Жанр: Электронное издание
Shatrovy
...жедневно. Посещали вместе
и Мариинку и Александринку. Но во все эти дни, сыновне нежный с матерью,
Никита был почтительно сух и сдержан с отцом.
Но и для Арсения Шатрова было бы чрезмерным душевным усилием первому
искать примирения!
Наконец Ольга Александровна не выдержала. Оставшись наедине с
Никитой, она сказала ему сквозь слезы:
— Какой ты все-таки не чуткий, жестокий! Не ожидала я этого от
тебя... Ты что же думаешь — он и в самом деле по каким-то неотложным своим
делам, второй раз в этом году, приезжает сюда, в Петербург? Да ничего
подобного. Никаких у него здесь дел нету. А там, у себя, он действительно
неотложные дела бросил... Неужели ты отца своего характер не знаешь?!
Ника, ну помирись с ним первый... А я обещаю тебе насчет т о г о,
насколько у меня сил и времени хватит, постепенно все буду приводить в
порядок...
Отец и сын помирились.
И все ж таки с той поры, с этого вот с и н е г о р у к о т е р т а,
Никита был молчалив и замкнут в своих отношениях с отцом.
Зато с матерью нежности и теплоты заметно прибавилось.
И все ж таки любимчиком ее был скорее Сергей. А Никита и ей иной раз
внушал как бы чувство некоего страха, смешанного с чувством материнской
гордости:
— Бог его знает, глубокая у него душа, глубокая... И люблю я его.
Но, знаешь ли, Арсений, я иногда ловлю себя на том, что мне трудно бывает
называть его Ника, а хочется — по имени и отчеству. Нет, ты не смейся: у
меня такое чувство, словно он — старше меня, а я — младшая.
— То есть как это?
— Ну, не по возрасту, понятно, а как будто он — начальник надо мной,
а я — подчиненная...
И как в воду смотрела! Этим летом Никита и впрямь стал ее
начальством. В городе, и как раз при том самом госпитале на сто двадцать
коек, что открыт был и содержался на средства Шатрова, учреждены были
курсы сестер милосердия. Ольга Александровна — «шеф госпиталя», так
почтительно именовало ее городское начальство, даже и в официальных своих
бумагах, — решила, что ей-то уж непременно надо пройти эти курсы. Не для
того, конечно, чтобы работать сестрой — Арсений Тихонович ей этого бы и
не позволил, — а для того, чтобы лучше знать и понимать все, чтобы ее
попечительство было как можно толковее. Она и сюда внесла тот здравый,
деловой смысл, за который, как своего помощника в делах, любил похвалить
ее Шатров.
Занятиями руководили врачи. И едва ли не единственным во всем уезде
невропатологом и психиатром был Никита. Его и пригласили прочесть
фельдшерам и медсестрам необходимейшее из военной психиатрии. А нужда в
том была острейшая, неотвратимейшая. Неврозы и психозы войны, контузии,
травмы мозга и черепа словно бы впервые раскрыли перед врачами не только
России, но и всего мира, леденящий душу ад военной психиатрии. Нужда в
психиатрах, в невропатологах вдруг стала даже большей, чем в хирургах. И
кому-кому, а сестрам большого тылового госпиталя необходимо было знать, в
каком уходе и в каком лечении, в каких перевязках и в какой
а с е п т и к е нуждается изувеченная и окровавленная душа!
Ей не раз приходилось сдавать ему зачет.
Никита был членом выпускной комиссии, экзаменовавшей ее. На ее
свидетельстве об окончании стояла и подпись сына. «Сестра Шатрова,
скажите...» — любила она и сейчас, дома, матерински передразнить своего
сурового экзаменатора. При этом она переходила на басок и важно хмурила
брови. Кончалось это обычно тем, что она драла его за вихор:
— Нет, вправду, Никита, неужели ты мог бы родную мать срезать? И
укоризненно-вопрошающе заглядывала ему в глаза.
