Жанр: Электронное издание
Shatrovy
...секрет...
— Это господа социалисты хотят секрет из этого сделать! Насчет
фамилии ее дознался: Адлер!
И грубовато, с вызовом бросил:
— Вы — да не знаете?!
Хотел еще что-то выкрикнуть — резкое, но вдруг смолк: знал он, что
здесь, в шатровском доме, никто не позволит ему оскорбить этого, с давних
пор кровно ненавистного ему человека!
Кедров ответил с холодным, презрительным спокойствием:
— Я понял, что вы хотели этим сказать. Вот оно в чем дело,
оказывается! Но не мешало бы вам и вашим соумышленникам в этом, с
позволения сказать, «вопросе» почаще вспоминать, что некий «сын плотника
из Назарета» тоже был... не англичанин! Вот отец Василий, если
понадобится, разъяснит вам это!
Обескураженный великан, лишенный находчивости, молча раскрывал и
закрывал рот и только глазами, злобно сверкавшими сквозь хворост
нависавших бровей, уничтожал Матвея.
А этому как будто даже чуточку жалко стало сраженного противника.
«Зоологический монархизм» Сычова, как выражался Матвей, вовсе не казался
ему опасным для революции, скорее — чудовищно нелепым. Слишком хорошо он
знал, с каким неистовым омерзением и гневом, и это уж навсегда, навеки,
отринули народные массы и царя, и монархизм, и всякие чьи бы то ни было
поползновения и помыслы к восстановлению царского строя. Недаром же на
митингах в городе, при самой, казалось бы, беззапретной, безудержной
свободе речей, никто еще, и до сих пор, из среды заведомых в городе
монархистов не посмел и пикнуть про своего «обожаемого монарха», как еще
совсем недавно, всего лишь пять месяцев тому назад, всенепременнейше
именовали они его: знал каждый, что заикнись он про э т а к о е, и ярость
масс не ограничится свистом, топотом, криками: «Долой!», а не миновать
оратору и выволочки с трибуны, и расправы! Только дома, в своем кругу, за
самоварчиком, да кое-где у знакомых — если, конечно, прислуга не
подслушивает! — отводили душеньку такие вот Сычовы. «Музейная фигура».
«Политический мамонт. Вымирающий вид»! И тем любопытнее иной раз разъярить
такого, понаблюдать!
Правда, вплоть до революции, повинуясь привычно строжайшей
конспирации подполья, Матвей даже в доме Шатровых избегал произносить
что-либо, способное вызвать подозрение у неистового царелюбца.
Совсем иное чувство вызывал в его душе Кошанский: изворотливый и
умный, затаенно-честолюбивый, убежденный кадет едва ли не от основания
этой партии Милюковым — юрисконсульт Арсения Тихоновича всегда вызывал у
Матвея чувство ясно ощутимой вражды и настороженности. Этот враг — совсем
иной выделки и покроя: опасливо-скрытый, тонко-учтивый даже и с
политическими своими врагами. Этот — сам повесить, пожалуй, и не
способен, но веревку намылить и табурет выбить из-под ног — будьте
спокойны!
«Ну, а Панкратий... Мастодонтыч этот... да пускай его погромыхает...
за самоварчиком!»
И, полузабавляясь, с каким-то странным задиристым мальчишеством в
этот день, Матвей Кедров опять кинул Сычову:
— Так, так... любопытно! Стало быть, вы пророчествуете, уважаемый
Панкратий Гаврилович, скорое падение Керенского? Я тоже так думаю. И что
же? Вся власть Советам?
