Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

Shatrovy

страница №5

ичество. Вот для чего... А вы говорите! И для чего это вам
понадобилось — остаться без меня?
— Хочется полным хозяином побыть.
— Ах, так? Я не думал, что при своей практичности вы столь наивны.
Да если я оставлю вас, дорогой Семен Андреевич, одного, то, поверьте мне,
в ближайшее половодье и мельница ваша, и плотина, и капитал поплывут в
омут! Я знаю: в этом году вы получили изрядный доход. И вы склонны
думать, что мельница — это чудесный кошель-самотряс. Да! Она — самотряс,
только из кармана! А что вы запоете завтра, когда потребуются капитальные
затраты, переоборудование? А без этого нельзя! И потом: не думайте, что
Шатров сидит на Тоболе ради прибылей. Есть, особенно нынче, в такое
время, куда более доходное приложение капиталов. Для меня, для Арсения
Шатрова, Тобол — это покоряемая мною стихия! Тобол, конечно, не Терек —
не пенится, не клубится, не пролагает себе путь через скалы, а вы
попробуйте-ка обуздать этого ленивого богатыря! Попытайтесь! Да еще без
помощи какого-то ни было бетона, а так вот, по-шатровски: моими
плотинами — землица, соломка, кусточки! И что же — у меня промоев уж
много лет не бывало. Я и забыл о них. Вода — как в котле... Инженеры
дивятся!.. Вот что такое для меня Тобол! Несчастье мое в том, что в сынах
не взрастил я себе помощника крепкого: все трое не туда смотрят. Ну, это
их дело. Каждый следует своему призванию. Не хочу угнетать. Мечтал я всех
их рассажать вдоль Тобола. Не только мельницы, но и заводы,
электростанции. Тоболу дать максимальную высоту спада. Так я мечтал, но
эти дурацкие гимназии! Но и все равно: не умру, доколе весь Тобол не
станут звать  ш а т р о в с к о й  рекой!

— Ну до чего ж мила, до чего хороша эта лесничиха! — И, по своему
обыкновению, Аполлинария Федоровна пропела-проговорила очередное
присловьице: — Алый цвет по лицу разливается, белый пух по груди
рассыпается!
И впрямь была хороша: стройная, полногрудая, со светло-русыми
волосами, зеленоглазая. Никита как-то сказал про нее: похожа на ландыш.
Вероятно, она и сама это знала: у нее было пристрастие к белому и
зеленому. И любила ландыши. Людям казалось, что она и сама пахнет лесом,
ландышами, — быть может оттого, что веяло от этой юной женщины свежестью и
здоровьем и что была  л е с н и ч и х а. Одевалась Елена Федоровна изящно,
просто и строго. Зимою любила окутать плечи пуховым оренбургским платком.
И, когда она, промчавшись по морозцу на рысаке десять верст из своего бора
к Шатровым — а случалось это на святках, или просто так, в воскресенье, —
входила с мужем в прихожую, все молодые Шатровы стремглав кидались к ней
навстречу — раскутывать ее, подавать ей табуретку, снимать с ее полных ног
фетровые ботики.
И сам «старый Шатров» радушно и радостно приветствовал ее, стоя у
порога, и подшучивал над сынами.
А лесничий притворно-ревниво ворчал и грозился, что это в последний
раз он привозит к ним свою Елену Федоровну.
И как прелестна бывала она в эти свои зимние приезды, когда,
смущенная шумной и радостной встречей, рдея нежным румянцем, переступала
наконец порог гостиной и приветствовала хозяйку своим грудным,
благозвучным голосом. А та с материнской нежностью целовала ее,
протягивая ей обе руки.
У лесничихи был чудесный меццо-сопрано, с каким-то чуточку
трагическим оттенком, и она пела, но, конечно, только для очень близких
гостей и если очень, очень просили. У Шатровых аккомпонировал ей Никита.
Играла на рояле и она. И рояль этот — превосходный, старинный — был
частью ее наследства, достался ей в приданое, и его с великим трудом
доставили из Самары сюда, на Тобол, в глухое лесничество. Но когда
супруги стали собирать деньги на мельницу, Елена Федоровна приняла
страшное для нее решение: продать и рояль. Но тут возмутился Шатров: «Ни
в коем случае! Нет, нет, а то совесть меня замучает!» И три тысячи из
десяти он оставил за Семеном Андреевичем — в долгосрочном кредите.
«Внесете из доходов, госпожа мельничиха!»
С первых же дней знакомства Елена Федоровна полюбила бывать у
Шатровых. Она чувствовала, конечно, эту влюбленность в нее и Никиты, и
Сергея, и даже Володину — отроческую и смешную, и в то же время
трогательную до слез, и ей становилось легко и радостно в этом доме. Было
такое ощущение, словно бы искрилась кровь.
И еще оттого хорошо было, что ее супруг, всегда угрюмо-ревнивый,
настороженный, когда ее окружало общество молодых мужчин, здесь, у
Шатровых, ни к кому не ревновал. Напротив, он даже снисходительно,
благодушно поддразнивал и Сережу, и Володьку, выводя, так сказать, наружу
их беспомощно скрываемую любовь.
Сергей — тот неестественно оживлялся в присутствии юной лесничихи,
то вспыхивал, то бледнел, томился жаждой подвига на ее глазах и даже —
смерти.

