Жанр: Политика
Угодило зернышко промеж двух жерновов
...янного
корректора (а типографию, естественно, каждый раз нанимали). Морозов,
выходец из русской крестьянской семьи в Эстонии, не проявлял издательского
дара, линия издательская была не всегда разборчивой, и в ряду
религиозно-философских изданий странно выглядели третьесортные скороспешные
диссидентские репортажи, а то лихие, но не живучие новинки самиздата. (В
суматохе хлынувшей новой эмиграции иногда не мог и Струве разобраться, чтбо
это за явление и что оно в советской жизни весит.) Оказалось, что и договоры
со мной, заочно написанные, - находятся в безалаберном и безответственном
составе, Морозов и с Флегоном заключил какое-то "джентльменское соглашение"
- "делить советских авторов", ничего ещё не зная о тайных переговорах Струве
со мной и о грядущей череде моих книг. Морозов и в "Собачьем сердце"
Булгакова находил "неприличные места", и по советскому словарю Ушакова
проверял в "Раковом корпусе" "странные слова", каких быть не может. (О
словаре Даля он не знал.) В конце 60-х годов он психически заболевал,
пытался кончать с собою, и полгода провёл в клинике. С тех пор находился под
лекарством, оглушённый, не выходил полностью из болезненного состояния,
производил странное впечатление - то напряжённым усилием ширить глаза, то
восторженным взглядом, то фразами без понятия дела, в чём заторможенный, а в
боязни разорения очень возбуждённый. В первый же мой приезд в Париж, едва с
Морозовым познакомясь, я сильно удивился и спрашивал Струве, и советовал:
зачем же это показное руководство, тормозящее работу? Струве отклонял: с
Морозовым долгие годы сотрудничества, в конце 30-х он приехал из Прибалтики,
молодой энтузиаст, и много сделал для восстановления РСХД во Франции. Он
отдавался делу целиком, бескорыстно, но неумело. А в эмиграции так узок круг
работников, всякий разрыв воспринимается болезненно.
Однако несогласованность руководства и беспорядочные действия в издательстве
просто в отчаяние приводили. Уже я связан был с ними прохождением всех моих
книг, и со Струве и с "Вестником" был связан душевно и в работе, - однако и
трудно же так дело вести. Вдруг - узнаю, что кто-то торгует моими
фотографиями, и с каким-то ещё произвольным девизом. Кто же? "ИМКА-пресс"!
Морозов распорядился наготовить этих фотографий и принудительно добавляет
покупателям за отдельные 10 франков. Погасили, когда уже немало так
разослали. То, накануне выхода "Телёнка", Морозов, не спросясь и не
известив, отдавал его большими кусками в "Новое русское слово", суетливую
ежедневную недограмотную газету в Штатах. После всего такого -
предполагаемое собрание сочинений я решил было отдавать "Посеву", гораздо
крепче организованному, хотя марка "Посева" затрудняет распространение книг
в СССР. (Очень сопротивлялась Аля: ни за что не уходить из "Имки"! она её
почти боготворила со студенческих лет, по приходящим редким духовным книгам.
Всё же часть публицистики в тот год я издал в "Посеве".)
"Телёнок", как он дописался после высылки, должен был появиться вот-вот.
Есть много опасностей - и творческих, и личных (а на Западе - и судебных,
как выяснилось) - в печатании слишком свежих воспоминаний, в том числе и
потеря пропорций, и потеря дружб. Л. К. Чуковская отозвалась "по левой" из
Москвы, что это ошибка моя была, мемуары не должны так печататься, надо
всему остыть. Другие приятели из Москвы шутили, что я "оставляю своим
будущим биографам выжженную землю" (и в шутке есть правда: пока вот успеваю
не оставить прожитого в хламе). А я считаю: тут верный срок угадан,
"Телёнку" никак было невозможно остывать, это не мемуары, а репортаж с поля
боя. Вот нынешнему второму тому Очерков придётся, наверно, полежать и
полежать.
