Жанр: Философия
В мир А. Платонова - через его язык.
...?
а) поглядел внутрь через <дырку в стене // дырку от вылетевшего из
рассохшейся доски> сучка;
или более "научное" (но и более громоздкое, как бы более официальное,
натужное) наименование ситуации:
б) через отверстие <оставшееся от вывалившегося из доски сучка //
отверстие, которое занимал собой раньше > сучок.
Платонов выбирает просто более "дистанцированный" вариант описания
смысла (б) - пользуясь неким надиндивидуальным, "пыжащимся" выразить что-то
помимо простого смысла языком, но при этом как бы "смазывает, снижает" его
языковой неправильностью. Выражение отверстие сучка звучит, на мой взгляд,
как какой-то странный канцелярский монстр и может быть истолковано разве что
как:
в) отверстие сучка
<который в данный момент по какой-то причине на своем месте
отсутствует>.[15]
(Вспомним, ведь сам платоновский герой, Прушевский, инженер, то есть
"из бывших" - значит, может быть, его собственное положение так же шатко,
как и у вывалившегося сучка.)
2. Типичное в легенде и в анекдоте
В чем заключается удачность, живучесть, "смешность" устного рассказа, -
анекдота, например? Его мы слышим в одной приятельской компании и
пересказываем в другой. Но почему нам хочется рассказывать его еще и еще раз
(пока мы не убедимся, что его уже слышали)? - Наверно потому, что в анекдоте
бывают как-то верно и точно угаданы свойства персонажей, взятых из жизни -
будь то Василь-Иваныч, Леонид Ильич, Волк и Заяц, Муж, Жена и Любовник,
Еврей или Чукча. Кроме того, они, эти персонажи, ставятся в анекдоте в такие
ситуации, которые, с одной стороны, подтверждают данные хорошо нам знакомые
свойства, но с другой стороны, сообщают о них нечто новое, парадоксальное,
может быть, даже шокирующее, во всяком случае, вызывающее некоторый обман
наших ожиданий, или ожиданий собеседника, которому вы пересказали анекдот.
Эти два момента, то есть подтверждение ожиданий и их нарушение, на мой
взгляд, обязательны в анекдоте. Не в этом ли, в самом общем случае, залог
успеха художественного произведения, будь то повесть, роман или рассказ?
Любое произведение должно быть понятным читателю: мы должны узнавать в нем
знакомые для себя типажи из жизни, но кроме того мы еще должны о них
узнавать нечто качественно новое - либо это какие-то возможные ситуации (в
которых я, читатель, еще до сих пор не бывал), либо такие, которые освещают
вполне известные события жизни с какой-то неожиданно новой, парадоксальной,
неизвестной для меня стороны и могут послужить для меня руководством в
жизни, когда я сам столкнусь с чем-то подобным. Описываемый в анекдоте ли
или в романе персонаж или ситуация как бы дают мне дополнительное правило
поведения, которое я могу учитывать при выборе того или иного своего решения
на каких-то из сходных с описанными в анекдоте или романе "жизненных
перекрестков" - пусть даже только воображаемых, на которых ни я, ни кто-то
из моих близких никогда и не окажется. Литературный текст (роман, анекдот,
легенда и т.п.) бывает интересен нам тогда, когда в нем даны образы или
символы, в соответствии с которыми для меня получает какое-то толкование
какая-то доселе неизвестная мне часть окружающего мира (пусть даже это
толкование чисто условное, неприменимое для реального действия в жизни, а
только лишь воображаемое), когда передо мной появляется некая альтернатива -
принять, согласиться ли с этим новым взглядом на мир или же все-таки
предпочесть знакомое мне до сих пор, традиционное представление?
