Жанр: Политика
Воспоминания бывшего секретаря Сталина
...исть.
Других же талантов у самого Эйзенштейна как-то не было заметно.
Обернувшись к синема и узнав в Агитпропе ЦК, что сейчас требуется
("нет агитационных революционных фильмов; состряпайте"), Эйзенштейн
состряпал "Броненосца Потемкина", довольно обыкновенную агитку,
которую левые синемасты Запада (а есть ли правые?) провозгласили
шедевром (раз "революционный" фильм, то само собою разумеется,
шедевр). Я его видел на премьере (если не ошибаюсь, почему-то она была
дана в театре Мейерхольда, а не в синема) и случайно был рядом с
Рудзутаком; по просмотре мы обменялись мнениями. "Конечно, агитка, -
согласился Рудзутак, - но давно уже нужен стопроцентный революционный
фильм". Так что заказ был выполнен, и в фильме все было на месте - и
озверелые солдаты, и гнусные царские опричники, и доблестные матросы -
будущая "краса и гордость революции" (правда, только во времена
АЛМАЗА, а не во времена КРОНШТАДТА).
Вся дальнейшая карьера Эйзенштейна шла в рамках высокого
подхалимажа. Когда укреплялась сатрапская власть Сталина, Эйзенштейн
скрутил "Генеральную линию" (для непосвященных - мудрая линия
ГЕНЕРАЛЬНОГО секретаря ЦК товарища Сталина), в которой вся Россия
цветет и благоденствует под гениальным руководством Вождя (надо
сказать, что в это время 1928-1929 годы еще были оппозиции, можно было
и не подхалимничать, бухарины и рыковы вслух не соглашались с
начинавшимся сталинским погромом деревни, и сталинский гений
торопились открыть только редкие подхалимы по призванию). Венец
подхалимского падения был в "Иоанне Грозном", которого заграница
приняла, кажется, за чистую монету. Надо ли говорить, эйзенштейновский
Иоанн Грозный сделан, чтобы восхвалить и оправдать сталинский террор;
история-де повторяется: как Иоанн Грозный, будто бы заботясь о нуждах
Великой России, сажал на кол и рубил головы боярам, так же и Сталин
расстреливал своих большевистских бояр, тоже изменников страны.
Единственное оправдание всей этой гнусности: Эйзенштейн спасал (и
действительно спас) свою шкуру. Но был он всю жизнь трусом и
подхалимом самого низкого стиля. Кстати, и шкуру свою мог спасти
иначе: ведь в тридцатых годах его выпустили в Голливуд, а затем он
вертел революционные фильмы в Мексике. Мог бы спастись, оставшись за
границей - нет, вернулся ползать на животе перед сталинскими
расстрельщиками.
В конце 1925 года Высший Совет физической культуры получил из
Норвегии приглашение для русских конькобежцев участвовать в первенстве
мира по скоростным конькам. В это время русские скоростные конькобежцы
были едва ли не лучшими в мире (об этом всегда можно судить с
достаточной степенью точности по времени, показываемому на те же,
классические дистанции). До этого момента, согласно догме, принятой
красным Спортинтерном, объединявшим все революционные рабочие
спортивные организации, состязания между "буржуазными" спортсменами и
"красными" никогда не допускались. Я решил, что пора этот порядок
изменить.
Во главе Спортинтерна стоял Подвойский. В правительственной
верхушке его имя обычно сопровождалось эпитетом "старый дурак". До
революции он был военным, но большевиком. Во время октябрьского
переворота он входил в Петроградский Военно-Революционный Комитет,
руководивший восстанием. Благодаря этому он считал себя исторической
фигурой. Между тем по его глупости и неспособности выполнять
какую-либо полезную работу власти всегда испытывали затруднение - куда
его деть. Наконец нашли для него нечто вроде синекуры - начальником
Всеобуча. Это было учреждение, занимавшееся военной подготовкой
гражданского населения. Подвойский был очень ущемлен и обижен. - он
претендовал на ответственный руководящий пост. Когда был создан
Спортинтерн, Подвойского поставили во главе, и этим несколько
удовлетворили его самолюбие.
Когда Подвойский еще был во Всеобуче, у него начинал свою карьеру
в качестве Управляющего Делами Всеобуча Ягода. Задержался он там
недолго. Пользуясь родством с Яковом Свердловым, Ягода перешел
Управляющим Делами ГПУ, и там нашел свою настоящую дорогу. Но сохранил
по старой памяти хорошие отношения с Подвойским и оказывал на
Подвойского сильное влияние.