Предвидя в Канаде долгие поиски места и долгую потерю рабочего времени, а
ещё и по свежести цюрихских впечатлений, я спешил именно сейчас написать,
кончить ленинские главы. Включая "Март Семнадцатого" их набралось теперь, по
обилию материала, больше, чем ранее предположенных три, возникала
самостоятельная картина, и даже гораздо самостоятельней, чем утонут они
потом в Узлах, - да и когда ещё то "Красное Колесо"? За годами.
Работать мне на цюрихской квартире было по-прежнему шумно, тесно, невозможно
- и я опять уехал в горы, всё в тот же Штерненберг, один раз на две недели,
другой - ещё на три. Как все старые крестьянские швейцарские дома, и этот
имел часть комнат неотапливаемых, с расчётом на холодный сон в слабоморозные
ночи с распахнутыми окнами, нестарые люди в большинстве спят тут так. Сперва
это мне казалось диковато - входить в морозную спальню, но потом я привык, и
пристрастился, и стало это моей привычкой, наверно, на всю жизнь, уже и при
25-градусном морозе в Вермонте. За ночь наглотавшись свежего воздуха, днём и
не нуждаешься никуда выходить гулять, сидишь и работаешь день насквозь. А
напоминала мне эта одинокая зимняя работа - мою работу в Эстонии над
"Архипелагом", и как там я урывал в лунную ночь выйти и ощутить мир - так и
в Штерненберге, при луне, уже поздно ночью, браживал с палкой по снежным
горным тропинкам и не наглядывался суровостью этого провалистого и
взнесенного пиками пустынного лунного пейзажа. На таком пейзаже - где в
збаливе лунного сияния, где с резкими чёрными тенями гор и деревьев - мне и
запомнилась та моя исполегающая выработка над Лениным до последних сил и
где-то тут, между горами, его мятущийся чёрный дух. А в рабочей комнате
прикнопил я к деревянной стене, чтобы зримее ощущать непрерывно, - портрет
Ленина, один из самых зловещих, где он и воплощённый дьявол, и приговорённый
злодей, и уже смертельно больной. (Придумал, чтобы на всех мировых изданиях
этот портрет был на обложке. В русском издании портрет сослужил дурную
службу: до того ненавидели его старые эмигранты, что такую книгу даже в дом
внести не хотели. У нас, советских, отношение к Ленину -
одомашненно-юмористическое, у эмигрантов - зачуранье.)
Работал - совершенно весь отдавшись, ощущал себя на главном, главном стержне
эпопеи. В эти пять недель в Штерненберге меня работа захватила настолько,
что я потерял ощущение современного момента, знать его не хотел, и как он
там меня требует или вытягивает к себе. Даже обычные известия по
коротковолновым станциям перестал слушать. Из горы собравшихся материалов
рос и рос, вровень Ленину, прежде не задуманный Парвус, с его гениально
простым же планом разломать Россию сочетанием революционных методов и
национальных сепаратизмов, более всего украинского: в лагерях российских
военнопленных создавать для украинцев льготные условия и поджигать в них
непримиримость к России. (И План - удался! Никакая Британская Империя не
могла раньше осуществить такого: не решились бы на революционный огонь.) Но
возникла для меня трудность: как встретить Парвуса и Ленина в 1916, дать им
прямой диалог? Такая встреча их была, но в 1915 в Берне, я же описывать 1915
год отказался. А в 1916 в Цюрихе - не было личной встречи, лишь обмен
письмами. Тогда - изневоли - я отступил от обычного реализма и применил
фантастический приём, как бы дать переписке перетечь в диалог, ввёл
чертовщину: посланец не только привёз письмо, но и самого уменьшенного
Парвуса в бауле. Приёмом его распухания, вылезания, а после разговора
исчезновением - фантастика и исчерпывалась, весь диалог Ленина-Парвуса и
столкновение их мыслей и планов даны реально и в полном соответствии с
исторической истиной.