Володя — этот непременно успевал, улучив момент, увести Елену
Федоровну от старших к большой карте военных действий и сделать, только
для нее, обзор всех русских фронтов — и северного, и западного, и
юго-западного, а иногда даже и кавказского, если, конечно, не вмешивалась
в «оперативный доклад» Ольга Александровна и не возвращала жертву к
гостям.
Впрочем, Елена Федоровна как будто и не тяготилась этими докладами
«начальника штаба», и слушала, и улыбалась, и спрашивала Володю: а что с
Трапезундом, а скоро ли возьмут Эрзерум и тому подобное. Володя смеялся
над ее забавной ошибкой и терпеливо объяснял ей, что сперва Эрзерум, а
потом — Трапезунд.
Что же касается смерти отважных на ее глазах, то если бы
понадобилось вырвать лесничиху из плена «германских вандалов» или
врубиться во главе эскадрона в самую гущу врагов, не уступил бы Володя в
том Сергею, нет, не уступил бы!
Никита Арсеньевич — тот, само собой разумеется, в недосягаемой
тайне, с мужественным достоинством, негодуя на самого себя, одолевал в
своем сердце эту непрошеную боль по чужой жене.
О его чувстве лесничий даже и не подозревал. И во всяком случае, не
посмел бы подшучивать.
Невдомек было и Ольге Александровне и отцу.
И казалось бы, что в ней особенного, в этой лесничихе! Лесной дичок,
молодая, светло-русая здоровячка. Наивна, доверчива, иной раз — до
простоватости.
Против Киры Кошанской она была и впрямь дикий ландыш рядом с
чудесной, в теплице взращенной розой.
Та — и красавица, и эрудитка, и остроумна. Свободно говорит на двух
языках — на английском и на французском. Выросла с боннами и
гувернантками. Незадолго до войны изъездила всю Европу. Лувр и
Дрезденскую знает лучше, чем Третьяковку.
А лесничиха — что ж? — в конце концов, не провинциальной ли
свежестью она и обаятельна?
... — Ну, до чего ж мила! — Аполлинария Федотовна помолчала и со
вздохом:
— А не тому досталась!

Саша Гуреев остановился посреди зала — поднял ладонь. Это был
условленный знак «оркестру» в лице Володи:
— Дружок, довольно старины. Танго!
И небрежно-изящною глиссадою пронесся через весь зал и остановился с
поклоном приглашения на танец перед лесничихой.
Она стояла, слегка обмахиваясь белым веером.
— Мадам?..
Выставил руку колачом. Ждал.
Вся зардевшись, она отказывалась:
— Что вы, что вы! Танго я совсем не танцую...
— Ну, полноте. Я видел ваш вальс. Танго для вас — пустяки. Недаром
французы говорят: утята являются на свет готовыми пловцами, девушки — с
искусством танца. Да и если бы не умели — вам стоит лишь следовать моим
движениям. Да, да, только отвечать на них! Уверяю вас, танго — это  в а ш 
танец! Вам только его и исполнять... с вашей фигурой...
Он сказал это — и у нее еще больше вспыхнули щеки: «Боже мой, а если
уже заметно?»
Уверенно и не ожидая отказа, он взял ее за левую руку, а правой
своей рукой уже приобнял ее.
И вдруг она как-то непонятно для него исчезла из-под его руки. Да,
да, исчезла, уплыла! Отстраняясь, полуобернувшись через плечо, он увидел
над собою спокойное, строгое лицо Шатрова.
С какой-то поразительной ловкостью, быстротою Арсений Тихонович
успел воспользоваться тем, что еще не доиграна была последняя пластинка
вальса, — и вот остолбеневший Гуреев видит, как эта лесная
недотрога-царевна кладет свою прекрасную руку на плечо Шатрова и они
уходят, уходят от него в вальсе.
Черт возьми, еще никогда не было с ним такого: увели, из-под самых
рук увели избранную им даму! Позор! А он-то втайне готовился поддразнить
Сережку. И не он ли, Александр Гуреев, еще недавно вдалбливал этому
молокососу, что целые годы обычного знакомства, вяленького ухаживания и
сопливеньких вздохов никогда так не сближают, как всего лишь несколько
мгновений танго. А потому: учись, учись, Серж!
И вот, как у последнего идиота, увели!
«Ну, будь бы это не Шатров!»
Растерянный, злой, он, однако, и виду не подал — весело, недоуменно
развел руками, оглядел зал и быстро направил свои стопы в сторону Киры
Кошанской.
Тем временем пластинка с вальсом была доиграна.

