Жанр: Электронное издание
zatesi
...седала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла,
растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ
его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись
матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался
он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду,
всеми брошенный, никому уже не нужный?
И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок
мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи,
цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком!
ОбманВсе обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы,
тепла, света, солнца!
Не надо такой жизни!
Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему
сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на
нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его
небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли,
ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну
огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на
четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив
то, чем они убивали друг друга — пусть грядет кара, давно ими заслуженная!
Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями,
бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной
земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и
недостойное жить на земле.
Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему
даже лица — не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого
пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном
бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот,
куда так давно и упорно идут земные существа под названием — люди.
И вот росток травинки!
Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием --
Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем
воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого
корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества
надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый
луг!..
И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным
ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход
ранновешней травинки — было и есть одно и то же существо — это я, Господи!
Шрамы
Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют
волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти,
настигает бессонница и... накапливаются раны. И не только сердечные.
Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле
есть — с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на
затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака.
Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его
Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке --
увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек
пытки, если попадется в руки фашистов...
Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице,
и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть
изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече.
О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их
— ноющие, чешущиеся, болящие по ночам — ох, какая жизнь-то у нас
разнообразная былаНe приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого
смятения в душе, такой боли в теле.
Какое сырое утро
За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым
снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает...
Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и
работать.
Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать.
Но как болят кости! И старые раны болят.
Полежу еще маленько, чуть-чуть...
Я ведь заработал право полежать?
Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать.
Вставать! Вставать!..
Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из
морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на
мокрой лошади к ферме — он везет вонючий силос.
Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется
работать.
Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с
пустыми санями. Бежит, фыркает — разогрелась.
Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и
сейчас они уже глуше болят.
Гемофилия
Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом
косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста
плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и
всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все
еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился
ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк,
липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную,
огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный
хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины
ключей, в сумрачную прель логов.
Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник
разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее
в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на
человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило
камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно
отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных
щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река,
словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от
земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными
отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой
воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.
Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок
воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел,
прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо
мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со
вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается,
кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой,
выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший,
как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную,
доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится,
вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место.
Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь
впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об
этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту
замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь
переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды
сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами,
означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в
тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в
ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости
вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые,
старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда
мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о
сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся
три-четыре легких пестрых перышка — пух остался, мясо улетело.
За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать — ослаб
хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко,
дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил — дичь в
сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть
штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся
хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было
распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках
жирующих птиц... Вот я вам ужо!..
Скорей бы утро! Скорей бы это завтра...
Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни
комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности,
так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить
едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из
теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней,
либо знойкий холод, вот и тянешь, как парнишка, на себя одежонку,
ужимаешься, в калач свиваешься — тут, в лесу, да еще одному, оттого и
хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит.
Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился
мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о
камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной
воде гнало медленный, еще более темный круг. "Рыбак небось возвращается
домой, в город". Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все
чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки,
послышалось тяжелое дыхание — я пододвинул к себе ружье. Совсем близко
раздался голос:
— Не беспокойтесь, пожалуйста, я рыбак.
В ту пору, а было это в конце сороковых годов, в тайге можно было
опасаться только беглых арестантов: леса, реки, луга и горы еще не
ошеломлены, не растоптаны, не замордованы были нашествием отдыхающих
горожан. Я наперечет знал в нашем небольшом городке всех, кто охотничал,
рыбачил и просто любил бродить в лесу за ягодами, грибами.
Голос человека был незнаком. Я ждал, не поднимаясь с сена, от костра, а
незнакомец медленно шевелился меж темных кип можжевельника, все приближаясь
и приближаясь. Наконец он возник в свете костра, приблизился к огню и не сел
— почти упал на землю.
Долго и неподвижно сидел человек, смежив глаза, уронив в бессилии
голову. Я не тревожил его и ни о чем не спрашивал — есть такое неписаное
правило: раз человек объявился в лесу на твоем стане, он скажет, о чем
хочет, и попросит, что нужно.