В частности, он убедил Подвойского, что красные рабочие
организации не должны состязаться с "буржуазными" спортсменами, так
как это-де будет вносить буржуазное разложение в революционную рабочую
силу. Спортинтерн эту директиву преподал, и братские компартии приняли
это как директиву Москвы. Следовательно, она неукоснительно
проводилась.
Комитет, устраивавший первенство мира по конькам, это знал, но
вполне спортивно рассчитывал, что первенство мира будет настоящим,
только если в нем будут участвовать русские конькобежцы, самые
сильные. Отсюда его приглашение.
На заседании Высшего Совета физической культуры я настоял, чтобы
это приглашение было принято, несмотря на возражения Ягоды. Подвойский
поднял скандал: "Вы нам срываете всю нашу политическую линию работы".
Особенно забегал по всем инстанциям Коминтерна, доказывая это,
секретарь Спортинтерна, Ганс Лемберг. Это был тот самый голубоглазый
русский немец, с которым, как я писал выше, во время Кронштадтского
восстания пять лет тому назад я нес вооруженную охрану на заводе. В
1924 году, уже будучи и секретарем Политбюро, и членом Президиума
Высшего Совета физической культуры, я встретил его на спортивных
площадках. Мы разговорились о моей линии воссоздания старых спортивных
организаций и развитии спорта. Он заявился ярым приверженцем этой
политики. Чтобы немного нейтрализовать глупого и упрямого Подвойского,
я через ЦК провел назначение Лемберга секретарем Спортинтерна. Лемберг
оказался интриганом и сейчас же перешел на сторону Подвойского и
Ягоды.
Но в Коминтерне от участия в этих спорах благорарумно
воздержались, ответив Подвойскому и Лембергу, что это вопрос, который
должен решать ЦК партии. Обращаться в ЦК безнадежно - там я всегда
провел бы свою точку зрения. Ягода избрал такой обходной путь. Этот
спор между председателями Высшего Совета и Спортинтерна, Семашко и
Подвойским, был изображен как конфликт двух руководителей ведомств, и
Подвойский просил ЦКК разрешить этот вопрос "в конфликтном порядке".
Так как в Президиуме ЦКК были чекисты, друзья Ягоды и члены коллегии
ГПУ Петерс и Лацис, то Ягода рассчитывал, что ЦКК признает Семашко
неправым, так как вмешиваться в функции интернациональной организации
вне его компетенции.
Накануне заседания ЦКК я захожу к Сталину и говорю ему: "Товарищ
Сталин! Я представитель ЦК в Высшем Совете физкультуры. У нас возник
конфликт со Спортинтерном. Мы считаем, что рабочие спортивные
организации могут, состязаться с буржуазными, Спортинтерн против
этого. Завтра ЦКК будет рассматривать этот вопрос. Я хочу знать ваше
мнение". Сталин отвечает: "Почему не состязаться? С буржуазией мы
состязаемся политически, и не без успеха, состязаемся экономически,
состязаемся всюду, где можно. Почему не состязаться спортивно? Это же
ясно - только дурак этого не понимает". Я говорю: "Товарищ Сталин,
разрешите завтра на заседании ЦКК привести ваше мнение, как вы его
выразили". Сталин говорит: "Пожалуйста".
На другой день в Президиуме ЦКК наш вопрос разбирается.
Председательствует Гусев (должен бы был председательствовать
Ярославский, но хитрый и трусливый человечек уклонился - дело какое-то
скользкое и неясное: непонятно, кто стоит за тяжущимися). Подвойский
излагает суть дела, в чем и почему конфликт. Потом точку зрения
Высшего Совета излагает Семашко. Ягода поддерживает Подвойского.
Мехоношин (представитель военного ведомства в Высшем Совете) защищает
нашу точку зрения. Постепенно один за другим высказываются все
заинтересованные участники. Я молчу. Гусев все посматривает на меня и
явно ждет, что скажу я. А я слова не беру. Наконец Гусев не
выдерживает и говорит: "Очень бы интересно было знать, что думает по
этому поводу представитель ЦК партии в Высшем Совете". Я говорю: "Мне
нет особенной надобности развивать мою точку зрения. Она та же, что и
других членов Президиума. Но, может быть, заседанию будет интересно
знать, что думает по этому поводу товарищ Сталин". - "А, да, конечно,
конечно!" - "Так вот, я вчера специально спросил товарища Сталина, что
он по этому вопросу думает; он ответил буквально следующее и разрешил
так его мнение на заседании и передать: почему не состязаться? Мы с
буржуазией состязаемся по всем линиям; почему не состязаться по линии
спортивной? Только дурак этого не понимает".