Например, устойчивой и постоянно воспроизводимой легендой о писателе
Андрее Платонове является то, что будто бы он под конец жизни работал
дворником - во дворе Литературного института в Москве (Тверской бульвар,
25). На самом деле, верен в этой легенде (а может быть и выступая отправной
точкой для нее) только сам адрес, по которому писатель жил в последние 20
лет свой жизни (1931-1951). Дворником он никогда не работал (здесь я
опираюсь на свидетельство дочери писателя, М.А.Платоновой, высказанное в
личной беседе). Но почему же так устойчива и живуча сама легенда? Чем ее
можно объяснить? Почему так и хочется приписать такому автору, как Платонов,
эти самые "дворнические" занятия? (Почему их не хочется приписать, например,
Алексею Толстому, Михаилу Булгакову, Юрию Олеше или Исааку Бабелю?) Эта
легенда описывает нам (как "рядовому читателю" или слушателю) факты в том
характерном ключе или в рамках той "теории", которая уже сложилась в
массовом сознании о Платонове как писателе - то есть как о человеке
непризнанном, гонимом, но не противящемся этому и не пожелавшему
"приспособиться", а предпочитавшем зарабатывать себе на хлеб некой
физической работой. - Работа дворника тут "подходит" как художественный
символ более всего. В некотором смысле отход от действительности в легенде
является даже более правдоподобным, чем сама реальность. Почему? - Именно
потому что затравленный и униженный, но не сломленный "пролетарский"
писатель и должен, согласно нашим ожиданиям, 'работать дворником', то есть
смиренно выполнять какую-то черную и неблагодарную работу! (А корни этого
представления массового сознания уходят верно куда-то далеко в глубины
христианской культуры, с ее кеносисом, а может быть еще и в дохристианскую.)
Вот типичный в этом же смысле анекдот, известный в окололитературных
кругах:
Лазурное швейцарское озеро, посреди озера - белоснежная яхта, на палубе
стоит писатель Ремарк, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я
написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель,
который пишет лучше меня. Это - Хемингуэй." А в это время на палубе
белоснежной яхты посреди лазурного Карибского моря стоит Хемингуэй, курит
трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг,
мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это
- Платонов". А в это время дворник Андрей Платонов гоняет метлой ребятишек,
которые мешают дамам во дворе читать книги Ремарка и
Хемингуэя.[16]
Естественно, что данный рассказ опирается сразу на несколько посылок,
полагаемых известными, или шаблонных литературных ходов (и делающих его, на
мой взгляд, именно анекдотом, а не просто байкой). Из них несколько само
собой разумеющихся положений, так сказать, презумпций, и по крайней мере
один "центр", или топик всего рассказа в целом. Попытаюсь их выделить.
Перечислю вначале некоторые из презумпций (в квадратных скобках), а затем
центр (в угловых): [Ремарк жил в Швейцарии, может быть, курил трубку и
катался на яхте (здесь еще можно бы было упомянуть пьет кальвадос)];
[Хемингуэй действительно любил ездить на яхте, курил трубку (можно было бы
добавить еще: ловит спиннингом рыбу)]; [Платонов жил во дворе Литинститута
(можно произвести из метонимии - метафору: работал там дворником)]. Анекдот
эксплуатирует также противопоставление: <Ремарк и Хемингуэй были признаны
при жизни, в то время как Платонов - нет>. Вообще очень частая структура
анекдота - это абсурд, гротескное противопоставление, но здесь оно еще
"подкрепляется" циклической замкнутостью формы - как бы <обычно всякий
человек, чего бы он ни достиг в жизни, всегда недоволен (или выражает
недовольство) своим положением: это подтверждается на первых двух
представителях рассматриваемого множества писателей, но при этом наши
ожидания опровергаются на третьем; кроме того двое "иностранцев" намеренно
усреднены, тогда как русский выделяется своей непохожестью на них>. И т.д. и
т.п.