Голиаф-мельник захлебнулся от негодования. И вот уже растворил
бородастый рот, и видно было — для недоброго слова! Но, взглянув в этот
миг на хозяина, ответил, подбирая слова в пределах благоприличий. Однако
с достаточной резкостью и прямизной:
— Знаю, знаю, чего вам хочется... большевичкам! Временное
правительство долой! Войну — прикончить! Имущих людей... вроде нас,
многогрешных, — е-к-с-п-р-о-п-р-и-и-ровать, — глумливо растянул слово, —
на каторгу нас, имущих людей! Как же, мы ведь нелюди для вас —
эксплоататоры, буржуи, вампиры: кровь пьем из рабочего люда, или —
класса, по-вашему! Все знаю, все! Жалко, что раньше не знал, не знал, что
за волостной писарек писарствует в нашей области! Скромненько себя
держали. А как несчастного государя-императора свергли — тут и вы,
госпо... виноват, товарищ Кедров, загремели на сходбищах,
заораторствовали! А до тех пор нашему уху... — тут великан-мельник
дотронулся пальцем до своего огромного, мясистого и волосатого уха, —
нашему уху что-то не слыхать было!
— А в а ш е г о уха мы вынуждены были тогда избегать, почтеннейший
Панкратий Гаврилович! Теперь — пожалуйста! И я даже с большим
удовольствием убедился сейчас, что из нашей программы, из ближайшей, самое
основное в общем понято вами неплохо. Очень неплохо!
Кедров встал. Голос его, который в домашней, простой беседе звучал
чуть глуховато и мягко, вдруг, помимо его воли, зазвенел тем митинговым
металлом, в котором и суровый допрос политического противника и страстный
гнев обличения сливались воедино.
Да в этот миг и казалось ему, что не одному только громоздко
высящемуся перед ним Сычову кидает он эти слова:
— Да! Еще и еще раз повторяю: с войной, господа хорошие, мы зовем
покончить. Зовем и свой народ, и все другие народы. И мы не одиноки. В
Германии то же самое делает Либкнехт, в Англии — Маклин. И многие, многие
другие. Их устами вопит, предсмертным воплем вопит в кровавой трясине по
пояс увязшее человечество! И меня то удивляет, что... — тут он взглянул,
усмехнувшись, на заросшее глянцевитыми, кудрявящимися волосами ухо своего
собеседника, — то удивляет, что этот предсмертный вопль до уха господ
имущих, как вы их называете, почему-то не доходит!
— Позвольте, позвольте!..
— Сейчас я кончу... Экспроприировать, говорите, хотим «л ю д е й
и м у щ и х»? Мы их, правда, привыкли называть несколько иначе:
к а п и т а л и с т а м и, — нет, сейчас мы к этому не призываем. Но под
строжайший контроль поставить — а легче, естественнее всего это сделать
через Советы! — на глаза всему народу выставить преступные военные прибыли
господ имущих и карать, карать за это беспощадно, — да, к этому мы зовем,
этого требуем! Ну, что же еще? Ах, да! На каторгу, говорите, хотим
послать? Ну, это, мягко говоря, преувеличение! Но и на них, на эту
категорию граждан, распространить всеобщую т р у д о в у ю повинность,
только всамделишную, без откупа, без отлынивания, без обмана, — да в чем
же вы здесь видите каторгу и наши, большевиков, козни?!
Слегка повел рукою в сторону Шатрова:
— А я вот знаю кой-кого из этих имущих, которые решительно ничего и
против контроля, и против этой, по вашему выражению, каторги, решительно
ничего не имеют и эти, действительно нами предлагаемые мероприятия вполне
разделяют!
Он посмотрел на свои ручные, в кожаном браслете, часы (тогда еще
новинка в нашем уезде) и, обращаясь к хозяину, сказал:
— Засиделся я у тебя, Арсений Тихонович, — мне пора! Общий поклон,
господа!
— Погоди, Матвей, я тебя провожу до плотины.
Шатров извинился перед остальными, что вынужден их оставить, и
попросил Лидию Аполлоновну быть за хозяйку:
— Зане, — сказал, — хозяюшка моя что-то зажилась в городе, при
сверхбоготворимом госпитале своем, — так что я, как видите, на положении
соломенного вдовца!
