Жанр: Электронное издание
zatesi
... которое смиряет страсти,
утешает в сердце все, что мучало и мучает его и нас. В последней,
неоконченной симфонии звучит вечная печаль расставания, вечная мечта о
несбыточной любви, которую все мы ощущаем каким-то вторым сознанием или
неразгаданным еще чувством и стремимся, вечно стремимся дотронуться до
небес, где и сокрыто все самое недосягаемое, все самое пресветлое, то, что
зовется печалью, горькой сладостью, которой вознаградил нас Создатель.
Певец ближе к небесам, к великой очищающей тайне. Плененные высотой его
полета, мы пытаемся вознесться вместе с ним, дотронуться до сияющих звезд,
ощутить гибельное сияние, готовы сгореть вместе с ним, трепеща от
прикосновения к ослепляюще-вечному, к тому, что всегда звало, манило,
увлекало нас.
Благословен будь тяжкий и прекрасный труд певцаБлагословен будь тот
миг, когда, растворенный в пространстве, сам еще будучи частицей небесного
пространства, капелькой света, дождинкой ли, мчащейся в облаке, семечком ли
дикого цветка, отблеском луны, летящим над землей, ломким ли лучом солнца,
он ощутил земной зов, откликнулся на него.
Слава Творцу за то еще, что Своего вестника послал Он к нам, чтобы
возвысить нас, утешить нас, все далее и далее уводя от животного. Не его
вина, что, забыв о заветах Творца, о гласе его вещем, мы сами, по дикой воле
своей, по необузданной злобе, устремляемся к животному, мычим вместо того,
чтобы петь, молиться, славить Господа за дарованное счастье жизни.
Иногда нам, благодарно внимающим певцу, кажется, что где-то, когда-то
мы слышали и сами пели многое из того, что умиляет и потрясает нас в музыке.
Может, там, где мы задуманы и сотворены до появления на свет, все общее: и
страдание, и печаль, и звук, и слово, все слышат всех, все понимают всех,
отмаливают сообща все наши грехи? Может, и я думал песней, звучал на ветру
вместе со всеми будущими братьями, еще не ощущая их, несясь вместе с ними
каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землею?
Что за вечный зов в груди человека? Что за томление памяти? Почему так
хочется отгадать неведомую тайну? Волшебство беспредельно сияющего света
обратить в материальную пылинку? Стереть с лица жизни таинственный знак?
Сдернуть певца с небес в нашу обыденность, погасить всевечную молитву о
воскресении нашем.
О чем же плачем мы, слушая "Аве Марию"? О себе? О тех, кто никогда еще
не слышал и не услышит эту дивную молитву во славу рождения Сына Божия?
Может, оттого, что жить по заветам Божиим, быть честным и чистым очень
трудно, так много нынче желающих смахнуть с небес избранного Богом Сына
Божия? Вот и орут глухие для глухих, топает по земле стадо. Рев одичавшего
исчадья, потерявшего себя и свой стыд.
Но истинный певец, посланец неба — все с нами, все парит и парит над
землей, ангельские крыла его все белы, все чисты, несмотря на смрад
масскультуры, на дым, на пыль, на копоть, поднятую самоубийцами, коих
природа обделила не только голосом, но и умом.
Но уже не повторить песни Шуберта, не дотянуться до высших чувств
создателя "Аве Марии". Познавший человеческую муку, он все убивается в тоске
по рано угасшей жизни, по незавершенному делу, по несбывшейся любви,
убивается, плачет и стонет о нас, грешных. Живи создатель "Аве Марии" сто
лет, он бы сто лет и страдал, и чем далее, тем пронзительней страдал бы,
убавляя горя в мире, беря его на себя, поднимая дух людей до своего духа, до
прозрения, до своей мечты о прекрасном.
Верую, если бы люди не замучивали, не убивали своих гениев, мы были бы
так высоки, что злобе нас было бы не достать.
"Аве Мария" — кто вдохнул эти звуки, эти слова в человека?! Если это
дар небес, то пусть небеса и станут для творца тем местом, тем раем, о
котором он мечтал на земле. И пусть единственной наградой за труды и муки
земные будет ему та единственная, которой он достоин, все такая же юная,
чистая, какую он знал на земле, какую любил он и воспел, превратившись в
божество, пусть протянет ему руки у голубых небесных врат и пусть уведет его
в пространство, лишь для них двоих наполненное несмолкаемой песней любви,
уведет туда, где рай, где ждут их покой и свобода, где сокрыта тайна, всегда
влекущая человека, туда, туда, где все вечно. Звучит молитва о прощении, о
любви, и горит, все горит негасимой свечою "Аве Мария".
Афганец у ног президента
Среди депутатов Союза ССР был депутат, избранный от "афганцев", стало
быть, от комитета ветеранов войны в Афганистане. Был он без одной руки,
моложавый, изможденный, очень застенчивый парень — более я о нем ничего
сказать не могу, более ничего не знаю.