Он кивал головой:
— Мог бы, мать. Non est dubium*.
_______________
* Нет сомнения (лат.).
— Танцен, танцен! Володя, становись на патефон! — И уездный водитель
кадрилей, вальсёр, а с недавнего времени пылкий наставник гимназисток и
гимназистов во все еще полузапретном т а н г о, прапорщик Саша Гуреев,
скользя в своих ловких, на намыленные носки натягиваемых сапожках,
выбежал, с откинутой головой, с прихлопом в ладоши, на огромное,
зеркально-лоснящееся поле шатровских полов в большом нижнем зале.
Лишние кресла, столики, стулья были заранее унесены. Но и сейчас,
как всегда, неприкосновенным оставлен был тяжелый овальный стол под
бархатной скатертью, стоявший в углу, на ковре, осеняемый старым,
раскидистым филодендроном, простиравшим чуть ли не до средины зала свои
прорезные, огромные, лапчатые листы на узластых, толстых ветвях,
привязанных кое-где к потолку. Этот угол в гостиной был исполнен
какого-то неизъяснимого уюта.
Шатровы очень любили этот свой угол под филодендроном. «Уголок
семейных советов», «Уголок под баобабом» — называли они его.
«В большие гости» здесь усаживались, покоясь и созерцая, пожилые,
почтенные, не умевшие или уже не могшие танцевать.
Володя заводил патефон.
Никита стоял в сторонке, у распахнутого в сад окна, беседуя с отцом
Василием, красивым, чернобородым, но уже начинавшим тучнеть священником,
в голубой шелковой рясе, с серебряным наперсным крестом. Это был дальний
родственник Шатровых, женатый на племяннице Ольги Александровны.
Священствовал он в том же самом селе, где была больница Никиты.
Бог. Свобода воли и причинность. Мозг и психика. Кант и Шопенгауэр.
Геккель с его «Мировыми загадками» и его неистовый противник Хвольсон — о
чем, о чем только не успели они перемолвить сейчас в своем укромном
уголке!
Странно, а Никита любил почему-то этакое вот, ни к чему не
обязывающее, нестрогое «любомудрствование», то с лицом духовным, иной раз
со старообрядцами, а то, напротив, с каким-либо завзятым атеистом, глядя
на мелькающие перед глазами пары, в перекрестном говоре, смехе и шуме. Он
отдыхал тогда. И в то же время как часто в такие именно мгновения, в
неторопливых этих беседах о вечном, о самом главном вдруг осеняла его
какая-нибудь врачебная догадка, почти прозрение, и тогда, внимая своему
собеседнику, не упуская ход спора, он внутренне говорил себе: «Да, да,
это непременно так: надо будет испытать, как вернусь к себе». И уж
виднелось ему сквозь марево бала лицо того самого больного, чей образ,
чей недуг не давал ему покоя все эти дни, не покидал его души, хотя бы он
явственно и не думал о нем.
Привычно касаясь перстами краев нагрудного креста своего, отец
Василий с легким семинарским оканьем говорил собеседнику:
— А не полагаете ли вы, дражайший мой Никита Арсеньевич, что кичливый
ум человека ныне распростер свои отрицания за пределы доступного ему мира?
Бог вне доступности познания и представлений о нем человеческих существ.
Да и может ли — априорно должно отвергнуть сие! — не только конечная, а и
неизъяснимо ничтожная, или, сказать по-вашему,
м и к р о с к о п и ч е с к а я, частица так называемого серого мозгового
вещества адекватно отобразить Вселенную?!
Никита молча наклонял голову, показывая отцу Василию, что он
внимательно слушает его, а самому виделись в это время
светло-бревенчатые, еще не оштукатуренные стены одной из палат в больнице
и одна из коек с температурным листом у изножия, а на белоснежной, смятой
от судорог подушке — голова девочки с тяжкой хореей, ее жалостное лицо —
все в мучительных гримасах и корчах, с высовыванием языка, словно бы она
дразнила кого-то... «Ну что, ну что делать с нею?!»