Нет, не госпиталь «сверхбоготворимый» был виною того, что Ольга
Александровна Шатрова почти безвыездно пребывала в городе, — нет, не
госпиталь!
И Арсений Тихонович Шатров, разумеется, знал об этом. И она знала,
что он знает, хотя и не было между ними произнесено того последнего, столь
страшного для обоих супругов, слова обнажающей откровенности, слова
и с п о в е д и, после которой нет и не может быть возврата к прежнему:
либо рушится брак, гибнет супружество истинной, кровной, святой любви, а
либо искажается оно, супружество это, и перерождается, прикрытое кое-как
взаимным молчанием, в привычное супружество ложа.
Проще — когда не любят!
Но Ольге Александровне казалось, что у них, у нее и у Арсения, все
еще может быть спасено: пусть только признается, скажет! Ведь не по любви
же это у него с той, с лесничихой, было, а... т а к. Об этом т а к она,
слава богу, уж достаточно успела наслышаться от замужних женщин своего
круга, да и в народе тоже! «Мужнин грех — за порогом, Ольга Александровна!
Да ведь и как с имя? М у ж и к и ведь они!» Такие житейской мудрости
изречения нередко слыхивала она и от окрестных крестьянок — и это после
горестных жалоб на неверность, измену мужа! Правда, слово «измена»
крестьянские женщины как будто даже и не знали. И еще то удивляло ее, что
в слово «мужики» — о мужьях своих — крестьянки эти вкладывали некий особый
смысл — благодушного, что ли, снисхождения, некой заведомой индульгенции.
Удивлялась. Да что у них, ревности, что ли, нет совсем?! Или только
чтобы не ушел от семьи?
А отношение к неверности мужей среди женщин ее круга вызывало в ней
с трудом скрываемое омерзение: «Ну, ничего! — приходилось ей слышать. — И
я ему о т о м щ у!»
«Боже! Какая пошлость, какое поругание кровной святыни брака, какое
кощунство! Да после этого, кажется, и жить не стоит!»
Так, в глубине души, рассуждала она об э т о м, заведомо убежденная,
что ее э т о никогда, никогда не коснется. Всю жизнь жила она в
непререкаемом, самоуверенном чувстве, что их брак с Арсением, их
супружеская любовь — совсем особые, что таких ни у кого, ни у кого быть не
может!
И вот — «коснулось»! И что же? Давно ли, если в полушутку зайдет,
бывало, у них разговор с Арсением: что, мол, сделает она, если изменит он
ей, как поступит? — давно ли гордо и не раздумывая заявляла она: «Уйду!
Ни минуты с тобой не останусь. Живи, как хочешь, с кем хочешь! Мне ты
станешь ненужен. Безразличен. Быть может, даже отвратителен...» — «А
дети?» — «А что мне тогда и дети?!»
Так было. А вот теперь, всем гордым, тайно кровоточащим сердцем
своим, даже и не пытая в нем, знала: пусть признается только, перестанет
скрывать, обманывать, — и она простит. Да нет, мало — простит, а
з а б у д е т, в самом прямом смысле забудет, слезами горькой обиды, в
которой, однако, увы, так много материнского, измоет она из своей души
даже самую память о его измене! А это ничего, если когда-нибудь, после, и
заноет вдруг сердце, словно от пореза осокою... Ничего. Пусть только
скажет, признается.
И сколько, сколько раз был он близок к тому! И — молчал, молчал! Не
из трусости перед женой и не из боязни, как бывает в других супружествах,
«семейного скандала», слухов и пересудов в обществе, — нет, но, едва
только пытался представить себе, что будет с нею, когда узнает, так
сейчас же стынула у него душа от ужаса за нее. «Нет, только не сейчас.
Пусть когда-нибудь, когда-нибудь, там... Пусть догадывается, подозревает,
пусть узнает даже, только не из его уст!..»