3. Типичный сюжет
Почему данному писателю вдруг нравится тот, а не другой сюжет, и он
хочет сделать из него рассказ (или роман, стихотворение)? Вот, к примеру,
сюжет, взятый из платоновской записной книжки, но так и не получивший у него
дальнейшего развития (может быть, он услышал его от кого-то, а может быть, и
сам выдумал, оттолкнувшись от чего-то похожего, из жизни):
Жене мужа влюбленный ин<остране>ц подарил беличье манто. Не зная, куда
его деть, боясь мужа, жена заложила манто в ломбард, а мужу показала
квитанцию, сказав, что нашла ее: интересно бы посмотреть, что за такое
пальто-манто. Муж пошел получать пальто-манто по квитанции. Увидел, манто
хорошее. Отнес в подарок его своей любовнице, а у любовницы взял ее ледящее
пальто-плоскушку и принес жене. Жена, видя, что это не беличье манто, а
обман, - в истерику. Муж в недоумении. Но жене беличье манто дороже всего, и
она сложно признается, лишь бы возвратить манто, - действие развивается
дальше.[17]
Ну разве это не готовый сюжет для М.Зощенко, хочется тут воскликнуть? -
или для Булгакова, Ильфа и Петрова, Хармса. Действительно, записывая его в
свою записную книжку, Платонов словно сам понимает: нет, это - не его, а
чей-то чужой сюжет. Не даром он будто специально комкает его в конце:
действие развивается дальше. Мне кажется, ему - было бы скучно
развивать такой сюжет дальше. Но что же такое, в таком случае,
"платоновский" сюжет?
Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и пространстве
В статье М.Золотоносова[18] проводится параллель между
Платоновым и Александром Радищевым. Действительно, оказывается, между ними
много общего - оба "бунтовщики", оба родились в конце августа
месяца[19] (но только Радищев на 150 лет раньше), оба в своих
сочинениях вступали в полемику с "царствующими" особами, оба умерли в 52
года и т.д. - такие "метафорические" сближения с "объяснением" одного автора
через другого вполне приняты и давно уже "законны" в литературоведении, но
на самом деле они мало что объясняют.
Мне кажется, любой сюжет может быть столь различно рассказан двумя
разными писателями (например, родившимися в один год А.Платоновым и
В.Набоковым), что от самого сюжета, по сути, ничего и не останется: то есть
мы рискуем его просто не узнать в результате, не отождествить рассказ об
одном событии у Н с рассказом у П - даже если они первоначально основаны на
одном и том же факте. Вот, например: можно ли считать нижеследующий поворот
сюжета - типично "платоновским"? А если да, то на каком основании? Что
именно позволяет это сделать?
Как только встало солнце, один из наших людей направился к лесу, чтобы
подстрелить несколько голубей... <Через какое-то время> послышались
приближавшиеся громкие крики, и мы увидели, как по огородам бежит наш
охотник, придерживая левой рукой правую разможженную кисть. Оказывается, он
оперся на ружье, которое выстрелило. <...> Три пальца и ладонь были почти
раздроблены. По-видимому, требовалась ампутация. Но нам не хватало мужества
сделать ее и оставить инвалидом нашего спутника. <...> Мы чувствовали за
него особую ответственность из-за его молодости. Кроме того, нас особенно
привлекала в нем его крестьянская честность и деликатность. На нем лежала
обязанность заниматься вьючными животными, а это требовало большой ловкости
рук. Чтобы распределить грузы на спине быка, нужна немалая сноровка.