Да! Это была поистине достойная его выбора дама, не танцорка, а
скорее  т а н ц о в щ и ц а. И у кого же она училась, у кого? Или и
впрямь, французы правы?
На Гуреева и Кошанскую залюбовались, засмотрелись даже и те, кто с
привычно выражаемым отвращением осуждал этот неведомо откуда нахлынувший
перед самой войной знойный танец, это дьявольское наитие, от которого
молодежь как сдурела — в открытую насмехается над прелестной, а для них
только пресною «стариной», над всеми этими бальными лезгинками и
мазурками, тустепами и падекатрами и даже, даже над самим вальсом!
Поприутихла и смотрела, не шелохнувшись, сама Аполлинария Федотовна.
«Танго, тангере... — думалось Никите Шатрову, — как это здорово
все-таки и как страшно верно названо: и  т р о г а т ь, и 
п р и м ы к а т ь, и  с о п р и к а с а т ь с я, — да, все, все это есть в
этом странном, лунатическом как бы хождении в едином ритме — мужчины и
женщины.
Вот они, эти утороплённые, хищные, рядом с женщиною, шажки мужчины —
шажки, переходящие в бег. Они смешными бы показались, не будь этой
знойной, кабацкой, чарующе-гнусавой музыки, которая так властно ведет их,
мужчину и женщину. Музыка эта воет и восклицает, и в ней самой как бы
заключено все это: и хищный, стремительный порыв, и застывшее на миг
соприкосновение, и изнеможение, усталость...
И они повинуются ее зову, как сомнамбулы.
Вот музыка велит им это — и они устремляются оба вперед, взявшись за
руки, в тесном полуобъятии, шаг в шаг, словно в бездну кидаются — вместе,
оба. И на самом-самом краю останавливаются. Как бы немая борьба. Удар
друг о друга. О, это припадание друг к дружке — мужчины и женщины, эта
покорность ее всем его движениям — полная, беззаветная,
упоенно-блаженная!
Музыка изнеможения, музыка печали, безысходности, конченности,
внезапно перебиваемая вскриками страсти.
«Танго... тангере! Боже мой, но как же все-таки она хороша, эта
Кира! А я и не видел этого. Да! Таким вот всё прощают, всё, всё... И
женятся, заведомо не ожидая, не требуя от них ни любви, ни девственности.
И мучаются всю жизнь, истязуясь. Ведь знают, знают, что она — Магдалина,
Манон; это она-то — твоя жена, друг, матерь детей твоих?!»
Так думалось, так виделось, так непререкаемо чувствовалось в эти
мгновения Никите Шатрову. О как знал он, как ненавидел этот проклятый,
знойный туман чувственности, как стыдился этих падений и как бывал горд и
светел, одолевая их! Нет, сегодня же в ночь уехать к себе, в больницу, и
носа не показывать никуда, на эти пиры и вечеринки! Ну их к черту!
Праздность, вино, обжорство и эта властно-бесстыдная музыка, — да разве
же он не прав, старик Толстой?!
И не видеть ее, этой Кошанской!
А они между тем — и Гуреев и Кира — успевали в этом дьявольском
наваждении, в этом будто бы танце еще и беседовать, перекидываться
словами, неслышными для других:
— Ну что ж, вперед вам наука, Сашенька: не в свои саночки не
садитесь!
— Муж?..
— Я не снизошла бы для столь вульгарных предостережений!
Он побелел в лице. В голосе его и злоба и нетерпение:
— Но кто же тогда? Чьи... саночки?
— Чьи? А вас это очень волнует?
— Не мучьте!
— О! Прекрасно. В таком случае я скажу вам. Но это... должно
оставаться тайной... Слышите?
— Слово офицера.
— Если верить злым языкам... Шатровские...
— Что-о?!
От неожиданности ее ответа он даже сбился на мгновение в шаге.
— Никита?!
Она покачала головой.
— Ну не Сережка же?
— Вы забыли о самом старшем... Да, да, не удивляйтесь: отец...