И вспомнился ему невольно при этом старик Евлаша — тот самый, у
которого они остановились на ночь тогда с Еленой Федоровной. С каким ведь
веселым полупрезрением, с каким брезгливым любопытством смотрел он,
Шатров, на его присунувшуюся чуть не вплотную смугло-маслянистую рожу:
«Что делать, Арсений Тихонович, что делать! Кто из нас без греха?!» И это
блудливо-угодливое, как бы ставящее их на одну доску, делающее их как бы
соумышленниками: «Не всяку правду жене сказывай!»
Да! Этой «правды» так и не смог сказать своей Ольге он — Арсений
Шатров!
Из чужих уст, не из его, узнала Ольга Александровна обо всем. И как
просто, как грубо, безжалостно было обнажено все и раскрыто перед нею!
Случилось это ранней, светлой осенью прошлого года. Он уговорил ее
хотя бы на недельку приехать, захватить последние ясные и теплые дни —
отдохнуть хоть немного от своего госпиталя: от стонов раненых, от бинтов,
от жесткого звяка хирургических инструментов, кидаемых в эмалированные
тазы, полные окровавленной марли, от всепроникающего запаха йодоформа...
Стояло бабье паутинное лето — солнечный, чуть не жаркий день
сентября. Она возвращалась из-за реки с прогулки, надышавшись вволю.
Скошенные луга, светло-пустынные, окутаны были там и сям сверкающим на
солнце паутинником. Отдельные нити его носились и в воздухе, то становясь
невидимыми, а то снова на миг взблескивая и обозначаясь. Босоногая стая
мальчишек — все почему-то белоголовые, — бесстрашно ступая и прыгая по
колючему жнивью, старалась поймать их и звонко кричала, поглядывая на
Ольгу Александровну: «Вот бабье лето, бабье лето летает!»
И ей тогда грустно подумалось: «Да!.. Вот и мое «бабье лето»
кончится скоро!..»
Перейдя большой, затем малый мост, она довольно долго шла тесной и
длинной улицею помольских распряженных возов с поднятыми к небу
оглоблями.
На возах, а местами вокруг них, толпился кучками беседующий меж
собою народ. Издали ощутим был в свежем воздухе запах махорочного дымка.
Слышались взрывы мужского хохота, озорные шутки и взаимные
поддразнивания: между крестьянами и казаками, между «челдонами» и
«расейцами».
В последние месяцы явно поприбавилось среди помольцев мужчин, и еще
нестарых, иные — в солдатских трепаных шинелях, и Ольга Александровна
знала — муж объяснил ей, — что это вовсе не отпускники из армии, а
самовольно бежавшие, попросту говоря, дезертиры. Местные урядники, да и
начальство из города, наезжающее в деревню, предпочитают не замечать:
страшатся за свою жизнь! Почти каждый из этих солдат унес с фронта или из
тыловой части, откуда ушел, винтовку без штыка или — наган.
Уж были случаи убийств в уезде: там — станового, там — урядника, а
там — волостного писаря или старшины, если только они проявляли излишнее
рвение в поимке дезертиров, давали списки или помогали команде,
высылаемой воинским начальником, вылавливать и арестовывать их...
...Ольга Александровна шла спокойно. Она привыкла к солдатской среде
у себя в госпитале, а потом ведь у них, на шатровской мельнице, пока,
слава богу, не было еще ни одного столкновения с этими людьми.
Сычов, Панкратий Гаврилович, — тот жаловался, что ему, когда шел к
себе на мельницу вечерком, вот так же, между возами, запустили острым
камнем в голову, рассекли бровь: «Счастье, что череп не пробили, глаза не
лишился! А кровью все лицо залило! Кто кинул — поди дознайся!»
...Проходя тесной улицею возов, Ольга Александровна иных, кто
постарше, приветствовала первая. Иные — сами здоровались.
И вот тогда-то и донеслись до нее страшные те, роковые слова, что
навеки, до гробовой доски, исковеркали и осквернили ее жизнь!