... — Вальс «На сопках Маньчжурии»!
И распорядитель танцев Гуреев широким щеголеватым жестом, как бы
поклонясь сразу всем, повел рукою в блистающий простор зала.
Первой парой в вальсе, со своей Ольгой Александровной, прошелся
Шатров. Танцевали они чудесно: легко, свободно, с какой-то
величественной, чуточку старомодной грацией.
Затем, и даже не передохнув, она, смеясь, пригласила Никиту.
Он смутился:
— Ну, мама... нашла танцора!
— Нечего, нечего тебе бирюком стоять! Пойдем... Отец Василий, уж вы
извините меня, а я-таки разлучу вас: еще будет время — наговоритесь о
высоких материях, врач духовный с врачом телесным. Пусть повеселится
сегодня немножко, на именинах матери.
Отец Василий почтительно поклонился:
— Отчего же? Пройдитесь, пройдитесь, Никита Арсеньевич! Сие и
пастырям не возбраняется... во благовремении. Древле видывали и царя
Давида скачуща и играюща и на гуслях бряцающа... Пройдитесь с маменькой.
А вы чудесно танцуете, Ольга Александровна, чудесно! Сожалею, что сан
мой, а более всего одеяние мое... — Он смутился, не договорил и только
показал на свою рясу.
Сверх ожидания доктор Шатров оказался безупречным танцором. Ими
залюбовались. Об этом прямо сказала ему Кира Кошанская, с присущей ей
озорной откровенностью. Она подбежала к нему, взяла за локоть, слегка
прижалась к нему упругим, полным плечом и горячо зашептала на ухо:
— А знаете, дорогой доктор, я любовалась вами, ей-богу! И вы,
оказывается, красивый. Да, да, не спорьте... Такой высокий, сильный,
мужественный... И — стройный... И эта чудесная грива волнистых темных
волос! — Не удержавшись, она слегка провела рукою по его волосам. — А
глазища — синие, большущие! — Засмеялась. — Что, смутила вас, доктор? Но,
ей-богу же, это здорово, черт возьми, эти волны ваших пышных волос над
большим лбом... мыслителя!
Тут Никита не выдержал:
— Ну, полноте, Кира, вы меня просто в краску вогнали. «Волны,
волны!» — приходится утешаться, когда не унаследовал отцовских кудрей.
Вон у Сергея — кудри! И, признаться, я даже ненавижу это выражение:
волнистые волосы... И еще — шевелюра!
Он рассмеялся.
Кира не отставала:
— Бросьте, девица красная! У Сережи... Сережа — прелестный мальчик.
Даже предчувствую в нем сокрушителя девичьих сердец. Но... кудри у него
совсем не отцовские: он не кудрявый, он... кучерявый. Не люблю такие!
Волны лучше!
— Ах, Кира, Кира!
— Ну, что — «Кира»? Экий вы медведь! Девушка ему объясняется в
любви, а он... Ну и оставайтесь, созерцайте этот... Ноев ковчег!
Никита вспыхнул. Нахмурился. Однако удержался от резкости, а только
сказал холодно, с затаенным осуждением:
— Ну, что ж... как хозяин я должен и э т о от вас стерпеть!
Она покраснела. Поняла. У нее набежали слезы. Отвернулась. Быстро
вышла в столовую, а оттуда — в сад, на веранду.
Она стояла, притянув к своему лицу ветвь сирени, и глубоко дышала.
Сзади неслышно подошел отец. Склонясь к ней с высоты своего большого
роста, красавец родитель своими панскими, вислыми усами пощекотал ей шею.
Кира не обернулась. Досадливо дрогнула плечом:
— Ну, что тебе нужно? Оставь меня, пожалуйста! Я злая сейчас. Могу
наговорить тебе грубостей.
Он рассмеялся:
— Грубостей или глупостей?
— И того и другого.
— Ну что ж! Бедному твоему родителю не привыкать слышать и то и
другое...