И вот, за пять недель я кончил - завершил почти до готовности в печать - все
цюрихские ленинские главы, их оказалась не одна, как написал в Москве, а
десять. Ощущение было, что взял сильно укреплённую высоту.
После этого в Цюрихе хотелось поблагодарить и попрощаться с
Платтеном-младшим, Мирославом Тучеком из Социальштелле и Вилли Гаучи,
автором обстоятельной книги о Ленине в Швейцарии. Я предложил пойти в один
из ресторанчиков, связанных с Лениным. Пошли в "Белого лебедя", сели за
свободный стол - и вдруг прямо перед собой на стене я увидел... портрет
Ленина! так и заставили его быть свидетелем торжества над ним самим...
Ну, спасибо, милый Цюрих, - поработали мы славно.
Та весна была ещё тем тяжела, что кончались обманутые Вьетнам-Лаос-Камбоджа,
западный мир - как никогда слаб и в отступе. А теперь, когда хорошо у меня
шла работа и всё увереннее я выходил на свою твёрдую дорогу - мучило меня,
что я не использовал своего особого положения, своего ещё крепкого на Западе
авторитета, чтоб этот Запад очнуть и подвигнуть к самоспасению. И (не по
памяти, а записано у меня как удивительное): 20 марта 1975, в четверг первой
недели Поста, стоял я на одинокой трогательной службе в нашей церковке и
просил: "Господи! просвети меня, как помочь Западу укрепиться, он так явно и
быстро рушится. Дай мне средства для этого!" Через полтора часа прихожу
домой, Аля говорит: "Только что звонили из Вашингтона, час назад Сенат
единогласно проголосовал за избрание тебя почётным гражданином США". (Это -
уже второй раз, в обновлённом составе, пересиливая сменённую палату
представителей, которая затормозила первое избрание.)
И я понял так: что надо действовать через Соединённые Штаты, и даже в этом
году. Ну, да я ж в ту сторону и ехал.
По нашей задумке было - что я уже в Европу не вернусь: найду в Америке
землю-дом, куплю, там сразу и останусь работать, чтоб не остывало. А тебе,
Алюня, ещё раз одной семью перевозить. Тяжко? ещё бы не тяжко. Да главная
трудность нашего переезда была: что устройство - громоздкое, долгое, и все
стадии его, от поисков участка, покупки, достройки, обгородки и сам переезд,
должны пройти в тайне от КГБ: оно не должно узнать прежде поры. В стеснённом
Цюрихе, где до каждого соседнего дома было 15 метров, мы ни под потолками,
ни во дворике называть имена и дела не решались. Любой подозрительный
приезжий подходил к заборчику, подзывал детей или приставал к нам. Да через
низкий наш заборчик и перескакивали. КГБ и за пределами Союза была очень
распростёртая и действенная сила, доставательней, чем это казалось
европейцам. А в Швейцарии они кишели гнёздами. И телефонные разговоры через
океан уже многие подслушивались Советами, значит, мне из поездки и
разговаривать не обо всём открыто.
И до этого моего последнего отъезда оставалось мне жить в Европе - один
апрель. А ведь мы так мало ещё повидали за вечной работой! А ещё ж надо и
выступить на прощанье в Европе. Решили, что это - в Париже, где в начале
апреля выходит французский "Телёнок".