Сначала один из голосов, по-мужицки просто и грубовато, выразил
чувственное свое восхищение всеми ее статями и красотой.
Ольга Александровна ничуть не была шокирована этим: наслышалась она,
ненароком, и у себя в госпитале, от выздоравливающих солдатиков, таких
вот, из-под самого сердца вырвавшихся мужских одобрений своей красоте!
Что с ними сделаешь!
Усмехнулась только. Да убыстрила шаг.
Другой голос из-за возов попытался, однако, как бы умерить похвалу:
— Что и говорить! Да только ведь с лица не воду пить — умела бы
пирог слепить!
— Ну, этой пироги лепить не приходится: за нее слепят. Ей — только
кушай, пожалуйста! Ишь, видать, апетиту нагуливала... за речкой!
И снова — первый голос:
— Да-а, робята, от этакой бабы, кажись бы, и ввек не отошел, а он,
муженек-то ее, гляди-кась, на чужу жену кинулся... на лесничеву!
Молчание — и затем хриплые мужские возгласы возбужденного
любопытства и недоверия:
— Полно тебе!
— Не выдумывай!
Последовало уверенное, и сквозь обиду, возражение:
— Сам ее видал... Ту, лесничева-то жену... Не знаю только, как
звать... Уж видать было, что в тягости... А бабы и говорят, смотрят на
нее — они, бабы, все вперед всех знают! — ишь, говорят, гордо ходит, а
даром, что не от мужа и понесла! Шатровское носит!
Молчание. И сквозь тяжелый чей-то вздох до слуха Ольги Александровны
донеслось:
— Все может быть, все может быть! Тут ведь как знать? Только раньше
не слыхать было про него: некидкой был на баб!
— Да вот же! Ну, сами знаете: в чужу бабу черт ложку меду положил.
Засмеялись.
И чей-то — назидательно, голос постарше:
— Да оно, конешно... Бабы не избегнешь, а греха не избежишь! — И
добавил, озлобленно пророчествуя: — Только ведь чужу пашенку пахать —
понапрасну семена терять!
С таковым изречением старинной житейской мудрости все, по-видимому,
согласились, даже и тот, самый молодой голос, что начинал:
— Точно! А только и та хороша, еретица!
— Не была бы хороша, разве бы старый Шатров позарился!
— Все может быть! Мир — не без притчи. А что мы будем чужи грехи
разбирать — свои не оберешь! А вот давайте-ка возы подвигать поближе к
мельнице, а то как раз очередь потеряем: казачишки живо отсадят, поди
потом тяжись с ними. Нынче и хозяина не послушают, не то что засыпку али
мастера!
...В тот же день, без объяснений с мужем, сославшись на неотложные,
но позабытые дела по госпиталю, Ольга Александровна уехала в город.
О как легко стало, какое вдруг единодушие объяло всех оставшихся
после ухода Кедрова шатровских гостей на этом своеобразном, но и столь
обычном в те времена домашнем митинге!
Привычный трибун гостиных, Анатолий Витальевич решительно стал
забирать верх.
В домах, где он бывал, его звали «наша Шехерезада».
Если бы, к примеру сказать, зашла речь о Ноевом ковчеге, то хотя
Анатолий Витальевич, само собою разумеется, не стал бы выдавать себя за
участника сего беспримерного «рейса», но, однако, он с поразительной
точностью мог сообщить озадаченным слушателям, что этот праотец всех
кораблей имел в длину сто семьдесят пять и три десятых метра, в ширину —
двадцать девять, высота же ковчега была семнадцать с половиною метра.
Словно бы сам рулеткой измерил!
Нечего и говорить, что в древнеримском сенате он, широко
эрудированный правовед, влюбленный в римское право, был как у себя дома!
Латынь юриста он знал превосходно. Любил озадачивать своих
противников к месту приведенной цитатой, однако следует отдать ему
справедливость: учтивость его в обществе простиралась настолько, что он
вперед произносил русский перевод, а затем уже самое цитату.