Человек был аккуратно и ладно одет в поношенный, ветрами и дождями
отбеленный плащ, из-под которого топорщились петельки телогрейки, чуть
обросший подбородок упирался в разношенный ворот самовязаного теплого
свитера. Резиновые сапоги с высокими голенищами были аккуратно клеены во
взъемах и по сгибам голенищ. На боку висела вместительная брезентовая сумка,
и от нее слабо донесло запахом той рыбы, которую никогда не спутаешь ни с
чем, едва слышный, как бы замешенный на белом лесном снегу, чуть отдающий
огуречной свежестью и еще какой-то сквозно струящейся, редкой травкой, но
все это вместе пахло просто рекой, хорошей, горной, стремительной рекой.
Харюзятник! Длинная палочка, на которую рыбак опирался, вовсе и не
палочка, не сучок, а удилище, вершинка у которого бамбуковая, наконечник же
из тонкой, стеклышком скобленной черемушки, половинки удилища соединены
жестяными трубочками. Удилище прямо и в меру жидко, поплавка на леске не
было. Но я только секунду-другую смотрел на обряду рыбака. Заметив, что
правый рукав, в который человек все время втягивал руку, тяжело набряк и
скоробился, я сначала думал — от мокра и слизи, однако, присмотревшись,
обнаружил, что обшлаг плаща, петелька телогрейки, выставившаяся из-под него,
даже пуговица в каком-то красном налете, как бы в засохшей кирпичной жиже. И
вдруг меня прохватило жаром: "Да это же кровь!"
— Что с вами? — быстро отбросив плащ, приподнялся я. — Вы ранены?
— Нет-нет! — торопливо отозвался человек и, открыв глаза, протянул в
мою сторону толсто замотанную руку. — Гемофилия.
Я вопросительно и молча глядел на рыбака.
— Несвертывание крови. Болезнь такая. Конечно, не таскайся я по тайге
с детства, не побывай на фронте, не повидай всяких страстей и чудес, так и
сказал бы, наверное: "Какие же черти носят тебя по лесу с такой болезнью?" А
тут поскорее поднялся, подшевелил огонь, бросив в него сухих сучков, чтоб
ярче горело, подсунул на уголья котелок с остатками чая и спросил:
— Чем я могу вам помочь?
— Если есть сухая и чистая тряпица... Я достал из кармана носовой
платок, протянул его рыбаку, он кивнул — сгодится. Вспомнив про хлеб — он
у меня хранится в холщовом кошельке, — вынул поклажу из рюкзака.
Долго и осторожно разматывал я руку незнакомца, и чем далее разматывал,
тем мокрее и тяжелее делались от крови тряпки, и я ожидал увидеть рану
большую на руке, но, размотав кисть и вытерев пальцы, нигде ничего не
обнаружил.
— Ерш, — слабо и виновато улыбнулся человек. — Клюнул, ведь клюнул,
проклятый! Как я ни остерегался, все-таки ткнулся, и вот...
Осторожно, не очень туго я замотал руку рыбака и дивился этакой оказии:
на брюшке большого пальца, едва заметная, возникла бисеринка, и пока я
прицеливался обмотнуть на руке платок, налилась со спелую брусничнику,
округлилась, лопнула и тонкой ниточкой потянулась по запястью под рукав.
— И ведь когда стараешься не наколоться, не поцарапаться, обязательно
наколешься и поцарапаешься, — продолжал уже бодрее говорить человек, как бы
оправдываясь передо мною.
— Это уж точно, — поддержал я, — рябчика манишь — хоть бы не
кашлянуть, хоть бы не кашлянуть, а тебя душит, а тебя душит... Ну и
забухаешь... Рябчика как ветром сдунет...
Рыбак неторопливо попил чаю, сладкого, хорошо упревшего, и, слегка
утолив жажду, поведал мне о том, что болезнь эта у него прирожденная, что
сам он из Ленинграда, здесь, на Урале, живет его сестра, и он каждый отпуск
ездит к ней, да и не столько к ней, сколько подивиться на уральскую, такую
могучую древнюю природу, осенями дивную и тихую. Нигде нет более такой
осени. Но главное, страсть свою потешить — нет для него большей радости,
чем харюзование, особенно осенями, когда хариус катится из мелких речек.