— Старик, ты скоро уйдешь?
Этак они разговаривали частенько, хотя очень и очень любили друг
друга. И, ничуть на нее не обижаясь, Анатолий Витальевич сказал,
предварительно оглянувшись, и сперва по-английски:
— А я тобою чрезвычайно доволен, дочурка!
— Можно полюбопытствовать чем? — Она произнесла это, переходя на
грудные, низкие ноты, протяжно-ленивым, как бы с потяготою, голосом. И
это была тоже ее манера разговаривать с отцом.
— Никита — да, это человек!.. Со временем, я не сомневаюсь, будет
блестящим врачом, с огромной практикой... А впрочем, зачем ему это? Он —
Ш а т р о в. И этим уже все сказано! У меня же все дела его, ну, Арсения,
конечно, как на ладони. А он еще только плечи разворачивает. И уж разворот
будет, поверь мне, на всю Сибирь!
Все с той же лениво-усталой манерой, но уже насторожаясь — дрогнули
ушки! — Кира спросила:
— Ну, а почему вы мне об этом... повествуете, дорогой мой родитель?
— А потому, что я, признаться, не понимал тебя сегодня и...
негодовал. Этот шалопай — прапорщик Гуреев — что он такое? Сынок
обнищавшего дворянина и незадачливого коммерсанта! Или Сережка, этот
молокосос, лоботряс! Ну что ж ты молчишь?
Кошанский закурил. Развеял рукою дымок.
Все так же, не оборачиваясь, дочь сумрачно произнесла:
— Прежде всего, не кури, пожалуйста, надо мною. Мне вовсе не
доставляет удовольствия быть в этой дымовой завесе: волосы потом
отвратительно пахнут... таверной!
— Прости, пожалуйста!
Кошанский бросил папиросу в куст сирени.
Дочь продолжала. Теперь она повернулась к нему лицом и смотрела
прямо в глаза, испытующе и насмешливо щурясь.
Музыка, шум и говор, доносившиеся через распахнутые окна, заглушали
их беседу.
— А затем: вот что значит для тебя совмещать в одном лице и папу и
маму! Тебя одолевают, я вижу, матримониальные заботы о своем детище
любимом: ищешь мне женихов? Или, быть может, это забота о самом себе,
Анатолий Витальевич? Решили, что пришло время освободить в вашем доме
место для настоящей хозяйки?
— Бог знает, что ты говоришь, Кира!
Кошанский года два, как овдовел, и в доме полной хозяйкой всего была
Кира. Однако с некоторых пор в городе стали поговаривать о каких-то
намерениях его в отношении дочери местного миллионера, Зои Бычковой,
гимназистки-старшеклассницы. За это не осуждали, поведение же его во все
время вдовства признавалось всеми безупречными и вкруг его имени не
роилось никаких сплетен.
Но раза два в год как-то так оказывалось, что сам Шатров настойчиво
предлагал своему дорогому поверенному прокатиться по неотложным делам в
столицу. Кошанский для приличия упирался: ведь в Петрограде же Никита
Арсеньевич учится, стало быть, можно поручить и ему, не будет лишних
расходов. Хозяин возражал: именно потому, что у ч и т с я, да еще и
потому, что готовится к государственным экзаменам, его никак нельзя
отвлекать. Никита — человек одной мысли и одного дела, весь, без остатка!
Да и не любит он наших с вами дел, Анатолий Витальевич. Для него
какой-нибудь, извините меня, катар желудка или бессонница важнее всех
наших заводов и мельниц. Нет, уж вы поезжайте: пора поразведать в
министерстве, какие там новые сети плетут, какие ямы копают для нас,
бедных тоболян-мельников, эти миллионщики наши, судоходники!