Приняв на себя юрисконсульство у Шатрова, Анатолий Витальевич
лучшего и не искал. Ширился размах предприятий у многозамышляющего, все
набирающего и набирающего силу, да и удачливого урало-сибирского
промышленника, щедрого к высшим своим служащим, возрастало и
вознаграждение юриста. Хозяин помимо оклада время от времени вручал ему
крупные суммы поощрительного и наградного порядка, — Кошанский отнюдь не
стыдился их принимать: он называл это «тантьемой» и обычно вскоре уезжал
в Петербург, в Москву или на курорт — до войны на какой-либо заграничный,
и тогда дочь сопровождала его. В Петербург же, а после — в Петроград, или
же в Москву он почему-то предпочитал уезжать один. Быть может, она
стесняла его: Кошанский, как знали все, вращался там в больших
политических кругах, среди депутатов Государственной думы, и даже был
слух, что сам Павел Милюков намечает его кандидатом на пост руководителя
всесибирского комитета партии кадетов: новое, после революции данное ей,
название — партия «Народной свободы» — никак не внедрялось в общественный
обиход!
...Когда хозяин, проводив Кедрова, вернулся к гостям, Анатолий
Витальевич был в самом, как говорится, разгаре своего рассказа о том, как
выпало ему счастье получить гостевой билет на все три дня Московского
совещания от Ариадны Владимировны Тырковой. Видя, что не знают, кто это
такая, он пояснил:
— О! Это ведущая ось нашей партии — партии каде, или, как теперь
принято нас именовать, угождая духу времени, — партии «Народной свободы».
Ариадна Владимировна — бессменный секретарь нашего цека. Правая рука Павла
Николаевича. Впрочем, судя по некоторым данным, между ними за последнее
время пробежала черная... кошечка, скажем мягко. Причины? Боюсь, что —
обычные... — Тут он коснулся перстами сердца. — То есть, обычные, какие
устанавливаются между обожаемым шефом и обожающей его помощницей, вернее —
бессменной спутницей и оберегательницей. Ариадна Владимировна — дама
очаровательнейшая. Но... е д и н о в л а с т н а я! А что касается шефа
нашей партии, Павла Николаевича Милюкова, то... — Тут Кошанский в
некотором затруднении покосился на Володю. — Как бы это вам изъяснить?..
То я бы сказал, — парафразою, конечно, как вы сами понимаете! — его в
высшей степени с т и м у л и р у е т присутствие нравящейся ему особы
женского пола. В высшей степени! Мне однажды пришлось наблюдать его в
таком... если можно так выразиться, «транс амурёз». Я приглашен был к
графине Паниной. Вечер узкого круга. И я прямо скажу: в обществе
нравящейся ему особы наш глубокочтимый Павел Николаевич становится
несколько забавен!
Сказав это, Кошанский не приминул сделать опасливую, обращенную ко
всем оговорку:
— Господа! Я знаю, что я здесь — среди своих, и если я, как-то
неожиданно для самого себя, коснулся попутно этой, так сказать, «сфер
интим», то я надеюсь...
Его успокоили, и он продолжал.
— Прежде всего, он возле избранной им дамы прямо-таки пунцовеет
лицом. Я бы сказал, до помидорной — простите за вульгарное уподобление! —
томатной пунцовости. А это, при его свинцовой седине, с гладким, косым
зачесом, при его седых, этак вот распушенных, ну, словом, «милюковских»
усах на круглом лице, сразу и неприятно, я бы сказал, кидается в глаза!
Затем, как все, вероятно, вы знаете, он — приземист, коренаст и
невысокого роста. Так вот, возле дамы, за которою он ухаживает, Павел наш
Николаевич то и дело приподнимается на цыпочки и этак кочетком,
кочетком — вокруг нее!
Анатолий Витальевич змеевидным движением руки попытался даже
изобразить эти движения Милюкова вокруг обольщаемой им особы.