Ампутация была бы для него катастрофой. Не без опасения мы решили укрепить
пальцы на прежнем месте, сделать повязку с помощью тех средств, которыми мы
располагали, и отправились в обратный путь. Я наметил такой план действий. Х
поедет с раненым в У[20], где находился наш врач <...>. Три дня
потребуется для спуска по реке <...>. Путь проходил в кошмарной обстановке,
от него сохранилось мало воспоминаний. Раненый стонал всю дорогу, но шагал
так быстро, что нам не удавалось его догнать. Он шел во главе нашего отряда,
даже впереди проводника, не испытывая ни малейшего колебания в выборе
маршрута. Ночью его удалось заставить спать с помощью снотворного. К
счастью, у него не было никакой привычки к лекарствам и снотворное
подействовало очень быстро. Во второй половине следующего дня мы добрались
до лагеря. Осмотрев руку раненого, мы нашли на ней кучу червей, которые
причиняли ему невыносимые страдания. Но когда три дня спустя, он был передан
заботам врача, тот сделал заключение, что черви, поедая разлагавшиеся ткани,
спасли его от гангрены. Надобность в ампутации отпала. Длиннейший ряд
хирургических операций <...> вернули Z руку.[21]
Что здесь, казалось бы, особенно "платоновского"? Сама избранная
автором тема? Но ведь рассказ Клода Леви-Строса, вероятно никогда и не
слышавшего о существовании Платонова, и уж точно не встречавшегося с ним,
очевидно, не выдуман (как бывают в значительной мере выдуманы произведения
литературные - fiction), это просто реальный эпизод из жизни, случай,
произошедший с ним (и его спутниками) во время экспедиции (1934 года) по
джунглям Южной Америки, в жаркой долине Амазонки, среди племен коренных
обитателей этой местности - намбиквара, тупи-кавахиб и др.
Быть может, родственным тут нам кажется какое-то особое
пограничное состояние героя, находившегося какое-то время между
жизнью и смертью, и странное состояние его спутников, с автором во главе,
которые были вынуждены (или просто рискнули?) намеренно продлить его
страдания, вместо того чтобы их сразу же прекратить, поступив более
естественным и менее рискованным образом ? Может быть, когда читаешь такое,
это и вызывает - как у Платонова - что-то вроде мурашек по спине или даже -
оторопи, судороги ? (Впрочем, это и совсем не то, что бывает при чтении
детектива.) Тут (наше) читательское отвращение, или первоначальный шок от
описываемого сменяется неким чудом перевоплощения, переработки,
преобразования самого отвращения во что-то "полезное" и даже в некотором
смысле плодотворное, спасительное. Не это ли всегда и притягивает к себе
Платонова-писателя, как некая супер-задача? Не в этом ли, собственно, и
состоит настоящий, по большому счету, платоновский "архи-сюжет"?
Саму леви-стросовскую "кровавую" историю можно бы было рассказать да и
"увидеть" совсем иначе (другими глазами), например, без отвратительных
подробностей (про копошащихся в ране червей), то есть без конкретного
описания того, что предстало перед спутниками знаменитого этнографа, когда
они, придя в лагерь, вскрыли рану Эмидио (именно так звали в
действительности Z). Можно было бы в более "литературно-пристойном" тоне
написать, например, так: "Когда мы вскрыли рану, чтобы перевязать, она была
в ужасном состоянии..." И вот тут встает вопрос: а было бы тогда такое,
сглаженное, повествование - "платоновским"? Вопрос действительно тонкий.
Неужели при этом я хочу сказать, что между способами мышления - русского
писателя-самоучки, закончившего несколько классов церковно-приходской школы,
не доучившегося в электротехникуме, сына слесаря воронежских ремонтных
мастерских Андрея Платонова, с одной стороны, и - способом мышления
французского антрополога, сына парижского раввина, Клода Леви-Строса, с
другой стороны, есть нечто типологически общее? И да, и нет. "Нет",
потому что вообще-то данный конкретный эпизод совершенно не характерен для
Леви-Строса, но он закономерен и постоянно воспроизводим именно у Платонова.
И "да", потому что все-таки описанный Леви-Стросом сюжет выражает собой,
причем в некотором гипертрофированном виде, то, что вообще, на мой взгляд,
является сюжетообразующим именно для Платонова - что его могло притягивать к
себе и интересовать из "равномерно текущего" вокруг жизненного материала,
или, так сказать, в "ничьем" потоке событий действительности. В изложении
данного случая Леви-Строс, следовательно, просто оказывается б(льшим
Платоновым, чем тот сам.