Речь шла о яростной, беспощадной борьбе всех водяных мельников
Тобола, возглавленных Арсением Шатровым, против комплота городских
толстосумов, владельцев мельниц паровых. «Паровики» так их называл
попросту Шатров — вдруг воспылали рвением к судоходству по Тоболу вплоть
до Кустаная и даже выше, для чего непременно надо было снести сперва все
мельницы Тобола и разрушить все плотины. Молодой миллионер Смагин и его
адвокаты извлекли из архивов прошлого века целую тяжбу, в которой еще
отец Смагина домогался и почти добился объявления Тобола судоходным,
вплоть до верховьев. Однако признано было, что без постройки шлюзов и без
коренного переустройства всего русла реки нечего и начинать: выше Кургана
река слишком мелководна. Мельники этого дела поднять не могли, да и
заведомо отказывались от самоубийства в пользу «паровиков» и
пароходчиков. Казна средств не давала. Крестьяне на сходах стеной встали
за сохранение мельниц: а судоходство — это, дескать, не для нас, чужая
затея!
И вот опять погребенное это домогательство «отрыгнуло»! Смагин не
жалел денег: его поверенный месяцами жил в столице. Ходили слухи, что уж
нашли «тропку» к самому Распутину и, чего доброго, вот-вот из
министерства путей сообщения может изойти указ: Тобол и выше Кургана
судоходен; мельники пусть сносят свои плотины, а либо сооружают проходы
для пропуска грузовых судов.
В конце концов Анатолий Витальевич сдавался на уговоры Шатрова: да,
пожалуй, целесообразно будет съездить в Питер! Тут он блаженно закрывал
глаза:
— Ах, Мариинка... Александринка! Юность, юность золотая...
Петербурженки! И — Вы меня простите, Арсений Тихонович, вы, я знаю, —
фанатик Сибири... Я преклоняюсь, конечно... Но... только петербуржец меня
поймет, только петербуржец! И говорят, старуха Кшесинская все еще хороша
в «Жизели»!
Музыка, разноголосый веселый говор, шум, смех, — нет, в этом году
день «благоверныя княгини российской Ольги» у Шатровых справляют на
славу! Вихрь вальса, эта зачаровывающая зыбь, колдовское кружение
втягивало и втягивало одну пару за другой.
Вот насмелился подойти к Верочке Сычовой Костя Ермаков. Неуклюже
склонил перед нею голову — светлая чуприна закрыла румяное лицо — и ждал,
застыв в полупоклоне, с кукольно опущенными руками.
Веруха прыснула было, но тотчас же опасливо прикусила губу и
взглянула на мать — жалостно, просительно. Та благосклонно и важно
покивала головой:
— Пройдись, пройдись, деточка. А то что же сидеть-то буканушкой! Я и
сама в молодые-то годы была охотница до вальсов: чинный танец,
благородный, ничего не скажешь! Не то, что нынешние эти... как их...
выплясеньки: весь-то выломается он перед нею, да и она перед ним не
лучше — аж глядеть на них жалость берет!
Володя Шатров звонко оглашает названия сменяемых вальсов: тут и
«Осенние мечты», и «Осенний сон», и «Над волнами», и «Амурские волны», и
опять, и опять — «В последний раз, по просьбам публики!» — кричит весело
Гуреев — неувядаемое «На сопках Маньчжурии».
Упоенно кружатся Костя и Вера.
Волостной калиновский писарь, Кедров Матвей Матвеевич, поднял с места
истомную, отучневшую красавицу попадью, жену отца Василия, раскормленную
сорокалетнюю блондинку со стыдливой полуулыбкой на алых, тугих губах,
синеглазую и немногословную: слова ей нередко и чудесно заменял какой-то
особый, е е смешок, затаенно-благозвучный, но негромкий, и вдруг
прерываемый. Этот ее смех казался собеседнику исполненным глубокого
значения, почти таинственным, а она попросту прикрывала им свою
застенчивость и отсутствие находчивости.
Кедров — еще не старый, лет сорока, но уж сутуловатый и с легкой
проседью в лохмах каштановых волос, ниспадающих на лоб. Очки в тонкой
дешевенькой оправе. Косоворотка, пиджачок. Рыжеватая бородка — тупым
клинышком. Он вдовец, бездетен и все не женится. И его сильно осуждают —
и в самой Калиновке, и в других селах, — а невест-то нынче хоть отбавляй!
