Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

odingod

страница №20

лась из труб. Он взглянул наверх. Красная лампочка едва
мерцала в сыром, горячем воздухе. "И подыхать в темноте", - со злобой и
отчаянием подумал он. Ему представилась та свинья, которую неумело и нелепо
резали давеча в Лахте, и красный закат, и лицо Клавдии, залитое слезами.
"Конец, точка, амба! - думал он, прислушиваясь сквозь вой воды ко всем шумам
бани. - Сейчас войдут!" Хлопнула дверь на пружине. И еще раз. "Поперек горла
кое-кому Жмакин". Он почти реально видел Окошкина с его легкой походочкой и
легкой усмешкой, с его румянцем, видел его стоптанные сапоги, широкий
ремень... Даже поскрипывание старых окошкинских сапог слышалось ему.
- Врешь, Жмакина так не возьмешь, - бормотал он, - ни-ни! Жмакин сам
решает свою судьбу, вот каким путем...
Он рвал на клочки паспорта, которые были в кармане, швырял клочки в
форточку. Потом мокрыми руками он изорвал деньги, чтобы никому не достались,
и тоже швырнул их в форточку.
Какие-то обрывки старых, полузабытых песен шумели у него в ушах, он
отгонял их, но они лезли вновь и вновь:

Централка, все ночи, полные огня,
Централка, зачем сгубила ты меня?
Централка, я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант в стенах твоих...

"Какой талант? - с бешенством сопротивлялся он песне. - Вот он талант,
вот его конец. Таланты, сволочи, научили меня жизни!"

Цыганка с картами, дорожка дальняя,
Дорожка дальняя, казенный дом,
Быть может, старая тюрьма центральная
Меня, мальчишечку, давно уж ждет...

У него темнело в глазах от головной боли, и он внезапно подумал, что
когда сделает "это", голова наверняка перестанет болеть.

Опять по пятницам пойдут свидания
И слезы горькие моей семьи...

"Где семья? Какая?" - огрызнулся он на слова песни.
Наконец он нашел в кармане пиджака, а вовсе не в брюках, пакетик с
"безопасными" лезвиями и сорвал обертку. Каждая бритва была в отдельном
конвертике из пергамента, и чувство злобы на всю эту аккуратность охватило
Алексея. Он выбрал одно лезвие и, чтобы не порезать пальцы, снял конвертик
только с половины лезвия, на второй же половине устроил из бумаги нечто
вроде ручки, какая бывает у чинки для карандашей.
Вода уже была налита; он попробовал, не слишком ли горяча, ногою,
добавил холодной и, опираясь одной рукой о стенку, а в другой - в пальцах держа
бритву, встал в ванну. Воды было по колено, и, стоя, он увидел свой
живот, втянутый и розовый от жары, увидел напруженные мускулы ног. Тотчас же
ему вспомнилась Клавдия, и его охватило такое отчаяние и такая жалость к
самому себе, что на глазах появились слезы. Потом ему показалось, что
Клавдия говорит голосом Лапшина, с его растяжечкой: "Ах ты, Жмакин, Жмакин!"
И опять: "Ах ты, Жмакин!"
Но тут же он вспомнил, что за ним следят и могут его взять, подумают,
что он уходит в окно, и он решил, что для того, чтобы привести в исполнение
задуманное дело, надобно хотя бы свистеть до тех пор, пока хватит сил, тогда
они убедятся, что он здесь, и будут спокойно ждать его выхода.
И он засвистел, ровно и не напрягаясь, легонький и вместе с тем
вызывающий какой-то мотивчик, какую-то забытую одесскую босяцкую песенку со
странными, лихими и наглыми словами:

В Олеховском переулке -
Там убитого нашли,
Он был в кожаной тужурке,
Восемь ран на груди,
На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят,
Это был налетчик,
За него отомстят.