Может быть, дело в том, почему Платонову важным для рассказывания
кажется именно этот (этого типа), а не какой-то другой сюжет. Леви-Стросу
данный сюжет просто "попал в руки", так сказать, но и он мог бы, конечно,
избежать "неаппетитности" описания вышеприведенным маневром, тогда как
Платонову очевидно просто интересен был сам тип подобного рода символов, и
когда истории, подобные леви-стросовской, не попадали в круг его зрения, то
он их просто порождал, выдумывал. На мой взгляд, это совпадение, в
достаточной мере случайное, совпадение описанного реального происшествия,
которому был свидетелем во время экспедиции по Бразилии Леви-Строс, и
специально отбираемых Платоновым из самой жизни, но для ее же изображения и
осмысления, символов говорит о многом.
5. Типичные - малопривлекательные - детали
Некоторые платоновские места (в "Мусорном ветре", например) склоняют
нас, как будто к тому, чтобы отнести Платонова к писателям, культивирующим в
своих произведениях откровенное описание насилия, жестокости, извращений и
возводящих такое описание в некий принцип своей эстетики - как изображение
безобразного. Иными словами, это эпатирование общественного вкуса,
"раздавание ему пощечин" и переворачивание эстетической нормы, затеянное
футуристами в начале века, поддерживаемое затем обэриутами в 20-30 годы, а в
наше время подхваченное и разрабатываемое поставангардом. Если же выглянуть
за рамки века и страны, то та же, по сути дела, линия преемственности
потянется еще от театра абсурда, и далее - от сюрреалистов, от Лотреамона,
Рабле и т.д.
Данной эстетикой внешне облечены вообще говоря многие собственно
"платоновские" сюжеты. Вспомним то, как сокровенный человек Платонова, Фома
Пухов, якобы вполне равнодушно, режет колбасу прямо на гробе своей жены,
оголодав вследствие отсутствия хозяйки (в самом начале повести "Сокровенный
человек"); или же вспомним солдат-китайцев из "Чевенгура", которые съедают
отвергнутый русскими матросами - чересчур постный рыбный суп (или "тухлое
мясо" - если воспринять это как прямой отклик-пародию на известный эпизод из
фильма Эйзенштейна "Броненосец Потемкин", 1925):
В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын.
Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта
за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь
рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю
питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их
вопрос о смерти: "Мы любим смерть! Мы очень ее любим!" Потом китайцы сытыми
легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул
дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни
железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и
умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности
воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и
удовлетворенно уснул и спал четыреста верст...
Но таким образом насыщение русского человека, его "духовная сытость"
достигается как бы неким специфическим, не постижимым ни для Европы, ни для
Азии, способом. Можно было бы отыскать множество и других примеров
намеченной выше эстетической позиции, к которой оказывается близок Платонов.
Как отчасти справедливо заметил в свое время даже такой
"идеологический" недоброжелатель Платонова, как А.Гурвич (в статье 1937
года)[22], этическая ориентация Платонова определяется его верой,
которую скорее нужно называть неверием (там же, с.361); платоновские идеалы
- это какой-то "религиозно-монашеский большевизм" (382). (Писатель
соцреализма, как вполне справедливо считает бдительный советский критик, тем
более если он пролетарского происхождения, безусловно должен верить в идеалы
той идеологии, которая была провозглашена в стране от имени самого
пролетариата "выражающей его интересы" партией.) Праведный критик отмечает
платоновскую постоянно "пассивную и скорбную позу и неизменно сменяющий ее
цинизм" (361); правда, в чем конкретно состоит этот платоновский "цинизм",
он не объясняет - читателю и так должно быть понятно. Гурвич готов привести
десятки страниц из произведений Платонова, наполненных всякой "нечистью и
разложением" (405). Платонов, по его словам, повергает героев "на мертвую
землю перед трупами и могилами близких", чтобы еще и еще раз "вкусить
упоительную горечь обиды"; они влюблены в свою обиду на жизнь и сама их
любовь есть "как бы наркотическая привязанность к горечи жизни" (367). "Но,
- замечает критик, - жалость эта, этот гуманизм бесплодны. Платонов, как и
его герои, не только не питает ненависти к страданиям," - как бы нужно было
себя вести по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и более
приспособленному к жизни писателю советской страны, а, - наоборот, "жадно
набрасывается на них, как религиозный фанатик, одержимый идеей спасти душу
тяжелыми веригами" (369).
