Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

zatesi

страница №34

нской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?!
К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей
Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались,
встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на
гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та
вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме
Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато — у
них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году
она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала.

В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла
замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград.
Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы
погибли.

Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и
ведет обычную серенькую жизнь..."

Однако ж на этом мои воспоминания о кинокартине "Большой вальс" не
закончились. Мне предстояла еще одна встреча с фильмом, совсем уж
неожиданная.

Я был в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению
Боснии от фашистских оккупантов, и в столице ее Сараево ехал однажды на
машине с друзьями к горе Игман. Что-то знакомое "зацепило" мой глаз.
Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями,
дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью
и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное
видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол,
удивительного — знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в
Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из "Большого вальса"
катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться
под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса
— плати денежку.

"Я хочу! Я хочу!" — заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в
руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье
кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на
шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета
мешали мне отдаться блаженной картине — услышать поскрипывание рессор, стук
лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение
вальса.

Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не
возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями,
встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению
многостра- дальной земли — горной Боснии, где погиб в войну каждый
четвертый житель.

Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер.
Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко
звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо
брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни
удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка
одинокого старенького извозчика.

Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем
уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно
хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в
вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время,
пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала
музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не
погасшего в усталой душе.
Постскриптум

Среди многих постыдных поступков, которые я совершил в жизни, более
всех памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в
нем раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня — скорее всего как
раз непохожестью — раздражавший.

"Ха, блимба! Орет как жеребец!" — сказал я и выдернул вилку
репродуктора из розетки. Голос певицы оборвался. Ребятня сочувственно
отнеслась к моему поступку, поскольку был я в детстве самым певучим и
читающим человеком.

...Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я
симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыканты
крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей
Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и почему они будут
играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение
было написано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в
такую перенасыщенную духовными ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто
так жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб
подготовить переутомленных культурой слушателей ко второму, более серьезному
отделению.

Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и кокетливый Оффенбах не
помогли — уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в
зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали
покидать зал. Да кабы просто так они его покидали, молча, осторожно — нет,
с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших
вожделениях и мечтах.

Стулья в концертном зале старые, венские, с круглыми деревянными
сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места,
считал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем.

Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрываются музыканты, чтоб
заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить
прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркестрантов, так трудно и
упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и
рассказать, как я в детстве...

Но жизнь — не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что
певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей — великая Надежда
Обухова, — стала моей самой любимой певицей, что я "исправился" и не раз
плакал, слушая ее.

Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет
простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и
бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент,
когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются
передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных
кругленьких очках.

Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого
сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; "Люди,
помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе
помогите!.."
Больше жизни

Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и
умный человек. Странный потому, что вел он уроки с нарушением всех
педагогических методик и инструкций. Начал он с того, что положил перед
собою карманные часы и заставил нас читать вслух из "Хрестоматии".

Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор:

— Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь!

— Ничего. Для второго класса годен.

— На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется...

— Что ты читаешь? "Богатыри Невы"? "Богатыри — не вы!" Значит, не ты,
не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит... Ясно? Ни черта не
ясно! Чтобы Лермонтова понять — любить его надо. Любить, как мать, как
родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии...

И он рассказал.

Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну
ночь написал стихотворение "На смерть поэта", а сам пошел после этого и
повесился.

Позднее я прочитал у Цвейга об авторе "Марсельезы", о гении,
вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого
нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта:

В ту ночь свирепо буря бушевала,
Ревела на высотах Машука.

Казалось, что Россия отпевала
Поручика Тенгизского полка.

Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из
потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но
Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю...
Дед и внучка

На другом уроке литературы мы проходили Некрасова, и наш учитель, к
этой поре окончательно сломивший сопротивление буйного класса пятого "Б", в
полной и благоговейной тишине рассказывал:

— Одна девочка зубрила стихотворение "Железная дорога". Помните: "Труд
этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот
царь беспощаден — голод названье ему"? Изумительно! — Учитель повернулся к
окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: — Ни черта вы не помните! Так
вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний
дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: "Что это ты, внучка,
бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!" — "Стихотворение учу, дедушка,
— ответила внучка, — стихотворение поэта Некрасова..." — "А-а! — махнул
рукой дед. — Поразвелось этих поэтовНи складу у них, ни ладу. Вот ране
поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю:
"Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата
полоска одна, грустную думу наводит она".

Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он
выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал
учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение.
Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно.
Дуда

Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам
разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися яркому новому утру и своим
соседкам — тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.

Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота,
подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной
деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно
махая кому-то гривкой сизых метелок.

Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и
галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от
мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим,
зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним
цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да
колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то
назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана,
подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними
сине, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового лугового
чебреца.

Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек утора
лежащие прокосы — он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда
позже всех кончал его; деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и
четверо, но помощники из них никакие — то шибко грамотны и по этой причине
склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми.

Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину
дыры — это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая
вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники,
зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему
с корзиной по ольховой бровке сенокоса: "Посмотри, посмотри, городской
человек, как нам молочко-то дешево достается!.."

А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и
достается. Хлеб лишь у дармоедов легок.

Глядя в заречье, исполосованное свежими, пробными прокосами, я вроде бы
так вот, с открытыми глазами, и задремал; все вокруг слыша, ощущая и вроде
бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и
отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной.

Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, — у меня ноги подламываются во
сне. На фронте от этого я сильно мучился. А вот мой товарищ-фронтовик, так
тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я
его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне
за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу.


И вот — старость ли, бренность ли так называемых минувших лет долят к
земле — прикемарил я, сидя на берегу реки, и начал отдаляться от себя и от
всего, что было вокруг. И совсем уж свалило бы меня сном и упал бы я с
бревна, на котором сидел, но какой-то древний звук, извлеченный из древнего
музыкального инструмента, не давал мне вовсе погрузиться в сон. "Что за
звук? Откуда?" — угадывал я последним отблеском сознания и не мог отгадать.
Звук раздражал меня. Мне хотелось отмахнуться от него и слушать тоже
хотелось — этот звук погружал меня во что-то еще более глубокое, чем сон,
такое знакомое, сердцу близкое, родное. Я сидился достать памятью,
постигнуть этот звук, я потянулся к нему и, шатнувшись, упал с бревна...

Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило
солнцем, отблесками быстрой воды.

Но вот я увидел, узнал, встрепенулся.

По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне
заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался
моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях,
в белых онучах, в рубашке с поясом — этакий юный Лель из русской складной
сказки — играл на новеньком березовом рожке.

— Петрович, дуда! — кричал мне инвалид, показывая на мальчика. --
Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!..

Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном
и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли
отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит
человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как
человек по Луне ходит — видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли
пустую избу — из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину
пустого села. Дети-пионеры не знали, что крестьяне в ветер даже печей не
топили, боясь пожаров. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища
— это все им чужое. Чужого не жалко.

Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но
покоса старого все еще не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей
старой родимой деревне.

Нe один год, не один стог сена чернел среди покоса. "Обошелся.
Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена
не поставишь — все сгодится".

Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку.
Как-то пришел весною и предлагает картошек — пропадают, мол. И я понял: не
столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село.

А заделье крестьянин всегда найдет.

Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила,
рубашечку сшила — нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в
угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не
приехали и стесняться некого.

Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород,
потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не "подошла" --
вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу.

Звучит дуда гнусаво, придавленно, даже и не звучит, а блеет в неумелых
мальчишеских руках, — но все ладнее, все чище звуки ее, и сквозь
захлестнутые мокром ресницы я вижу на другом берегу реки как бы раздавленную
веками, знакомую мне до боли страну под названием "Русь" и слышу древнюю,
все еще не угасшую в моем сердце песнь моей прекрасной и далекой Родины.
Город гениев

Каких только неожиданностей не приносит почта. Вот из зачуханного
города Чусового Пермской области, стоящего на одной из красивейших рек
Европы, воспетой Маминым- Сибиряком и ныне погубленной до смерти, из города,
откуда родом моя богоданная жена, из города, где прошли наши послевоенные
молодые годы и выросли дети, пришли необыкновенно острые и интересные
заметки вместе с рисунком мною когда-то построенной избушки. Первого
послевоенного жилья — только у моей избушки не было ни верандочки, ни
сенок: не из чего было их изладить, их пристроил следующий хозяин, был он
плотник и столяр.


А город Чусовой всегда отличался не только склонностью к пьянству,
дракам, поножовщине, но и потребностью в созидательном труде на предприятиях
металлургии, столь загазованных и вредных, что никакой безыдейный
необразованный капиталистический труженик не стал бы на них работать, разнес
бы впрах заводы и канцелярии заводские, а наши рабочие вкалывают да еще и
радуются тому, что заводы не закрылись, и есть возможность заработать на них
на кусок хлеба.

Этот городок с крупной узловой станцией, стоящей среди великолепной
природы при впадении в реку Чусовую двух красавиц-сестер, рек Вильвы и
Усьвы, где когда-то водилась рыба в изобилии и можно было пить из них воду,
всегда отличало какое-то старомодное чувство бескорыстности, дружества и
преданности друг к другу — попавшего в беду на реке, в тайге человека здесь
никто и никогда не бросал, сосед соседа почитал, здесь я впервые услышал
местную поговорку: "не живи сусеками, а живи с соседями".

