Купить
 
 
Жанр: Классика

Бесы

страница №32

азумевал, задавая вопрос, но он ушел и ничего не ответил. Voyez-vous:
насчет белья, платья, теплого платья особенно, это уж как они сами хотят, велят взять -
так, а то так и в солдатской шинели отправят. Но я тридцать пять рублей (понизил он
вдруг голос, озираясь на дверь, в которую вышла Настасья) тихонько просунул в прореху в
жилетном кармане, вот тут, пощупайте... Я думаю, жилета они снимать не станут, а для
виду в портмоне оставил семь рублей, "всё, дескать, что имею". Знаете, тут мелочь и сдача
медными на столе, так что они не догадаются, что я деньги спрятал, а подумают, что тут
все. Ведь бог знает, где сегодня придется ночевать.
Я поник головой при таком безумии. Очевидно, ни арестовать, ни обыскивать так нельзя
было, как он передавал, и уж конечно он сбивался. Правда, всё это случилось тогда, еще
до теперешних последних законов. Правда и то, что ему предлагали (по его же словам)
более правильную процедуру, но он перехитрил и отказался... Конечно прежде, то-есть
еще так недавно, губернатор и мог в крайних случаях... Но какой же опять тут мог быть
такой крайний случай? Вот что сбивало меня с толку.
- Тут наверно телеграмма из Петербурга была, - сказал вдруг Степан Трофимович.
- Телеграмма! Про вас? Это за сочинения-то Герцена да за вашу поэму, с ума вы сошли, да
за что тут арестовать?
Я просто озлился. Он сделал гримасу и видимо обиделся - не за окрик мой, а за мысль,
что не за что было арестовать.
- Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать? - загадочно пробормотал он.
Дикая, нелепейшая идея мелькнула у меня в уме.
- Степан Трофимович, скажите мне как другу, - вскричал я, -как истинному другу, я вас не
выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?
И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь
тайном обществе.
- Ведь как это считать, voyez-vous...
- Как, как "как считать"?
- Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и... кто может заручиться: думаешь, что не
принадлежишь, ан смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь.
- Как это можно, тут да или нет?
- Cela date de Petersbourg, когда мы с нею хотели там основать журнал. Вот где корень. Мы
тогда ускользнули, и они нас забыли, а теперь вспомнили. Cher, cher, разве вы не знаете! -
воскликнул он болезненно: - у нас возьмут, посадят в кибитку и марш в Сибирь на весь
век, или забудут в каземате...
И он вдруг заплакал горячими, горячими слезами. Слезы так и хлынули. Он закрыл глаза
своим красным фуляром и рыдал, рыдал минут пять, конвульсивно. Меня всего
передернуло. Этот человек, двадцать лет нам пророчествовавший, наш проповедник,
наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми
нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь - и вдруг он теперь
рыдал, рыдал как крошечный, нашаливший мальчик, в ожидании розги, за которою
отправился учитель. Мне ужасна стало жаль его. В "кибитку" он очевидно верил, как в то,
что я сидел подле него, и ждал ее именно в это утро, сейчас, сию минуту, и всё это за
сочинения Герцена да за какую-то свою поэму! Такое полнейшее, совершеннейшее
незнание обыденной действительности было и умилительно и как-то противно.
Он наконец плакать перестал, встал с дивана и начал опять ходить по комнате, продолжая
со мной разговор, но поминутно поглядывая в окошко и прислушиваясь в переднюю.
Разговор наш продолжался бессвязно. Все уверения мои и успокоения отскакивали как от
стены горох. Он мало слушал, но всё-таки ему ужасно нужно было, чтоб я его успокоивал,
и без умолку говорил в этом смысле. Я видел, что он не мог теперь без меня обойтись и
ни за что бы не отпустил от себя. Я остался, и мы просидели часа два слишком. В
разговоре он вспомнил, что Блюм захватил с собою две найденные у него прокламации.
- Как прокламации! - испугался я сдуру: - разве вы...
- Э, мне подкинули десять штук, - ответил он досадливо (он со мною говорил то
досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже
распорядился, а Блюм захватил только две...
И он вдруг покраснел от негодования.
- Vous me mettez avec ces gens-lа! Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими
подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts
de la lachete! О, боже!
- Ба, да не смешали ли вас как-нибудь... Впрочем вздор, быть не может! - заметил я.
- Savez-vous, - вырвалось у него вдруг, - я чувствую минутами, que je ferai lа-bas quelque
esclandre. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма carriere est finie aujourd'hui, je le
sens. Я, знаете, я может быть брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик...
Он посмотрел на меня странным взглядом - испуганным и в то же время как бы
желающим испугать. Он действительно всё более и более раздражался на кого-то и на
что-то, по мере того как проходило время и не являлись "кибитки"; даже злился. Вдруг
Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан
Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не
завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он
проговорил, смотря на меня в отчаянии:
- Я погиб! Cher, - сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне пристально в
глаза, - cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure (даже слезы проступили в
глазах его), я другого боюсь...
Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но
что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.