Опершись левой рукой на борт ванны, а правой подняв над головой лезвие,
он лег и закрыл глаза. Слезы проступили на ресницах. Потом вытянулся так,
что хруст прошел по всему телу, и поднес руку к самому лицу. Еще нужно было
сжать кулак, чтобы голубая вена выступила с тыльной стороны запястья. И она
выступила, та вена, которую он сейчас перережет. Машинально он все еще
насвистывал:

На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят...

Опустив правую руку неглубоко в воду над грудью, Алексей приставил к
тому месту на левой руке, которое только что разглядывал - к голубоватой
вене, - лезвие и, сделав круглые глаза, все еще не переставая свистеть,
полоснул им сверху книзу. Боли он не почувствовал, только немножко сбился в
свисте и прислушался: в коридоре из репродуктора бурно гремела какая-то
незнакомая музыка. "Смотрите-ка, - удивился Жмакин, - под музыку помираю".
Вода в ванне медленно розовела. "Эдак я до завтра кончаться буду", подумал
Жмакин и, переложив лезвие под водой из правой руки в левую, он
крепко прижал локоть к груди и опять полоснул, не почувствовав решительно
никакой боли. А за дверью, из репродуктора, сытый мужской голос предупредил,
что сейчас будет петь какая-то народная артистка, и тотчас же раскатились
звуки рояля, и Жмакин в предсмертной полудремоте услышал удивительные слова:

Начинаются дни золотые
Огневой непродажной любви.
Эх вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои...

"Что это? - с тревогой, но как бы во сне спросил он себя. - Что это? О
чем она?"
Вода теперь не розовела, а краснела. "Еще на ногах вены перерезать, подумал
он, - на ногах, да!" И, совсем почти засыпая, принялся подниматься и
подтягивать к себе ногу, так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва
только он начал резко двигаться - слабость и немота до того вдруг усилились,
что он на мгновение потерял способность слышать, понимать, думать.
Отвалившись назад, Алексей уронил руки в воду, и вода опять стала краснеть,
с каждой секундой все более. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и,
преодолевая резкую тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей
рукой, пальцами, сжимающими лезвие, полоснуть не по вене, а просто так наугад,
и еще раз наугад, и еще, и успел сам на себя подивиться - на свою
выносливость. В глазах у него зарябило, а прекрасный сильный голос все еще
доносился из репродуктора:

Мы ушли от проклятой погони!
Перестань, мое счастье, дрожать.
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать!

"Что же я сделал? - вдруг подумал Жмакин и стал приподниматься в ванне
из последних сил. - Что же это я делаю! - крикнул он сам себе, зажимая
пульсирующую кровью артерию ладонью. - Ведь я же себя убил..."

Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать...

- Товарищи! - крикнул Жмакин. - То-ва-ри-щи!
Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но
было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин
шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то
пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала
вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина
брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:
- Амба! Привет от Жмакина!

В МАРТЕ

Садитесь, Невзоров!

Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор
давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами
деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных,
толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки,
пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной
артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай
Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток
преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем
Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся
подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих,
третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и
бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то
мере виноватым за всю эту историю.
Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны
коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на
Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц "экстра" и много
сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.

- Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? - спросил Окошкин.
- При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем
комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.
- Хорошенькое "ничего больше".
- Разрешите папиросочку? - попросил Тамаркин.
Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже
написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что
Иван Михайлович, читая ее, сделал губами - будто дул, и сказал:
- От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.
- Куда же вы яйца распродали? - спросил Окошкин, кладя перед собой
новый бланк допроса. - Только сразу, Тамаркин, откровенно.
- Я же с вами как с братом! - ответил Тамаркин. - Можете не
сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то
я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса
Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым,
друзьям, я знаю...
Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд,
так как добавил:
- Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом
паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на
яичках норковую шубу, а ее муж - эта крупная щука Соловкин, - тот пропустил
через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович...
Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его
запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:
- Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой
покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного
очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным
характером, не будем касаться этих могил.
А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:
- Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы матерый
хищник.
На что Штаде ответил пропитым басом:
- Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы,
дитя.
Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у
Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
- Это вас не касается! - сухо ответил Василий Никандрович, но слегка
покраснел.
- Во всяком случае, - сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше
желудка, - клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу
подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было...
И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что
Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
- Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши
подтверждения. Никто не нуждается...
В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол
допроса, почитал и покачал головой.
- Ужас! - сказал он. - Что только делается!
И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни
более страшных преступлений.
- Даю самые чистосердечные показания, - произнес Тамаркин. - Можно
считать, действительно, не за страх, а за совесть.
- Совесть! - усмехнулся Лапшин. - Эх, Тамаркин, Тамаркин!
- Совершенно верно! - согласился Тамаркин. - Еще вернее, что я бывший
Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я
исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
- Ой ли?
- Перекуют! - воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно
осведомился: - На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст
снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
- Там увидим! - сказал Лапшин. - Суд знает, кому что требуется.
Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы
"закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы".
Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и
недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин.
Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали.
Положение по-прежнему тяжелое.
- В сознания он?
- Так. Не очень. Смутное сознание.
- Мамаша его сильно переживает?
- Трудно ей, - ответил Ханин. - Женщина еще не старая, один сын.
Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: "Он всегда такой был себя
не щадил..."
- А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?

- Пока поживу. Ты пойми - я не могу уехать.
- Да, я понимаю.
Они помолчали.
- Ну а у вас что? - осведомился Ханин.
- Да ничего особенного, - сказал Лапшин. - Вот в газете пропесочили нас
нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил - куда смотрела милиция. По
Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное
погонят. Пресса - великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к
вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.
Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять,
что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от
них не поступало. Было уже двадцать минут первого. Выбритый, вылощенный, с
подстриженными, ровными щеточками седых усов, ни дать ни взять голубых
кровей офицер, пришел кротчайший Леонид Лукич Коровайло-Крылов,
судебно-медицинский эксперт, старый учитель Лапшина, спросил строго:
- Здоровье как?
- Скрипим помаленьку.
Папка с делом братьев Невзоровых лежала возле локтя Лапшина. Коровайло
взглянул на нее боковым зрением, словно воробей перед тем как клюнуть.
Поговорив для приличия слегка о погоде, Иван Михайлович развязал тесемки,
Коровайло протер стекла очков.
- Вы ведь и на место выезжали? - осведомился Лапшин.
- Так точно!
Глубоко штатский Леонид Лукич страстно почитал военную дисциплину,
форму, манеру держаться, лаконизм, четкость. Пиджак, жилетка, галстук
тяготили его. Года два, сразу после революции, он ходил во френче и в
английских бриджах, носил краги и даже портупею, был принят за белого
офицера и доставлен на Гороховую, 2 Лапшиным. Недоразумение быстро
выяснилось, чекисты посмеялись, профессор Коровайло навсегда расстался с
крагами и портупеей. Но держался по-прежнему, словно старый боевой генерал в
отставке.
- Убежден, - сказал Коровайло, - совершенно убежден, дорогой Иван
Михайлович, что тяжелораненый Самойленко сам прополз вот эти два и три
десятых километра, иначе - два километра триста метров...
- Следовательно, при своевременном оказании медицинской помощи он бы
мог спастись?
- Сейчас и Александра Сергеевича Пушкина спасли бы, - наклонив голову с
пробором, сказал Коровайло, - и Лермонтова.
- Можно предположить, что Самойленко умер от потери крови и
переохлаждения? Помню, вы читали нам лекцию о смерти Лермонтова...
- Совершенно верно, - все еще вглядываясь в фотографию, ответил
эксперт, - здесь аналогия уместна. Если бы Михайлу Юрьевича дураки не
оставили под проливным дождем, да еще и холодным...
Лапшин поправил:
- Дураки и трусы...
- ...и трусы, а сразу согрели бы, то...
- Выжил бы?
- В то время вряд ли, но сейчас почти наверняка. Имеется предположение,
и очень обоснованное, что скончался Лермонтов много позже, а именно тогда,
когда его снимали с арбы...
- Когда он вздохнул?
- И это помните?
- Я ваши лекции, Леонид Лукич, отлично помню...
Коровайло покраснел сизым, стариковским румянцем. Относился он к
Лапшину с огромным уважением, до сих пор не понимая, как из неграмотного
деревенского парня "образовалась вот эта интеллектуальная силища", и всегда
радовался, если случалось Лапшину обратиться к нему за советом.
- Интереснейшее дело, - произнес Коровайло. - До чрезвычайности.
- Мне оно не слишком интересно.
- Почему так? Со стороны этической?
- Пожалуй.
И он вновь открыл папку, уже завязанную руками Коровайло, и стал - в
который раз за эти месяцы - перекладывать фотографии истлевшего трупа,
страшного, лишенного лица, кожи, волос, такие фотографии, которых нигде
больше не увидишь, кроме как в этих папках, да еще в Музее уголовного
розыска. А старый мудрец Коровайло рассказывал, как все произошло, откуда
стреляли, как Самойленко еще прошагал немного, как повалился и пополз...
- Не верил, что его бросили, звал на помощь, - произнес Лапшин. - А?
Или это по науке не определишь?
- По моей нет, по вашей - весьма возможно! - отозвался Коровайло.
Лапшин велел подать старику машину, проводил его до двери и приказал
привести Глеба Невзорова.
- Слушаюсь! - строгим, служебным голосом сказал Бочков. И добавил
шепотом: - Напуганы оба до невозможности.
Иван Михайлович кивнул.

Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным
воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по
существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не
облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире,
который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только
существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что
несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и
возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает.
Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у
Невзоровых - это непременно им скажет их папаша - "все еще впереди..."
Потом, не торопясь, он обернулся.
И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно,
то на долгие, на очень долгие годы. Это не были "ледяные" глаза, о которых
он читал в книгах. Это тем более не были "пронизывающие" глаза, которые
попытался час тому назад "организовать" Вася Окошкин. И "холодными" не были
эти глаза, в них читалось только одно выражение - выражение брезгливого
презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.
- Садитесь, Невзоров, - сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров
может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. - Вы
Невзоров Глеб?
- Да, Невзоров Глеб.
Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать
думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли
на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло
росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как
говорилось раньше, "церкви и отечеству на пользу". Выросли, не зная нужды,
под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей "своих мальчиков".
Выросли...
Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и,
не глядя на Невзорова, осведомился:
- Вы понимаете, почему тут очутились?
- Не желаю понимать! - наглым, звенящим и бешеным голосом ответил
Глеб. - Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда
вас поволокут к ответу - тогда прощения не просите. Ясно вам?
Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа.
Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в
девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги
были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали
и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное
спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо
враг подумает, что аргументов у тебя - один только голос.
- Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, - мягким, почти
что дружественным голосом сказал Лапшин. - Но пока об этом рано поднимать
вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов,
побеседуем. Согласны?

Боль моя плачет...

Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел
зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для
питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.
Никто не обращал на него решительно никакого внимания.
Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что
произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?
Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он
лежал на тележке в перевязочной и заклинал: "Умереть! Ах, умереть бы!
Умереть, умереть..."
Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от
стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был
безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог
закрыть себя краем простыни... "Ах, умереть бы, - напряженно и страстно, с
тоской и стыдом думал он, - ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин..."
Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный,
захлебывающийся, хриплый вой...
- Но, но, - сказал натуженный голос, - тише, пожалуйста!
Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.
- Поздравляю вас, - опять сказал натуженный голос.
Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног,
шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла
тележка с чем-то покрытым простыней. "Испекся", - устало подумал Алексей и
позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.
- Ну, Петроний, - сказали совсем близко от него.
Он скосил глаза.
Высокий, сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в
величественной белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и,
слегка сжимая ему руку, считал пульс.

- Чего? - сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать. Плохо?