Предупреждая мой вопрос — как же с такой болезнью один по тайге? — немного
оживленный чаем, рыбак добродушно и все так же чуть виновато и доверительно
улыбнулся:
— Ну, а что? Лучше умереть дома? В больничной палате? Нет-нет! Я уж
надышусь, насмотрюсь, нарадуюсь за тот век, который мне отпущен. Пусть он
недолгий век, но видел я красот, изведал радостей сколько!..
Что с ними, с этими чокнутыми природой, поделаешь? Сам такой! Пока мой
новый знакомый говорил о рыбалке, об Урале, реки и леса которого он, к
удивлению моему, знал куда как лучше меня, пять лет здесь прожившего, я
напрягал память, пытаясь вспомнить кровоостанавливающие средства, ибо платок
мой и поверху примотанный холщовый мешочек уже пробило изнутри репейно
ощетиненным пятнышком, но ничего, кроме крапивы, не вспомнил.
Я сделал из бересты факелок, вылил чай до капли из котелка в кружку и
спустился в распадок, где и нарвал лесной крапивки, вымочившись в дурнине
почти до ворота. Пока бродил во тьме, рвал крапивку, вспомнил о змеевике --
кажется, верное кровоостанавливающее средство, особенно корень. Еще бы
зверобойчика хоть кустик сыскать — от всех бед и болезней трава, ну а
подорожник-то всюду найдется.
Долго шарил я под завесой пихтача, возле покосов по-бабьи вольготно
зеленой юбкой рассевшегося, отыскивая в невыбитых литовкой углах лечебную
траву, повторяя, чтоб не забыть, начало деревенского наговора: "Горец,
горец, почечуйный, перечный, птичий, змеиный или еще какой молодец, --
покажись мне, откройся..."
Но отсияли, отцвели травки — осень все же, попробуй без цветов и
примет отыскать траву, да еще в потемках — все жухлы, бледны. Однако в
теньке среди оплывших морковников и мочалкой свитых трав я нашел все же
былки бледно доцветающих стрелок змеевика и рядом его собрата — ветвистый
перечный горец, для верности пожевал и ощутил с детства не забытую, почти
щавельную кислинку.
За пихтачом, отоптанным колхозными коровами, на маленькой кулижке,
возле утихшего муравейника сыскал и ветки зверобоя с отгоревшими восковыми
цветочками. Подорожник рвал на ощупь возле речной тропы.
Я парил травки в котелке, остужал навар, делал кашицу из подорожника
ножиком. Мой новый товарищ смотрел на меня и рассказывал про Ленинград,
воспринимая как что-то должное мои хлопоты — верный признак того, что сам
он много помогал людям.
— Война кончилась, — как о чем-то обыденном и привычном говорил
рыбак. — Утихает горе. Люди, природа — все-все как бы вновь и новой,
какой-то неведомой добротой открываются нам... Жить бы да жить...
Я промыл его руку теплым отваром, осторожно и в то же время содрогаясь
от бессильного недоумения и внутри занявшегося холода, вытер капельку крови
с брюшка пальца, залепил прокол величиной с иголочное ушко кашицей
подорожника, завязал руку оторванным от нательной рубахи лоскутом и указал
на котелок:
— Пейте! Как можно больше пейте — это должно помочь...
Он послушно пил теплый отвар, с вялой настойчивостью поел хлебца с
маслом, потом разошелся в еде и прямо с кожуркой уплел пару моих, почти до
хруста упекшихся в углях картошек. Я тем временем еще раз спустился к речке
с котелком, вернулся с водой, и рыбак ублаженно молвил:
— Навязался вот.
— Ничего, ничего, высплюсь. Успею. Мои рябки от меня не уйдут! Рядом,
бродяги! — кивнул я на распадок.
— А мои харюзы в реке. Странно, правда? Спят вот и не знают, что мы
тут наготове...
— Да, да...
Я растряс сено пошире, подбил его от пихты в головах. Рыбак прилег
лицом к костру, выставив завязанную руку на тепло, и быстро утих. Спал он
младенчески тихо, не шевелясь, и я порой вскидывал голову, живой ли. Еще
один встречный, еще одно удивление человеческой недолей, силой его, величием
перед неотвратимой смертью.