На этот раз во Францию мы отправились с Алей на автомобиле, чтобы лучше
посмотреть страну. Языка мы не знали оба, но часть пути шла по Швейцарии и
Эльзасу, выручал немецкий, а позже мы должны были встретиться с Никитой и
Машей Струве. В несколько дней вместилось много. Пасмурным утром побродили в
устоявшейся угловатой древности Базеля. Потянулись малыми и просёлочными
дорогами вдоль Рейна, смотрели доты линии Мажино, в приречной тихой долине у
самого Рейна ночевали в Санде, в гостинице - крестьянском доме. Первые же
часы во Франции почувствовали мы рассвобождение от какой-то утомительной
обязательности, сковывающей в немецкой Швейцарии. И ещё - эта полупустота
пространств, в заброшенном грязном леске - вдруг мусорная куча (Швейцария б
такого не выдержала час!), - простота, которой не ждёшь от Европы, да
незаселённость, которой из Союза вообразить нельзя: нам оттуда
представляется вся Европа сгустившимся людским роем. Нарядный острый лёгкий
разнообразный Страсбург, пересечение французского и германского духа (для
европейского парламента вряд ли лучше и придумать место). Обаятельное
игривое Нанси с дворцовой площадью лотарингских королей, королевским парком
и бульваром лихих балаганов (мы попали на день ярмарки). Всего двух таких
провинциальных городов уже довольно, чтобы почувствовать: только та и
страна, какая не исчерпывается своею столицей, и даже Франция, о, далеко не
вся - Париж. (А ведь и у нас в России сколько было независимых городов!
Надеюсь - будут ещё.) С Францией я испытал ошибку, противоположную
швейцарской: насколько там должно было мне всё подойти, а почему-то не
подошло, настолько Францию, живя в СССР, я всегда считал себе
противопоказанной, не по моему характеру, куда чужей Скандинавии, Германии,
Англии, - а вот тут стало мне ласково, нежно, естественно, - если жить в
Европе, то и не нашёл бы лучше страны. И даже вовсе не соборы грозные -
Реймса, Шартра, Суассона, и не дворцы Версаля и Фонтенебло, но медленная
жизнь крохотных беззвестных городков, но благородно-мягкие рисунки полей,
лесков с омелами, серый камень длинных садовых оград, да всё непридуманное
французское земляно-серое каменноустройство. Близ Шантийи на Уазе мы
ночевали в густо туманную ночь, совсем рядом иногда тарахтели плицами баржи,
- уединённое мирным охватом, отдыхало сердце совсем как на родине. И, может
быть, особенно прелестна мягко-холмистая восточная Франция. (На обратном
через неё пути нельзя было не заметить на холме грандиозного - как почти уже
нерукотворного - креста. Мы свернули - и вскоре оказались у могилы де Голля,
надо же! Охранявшие полицейские узнали меня - и потом корреспонденты
дозванивались в Цюрих: чтбо хотел я выразить посещением этой могилы?)
Разделяли - скорей исторические места: в фортах Вердена или грандиозном
погребалище - сердце щемило: а у нас? кбак легло и сколько, и совсем
безнаградно. Побывали мы на кладбище русского экспедиционного корпуса под
Мурмелоном: могилы, могилы, могилы. (Встречал нас бывший прапорщик того
корпуса, теперь дьякон кладбищенской церкви Вячеслав Афанасьевич Васильев.
Была при нас и вечерня там.) По какому государственному безумию, в какой
неоглядной услужливости посылали мы сюда истрачивать русскую силу, когда уже
так не хватало её в самой России? зачем же наших сюда завезли погибать?
В Компьенском лесу - отказала французам ирония: сохранена обстановка
капитуляции немцев в 1918 - и ни полунамёка, как обратный спектакль был
повторён в 1940.
Я-то знал, что не только знакомлюсь, но и прощаюсь. Если на Новый год мы с
издательством "Сёй" ограничились, в их подвале, давкой корреспондентского
коктейля, с безалаберными вопросами и ответами, так что с собственными
переводчиками не осталось минуты познакомиться, - то теперь, не торопясь, я
встретился и с ними.
Насколько несчастлив я был со многими переводами на многие языки (и многих
уже не проверить при жизни) - настолько счастлив оказался с переводчиками
французскими. Человек семь-восемь их оказалось, все друг со другом знакомые,
все - ученики одного и того же профессора Пьера Паскаля, и близких выпусков,
все - достаточно осведомлённые о советской жизни и её реалиях, не небрежные
ни к какой неясной мелочи и, кажется, все - изрядные стилисты в своём
родном. Единство же их обучения приводило к значительному сдружеству
переводов. Французских переводов я и приблизительно не мог бы оценить, но
многие знающие, и первый Н. Струве, - очень хвалили. А благодаря тому, что
не через единую голову нужно было пропустить всю эту массу страниц кипучих
лет - распределённые между несколькими, они появлялись быстрой чередой, без
пропуска, почти вослед за русским, и так стала Франция единственная страна,
где книги мои успевали и работали в полную силу. Именно Франция, закрытая
мне по языку для жительства.