Ягода сделался багрово-красным. Члены Президиума ЦКК сделали
умное и удовлетворенное лицо, а Гусев поспешил сказать: "Так что же,
товарищи, я думаю, вопрос вполне ясен, и все будут согласны, если я
сформулирую наше решение так, что товарищ Подвойский неправ, а товарищ
Семашко прав и занимает позицию, вполне согласную с линией партии.
Возражений нет?" Возражений не было, и заседание на этом закончилось.
Семашко и Президиум Высшего Совета убеждают меня, что я должен
поехать в Норвегию в качестве капитана команды конькобежцев. Так как
там предстоят деликатные разговоры с руководством норвежской
компартии, которому надо объяснить изменение политики. Спортинтерна (в
скандинавских странах вопросы спорта, и в особенности зимнего - лыжи и
коньки, - играют очень большую роль). Я соглашаюсь, захожу к Молотову
и провожу на всякий случай постановление Оргбюро ЦК о моей посылке
капитаном этой команды.
Через день-два надо ехать. Все вопросы моей жизни становятся
ребром, потому что я сразу принимаю решение, что это для меня случай
выехать за границу и там остаться, отряхнув от моих ног прах
социалистического отечества.
Но у меня есть одно чрезвычайное затруднение - мой роман.
В Советской России у меня был только один роман, вот этот.
Она называется Андреева, Аленка, и ей двадцать лет. История
Аленки такова. Отец ее был генералом и директором Путиловского
военного завода. Во время гражданской войны он бежал от красных с
женой и дочерью на Юг России. Там в конце гражданской войны на Кавказе
он буквально умер от голода, а жена его сошла с ума. Пятнадцатилетнюю
дочку Аленку подхватила группа комсомольцев, ехавших в Москву на
съезд, и привезла в Москву. Девчонку определили в комсомол, и она
начала работать в центральном аппарате комсомола. Была она на редкость
красива и умна, но нервное равновесие после всего, что она пережила,
оставляло желать лучшего.
Когда ей было семнадцать лет, генеральный секретарь ЦК комсомола
товарищ Петр Смородин влюбился в нее и предложил ей стать его женой.
Что и произошло. Когда ей было девятнадцать лет, она перешла работать
в аппарат ЦК партии на какую-то техническую работу. Тут я с ней
встретился. Роман, который возник между нами, привел к тому, что она
своего Смородина оставила. Правда, вместе с ней мы не жили. Я жил в
1-м Доме Советов, а рядом был Дом Советов, отведенный для
руководителей ЦК комсомола. У нее там была комната, и рядом с ней жили
все ее подруги, к обществу которых она привыкла.
Роман наш длился уже полтора года. Но Аленка не имела никакого
понятия о моей политической эволюции и считала меня образцовым
коммунистом. Открыть ей, что я хочу бежать за границу, не было ни
малейшей возможности. Я придумал такую стратагемму.
В последние месяцы я перевел Аленку из ЦК на работу в Наркомфин,
секретарем Конъюнктурного института. Работа эта ей очень нравилась и
очень ее увлекала. Я придумал ей командировку в Финляндию, чтобы
собрать там материалы о денежной реформе, которые будто бы по
ведомству были очень нужны. Через Наркомфин я провел эту командировку
мгновенно. Я надеялся, что она пройдет и через ГПУ (заграничные
служебные паспорта подписывает Ягода), тем более, что я еду в
Норвегию, а она в Финляндию. Я рассчитывал на обратном пути встретить
ее в Гельсингфорсе и только здесь открыть ей, что я остаюсь за
границей; и здесь предложить ей выбор: оставаться со мной или
вернуться в Москву. Естественно, если она решила вернуться, всякие
риски бы для нее отпали - она бы этим доказала, что моих
контрреволюционных взглядов не разделяет и соучастницей в моем
оставлении Советской России не является.