Шумный хохот Сычова заставил его вздрогнуть. В негодующем недоумении
он прервал свой рассказ. Замкнулся. Потом достал папироску и, собираясь
закурить, направил свои шаги на веранду.
Шатров остановил его:
— Полноте, Анатолий Витальевич! Не надо обижаться. Панкратий
Гаврилович — человек непосредственный. А вы так красочно изображаете...
Так что вините свое искусство рассказывать!
Эта маленькая, но в самую, что называется, точку попавшая лесть
успокоила Кошанского. Да и всем хотелось прослушать личные его
впечатления от Московского совещания, и его упросили продолжать.
А Сычов, утирая огромным платком слезы смеха, даже попросил у него
прощения:
— Вы на меня не сердитесь, на старика! Комическое люблю до смерти...
А вы так это изобразили... И чудно показалось: Милюков, Милюков! Царьград
хотел отнять у турок. Глава такой, можно сказать, партии — и вдруг это —
вокруг мадамы — петушком, петушком!
И опять затрясся в смехе, но на этот раз уже беззвучном.
Покусывая губы, отвернувшись от Сычова, Кошанский спросил — как бы
нехотя и принуждаемый лишь вежливостью к продолжению своего рассказа:
— Да, так о чем же я начал было? Простите, отвлекся!
Опередил всех Володя:
— Про Корнилова вы начали рассказывать.
Прогудел и Сычов:
— Вот, вот, расскажите-ка нам лучше про Корнилова! Не знаю, как кто,
а я про себя, не таясь, скажу: моя последняя надежда! Как-никак, а
верховный главнокомандующий всех русских армий: двенадцать миллионов
штыков у него в руках!
Кошанский усмехнулся:
— Ой ли?.. В том-то и дело, что не в руках, а... отбились от рук!
Мне же самому, из его уст довелось слышать на Московском — с кровавой
слезой возопил генерал: развал армии — полный. Наступать не хотят: кончай
войну! Братание. Наши и немцы выходят из окопов с белыми флагами. Обмен:
те — нашим электрический фонарик карманный, наши — им так называемую
буханку хлеба... И так далее... Офицеров, побуждающих наступать,
убивают!.. А вы говорите: «в руках!» Что вы?!
— Знаю все. Знаю, что на фронте творится. Хотя на Московском
государственном и не был, а газеты и мы, провинциальные сидни,
почитываем. Но я разве даром на его уповаю? Чать, я не мальчишка!.. Но я
потому в его уверовал, что этот шутить не любит! Смертную казнь ввел на
фронте? Ввел! Вымогнул-таки у Керенского, у Чхеидзев этих, у советов
рачьих, казачьих и прочих там депутатов!.. Говорят, целыми ротами
расстреливает. Полки к расстрелу приговаривает. По телеграфу. Вот это
так!.. И не сомневаюсь: и в тылу введет смертную казнь! Пора и тыл
оздоровить!
Вздохнув, отозвался отец Василий:
— Истинно!.. Пора, ох, пора!.. Мера, конечно, лютая, но что ж
делать?! Иногда посмотришь, послушаешь на сходбищах этих, митингами
именуемых, — и только руками всплеснешь: и это, думаешь, наш русский
человек — издревле трудолюбивый, богобоязненный?!
— Пугачевщину забыл, поп?.. Разина запамятовал?
И, разом пресекши эти «воздыхания» и «сетования» своего родича,
Шатров счел долгом хозяина восстановить права рассказчика.
— Господа! Что же это, в самом деле: «Расскажите, расскажите...», а
не даем и слова вымолвить Анатолию Витальевичу! Вы уж нас извините,
Анатолий Витальевич!.. Так что же вы — про Корнилова?..
Возобновляя повествование свое, Кошанский не преминул уязвить, хотя
и отсутствующего, Кедрова:
— Вот, покинувший, к сожалению, наше скромное общество, друг ваш,
Арсений Ти
...Закладка в соц.сетях