Руководители "Сёя" Фламан и Дюран стали теперь в Париже и главные мои гиды в
общественном поведении. По их совету и устройству я дал пресс-конференцию в
связи с выходом французского перевода "Телёнка" и участвовал в сложной
телевизионной передаче "Апостроф", где были в диспуте человек шесть
литературных критиков. Фламан разумно предостерёг меня: не дать сыграть на
мне внутренней французской политике, к чему и будут все тянуть, ни на минуту
не забыть мировое измерение художника и положение свидетеля между двух
миров.
Пресс-конференция опять мало удалась: разговор дробился, стержень - не
получался*.
А день телевидения выдался у меня очень тяжёлый: днём - встречи, всё время
на ногах, бродьба по Парижу, где-то протянуты часы до позднего начала
передачи, голова разболелась, - пришёл я вялый в эту огромную студию,
похожую на цирковые кулисы, сотни людей, гул, неразбериха. В этой же толчее
усадили нас семерых за столом, наструненный социалист Жан Даниэль из "Нувель
обсерватёр" против как бы рассеянного, не мобилизованного на диспут правого,
Д'Ормессона, остальные тянули каждый что своё. Я сидел с опущенной головой,
без воодушевления и даже с отчаянием от этой их перепалки, уже усталый от их
комичных схваток, с неохотой отбивая "классовые наскоки" социалиста и
обезнадёженный добраться до настоящего разговора. А прошло выступление** -
поразительно удачно, по единодушным отзывам. Именно это спокойствие и
безнадёжная ирония были восприняты как самое достойное представительство
России. Не всегда наибольший напор даёт наилучший результат. Знакомство с
Францией произошло отлично - настолько, что передачу, уже в ходе её,
увеличили на 20 минут против расписания. Было много потом газетных откликов
и писем.
Да уже - и уезжать. (Ещё какие-то внезапные, но обязательные дела. К
каким-то крупным физикам-математикам ездили на частную встречу: ободрять в
их намерении защищать советских инакомыслящих. До чего унизительна, надоела
- а до поры неизбежна - эта жалкая наша поза: "Защитите нас, свободные
западные люди!" Были, нет ли от того последствия, - не знаю.)
Никогда не хватало в жизни времени - не хватало его и теперь, до отъезда за
океан. Как же, быв так близко к Италии, на неё не глянуть? Аля ехать не
может: только что два раза отлучалась со мной, а бабушке тяжело одной с
четырьмя внуками. Виктор Банкул, наш новый друг, взялся устроить мне такую
поездку: за 4 дня пронестись по части Италии и южной Франции. Сын русских
эмигрантов, родившийся в Абиссинии; уже сиротой кончавший французский
католический колледж в Бейруте, а потом университет; превосходно знающий
пять главных европейских языков, а кроме того чёткий в действиях,
осмотрительный (все ли замки автомобиля заперты - обойдёт два раза), Виктор
Сергеевич подарил мне эти редчайшие для меня дни - чистого отдыха безо
всякой цели, даже безо всякой задачи глазам и наблюдению, а если что и
записывает перо, то механически, от вечного разгона.
Маленькая Брешиа, о которой, кажется, и не слышал никогда, - а в ней ротонда
с подземной базиликой первых веков христианства, и вот диво: насколько
русскому сердцу родней и ближе романская архитектура, чем готическая с её
подавляющим холодом, - тоже христианство, да, понимаю, а - чужое (да ещё
теперь - с динамиками в высоте колонн). В тесноте сгруженного города
(губящий сизый дым на узких улицах, клубы дыма из тоннеля, прорытого в
холме) - вдруг открывается высокий полуразрушенный Веспасианов храм, и
вьются листочки по сохранившейся стене, в углублениях выпавших кирпичей -
голуби, а на древней римской мозаике с удивлением видишь свастику, была уже
тогда. И тут же - откопанный театр, откопанные римские дворы.