- Ничего, - слабо ответил Алексей.
- Вот и ничего, - сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким
жестом, будто это была не рука, а вещь. - Как фамилия? - спросил он.
- Бесфамильный, - сказал Алексей.
Врач еще поглядел на него, устало усмехнулся одним ртом и ушел. А
Жмакина повезли на тележке в палату. Здесь было просторно, и свет не так
резал глаза, как в перевязочной. Он полежал, поглядел в огромное, без шторы
окно, подумал, морща лоб, и уснул, а проснувшись среди ночи, слабыми
пальцами снял повязку с левой руки и разорвал свежий шов. Простыня стала
мокнуть, а он начал как бы засыпать и хитро думал, засыпая под какой-то
будто бы щемящий душу дальний звон и как бы качаясь на качелях, думал о том,
что всех обманул и убежал и что теперь его уже никак никому не поймать. А
душу все щемило сладко и нежно, и он все падал и падал, пока звон не
сомкнулся над ним глубоким темным куполом и пока его не залила черная,
прохладная и легкая волна. Тогда он протяжно, с восторгом, со стоном
выругался, и к нему подошла сестра.
- Что, больной? - спросила она.
Жмакин молчал. Глаза его были полуоткрыты, зрачки закатились.
Сестра поджала губы и монашьей, скользящей походкой побежала в дежурку.
Минут через десять Алексея с перетянутой ниже локтя рукой положили на
операционный стол. Белки его глаз холодно и мертво голубели. Он лежал на
столе нагой, тонкий, с подтянутым животом и узким тазом, подбородок его
торчал, и в лице было лихое, победное выражение.
Ему сделали переливание крови и отвезли в маленькую палату для двоих.
На рассвете он очнулся. В кресле возле него дремала сиделка. На второй
кровати тихо плакал злыми слезами черненький, носатый, бровастый человечек.
- Заткнись, ты! - велел ему Жмакин.
Человечек всхлипнул, помолчал, кусая губы, потом спросил:
- Самоубийца, да?
Жмакин не ответил, чувствуя какой-то подвох. Потом задремал. Утром его
чем-то кололи, а черный человечек в это время был на перевязке.
- Он кто? - спросил Алексей.
- Этот? - сестра кивнула на пустую кровать, и глаза ее вдруг блеснули,
словно у восемнадцатилетней девушки. - Замечательный парень. Агамирзян.
Испытатель и вообще изобретатель. Обгорел ужасно, страдает и терпит.
- Ну да, терпит. Всю ночь ревел, как баба.
Сестра, поджав губы, промолчала. Вновь она сделалась старенькой. Погодя
на каталке привезли черного, он сопел и скрипел зубами, а когда сестра ушла,
спросил, как ночью:
- Самоубийца, да?
- Отвяжись! - длинно выругавшись, посоветовал Жмакин. - Изобретатель изобрел
ножик хлеб резать!
- А ты - дурак! - завизжал Агамирзян, и Жмакин даже испугался, такой у
него был тонкий, писклявый и пронзительный голос. - Дурак, самоубийца, осел!
Ах, она пошла под ручку с другим, ах, она придет плакать на мою могилу,
ах, - визжал он, изображая какую-то девицу. - На меня она тоже наплевала,
дурак ты, ничтожный мальчишка, вот мне теперь, наверное, ногу будут резать,
так кто я? Советский человек или проходимец из Порто-Рико? И без ноги можно
делать мою работу, осел ты, мне нога не нужна совсем, плевал я на ногу,
сволочь она, если не держится, нате, берите, режьте...
Внезапно он опять заплакал и сквозь слезы пожаловался:
- Боль моя плачет, не я плачу, злость моя плачет, на себя злюсь, зачем
делал не так, как меня конструктор учил. Дерьмо я, не человек...
И быстро добавил:
- И ты тоже дерьмо, хуже меня дерьмо, совсем последний дурак, вот ты
кто. Слышишь, да?
Жмакину стало смешно, впервые за это время. А может быть, Агамирзян был
сумасшедш

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.