Проходит день, моя команда готова. Это три конькобежца: Яков
Мельников, в данный момент самый сильный конькобежец в мире, в
особенности в беге на короткую дистанцию (500 метров), Платон
Ипполитов, который очень силен на среднюю (1500 метров), и молодой
красноармеец Кушин, показывающий лучшие времена на длинные дистанции
(5000 и 10000 метров). Надо спешно выезжать. Иначе опоздаем в
Трондгейм, где будет происходить первенство. Но мой паспорт должен
подписать Ягода. А звоня в ГПУ, я ничего не могу добиться о моем
паспорте, кроме того, что он "на подписи" у товарища Ягоды, а товарища
Ягоду я добиться по телефону никак не могу, даже к "вертушке" он не
подходит. Я быстро соображаю, в чем дело. Ягода делает это нарочно,
чтобы сорвать нашу поездку. Если мы не выедем сегодня, мы в Трондгейм
опоздаем. Что Ягоде и нужно.
Я иду к Молотову и объясняю ему, как Ягода, задерживая мои
паспорт, пытается сорвать нашу поездку. Я напоминаю Молотову, что я
еду по постановлению Оргбюро ЦК. Молотов берет трубку и соединяется с
Ягодой. Ягоде он говорит очень сухо: "Товарищ Ягода, если вы думаете,
что можете таким путем сорвать постановление ЦК, вы ошибаетесь. Если
через пятнадцать минут паспорт товарища Бажанова не будет лежать у
меня на столе я передаю о вас дело в ЦКК за умышленный срыв решения ЦК
партии".
А мне Молотов говорит: "Подождите здесь, товарищ Бажанов, это
будет недолго". Действительно, через десять минут, грохоча тяжелыми
сапогами, появляется фельдъегерь ГПУ: "Товарищу Молотову, чрезвычайно
срочно, лично в собственные руки, с распиской на конверте". В конверте
мой паспорт. Молотов ухмыляется.
В тот же день мы выезжаем. В Осло мы попадаем вечером накануне
дня, когда разыгрывается первенство. Но попасть в Трондгейм мы не
можем - последние поезда в Трондгейм уже ушли, а свободного аэроплана
найти не можем - они все там, в Трондгейме. Нам приходится
удовлетвориться состязанием со слабой рабочей командой. Но времена,
которые показывает наша команда, лучше, чем времена на первенстве
мира. Газеты спорят, кто выиграл первенство морально.
Полпредша в Норвегии, Коллонтай, приглашает в полпредство
генерального секретаря ЦК норвежской компартии Фуруботена, и я ему
объясняю, как и почему Москва решила сделать переворот в политике
Спортинтерна. Коллонтайша добавляет Фуруботену, какой пост я занимаю в
ЦК партии, и это сразу снимает все возможные возражения.
В северных странах спорт играет несравненно большую роль, чем у
нас. Газеты печатают в изобилии фотографии нашей команды и мою -
капитана. Мы - все вместе, мы на катке встретились и разговариваем
(главным образом, жестами) с юной чемпионкой мира по фигурному катанию
Соней Энье, очаровательным пятнадцатилетним пупсом и т. д.
Вечером я решаю отправиться в оперу, послушать как норвежцы
ставят "Кармен". То, что я ни слова не понимаю по-норвежски, меня не
смущает, Кармен я знаю наизусть. В первом антракте я выхожу в фойе
пройтись и останавливаюсь у колонны. Одет я не совсем для оперы, но
публика меня по сегодняшним газетным фотографиям узнает - "это и есть
большевистский капитан команды". Мимо меня проходит прелестная девица,
сопровождаемая двумя очень почтительными и воспитанными юношами; она о
чем-то с ними спорит, они вежливо не соглашаются. Вдруг становится
понятным, в чем дело. Она направляется ко мне и заводит со мной
разговор. Она говорит и по-французски, и по-английски. Сходимся на
французском. Сначала разговор идет о команде, о коньках. Потом
собеседница начинает задавать всякие вопросы, и о Советах, и о
политике, и о литературе. Я лавирую (я ведь должен остаться за
границей) и стараюсь говорить двусмысленно, острить и отшучиваться.
Собеседницу разговор очень увлекает, и мы его продолжаем во всех
следующих антрактах. Я замечаю, что проходящие очень пожилые и
почтенные люди кланяются ей чрезвычайно почтительно. Я ее спрашиваю,
что она делает. Работает? Нет, она у родителей; учится. Вечер проходит
очень оживленно.
На другой день, когда я прихожу в полпредство, Коллонтайша мне
заявляет: "Час от часу не легче; теперь мы уже ухаживаем за
королевскими принцессами". Я отвечаю, выдерживая партийную манеру: "А
кто ж ее знает, что она королевская принцесса; на ней не написано".
