четвертый день, и как это понимать следует; но Иван
Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что
солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова
совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого. Так или
этак, но во всяком случае начало выказываться и обличаться самолюбие
необъятное и при том самолюбие оскорбленное. Ивану Федоровичу это очень не
понравилось. С этого и началось его отвращение. Впоследствии начались в
доме неурядицы, явилась Грушенька, начались истории с братом Дмитрием,
пошли хлопоты, — говорили они и об этом, но хотя Смердяков вел всегда об
этом разговор с большим волнением, а опять-таки никак нельзя было добиться,
чего самому-то ему тут желается. Даже подивиться можно было нелогичности и
беспорядку иных желаний его, поневоле выходивших наружу и всегда однако
неясных. Смердяков вс¬ выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно
надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую
горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на
иное. Но главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича окончательно и
вселило в него такое отвращение-- была какая-то отвратительная и особая
фамильярность, которую сильно стал выказывать к нему Смердяков, и чем
дальше, тем больше. Не то, чтоб он позволял себе быть невежливым, напротив,
говорил он всегда чрезвычайно почтительно, но так поставилось однако ж
дело, что Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чем-то
наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком
тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы
секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим
только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и
непонятное. Иван Федорович однако и тут долго не понимал этой настоящей
причины своего нараставшего отвращения и наконец только лишь в самое
последнее время успел догадаться в чем дело. С брезгливым и раздражительным
ощущением хотел было он пройти теперь молча и не глядя на Смердякова в
калитку, но Смердяков встал со скамейки, и уже по одному этому жесту Иван
Федорович вмиг догадался, что тот желает иметь с ним особенный разговор.
Иван Федорович поглядел на него и остановился и то, что он так вдруг
остановился и не прошел мимо, как желал того еще минуту назад, озлило его
до сотрясения. С гневом и отвращением глядел он на скопческую испитую
физиономию Смердякова с зачесанными гребешком височками и со взбитым
маленьким хохолком. Левый чуть прищуренный глазок его мигал и усмехался,
точно выговаривая: "чего идешь, не пройдешь, видишь, что обоим нам умным
людям переговорить есть чего". Иван Федорович затрясся:
"Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!" полетело было с языка его,
но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое:
— Чт[OACUTE] батюшка спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он,
себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку.
На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом. Смердяков
стоял против него, закинув руки за спину и глядел с уверенностью, почти
строго.
— Еще почивают-с, — выговорил он неторопливо. ("Сам дескать первый
заговорил, а не я".) — Удивляюсь я на вас, сударь, — прибавил он,
помолчав, как-то жеманно опустив глаза. выставив правую ножку вперед и
поигрывая носочком лакированной ботинки.
— С чего ты на меня удивляешься? — отрывисто и сурово произнес Иван
Федорович, изо всех сил себя сдерживая, и вдруг с отвращением понял, что
чувствует сильнейшее любопытство и что ни за что не уйдет отсюда, не
удовлетворив его.
— Зачем вы, сударь, в Чермашню не едете-с? — вдруг вскинул глазками
Смердяков и фамильярно улыбнулся. "А чему я улыбнулся, сам дескать должен
понять, если умный человек", как бы говорил его прищуренный левый глазок.
— Зачем я в Чермашню поеду? — удивился Иван Федорович. Смердяков опять
помолчал.
— Сами даже Федор Павлович так вас об том умоляли-с, — проговорил он
наконец не спеша и как бы сам не ценя своего ответа: третьестепенною
дескать причиной отделываюсь, только чтобы что-нибудь сказать.
— Э, чорт, говори ясней, чего тебе надобно? — вскричал наконец гневливо
Иван Федорович, со смирения переходя на грубость.
Смердяков приставил правую ножку к левой, вытянулся прямей, но продолжал
глядеть с тем же спокойствием и с тою же улыбочкой.
— Существенного ничего нет-с... а так-с, к разговору... Наступило опять
молчание. Промолчали чуть не с минуту. Иван Федорович знал, что он должен
был сейчас встать и рассердиться, а Смердяков стоял пред ним и как бы ждал:
"А вот посмотрю я, рассердишься ты или нет?" Так по крайней мере
представлялось Ивану Федоровичу. Наконец он качнулся, чтобы встать.
Смердяков точно поймал мгновенье.
— Ужасное мое положение-с, Иван Федорович, не знаю даже, как и помочь
себе, — проговорил он вдруг твердо и раздельно и с последним словом своим
вздохнул. Иван Федорович тотчас же опять уселся.
— Оба совсем блажные-с, оба дошли до самого малого ребячества-с, --
продолжал Смердяков. — Я про вашего родителя и про вашего братца-с Дмитрия
Федоровича. Вот они встанут теперь, Федор Павлович, и начнут сейчас
приставать ко мне каждую минуту: "Что не пришла? Зачем не пришла?" — и так
вплоть до полуночи, даже и за полночь. А коль Аграфена Александровна не
прийдет (потому что оне пожалуй совсем и не намерены вовсе никогда
прийти-с), то накинутся на меня опять завтра поутру: "Зачем не пришла?