...И еще этот город отличала непобедимая тяга к чтению и
сочинительству, из него, этого городишка, вышло 10 членов СП, из чего я
сделал вывод, что советский писатель лучше всего заводится в саже, в копоти
и дыму...

И всегда в этот город заезжали (или судьбой их заносило) интересные
люди, чудики, непризнанные гении, и вились тут если и не тучей, то кружились
выводки графоманов, музыкантов и изобретателей. Завелся здесь даже человек,
предложивший реформу музыкального образования, подвергнув сомнению мировую
музыкальную грамоту и всякую гармонию, считая, что семь нот в музыкальной
системе мало. Слишком устарелая и малодоступная система. Сделав новый
музыкальный инструмент всего из нескольких клавиш, он изобрел и изобразил
общедоступные знаки записи музыки, пытаясь добиться того, чтобы музыка, как
арифметика, была бы доступна всякому ребенку, любому смертному землянину.
Изобретая новую музсистему, человек этот предложил попутно и новомодную
живопись, сам обучился прекрасно писать маслом, акварелью, цветными опилками
на стекле, на стали. Замахивался и на всю нашу систему образования,
предложил преподавать бесплатно физику и философию, в итоге обучившись,
опять же попутно, прекрасно играть на рояле, сочинять музыку. Он пробовал
учиться сразу в двух университетах Москвы, но заболел туберкулезом, и его
отправили домой умирать. Но он своей же методой сам себя и вылечил, ходил по
городу раздетый и босиком зимой и летом, покорив экстравагантным видом и
поведением самую красивую деваху в городе, так что стали они ходить по
городу босиком уже парою...

Но это уж было слишком даже для такого к дарованиям терпеливого города.
Гения, как водится на Руси, объявили сумасшедшим и отправили в Пермь.
Родители жены его едва выхватили из чудовищных лап гения чуть не погубленную
дочь. Город вздохнул освобожденно. Родители же гения, простые рабочие,
плакали, считая, что на младшего сына напущена порча, и скоро умерли с горя,
а неистовый кипящий ум чусовлянина переметнулся на космос и многое там
постиг.

А еще в детской техстанции Чусового, где зимами собирались рыбаки,
охотники и шахматисты на "токовище", умельцами был сделан электромузыкальный
инструмент задолго до тех, под которые сейчас в дыму и пламени мечутся
хрипящие бесы. Инструмент тот свезли на ВДНХ, на какую-то выставку и
присвоили. Здесь могли подковать не только блоху, но и лошадь, починить
любой мотор, инструмент. У меня до сих пор хранятся самодельные блесна и
ящичек под них — произведения искусстваГороду Чусовому исполнилось уже 60
лет, и в нем все еще дополна водится гениев.
Ты под какой звездой была?

Однажды очень несчастный человек и поэт, угнетенный бедностью,
замученный бедами, читал мне восторженные стихи о женщине, которая его
отметила, поняла и полюбила.

Ты под какой звездой была?
Ты по какой земле ходила?

Взмахивая единственной уцелевшей в боях войны рукою, читал поэт, и
слезы душили его, а под конец стихотворения неудержимо хлынули из
васильковых глаз, которые не знали, что такое хитрость, обман, коварство...

Через какое-то время, на каком-то концерте он подвел ко мне неряшливо
одетую молодую женщину с искуренным лицом, со ссохшимися губами, с удаленным
куда-то взглядом и благоговейно прошептал "Это она!.."

Она уже побывала в психиатричке, от нее прятался муж с дочкою.
Малограмотная, похотливая, она еще изображала из себя экстрасенса, говорила
что-то о линиях судьбы, о небесных волнах и непознанных силах, о том, кому и
как помогала она и помогла, и что баба московская, занимающаяся тем же
делом, — никакой не экстрасенс, настоящая она халтурщица и говно. Вот она
обладает тайной! К ней предметы льнут!..

Она говорила, а поэт, открыв рот, смотрел на нее, и лицо его сияло,
светились небесным светом глаза, и в них загорались и осыпались звезды.

Вот под какой звездой была женщина, но ей не дано было понять и
почувствовать этого. Да и зачем? Она пришла в бедную, тяжкую жизнь человека,
озарила ее, наполнила восторженным светом слово поэта — разве этого мало?