- Я позора боюсь, - прошептал он таинственно.
- Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что всё это сегодня же
объяснится и кончится в вашу пользу...
- Вы так уверены, что меня простят?
- Да что такое "простят"! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы
ничего не сделали!
- Qu'en savez-vous; вся моя жизнь была... cher... Они всё припомнят... а если ничего и не
найдут, так тем хуже, - прибавил он вдруг неожиданно.
- Как тем хуже?
- Хуже.
- Не понимаю.
- Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, - погибать так
погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).
- Да чего, чего?
- Высекут, - произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.
- Кто вас высечет? Где? Почему? - вскричал я испугавшись, не сходит ли он с ума.
- Где? Ну, там... где это делается.
- Да где это делается?
- Э, cher, - зашептал он почти на ухо, - под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до
половины... Это всем известно.
- Басни!- вскричал я догадавшись, - старые басни, да неужто вы верили до сих пор? - Я
расхохотался.
- Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз
представлял себе в воображении!
- Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?
- Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.
- И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут?
- Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carriere est finie. С того часа в
Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни... но позор, позор,
que dira-t-elle, если узнает?
Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опустил глаза.
- Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точно в первый раз в
жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удивили в это утро.
- Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и
ничего не сделают - и вот тут-то я и погиб. Elle me soupconnera toute sa vie... меня, меня,
поэта, мыслителя, человека, которому она поклонялась двадцать два года!
- Ей и в голову не придет.
- Придет, - прошептал он с глубоким убеждением. - Мы с ней несколько раз о том
говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба боялись... Elle me
soupconnera toute sa vie... и как разуверить? Выйдет невероятно. Да и кто здесь в
городишке поверит, c'est invraisemblable... Et puis les femmes... Она обрадуется. Она будет
очень огорчена, очень, искренно, как истинный друг, но втайне - обрадуется... Я дам ей
оружие против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного
счастия с нею... и вот!
Он закрыл лицо руками.
- Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем?
- предложил я.
- Боже меня упаси! - вздрогнул он и вскочил с места. - Ни за что, никогда, после того, что
было сказано при прощаньи в Скворешниках, ни-ког-да!
Глаза его засверкали.
Мы просидели, я думаю, еще час или более, всё чего-то ожидая, - уж такая задалась идея.
Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так
что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся,
сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками
повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто,
новую шляпу и палку.
- Я не могу терпеть более, - проговорил он обрывающимся голосом, - не могу, не могу!..
Иду сам.
- Куда? - вскочил я тоже.
- К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек, а не щепка, я имею
права, я хочу моих прав... Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно
забывал о них... но теперь я их потребую. Он должен мне всё сказать, всё. Он получил
телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!
Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.
- Я вас одобряю, - сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, -
право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю вашего настроения;
посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut etre digne et calme avec
Lembke. Действительно вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить.
- Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть...
- Да и я пойду с вами.
- Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому,
только до дому: вы не должны, вы не в праве компрометировать себя далее моим
сообществом. О, croyez moi, je serai calme! Я сознаю себя в эту минуту а la hauteur de tout се
qu'il у a de plus sacre...
- Я может быть и в дом с вами войду, - прервал я его. - Вчера меня известили из их
глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот
завтрашний праздник в число распорядителей, или как их... в число тех шести молодых
людей, которые назначены смотреть за подносами, ухаживать за дамами, отводить гостям
место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но
теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией
Михайловной... Вот так мы и войдем с вами вместе.

Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на пороге.
- Cher, - протянул он руку в угол к лампадке - cher, я никогда этому не верил, но... пусть,
пусть! (Он перекрестился.) Allons!
- Ну, так-то лучше, - подумал я, выходя с ним на крыльцо, - дорогой поможет свежий
воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать...
Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось приключение, еще
более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофимовича... так что я,
признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро
выказал. Бедный друг, добрый друг!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.


Флибустьеры. Роковое утро.
I.
Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо
рассказать всё в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли
на улицу, по городу проходила и была многими с любопытством замечена толпа людей,
рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в семьдесят, может и более. Она проходила
чинно, почти молча, в нарочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были
выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти
к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего,
который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал их всех - факт не
подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор,
утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много для выборных, а что просто
эта толпа состояла из наиболее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя,
так что общего фабричного "бунта", о котором потом так прогремели, совсем никакого не
было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики,
а решительно политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх
того не иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или
подговор - до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это - что подметных
грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова,
уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнаженности их стиля, пишут крайне
неясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, а полиция, к которой они
обращались, не хотела войти в их обиду, - то что же естественнее было их мысли идти
скопом к "самому генералу", если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно
пред его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как
бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это
средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с "самим
генералом", собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни
оканчивался.
И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может и еще ктонибудь,
даже пожалуй и Федька и шмыгали предварительно между фабричными (так как
на это обстоятельство действительно существуют довольно твердые указания) и говорили
с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из
этого разговора ничего не вышло. Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь
из их пропаганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле
глупом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось
более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как
несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое
фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое бывших фабричных в уезде,
тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой,
непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других
ничего не слышно было подобного.
Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку пред
губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на крыльцо и
начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, тоесть,
может, за полчаса до появления хозяина губернии, которого, как нарочно, не
случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же показалась, сначала в отдельных
явлениях, а потом и в возможном комплекте; начали, разумеется, грозно, повелевая
разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали
лаконически, что они к "самому енералу"; видна была твердая решимость.
Неестественные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная
распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови
начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон-Лембке. Это
вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дрожек будто бы начал драться. Он
у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с желтым задком, и по мере
того как "до разврата доведенные пристяжные" сходили всё больше и больше с ума,
приводя в восторг всех купцов из Гостиного Ряда, он подымался на дрожках, становился
во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую
руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем
случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись без крепкого словца,
но сделал это единственно, чтобы не потерять популярности. Еще более вздор, что
приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о
присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не верят теперь сами изобретатели.
Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ.
Просто-за-просто Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не
выйдет; вероятно из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в
корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том,
что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к
Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и полетел на
полицмейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса,
отправился фон-Лембке в своей коляске...