И жалование-то у него хорошее, никак рублей семьдесят пять — восемьдесят.
Волостной писарь, легко сказать; мало ли еще доходов может быть на такой
должности: теперь-то, в военное время, когда призывы, да комиссии разные,
да отсрочки, да пособия солдаткам! А только не тот человек! Напротив,
слыхать: свои последние деньжонки кое-каким солдатским семействам, из
бедных да многодетных, раздает, — ну, это его дело: «Филарет
Милостивый»! — этак его лавочник местный прозвал.
Танцует Кедров превосходно. Только вид у него при этом уж слишком
какой-то озабоченный. Против попадьи Лидии он кажется подростком. Она
идет в танце властно и прямо, откинув голову, а он — чуть согнувшись: от
чрезмерного старания соблюдать должную дистанцию между собою и своей
дамой.
Когда он искусной глиссадою подвел Лидию как раз к ее креслу и
опустил, и поклонился, да еще и ручку поцеловал, его наградили
восхищенными возгласами и рукоплесканиями. Никто не ожидал от него такой
прыти. А Шатров, тоже слегка похлопав ему, сказал:
— Ну, знаешь ли, Матвей Матвеевич, давненько мы знакомы с тобой, а
этих талантов я за тобою и не подозревал. Да тебе не волостным писарем
быть, а учителем танцев! И где ты так преуспел, в своем волостном
правлении сидя, эдакой домосед!
Писарь весело сверкнул глазами поверх очков, рассмеялся и отвечал:
— А я, видишь ли, Арсений Тихонович, подражал английскому философу
Юму. Тот тоже домосед был. А ему приходилось на королевских балах
танцевать — менуэты там всякие. Что тут делать? Думал, думал, да и
вычертил у себя на паркете все кривые, которые танцоры ногами выделывают
на полу. Так по этим кривым и постиг. Лучшим танцором стал при дворе...
— Ах ты, Юм!.. Теперь так тебя и стану звать Юм. — Шатров
расхохотался.
И еще одна пара кружилась, неторопливо, зная, что ею любуются:
здешний лесничий Куриленков со своей молодой лесничихой, с Еленой
Федоровной.
«Лесной барин» — звали его мужики. И боялись, и ненавидели в нем
беспощадного к ним, рачительного лишь для казны, хозяина неисследимого
казенного бора.
Прелестна была лесничиха. Шутил привычно: «Елочка. А я лесничий. На
Тоболе у нас всё сосны и сосны — елей нету. Вот я и выписал себе
елочку-волжаночку, пересадил. И подождите годок-другой — разведем целый
ельничек. Акклиматизируется!»
Женился на ней Куриленков, будучи вдовцом. Было ему тогда лет
тридцать пять. Она — едва успела окончить гимназию. И зачем только она
шла за него? Был он и груб, и суров, и прижимист. Жесткое,
«оренбургско-казачье» лицо было у него. Бритое, с подстриженной щеточкой
рыжих усов. Глаза — с хитринкой, прищурые, в густых лапках мелких
морщинок. С папиросой не расставался, то и дело посасывая ее,
полупотухшую, перебрасывал из одного угла рта в другой. Разговаривал
через папироску, почти не разжимая рта. Особенно за картами. Картежник
был завзятый. И выпивоха.
Помощники — лесники, объездчики — эти перед ним просто трепетали.
Был службист. А мужики — те говаривали: «Не дай господь с им дело иметь,
с господином лесничим, с Куриленковым. Видно, на то лесничему и лес дан,
чтобы мужики голели!»
В него стреляли.