— Сазонов, господа, накануне падения. Поверьте мне. Не
сегодня-завтра попросят сего несменяемого, незаменимого, гениального, и
т. д. и т. д., министра иностранных дел Российской империи, попросту —
вон! Конечно, последует высочайший рескрипт: в связи с расстроенным
тяжкими трудами здоровьем вашим, и... — Тут Анатолий Витальевич
Кошанский, понизив голос, приоглянулся и элегантным жестом привычного
оратора гостиных, слегка помавая блюдечком мороженого в левой руке
закончил: — «...пребываю к вам неизменно благосклонным».
Имени царя он все же не произнес — из-за осторожности и считая, что
это было бы и не совсем порядочно — навлекать какие бы то ни было
подозрения властей на дом своего патрона и друга. От него не было скрыто,
что с девятьсот пятого года его друг и доверитель был под негласным
надзором, несмотря на все свое богатство и немалый свой вес в
торгово-промышленных кругах Сибири. Правда, с тех пор прошло много
времени, и времена-то сейчас другие, но все же джентльменство обязывает.

Недаром высшей и редчайшей похвалою кому-либо из уст Анатолия Витальевича
было: «О! Это — в полном смысле джентльмен!»
Давний юрисконсульт Шатрова, втайне почитавший себя «возлежащим на
персях» и «в самое ухо дышащим», убежденный, что у Арсения Тихоновича нет
ничего от него утаенного, изумился бы страшно, не поверил бы и даже
оскорбленным себя посчитал бы, если бы только узнал, что самое главное,
самое страшное в своей жизни из тех времен его патрон-доверитель скрыл от
него, Кошанского, наглухо.
Правда, как старый юрист, привыкший вершить дела и вращаться в
кругах промышленных, банковских, купеческих, он сумел бы по-своему
объяснить, понять такую скрытность своего доверителя: этакая тайна, будь
она предана огласке, поколебала бы Шатрову кредит, воздвигла бы в делах
препоны неодолимые: там, глядишь, директор банка отказал переучесть
векселя господина Шатрова; а там оптовики-друзья вдруг, словно
сговорившись, закрыли отпуск товаров в долг для его сельских лавок, на
которых держалось его маслоделие; да мало ли что! Наконец, попросту начал
бы расползаться слушок: как, мол, доверять человеку, с которым чуть не
стряслось этакое?!
Словом, Кошанский понял бы, но оскорбился бы смертельно: как —
скрыть от него, Анатолия Витальевича Кошанского, столь существенное и
даже страшное обстоятельство своей биографии! На каком основании? Да
разве любой порядочный юрист, будь он кто угодно — нотариус,
юрисконсульт, просто адвокат — не хранит подчас такие тайны своих
доверителей, что смешными покажутся так называемые «врачебные тайны», о
сохранении которых у врачей есть даже особая клятва?!
И все ж таки не был, нет, не был удостоен! И до поры до времени даже
и не подозревал.
Однако ж было и что скрывать! Да и не только свою, а и чужую
смертную тайну, тесно переплетшуюся со своей.