Отчего не пришла, когда прийдет?" — точно я в этом в чем пред ними выхожу
виноват. С другой стороны такая статья-с, как только сейчас смеркнется, да
и раньше того, братец ваш с оружьем в руках явится по соседству: "Смотри,
дескать, шельма, бульйонщик: проглядишь ее у меня и не дашь мне знать, что
пришла, — убью тебя прежде всякого". Пройдет ночь, на утро и они тоже как
и Федор Павлович мучительски мучить меня начнут: "зачем не пришла, скоро ль
покажется", — и точно я опять-таки и пред ними виноват выхожу-с в том, что
ихняя госпожа не явилась. И до того с каждым днем и с каждым часом вс¬
дальше серчают оба-с, что, думаю, иной час, от страху сам жизни себя
лишить-с. Я, сударь, на них не надеюсь-с.
— А зачем ввязался? Зачем Дмитрию Федоровичу стал переносить? --
раздражительно проговорил Иван Федорович.
— А как бы я не ввязался-с? Да я и не ввязывался вовсе, если хотите знать
в полной точности-с. Я с самого начала вс¬ молчал, возражать не смея, а они
сами определили мне своим слугой-Личардой при них состоять. Только и знают
с тех пор одно слово: "Убью тебя, шельму, если пропустишь!" Наверно
полагаю, сударь, что со мной завтра длинная падучая приключится.
— Какая такая длинная падучая?
— Длинный припадок такой-с, чрезвычайно длинный-с. Несколько часов-с али
пожалуй день и другой продолжается-с. Раз со мной продолжалось это дня три,
упал я с чердака тогда. Перестанет бить, а потом зачнет опять; и я все три
дня не мог в разум войти. За Герценштубе, за здешним доктором тогда Федор
Павлович посылали-с, так тот льду к темени прикладывал, да еще одно
средство употребил... Помереть бы мог-с.
— Да ведь, говорят, падучую нельзя заранее предузнать, что вот в такой-то
час будет. Как же ты говоришь, что завтра придет? — с особенным и
раздражительным любопытством осведомился Иван Федорович.
— Это точно что нельзя предузнать-с.
— К тому же ты тогда упал с чердака.
— На чердак каждый день лазею-с, могу и завтра упасть с чердака. А не с
чердака, так в погреб упаду-с, в погреб тоже каждый день хожу-с, по своей
надобности-с.
Иван Федорович длинно посмотрел на него.
— Плетешь ты, я вижу, и я тебя что-то не понимаю,-- тихо, но как-то грозно
проговорил он: — притвориться что ли ты хочешь завтра на три дня в
падучей? а?
Смердяков, смотревший в землю и игравший опять носочком правой ноги,
поставил правую ногу на место, вместо нее выставил вперед левую, поднял
голову и усмехнувшись произнес:
— Если бы я даже эту самую штуку и мог-с, то-есть чтобы притвориться-с, и
так как ее сделать совсем не трудно опытному человеку, то и тут я в полном
праве моем это средство употребить для спасения жизни моей от смерти; ибо
когда я в болезни лежу, то хотя бы Аграфена Александровна пришла к ихнему
родителю, не могут оне тогда с больного человека спросить: "зачем не
донес". Сами постыдятся.
— Э, чорт! — вскинулся вдруг Иван Федорович с перекосившимся от злобы
лицом. — Что ты вс¬ об своей жизни трусишь! Все эти угрозы брата Дмитрия
только азартные слова и больше ничего. Не убьет он тебя; убьет да не тебя!
— Убьет как муху-с, и прежде всего меня-с. А пуще того я другого боюсь:
чтобы меня в их сообществе не сочли, когда что нелепое над родителем своим
учинят.
— Почему тебя сочтут сообщником?
— Потому сочтут сообщником, что я им эти самые знаки в секрете большом
сообщил-с.
— Какие знаки? Кому сообщил? Чорт тебя побери, говори яснее!
— Должен совершенно признаться, — с педантским спокойствием тянул
Смердяков. — что тут есть один секрет у меня с Федором Павловичем. Они,
как сами изволите знать (если только изволите это знать), уже несколько
дней, как то-есть ночь али даже вечер, так тотчас сызнутри и запрутся. Вы
каждый раз стали под конец возвращаться рано к себе на верх, а вчера так и
совсем никуда не выходили-с, а потому может и не знаете, как они
старательно начали теперь запираться на ночь. И приди хоть сам Григорий
Васильевич, так они, разве что по голосу убедясь, ему отопрут-с. Но
Григорий Васильевич не приходит-с, потому служу им теперь в комнатах один
я-с, — так они сами определили с той самой минуты, как начали эту затею с
Аграфеной Александровной, а на ночь так и я теперь, по ихнему распоряжению,
удаляюсь и ночую во флигеле, с тем, чтобы до полночи мне не спать, а
дежурить, вставать и двор обходить, и ждать, когда Аграфена Александровна
придут-с, так как оне вот уже несколько дней ее ждут, словно как
помешанные. Рассуждают же они так-с: она, говорят, его боится, Дмитрия-то
Федоровича (они его Митькой зовут-с), а потому ночью попозже задами ко мне
пройдет; ты же, говорит, ее сторожи до самой полночи и больше. И если она
придет, то ты к дверям подбеги и постучи мне в дверь, аль в окно из саду
рукой два первые раза потише, этак: ра
...Поділитися у соцмережах