Но рапорт об этом идет, и Сталин меня спросит: "Что это за
принцесса, за которой вы ухаживали?" Последствий, впрочем, это никаких
не имеет. Я с моей командой возвращаюсь через Финляндию. В
Гельсингфорсе я надеюсь застать Аленку. Увы, она в Ленинграде и
просила меня звонить ей, как только я приеду. Я звоню. Она мне
сообщает, что выехать не смогла, так как Ягода паспорт ей подписать
отказался.
Положение получается очень глупое. Если я остаюсь за границей, по
всей совокупности дела она будет рассматриваться как моя соучастница,
которая неудачно пыталась бежать вместе со мной, и бедную девчонку
расстреляют совершенно ни за что, потому что на самом деле она
никакого понятия не имеет о том, что я хочу бежать за границу. Решать
приходится мгновенно. Наоборот, если я вернусь, никаких неприятных
последствий для нее не будет. Я записываю в свой пассив неудачную
попытку эмигрировать, сажусь в поезд и возвращаюсь в Советскую Россию.
Ягода уже успел представить Сталину цидульку о моем намерении
эмигрировать, да еще с любимой женщиной. Сталин, как всегда,
равнодушно передаст донос мне. Я пожимаю плечами: "Это у него
становится манией". Во всяком случае, мое возвращение оставляет Ягоду
в дураках. Совершено доказано, что я бежать не хотел - иначе зачем бы
вернулся. Человеческие возможные мотивы такого возвращения ни Сталину,
ни Ягоде не доступны - это им и в голову не придет.
Так как теперь совершенно ясно, что как я ни попробую бежать,
Аленку с собой я взять никак не смогу, у меня нет другого выхода, как
разойтись с ней, чтобы она ничем не рисковала. Это очень тяжело и
неприятно, но другого выхода у меня нет. К тому же я не могу ей
объяснить настоящую причину. Но она - девочка гордая и самолюбивая, и
при первых признаках моего отдаления принимает наше расхождение без
всяких объяснений. Зато ГПУ, которое неустанно занимается моими
делами, решает использовать ситуацию. Одна из ее подруг, Женька,
которая работает в ГПУ (но Аленка этого не знает), получает задание,
которое и выполняет очень успешно: "Ты знаешь, почему он тебя бросил?
Я случайно узнала - у него есть другая дама сердца; все ж таки, какой
негодяй и т. д." Постепенно Аленку взвинчивают, убеждают, что я
скрытый контрреволюционер, и уговорят (как долг коммунистки) подать на
меня заявление в ЦКК, обвиняя меня в скрытом антибольшевизме. Ягода
опять рассчитывает на своих Петерса и Лациса, которые заседают в
партколлегии ЦКК. Но для этого надо все же взять предварительное
разрешение Сталина. Так просто к Сталину и обращаться не стоит. Но тут
(это уже весна 1926 года, и Зиновьев, Каменев и Сокольников в
оппозиции) приходит случайное обстоятельство. Я продолжаю встречаться
с Сокольниковым. Сталина это не смущает - я работаю и в Наркомфине, и
у меня с ним могут еще быть всякие дела по этой линии. Но Каменев
просит меня зайти к нему. С января 1926 года Каменев уже не член
Политбюро, а кандидат. Я не вижу оснований не зайти к нему, хотя и не
знаю, зачем я ему нужен. Я захожу. Каменев делает попытку завербовать
меня в оппозицию. Я ему отвечаю очень кислыми замечаниями насчет
программных расхождений, которые он развивает: я не младенец и вижу,
что здесь больше борьбы за власть, чем действительной разницы. Но ГПУ
докладывает Сталину о том, что я был у Каменева. Тогда Сталин меняет
отношение к делу и соглашается, чтобы меня вызвали в ЦКК и выслушали
обвинения Аленки - женщина, с которой вы были близки, может знать о
вас интересные секреты. (Конечно, по советско-сталинской практике надо
было пойти к Сталину и рассказать ему о разговоре с Каменевым, но мне
глубоко противна вся эта шпионско-доносительная система, и я этого не
делаю). На ЦКК Аленка говорит в сущности вздор. Обвинения в моей
контрреволюционности не идут дальше того, что я имел привычку
говорить: "наш обычный советский сумасшедший дом" и "наш советский
бардак". Это я действительно говорил часто и не стесняясь. Собеседники
обычно почтительно улыбались - я принадлежал к числу вельмож, которые
могут себе позволить критику советских порядков, так сказать, критику
хозяйскую. Когда она кончила, я беру слово и прошу партколлегию не
судить ее строго - она преданный член партии, говорит то, что
действительно думает, полагает, что выполняет свой долг коммунистки, а
вовсе не клевещет, чтобы повредить человеку, с которым разошлась.