Десять лет тому назад, зимою тысяча девятьсот шестого, в середине
января, Арсений Шатров, тогда еще мало известный в городе мельник и
маслодел, выходец из волостных писарей, прямо-таки чудом каким-то успел
спасти Матвея Кедрова от уже намыливаемой для него палачом городской
тюрьмы удавки.
А вскоре и ему самому едва-едва удалось унести буйную свою головушку
от неминучей, именно для него, Арсения Шатрова, предназначенной пули: имя
его уже стояло в списке, тайно поданном здешней охранкой в «поезд
смерти» — поезд сибирской карательной экспедиции барона
Меллера-Закомельского.
Это было уже в первых числах февраля того же тысяча девятьсот
шестого. Окровавя бессудными, втемную, расстрелами тысячеверстные рельсы
Великого сибирского пути, сомкнувшись в Чите со встречной карательной
экспедицией другого барона, Ренненкампфа, страшный поезд
Меллера-Закомельского третьего февраля прибыл на обратном пути в
Челябинск.
Местные жандармы должны были к этому часу представить «Дело» Арсения
Тихоновича Шатрова и самого обвиняемого.
Обвинительный акт против Шатрова уличал его, во-первых, в том, что он
«в октябре тысяча девятьсот пятого года на многолюдных, мятежных сборищах,
именуемых митингами, неоднократно произносил революционные речи,
подстрекающие к ниспровержению государственного строя», а во-вторых, — и
вот это-то  в о-в т о р ы х  в те дни января тысяча девятьсот шестого в
поезде Меллера означало расстрел, — «содействовал всячески, а также и
своими личными средствами преступному сообществу РСДРП, в его крайнем
крыле — большевиков, способствуя попыткам и устремлениям сего общества
отъять верховные права у священной особы царствующего императора,
насильственно изменить в России установленный основными законами образ
правления, учредив республику».
Улики были неопровержимы: да, произносил; да, содействовал; да,
призывал «отъять верховные права у священной особы»!
Что же касается «сообщества РСДРП», то если это наименование стояло
в приговоре военно-полевого суда, то разуметь под этим надлежало
большевиков, коммунистов, и только их! Ибо хотя и меньшевики временами
числились еще заодно, и во множестве городов существовали единые комитеты
Российской социал-демократической партии, — но кто же бы и зачем стал
предавать военно-полевому суду, расстреливать или вешать... меньшевика?
Разве только под горячую руку, не разобравшись!..
...Вот к бушующему, грозовому морю, вырвавшись от палачей и
тюремщиков, ринулся узник, чьи могучие ноги скованы кандалами,
отягченными вдобавок пудовою гирею: сейчас, сейчас он бросится в море и
поплывет — богатырскими взмахами сажёнок. Вдогонку ему гремят выстрелы.
Но какой же смысл, какой расчет тем, кто преследует его, целиться и
стрелять в гирю, отягощающую его кандалы?! Уж не затем ли, чтобы
отторгнуть ее? Но ведь избавленный от этой гири, он, пожалуй, и выгребет,
пожалуй, и одолеет бушующее вкруг него море!