...На коленях подгулявшего художника, поднявшего бокал с вином, сидит
полуголая девка с веселыми ляжками, с хмельным и пустым водянистым взглядом.
Круглое лицо, чувственные губы, приветливый взгляд, обращенный в
пространство, и более ничего. Но она сидит на коленях человека, познавшего
бедность, утраты, нищету, несчастье и горе, которого хватило бы на целую
роту, и нет ей дела до его бед, до прошлого и будущего. Он и она веселы,
пьют вино, сидят вольно, но не развязно, и все забыто, все отдалено от них.

Пройдут столетия, бури и революции сотрясут землю, и человечество, люди
покорят земные и небесные пространства, придумают искусственное осеменение и
водородную бомбу, умрут тысячи и тысячи знатных дам, крутивших судьбами
царей, королей и государств, и не оставят по себе ни худой, ни доброй
памяти. А молодая аппетитная девка с хмельным приветливым лицом, пробудившая
в художнике радость жизни, воскресившая его яростную плоть, значит, и жажду
творчества, омолодившая его тело, дух, кровь, обострившая взгляд, чувства,
пагубу ревности, сожжение всего вещего вокруг, — эта женщина, девочка ли,
осталась на веки вечные с нами, и художник, протягивая прозрачный бокал к
нам, требует, зовет, умоляет выпить за ее здоровье да и просто выпить за то,
что они были и есть и им очень хорошо вместе.

Так пусть и нам вместе с ними будет весело и хорошо. А под какой
звездой она была, из какой земли явилась — это не наше дело, нам этого и не
надо узнавать. Ясно, что с небес, ясно, что из тех пространств, где обитает
лишь дух добра, веселья, братства, где горит негасимая лампада любви, этого
вечно обновляющегося чувства, которое только и приносит истинное счастье
человеку, не дает ему опуститься до животного и порой поднимает в
запредельные высоты на легких белых крыльях, которые дано почувствовать, а
кое-кому даже ощутить их за своими усталыми и сутулыми от житейских тягот
плечами.
Последний трагик России

Так мой знакомый называет Великого русского артиста Николая
Константиновича Симонова. Он снимал его в средненьком кинофильме "Где-то
есть сын" по мотивам тоже средненькой повести Дмитрия Холендро.

Николай Константинович не только охотно снимался в этой картине, но и
являл собой пример скромности, учтивости, товарищеского участия, на
съемочной площадке сидел в стороне, под палящим крымским солнцем, терпеливо
ждал, когда его пригласят на работу. Ни режиссеру, ни младшим братьям по
работе мэтр нашего театра и экрана не сделал ни одного замечания, не
позволил ни одного каприза, лишь, если как старший, более опытный, что-то
подсказывал молодым, то, смущаясь, потирая руки, говорил: "Извините, мне
кажется, это сделать вот таким образом...", или: "Я бы вам советовал
произносить эти слова помягче...", на что однажды молодая актриса — этакое
бойкое дарование из новой плеяды, отшила Николая Константиновича следующим
образом: "Я ВГИК кончила! И Вы еще будете мне указывать!..". После этого
Симонов никому уже ничего не подсказывал, а режиссер вышиб из съемочной
группы это юное дарование, окончившее ВГИК.

Я видел Николая Константиновича в городе Чусовом, задолго до встречи с
кинорежиссером и до всех тех давних событий. Было это в ту невероятную пору,
когда во все русские, в том числе и захолустные города наезжали столичные
кино- и театральные знаменитости, ансамбли, хоры, капеллы, чтецы, юмористы,
танцоры, даже футбольные команды из высшей лиги, и однажды местная команда
"Металлург" чуть было не разгромила мое любимое московское "Торпедо", поведя
в счете уже в первом тайме четыре-ноль, но после перерыва взялись за дело
Воронин, Маношин, Ленев, и матч завершился со счетом четыре-четыре. В
соседний же город Лысьву явившееся почти дублирующим составом киевское
"Динамо" и вовсе проиграло с разницей в два мяча.

Вот такие времена были на дворе.


И вот в богоспасаемый город Чусовой явился Николай Константинович
Симонов. Но веря глазам своим, я несколько раз прочитал скромную рекламу на
черном от копоти деревянном заборе; да тот ли самый с "Петра Первого" всем
известный и любимый артист выступает в клубе металлургов. Клубишко этот
деревянный с покатой, почти опрокинутой сценой, с покатым полом, доживал
свой век. Пахло в нем не металлом, хотя город весь металлом занесен,
хомутами пахло, прелыми хомутами и еще лаптями лыковыми пахло, хотя в лаптях
здесь уже давно никто не ходил. Именно в этом клубе произошел случай,
который сделался историческим анекдотом, свидетельству- ющим о том, как
пронизано было наше передовое общество единым коллективным сознанием.
Выступал в клубе металлургов какой-то цыганский ансамбль, цыгане в нем были
сплошь картавы и больше смахивали на евре

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.