Привычное еще с войны, с госпиталя, непроходящее чувство вины перед
обреченными угнетало меня. Происходило это еще и от спокойствия человека, от
его невысказанной боли и обиды на судьбу. Но общение с ним не давило.
Обезоруживала его обыденная, прямодушная откровенность, в которой не было
места истерике, зависти и ненависти к тем, кто живет и останется жить после
него, — признак здоровой натуры, трезвого ума и незлого характера.
Я подживлял огонек, палкой сгребая уголья к краю кострища, чтобы грело
рыбака спокойным теплом, и в поздний час, в студеное предутрие, сам уснул
мгновенно и глубоко.
Проснулся и едва не ослеп от белизны: повсюду на лугах, на зародах, на
зеленой отаве, вдоль берегов Усьвы, на ельниках и последних листьях осин и
берез белел иней. Каждая хвоинка на пихте с той стороны, где недоставало
тепло огня, была как бы обмакнута в серебряную краску. Внизу, в распадке,
звонко и беззаботно пищал рябчик, у реки трещали дрозды и, отяжелев намокшим
пером, коротко перелетали над землей, шарахались в ельниках, осыпая иней, --
птица тянула на рябинники.
Я вскочил от огня, бойко горевшего сдвинутыми головешками, и не
обнаружил рыбака. На сене лежал клетчатый листочек, вырванный из блокнота, и
на нем было написано: "Спасибо, брат!" Я осмотрел листочек с обеих сторон --
он был чист, не захватан кровью. "И слава Богу!" — сказал я себе, поскорее
собираясь. Под пихтой, подальше от тепла, что-то серебрилось. Я наклонился:
три отборных крупных хариуса чуть прикрыты сырым мхом и веткой пихты.
Под горой, ниже охвостки острова, заметно темнела фигура человека — он
забродом стоял на струе и редко, плавно взмахивал удилищем — искусник,
рыбачит на обманку!
Оставив завтрак на после, на ходу хлебнув из кружки теплого чая, я
торопливо надел рюкзак и поспешил из ельников на опушку, к белолесью, вдоль
которого уже пели, заливались задиристые петушки, и мама-рябчиха понапрасну
серчала и сипела с земли, призывая неразумных молодцов к осторожности и
благоразумию.
Утро, солнечное, бодрящее, белое, звенело приморожен- ным листом,
словно били леса в колокола, пробуждая к жизни все сущее на земле.
Две подружки в хлебах заблудились
Годы проходят, десятилетия, а все не идет из памяти женщина,
встреченная мной на уральском лесоучастке, расположенном возле самой
отметки: "Европа-Азия", что неподалеку от станции Теплая гора.
Прежде здесь был арестантский женский лагерь. Почему-то, скорей всего
от застенчивости, самые мудрые и гуманные правители упрятывали лагеря в
самую недоступную глухомань.
Я работал в газете, "вел лес", и, когда меня занесло в этот, среди
лесов, на самом Уральском хребте затерявшийся поселок без названия, лагеря в
нем уже не было, все ж остальное как было, так и осталось, даже часть
"контингента" сохранилась, та, которой уходить и уезжать было некуда и не к
кому.
Осталась от лагеря и комната для приезжих, отгороженная в дальнем
конце, значит, к ближнему, примитивно рубленному бараку. Довольно обширная
комната с большой беленой плитой и узкой боковушкой за нею была заставлена
железными кроватями, заправленными двумя простынями, с плоской, стружкой
пахнущей, быстро мнущейся жесткой подушкой. Помещение, беленное прямо по
бревнам и по мху в пазах, похожем на заледенелый куржак, по середке комнаты
тесовый стол, прикинутый чиненой простыней, по углам две тумбочки с дырками
вместо ручек, кем-то давно расковырянными, некрашеный пол хорошо прошеркан
голиком с дресвою и поверху как бы отполирован водою из проруби. Меж
небольших, уже перекосившихся окон портрет Сталина в мундире военном, с
трубкой, и всем известный портрет Ленина с той милой искоркой в беззрачных
азиатских глазах, с той детски доверительной улыбкой, которая предназначена
была всех обаять и к себе расположить. Суровая опрятность заезжей комнаты
как бы усиливалась сиянием громадной электрической лампочки, ввинченной
прямо в жестяной футляр, склепанный в виде подноса и прибитый к потолку.