Веронские шекспировские обязательные места. В Вероне - памятник варварски
брошенной в 1915 одной бомбе с самолёта, - того ли с тех пор навидались? А
я, натерпясь от сизого дыма и грохота среди старины, мню и другую мраморную
тут эпитафию, от себя: "Здесь в 1975 советский варвар застрелил свободного
итальянского мотоциклиста". (А свобода их - ездить навстречу одностороннему
движению, "под кирпич", двигаться при красном светофоре, - а бывает,
итальянский красный светофор даёт и три зелёных стрелки: вообще - красный,
ходу нет, но при этом можно: и направо, и налево, и прямо. Много мы смеёмся.
Не прошёл поезд - уже подымается железнодорожный шлагбаум, мы переезжаем - и
видим, что поезд на нас катит.) Ещё странно видеть взрослых мужчин,
собирающихся и галдящих по-бабьему. Юноши в обнимку - как девушки.
(Вспоминаю: в Ростове-на-Дону тоже была такая манера.) А девочки перед
школою заходят в церковь на 10 минут, всё-таки!
Та самая Венеция волшебная, чьего не дразнившая воображения! Но большие
каналы забиты (и загазованы) речными трамваями, моторками-такси, а все углы
подавлены сувенирными ларьками. Сегодня, мне кажется, уже и не гондолы
отличительная особенность Венеции, не обрывы запертых дверей на каналы - но
заповедный и недоступный автомобилям центр Венеции, уже непредставимое
счастье города, по которому не может ездить ничто гремящее, дымящее, а
только ходят пешком, по солнечным плито-мощёным площадям, - даже есть где и
кошкам бродить. Но, увы, от радиодинамиков не спасёшься нигде. Не туристский
сезон, начало апреля, но на площади св. Марка и в залах, залах Дворца Дожей
- многолюдье. О Боже, что же тут делается в сезон и в какую тяжёлую
повинность обратился туризм! На Адриатическом побережьи, дальше, эта
повинность выросла небоскрёбами, механизированными курортами ("пляж наций").
Пожалуй, на морских курортных побережьях, как нигде, ощущаем мы, как же нам
тесно стало на Земле, как много нас, как не хватает уже морского песка нам,
извергаемым городами.
А Равенну всего лучше смотреть рано утром, когда никого нигде ещё нет,
редкие дворники метут, воркуют голуби, можно вообразить жизнь прежних веков.
Мавзолей императрицы римской Галлы, розово-оранжевым проходит свет через
тонко-каменные пластины, смерть воспевается как восхождение к Богу. О, как
давно мы живём, человечество. Итальянская лучшая древность везде испещрена
современным процарапом, накраскою серпов-молотов да лозунгов, да угроз:
"полиция - убийцы!", "христианские демократы - фашисты, смерть им!",
"фашистская падаль - вон из Италии!". Между колоннами: "Да здравствует
пролетарское насилие! да здравствует социализм!" (Отпробовали б вы его!) И
твёрдыми словами, но без уверенности: "Абсолютно воспрещено входить в собор
с велосипедами". - Могила Данте в виде часовни. - И митинг: "Португалия не
станет европейским Чили".
Ещё из унылой приморской низменности задолго маячит как нарочно поднятая
крутая гора с четырьмя зубчатыми збамками. Сан-Марино! - горно-замковые
декорации, превзошедшие меру, уже поверить нельзя, что это строилось не для
туристов. - И вскоре же - совсем пустынные, безлесые, неплодородные
сухо-солнечные Апеннины, и стоит на горке скромный сельский каменный
запертый храм Santuario Madonna del Soccorso (Святилище Мадонны-помощницы) -
и ни селения рядом, как храмы на Кавказе: кому надо молиться -
прикарабкаются, придут. Все Апеннины бедны водой, бедны почвой - но ни в
одном селении ни единого лозунга, этим забавляются только города.