Только одному Шатрову признался он, что ненавидит казенную службу,
тяготится ею. А когда сдружились, то сперва в полушутку, а потом и
всерьез, стал просить Шатрова, чтобы тот взял его в компаньоны: «Завидую
вам — не богатству вашему, а тому, что сами вы себе господин и владыка: и
никакого черта над вами. Я, в сущности, не по той дороге пошел: всю жизнь
мечтал быть предпринимателем, промышленником. Так сложилось: кишка тонка!
Возьмите, не раскаетесь: я — человек дела. У меня — и хватка, и нюх. А в
честности моей вы, я думаю, не усомнитесь!»
И Шатров уступил наконец его просьбам и домогательствам. Однажды он
предложил ему войти в пай по вновь купленной отдаленной мельнице, в
Казачьей степи, на том же самом Тоболе. Мельница эта была разорена
бесхозяйственностью и ежегодными промоями. И Шатров подумал, что если
обучить лесничего основам плотинного дела, то вскоре будет кем замениться
на этой мельничонке. Она ему, собственно, была и не нужна, а покупал он
ее, чтобы там не уселся какой-нибудь конкурент, и покупал больше само
место, чтобы соорудить там крупчатку.
Лесничий призадумался: если он станет совладельцем частного
предприятия, то его уволят со службы. Как же быть? И выход был найден: на
имя жены! Он тотчас же заставил ее съездить к маме, в Самару, и
вытребовать свою часть наследства: что-то около десяти тысяч рублей. Так
Елена Федоровна сделалась совладелицей мельницы.
Лесничий был счастлив. Его любимой шуткой отныне стало называть жену
мельничихой: «Ну, моя мельничиха, ты что-то засиделась в своем бору! Не
пора ли съездить на свою меленку, похозяйничать там, навести порядок —
кассовые книги проверить? Плотинному делу поучиться?»
К Шатрову он стал питать чувства, близкие к нежности. Был почтителен
с ним сыновне. Угождал во всем. Для шатровских плотин и построек отныне
отводились заповедные, лучшие деляны в бору, недоступные для других.
Шатров отвечал ему еще большими заботами. Он посоветовал ему для
увеличения доходов завести хорошее стадо удоистых коров и через то стать
крупнейшим молокосдатчиком на его, шатровский, маслодельный завод. А
выпас, да и сено в бору для него, лесничего, ничего не будет стоить!
И выдал ему деньги для покупки коров.
А на компанейской мельнице дела шли прекрасно. Помолы повысились
многократ. Отношения с казаками, народом своенравным и неподатливым,
Шатров наладил. Захирелая мельница быстро стала доходной. Лесничий как-то
признался Шатрову, что его доля мельничной выручки почти втрое превышает
его казенное жалованье.
И вдруг, совсем неожиданно для Шатрова, лесничий предлагает ему,
чтобы тот и вторую половину мельницы продал ему: в рассрочку. Арсений
Тихонович нахмурился. Уж язвительное, насмешливое слово вот-вот было на
устах. Сдержался. Зато ответил ему с полной откровенностью:
— Нет, Семен Андреевич, на это я не пойду. В компаньоны я вас
пригласил, вы знаете, вовсе не потому, что у меня не достало денег, а из
уважения к вашей давней мечте. А так, скажите, пожалуйста, какой для меня
смысл сажать в сорока верстах от себя мельника-конкурента, да еще
открывать ему на это кредит? Правда, вы лично никаким конкурентом мне
быть не можете. Это, надеюсь, для вас ясно. Но вы можете эту мельничонку
перепродать какому-нибудь Смагину, Бурову, Колупаеву. А я и своего
верхнего ближнего соседа — Паскина уговорил-таки, чтобы он продал наконец
мне свою допотопную скрипуху, с которой он не в силах справиться.
Вернее — с Тоболом. И знаете, для чего я куплю ее? Только для того, чтобы
тотчас же снести, а на ее месте поставить новую, современную вальцовку. К
черту все его обомшелые маховые колеса, жернова, идиотские его плотины!
Все переведу на турбину. Установлю динамо — как здесь, на своей мельнице.
Дам электр
...Закладка в соц.сетях