Получается забавно. Аленка, обвиняя меня, ищет моего исключения из
партии, что для меня равносильно расстрелу. Между тем я, не защищаясь
сам, защищаю мою обвинительницу. Ярославский, который
председательствует, спрашивает, а что я скажу по существу ее
обвинений. Я только машу рукой: "Ничего". Партколлегия делает вид, что
задерживает против меня суровый упрек, что я ей устроил командировку
за границу. Я не обращаю на это никакого внимания - я знаю, что все
это театр и что они спросят у Сталина, постановлять ли что-либо.
Поэтому на другой день я захожу к Сталину, говорю, между прочим, о ЦКК
так, как будто все это чепуха (инициатива обиженной женщины), а потом
так же, между прочим, сообщаю, что товарищ Каменев пытался привести
меня в оппозиционную веру, но безрезультатно. Сталин успокаивается и,
очевидно, на вопрос Ярославского, что постановлять ЦКК, отвечает, что
меня надо оставить в покое, потому что никаких последствий это больше
для меня не имеет.
Впрочем, это не совсем так. Из всех этих историй что-то остается.
Я уже давно удивляюсь, как Сталин, при его болезненной
подозрительности все это переваривает. Весной 1926 года я пробую
устроить себе новую поездку за границу, чтобы в этот раз там и
остаться. Насчет Аленки я теперь совершенно спокоен. После всех
обвинений против меня она теперь ничем не рискует. Если ГПУ попробует
в чем-нибудь ее упрекнуть, она скажет: "Я же вам говорила, что он
контрреволюционер, а ЦКК мне не поверила. Вот теперь видите, кто
прав". И тут, действительно, ничего не скажешь.
Я пишу работу об основах теории конъюнктуры. Такой работы в
мировой экономической литературе нет. Я делаю вид, что мне очень нужны
материалы Кильского Института Мирового Хозяйства в Германии (они на
самом деле очень ценны) и устраиваю себе командировку от Наркомфина на
несколько дней в Германию. Но здесь у меня две возможности: или
провести поездку через постановление Оргбюро ЦК, что слишком помпезно
для такого маленького дела и едва ли выгодно, или просто зайти к
Сталину и осведомиться, нет ли у него возражений. Я захожу к Сталину и
говорю, что хочу поехать на несколько дней в Германию за материалами.
Спрашиваю его согласие. Ответ неожиданный и многозначащий: "Что это
Вы, товарищ Бажанов, все за границу да за границу. Посидите немного
дома".
Это значит, что за границу я теперь в нормальном порядке не уеду.
В конце концов, что-то у Сталина от всех атак ГПУ против меня
осталось. "А что, если и в самом деле Бажанов останется за границей;
он ведь начинен государственными секретами, как динамитом. Лучше не
рисковать, пусть сидит дома".
Месяца через три я делаю еще одну косвенную проверку, но
устраиваю это так, что я здесь ни при чем. На коллегии Наркомфина речь
идет о профессоре Любимове, финансовом агенте Советов во Франции. Он
беспартийный, доверия к нему нет никакого, подозревается, что он
вместе с советскими финансовыми делами умело устраивает и свои. Кем бы
его заменить? Кто-то из членов Коллегии говорит: "Может быть, товарищ
Бажанов съездил бы туда навести в этом деле порядок". Я делаю вид, что
меня это не очаровывает, и говорю: "Если ненадолго, может быть".
Нарком Брюханов поддерживает это предложение. Он согласует это с ЦК.
Судя по тому, что это не имеет никаких последствий, я заключаю, что он
пробовал говорить с Молотовым (едва ли со Сталиным) и получил тот же
Ответ: "Пусть посидит дома".
Теперь возможности нормальной поездки за границу для меня
совершенно отпадают. Но я чувствую себя полностью внутренним
эмигрантом и решаю бежать каким угодно способом.
Прежде всего надо, чтобы обо мне немного забыли, не мозолить
глаза Сталину и Молотову. Из ЦК я ушел постепенно и незаметно,
увиливая от всякой работы там, теперь нужно некоторое время поработать
в Наркомфине, чтобы все привыкли, что я там тихо и мирно работаю, этак
с годик. А тем временем организовать свой побег.
Моя
...Закладка в соц.сетях