Вот во Флоренции мы увидим опять во множестве: "ленинский комитет", красный
флаг из окна, красный серп и молот, намазанный на церковной двери (куда ещё
дальше?), "наша демократия - это пролетарское насилие!", "фашистские ячейки
закрывать огнём - и даже этого слишком мало!". Ещё в ресторане "У старого
вертела" нам подают мясо по-флорентийски - целое зажаренное ребро под белой
фасолью, но по ходу лозунгов и митингов мнится нам, что это - уже последние
дни перед революцией или захватом, и скоро не будут здесь подавать мясо
такими кусками. Я прощаюсь с Европой не только потому, что уезжаю, - я
боюсь, что мы все прощаемся с ней, какой мы знали и любили её эти последние
века. Флоренция доведена до такого мусора и смрада, что даже и ранним утром
производит впечатление грязное и беспорядочное. (Да ведь это и при Блоке
начиналось, он заметил: "Хрипят твои автомобили, / Твои уродливы дома, /
Всеевропейской жёлтой пыли / Ты предала себя сама".) И в этом мусоре
осквернённым кажется буйный разгул грандиозных скульптур перед палаццо
Веккио. Одно спасение - квадратные замкнутые дворики, и тут ходят, ходят
кругами в монашеской черноте, не выходя в оголтелый город. В тесноте
Флоренции храмы настроены непомерной величины - и пусты.
Ещё немного спуститься по карте - Сиена, уже не так далеко и Рим, - и когда
же увидеть их? Никогда. Не хватает единого лишнего дня, как не хватало во
всей моей прогонной жизни. Во всё путешествие нет свободной души, чтобы
наслаждаться красотами, даже вот сойти с машины и пройтись по роще пиний,
под зонтиками их единого тёмно-зелёного свода. Сколько впечатлений тут можно
набрать! - а мне не нужно? а меня не питает? Такое чувство, что я не имею
права даже на это четырёхдневное путешествие: и по времени, и потому, что не
к этим местам уставлен мой долг и внимание, - там, у нас, погибает всё под
глыбами, и меня давят те жернова.
Мы поворачиваем на Пизу, не пропустить в наклонной башне то слишком крутых,
то слишком падающих ступеней, на Рапалло - и отсюда я начинаю узнавать наш
Крым. Дьявольским виадуком минуем дьявольски дымную Геную и - всё более и
более пригорное побережье походит на наш Крым, только горы здесь пониже, а
курорты обстроены лучше, хотя опять же коробки небоскрёбные, а о морской
синеве ещё поспорить. Всё время ощущение подменённости: позвольте, ведь я
всё это уже видел! Высокой скалистой приморской дорогой, с перевалами и
тоннелями, перетекаем на Лазурный берег.
Ментона, Монте-Карло, Ницца - кто здесь не побывал из героев счастливой
дворянской литературы! - и кто не побирался из несчастной русской эмиграции
потом... Ох, много, много наших стариков дотягивало здесь свои старые
северные раны при южном солнышке под пальмами и в нищете. И отпето их здесь,
в русском храме на Avenue Nicolas II - единственная в мире короткая улочка,
которою и сегодня почтён злосчастный государь. Не придумать более для меня
нелепого вечера, как вечер в казино Монте-Карло: три часа тигрино хожу по
залам и записываю, записываю, записываю - лица крупье, лица и действия
игроков, правила игры. Как понятно, почему писатели так охотно приходили
сюда: здесь как будто содрана оболочка психики, и люди не в силах не
показать откровенно каждое движение своих чувств, персонажи романов так и
теснятся в блокнот при каждом движении карандаша. Мне никогда не может это
ничто пригодиться - а я записываю. (Но, писатель, никогда не зарекайся, а
всегда запасайся. Чудовищно вообразить, зачем бы мне пригодилось
Монте-Карло? - а трёх лет не проходит
...Закладка в соц.сетях