Но признаюсь, для меня всё-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую,
то-есть обыкновенную толпу просителей - правда в семьдесят человек - так-таки с
первого приема, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ? Почему
сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за
нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением) - что Илье Ильичу,
покумившемуся с управляющим, было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в
этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а
надоумил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два
таинственных и экстренных разговора, весьма впрочем сбивчивых, но из которых Илья
Ильич всё-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о
подговоре Шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что пожалуй
само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. "Как-нибудь отличиться в
Петербурге хотят", подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон-Лембке, "ну, что ж,
нам и на руку".
Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного
отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей женитьбы
пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казенных дров
и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти
положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того
состояния, которое и привело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое
заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если
только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то
возможно по-моему допустить, что и накануне уже могли случиться проявления подобных
же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну
предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти
раскаиваясь, - ибо женщина никогда вполне не раскается - сообщила мне частичку этой
истории) - известно мне, что Андрей Антонович пришел к своей супруге накануне уже
глубокою ночью, в третьем часу утра, разбудил ее и потребовал выслушать "свой
ультиматум". Требование было до того настойчивое, что она принуждена была встать с
своего ложа, в негодовании и в папильйотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с
саркастическим презрением, а всё-таки выслушать. Тут только в первый раз поняла она,
как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей бы следовало наконец
опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и уперлась еще упорнее прежнего. У
нее (как и у всякой, кажется, супруги) была своя манера с Андреем Антоновичем, уже не
однажды испытанная и не раз доводившая его до исступления. Манера Юлии
Михайловны состояла в презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на
трое суток; - в молчании во что бы то ни стало, что бы он там ни говорил, что бы ни
делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, - манера нестерпимая
для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна своего супруга за его
промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как градоначальника к ее
административным способностям; негодовала ли на его критику ее поведения с
молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее тонких и дальновидных
политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру
Степановичу; - как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже
несмотря на три часа ночи и еще невиданное ею волнение Андрея Антоновича.
Расхаживая вне себя взад и вперед, и во все стороны, по коврам ее будуара, он изложил ей
всё, всё, правда, безо всякой связи, но зато всё накипевшее, ибо - "перешло за пределы".
Он начал с того, что над ним все смеются и его "водят за нос". "Наплевать на выражение!
- привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее улыбку, - пусть "за нос", но ведь это правда!.."
"Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приемов женского
кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлеченные существа на
воздушном шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду". (Он конечно сбивался и не
находил правильных форм для своих впрочем верных мыслей.) "Это вы, вы, сударыня,
вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего
честолюбия... Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте,
сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с
одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности; но с
вами, сударыня, но при вас - нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два
центра существовать не могут, а вы их устроили два - один у меня, а другой у себя в
будуаре, - два центра власти, сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В службе, как
и в супружестве, один центр, а два невозможны... Чем отплатили вы мне? - восклицал он
далее; - наше супружество состояло лишь в том, что вы всё время, ежечасно, доказывали
мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё время, ежечасно и унизительно, принужден
был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим
благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?" Тут он начал скоро и часто
топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была
приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешел в
чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти целые пять
минут, всё более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. Наконец
окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к Петру Степановичу.
Догадавшись, что сглупил свыше меры - рассвирепел до ярости и закричал, что "не
позволит отвергать бога"; что он разгонит ее "беспардонный салон без веры", что
градоначальник даже обязан верить в бога, "а, стало быть, и жена его"; что молодых
людей он не потерпит; что "вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного
достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими
способностями (а я вовсе не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть
причина, что все меня здесь презирают, вы-то их всех и настроили!.." Он кричал, что
женский вопрос уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке
для гувернанток (чорт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую
встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии "с казаком-с!"
Нарочно, нарочно! - привзвизгивал он. "Знаете ли, знаете ли, - кричал он, - что на
фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что
разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете ли, что мне известны имена
четырех негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!.." Но тут
Юлия Михайловна вдруг прервала молчание и строго объявила, что она давно сама знает
о преступных замыслах и что всё это глупость, что он слишком серьезно принял, и что
касается до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что
от этого совсем не намерена сходить с ума, а напротив еще более верует в свой ум и
надеется всё привести к гармоническому окончанию: - ободрить молодежь, образумить
ее, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы известны, и затем указать им на
новые цели для разумной и более светлой деятельности. О, что сталось в ту минуту с
Андреем Антоновичем! Узнав, что Петр Степанович опять надул его и так грубо над ним
насмеялся, что ей он открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что наконец может
быть сам-то Петр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, - он
пришел в исступление: "Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, - воскликнул он, разом
порывая все цепи, - знай, что я недостойного твоего любовника сейчас же арестую, закую
в кандалы и препровожу в равелин или - или выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из
окошка!" На эту тираду Юлия Михайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно
хохотом, долгим, звонким, с переливами и перекатами, точь-в-точь как на французском
театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеется в
глаза над мужем, осмелившимся приревновать ее. Фон-Лембке бросился было к окну, но
вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и бледный как мертвец
зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся: "знаешь ли, знаешь ли, Юля... - проговорил
он, задыхаясь, умоляющим голосом, - знаешь ли, что и я могу что-нибудь сделать?" Но
при новом, еще сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он
стиснул зубы, застонал и вдруг бросился - не в окно - а на свою супругу, занеся над нею
кулак! Он не опустил его, - нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша
под собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на
постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал
часа два, - без сн

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.