...Такою вот  г и р е ю  на кандалах российского пролетариата всегда
и всюду, в любом городе и на любом заводе и повисали меньшевики в грозу и
бурю тысяча девятьсот пятого года!
В то время когда голос Ленина, голос большевиков, будто гулкий,
неистово могучий, исполинский колокол вечевого набата, бил, бил, пронзая
сознание, непрестанно наращая и учащая свои удары, подымал, будил, звал
миллионы и миллионы рабочих, крестьян, солдат, — двинуться всему трудовому
люду, всему народу, на кровопийцу царя; кончать с чудовищной и постыдной
бойней — там, на сопках Маньчжурии; отымать землицу у господ помещиков,
стряхивать с нее вековечных тунеядцев и паразитов, — в это самое время что
же делали меньшевики? Они шикали на революцию: не по книжке идет! Путались
под ногами. Хватали рабочего сзади — за рубаху, за шаровары. Повисали на
сапогах. Забегали вперед и закрещивали, заклинали русский рабочий класс
именем самого Плеханова, самого Вандервельде, именами всех святейшеств
II Интернационала: «Стой, стой, товарищи рабочие! Куда?! Это еще не ваша
революция. Подайтесь в сторонку, расступитесь: сперва пускай
буржуа-либерал пройдет к власти, опытный парламентарий, — пусть это 
е г о  будет революция, буржуазия — ее вожак! Зачем опережать ход
истории?!» Что дальше, вы спрашиваете? А дальше — известно: реформы,
реформы! Буржуазии и самой, как вы знаете, не по нутру наше азиатское,
полуфеодальное самодержавие: поможем ей ограничить его. И на сей раз
хватит! Наша задача в этой революции исполнена. И пускай невозбранно,
бешено развивается русский капитализм: наш рабочий класс еще не созрел,
еще долго-долго предстоит ему вывариваться в котле отечественного
капитализма! А насчет того, чтобы русскому рабочему классу стать вождем,
гегемоном этой революции, да еще в союзе, видите ли, с крестьянством,
столь темным, зараженным инстинктом собственности, да еще и в достаточной
мере патриархально-царелюбивым, — так это же ведь фанатизм, утопия
большевиков! Этот их Ленин думает, что можно пришпорить историю!
Так вещали и кликушествовали российские меньшевики. Где только
можно, они «гапонствовали»: подобно сему кровавому попу, и они вместе с
шарахнувшейся от шкурного страха буржуазией призывали рабочих к
полюбовной сделке с хозяевами и с царем, к переговорам у подножия
престола. Ломали политические стачки идущих за большевиками рабочих —
учили стачкам экономическим: выторговывать копеечку на рубль!
Но уже заглушал их в народе голос большевиков:
— Ложь! Обман! Кончайте с царем, с помещиками, с кровавой авантюрой
на Дальнем Востоке. Ширьте политические забастовки. На улицы! На
демонстрации! Останавливайте заводы, фабрики, железные дороги, шахты и
рудники: пусть воочию убедится каждый, что все, все, чем живет и дышит
город, страна, государство, — все это есть дело мозолистых рук. И
вооружайтесь, вооружайтесь! Вперед — к вооруженному всероссийскому
восстанию! Да здравствует революционно-демократическая диктатура
пролетариата и крестьянства!.. Солдаты! Поворачивайте штыки против царя,
против угнетателей! Матросы! Наводите орудия на твердыни царизма!..
И народ повалил за Лениным, за большевиками!..
Первомятежный бронированный исполин — броненосец «Потемкин» в июне
тысяча девятьсот пятого года кладет начало открытому восстанию флота.
Могучая эскадра Черного моря вот-вот готова последовать за ним...
В эти дни вся Швейцария стала Ленину как бы клеткою льва! Он
метался, он задыхался в ней.
Но если б даже ЦК разрешил ему, то не так-то просто, из-за
неотступной и тайной и полуявной слежки, вождю партии и революции было
вдруг переброситься в недра будущей России!
Сердце и мозг партии — разве мог быть подвергнут Ленин опасности
быть убитым при переходе русской границы?! Царская тайная полиция
преследовала его и за рубежом. Недаром еще в тысяча девятисотом году,
сразу после выхода Ленина из сибирской ссылки, охранка предлагает
физически уничтожить его — «срезать эту голову с революционного тела...
Ведь крупнее Ульянова сейчас в революции нет никого...»
Мозг огражден черепом.
Из недосягаемости зарубежья, через бесчисленные способы и связи им
созданной обширнейшей, глубокой и всепроницающей конспиративной сети,
через боевиков-эмиссаров, тайно рассылаемых по всему пространству
империи, Ленин мудро, действенно, прозорливо руководил ходом революции.
Тайно пробравшегося к нему в Женеву, через все препоны, посланца
российского подполья всегда поражало то в Ленине, что как будто и не о чем
поведать ему из совершавшегося на родине: знает все, чувствует, словно бы
даже  в и д и т  отсюда вот, от подножия швейцарских Альп, и до Саянского
хребта. «Да не потому ли и любит он восхождения на Альпы, что оттуда еще
виднее!..»
Едва только Ленина достигает весть о восстании на броненосце
«Потемкин», он тотчас же вызывает одного из надежнейших боевиков партии;
знакомит его с постановлением ЦК:
— Завтра же — в Одессу, надо спешить, пока корабль там!

Наказ Ленина четок. Предусмотрено, обдумано все. Он вдохновенно
нетерпелив. Не скрывает тревоги: соглашательством, мешкотностью,
разбродом могут погубить все! — Действовать решительно, быстро, без
оглядок и колебаний. В город — десант. Немедленно! Если станут
препятствовать — громите из орудий правительственные учреждения.
Городом — овладеть. Рабочих Одессы — вооружить. Боевые дружины. Подымайте
окрестное крестьянство. В прокламациях и устно зовите крестьян
захватывать помещичьи земли и соединяться с рабочими для общей борьбы.
Архиважно! Союзу рабочих и крестьян в начавшейся борьбе я придаю
огромное, исключительное значение. И сделать все, все, решительно,
сделать, чтобы захватить, увлечь за собою весь Черноморский флот. Я
уверен, что большинство судов примкнет к «Потемкину». Нужно только
действовать решительно, смело и быстро. Тогда немедленно к берегам
Румынии шлите за мной миноносец!..
Посланный Лениным боевик, снабженный паспортом генеральского сына,
спешит изо всех сил, — и вот уже он в Одессе. Поздно! Первомятежный
корабль уж предан меньшевиками. Большевистский комитет в городе опустошен
и обессилен арестами...
Но уже всюду — где скрытно, а где взметываясь и прорываясь — жарко
рдели пламена военных мятежей.
Солдат убеждали; им льстили; их спаивали водкой; их обманывали; их
запугивали; их запирали в казармы, обезоруживали; предательством и
провокацией из их рядов

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.