Навстречу мне и начальнику лесоучастка из боковушки вышла женщина,
кутающаяся в полушубок, в накинутой на плечи телогрейке, молча выслушала
начальниковы распоряжения — сделать все как надо, и предложила мне
раздеваться, если надо, умыться и полежать на любой из коек, она, когда
народ после смены схлынет, коли требуется, может сходить в столовку, да хоть
и в магазин.
В заезжей было хорошо, почти жарко натоплено, воздух свеж, хотя и
приправлен запахом преющего дерева. Я разулся, прилег поверх одеяла,
послушал, как подле уха, за кроватью, в подвешенную бутылку по веревочке
скатывается вода и под эту, вкрадчиво звучащую, легкую капель незаметно
уснул. Ехали-то на санях долго да по морозной тайге, и вообще после дымного
и шумного города меня всегда расслабляло, убаюкивало поселковой тишиной,
сладыо лесного воздуха.
— Эй, постоялец! — кто-то тряс меня за грудь, — проснись, постоялец.
Я открыл глаза, но все продолжал плыть в глуби легкого сна, по каким-то
снежным пространствам и невдруг узнал сторожиху заезжей комнаты.
— Столовка уж закрылась. Скоро и магазин закроют, а ты все спишь.
Я сбросил ноги с постели, сел, крепко потер лицо руками, извинившись,
достал из кармана деньги, и женщина — начальник участка назвал ее Гутькой
— затягивая концы полушалка, прихватив сумку, не спрашивая, чего купить,
ушла, так громко хлопнув дверью, что моргнула сияющая лампочка и в часто
подвешенные к подоконникам бутылки проворней закапало, где и потекло.
Гутька — Гутяка — Августа явилась скоро, поворотливо начала
хозяйничать у плиты, внутри которой, под серой пленкой краснели и порой
искрили уголья, приказав мне покудова прогуляться по поселку.
Когда я вернулся в заезжую, стол был уже накрыт и вокруг него, наводя
последние штрихи, хлопотала Гутя. Фуфайку и полушалок она сняла, оказалась
при довольно окладистой, но осаженной и как бы омужиченной фигуре, руки ее
были крупны с простудой траченными бабками, голова вразброс седа. Щеки
женщины слегка разгорелись от румянца, впрочем, никак не стершего с лица
прикипелой серой обветренности, пыльно осевшей в глубоких морщинах.
Средь стола в сковороде горячо пузырилась разогретая картошка, меж
чашек, блюдечек и тарелок, наполненных магазинной снедью, на хлебной доске
крупно было нарезано холодное мясо и в алюминиевой, от лагеря оставшейся
посудине, присыпанные перцем и луком, выкинули мокрые хвосты малосольные
харюзы.
— А-а, — разрешая мой молчаливый вопрос, махнула рукой Гутя, — по
осени охотничало тут начальство из Теплой горы, сохатого застрелили, рыбы
нарыбачили, гуляли, конечно, и вот, — она глянула на меня пристальней,
засунула руку под стол и выудила поллитровку, — не спросясь купила,
начальник сказал, с устатку полагается. Он зайдет.
Я сказал, что все правильно, с устатку оно очень даже пользительно, и
по тому, как Гутя быстро и радостно налила в стопки, да броском, едва успев
сказать "На здоровье!" — выпила водочку — понял я, занятие это ей
привычное и выпивает она к душе.
Проголодавшись в долгом пути, я ел с большой охотой и легко, с
удовольствием выпил еще рюмочку, не сразу заметив, что Гутя, выпивая, ничего
почти не ест и делается все мрачнее и мрачнее.
— Ты ешь, ешь, — подсовывала она мне посуду с едой. — Я? Я сыта.
Всем сыта. Во как сыта! — черкнула она себя ребром руки по горлу.
Забежал начальник лесоучастка, поинтересовался, все ли у нас тут в
порядке, умело вылил в себя и одним глотком проглотил стопку водки, погрозил
пальцем Гуте — "смотри у меня!" — и умчался — дела.
Гутя проводила его затяжелевшим взглядом и одними губами, как бы делая
вдох в себя, обозвала его поганым словом. Заметив, что я чего-то все же
расслышал, ворчливо пояснила:
— В
...Поділитися у соцмережах