Ну что же, почти все эти упреки можно и сегодня успешно адресовать
Платонову. При том что тексты, которых в свое время тов.Гурвич, наверное, не
читал (во всяком случае те, на которые он не мог ссылаться в своем
обстоятельном разборе творчества Платонова, то есть тексты "Чевевнгура",
"Котлована", "Ювенильного моря" и некоторых других произведений)
представляют уже гораздо больше оснований для сделанных в его исследовании
выводов-упреков.
В приведенном выше случае у Леви-Строса с охотником, погонщиком быков,
можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", а именно
преодоление страдания во имя чег(-то (чтобы спасти руку юноши-индейца). Но
можно попробовать соотнести платоновское повествование и с такими текстами,
в которых этого более или менее однозначно вычитываемого "катарсиса"
получить вообще не удается. Возьмем следующий:
Дело происходит в Урге, или иначе - Их-Хурэ (что в переводе с
монгольского значит "большой монастырь"), который позже описываемых событий,
с 1924 года, стал называться Улан-Батором). По рассказам очевидцев:
...Урга действительно являла собой уникальное сочетание монастыря,
рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада, современности и
не только средневековья, но самой темной архаики...<...> Характерной, к
примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в первую очередь
обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В зависимости от того, в
год какого животного и под каким знаком родился покойный, ламы определяли, в
какой из четырех стихий должно быть погребено тело - водной, воздушной,
земляной или огненной. Иными словами, его могли бросить в реку, оставить на
поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь, причем один из этих
способов для каждого считался наиболее подходящим, еще один - терпимым,
остальные два исключались. Но на практике простые монголы либо чуть
прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на съедение
волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть разрушена,
поэтому если труп в течение долгого времени оставался несъеденным,
родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной судьбе. В Урге
вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные лохматые псы за
ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но обилие
человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в ламаизме
скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало новой
жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику
небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на
живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к
ним со страхом и отвращением, сами же монголы - абсолютно
спокойно.[23]
Встает вопрос: а можно было бы вот этот сюжет - если бы он был взят
Платоновым в качестве основы для своего произведения, - считать "циничным"?
Очевидно и в нем можно усмотреть некий сходный с платоновским
сюжетообразующий ход - от характерного для европейца страха и отвращения к
естественному для местных жителей, монголов, спокойному равнодушию перед
смертью (ср. выше с эпизодом с китайцами). Задача здесь может состоять, в
частности, просто в контрастном сопоставлении одного и другого. (Эффект от
такого сюжетного приема, естественно, должен быть тем больше, чем выше
предполагаемое автором от читателя самоотождествление с первой позицией при
неприятии, отторжении второй.)
6. Особенность текста Андрея Платонова - загадка сюжета, способа выражения или самого устройства мира писателя ?
Теперь попробуем подступиться к проблеме, обозначенной ранее, еще с
одной стороны. Ниже будет приведен текст, который, на мой взгляд, снова
совпадает с платоновским текстом, причем опять-таки некоторым особым,
специфическим образом - но уже не типом сюжета, не способом выражения и не
мыслями, выраженными в тексте, а, во-первых, просто временем написания, и
во-вторых, тем, что он предельно четко представляет общий для обоих
писателей контекст и выявляет само отношению к нему - то, чт(, даже будучи
не названо в тексте Платонова, фактически имелось (или могло иметься) им в
виду. Этот текст - отрывок из дневниковой записи (от 24 февраля 1930)
Михаила Михайловича Пришвина. (В это время, кажется, Платонов и Пришвин не
общались между собой - Платонов заканчивал свой "Котлован", в котором есть
замысловатая строч
...Закладка в соц.сетях