...Шел многолюдный прием в советском посольстве в честь прибытия двух
делегаций в Америку — делегации Верховного Совета, вторую назовем покороче,
если получится — миротворческой, направляющейся в Питсбург, на многолюдное
и представительное говорильное действо и задержавшейся на два дня в
Вашингтоне.
Я припоздал на прием в посольство — был на встрече в каком-то
университете, и в делегации нашей оказался депутат Паша — тезка "афганца".
Когда Паша-депутат говорил — другим делать нечего. Переговорить его мог
разве что Юрий Черниченко или депутатша одна, борец за правое дело. Но
Черниченко с нами не было, депутатша же — в делегации Верховного Совета --
говорила на другом приеме, и так говорила, что никому больше слова вставить
в беседу не удавалось, да и незачем его было вставлять — она всегда
говорила за всех и обо всем, исчерпывала тему до дна.
Пришли мы, значит, на прием, а там уж пир горой, гул, как на стадионе
имени товарища Хрущева, когда там встречались в старые, дружбой овеянные
времена, киевское "Динамо" и московский "Спартак". Гул, значит, в посольстве
и дым, как на всех модных приемах, коромыслом. Какие-то крепко поддатые
дамочки в декольте, с жемчугами и вообще в чем-то блескучем на тугих грудях,
с красными от помады сигаретами громко говорили про политику, литературу и
балет. Их снисходитель- но слушали подвыпившие, скорее, притворяющиеся
подвыпившими и нешпионами работники посольства и руководители делегаций.
Одна дама с совсем уж выразительно обнаженным бюстом, схватив за галстук
зам. министра иностранных дел, упиралась настойчивыми выпуклостями в
представительную грудь дипломата, горячо его в чем-то убеждала. Опытный,
хорошо воспитанный, сдержанный на слова и выпивку дипломат, страдая и
мучаясь, слушал дамочку, которая хотела немедленно высказать все
сокровенное, наболевшее, грудь ее дроченую истерзавшее. При этом она все
время норовила облить собеседника вином из фужера. Но видавший виды дипломат
и не от таких бойцов отбивался: только дама наклонит фужер, чтобы вылить
содержимое на бордовый галстук, как он поймает ее руку и выправит рюмку в
вертикальное положение. Дама, глянув на руку дипломата, затем на свою, в
кольцах, браслетах, схватившись за жемчужное ожерелье, чего-то хочет понять,
а поняв, вернувшись на землю, шлепает размазанным ртом: "Извините!" И,
отхлебнув из рюмки, снова громит империализм:
— Но эта стервоза Тэчир. Но этот сука Кисинжир!..
— А-а, Виктор Петрович! — будто ближайшего родственника увидев,
вскричал дипломат и подхватил меня под руку. Я удивился такой его братской
приветливости — мы лишь в пути познакомились.
— Где побывали? Чего повидали? — спросил он, хитро потирая руки. Я
хотел сердито сообщить, что приехал в Америку не Пашу-депутата слушать
несколько часов подряд, он мне еще в "эссэсэре" надоел, не слезая с трибуны
съезда, как казак с боевого коня. Но сообщение сие совсем было не надобно
дипломату. Он все так же хитровато потирал руки:
— Вы вовремя подоспели! Выручили! — и опасливо оглянулся на
воинственную даму — не преследует ли? Дама в жемчугах разряжала
политический заряд уже в другого, тоже солидного представителя нашей страны,
кивающего головой и беспомощно оглядывающегося по сторонам. Спасенный мною
дипломат, как человек деликатный, при всех переворотах и ветрах не
колеблющийся, твердо стоявший на ногах, ныне вон представляет Россию аж в
Организации Объединенных Наций — так вот, человек он не только деликатный,
но и благодарный, просто так уйти в толпу не мог, узнав, что из-за
неудержимого борца за нашу отечественную экономику остался я непитым и
неетым, подвел меня ко глубокому корыту, сделанному из хрусталя, в глуби
которого, в корытцах поменьше и продолговатей виднелась полуразобранная,
полурастерзанная еда, розочки, изготовленные из моркови, свеклы, редиса,
листьев зеленых салатов и съедобных трав — цветочки помяты, раздавлены,
однако и добра еще много оставалось. Там и сям из разноцветных, бело
вспененных водоворотов сплавными сваями торчали тупые концы обжаренных
сосисок, ноздрясто дышали котлеты, может, бифштексы, рыба в крошеве моркови,
и салаты, салаты из крабов, креветок, овощей.
Вина уже не разносили на подносах, как это бывает в начале приема,
осмелевшие гости наливали всяк себе, держа бутылку, как застреленную птицу,
за горло; кое-кто и пил по-иностранному, из горла.
Махнув рукой на корыто, более плоское, с синими цветами, изготовленное
уже из фарфора, где грудились фрукты, ананасы, бананы, я нашел тарелку,
вилку, нож и рюмку самостоятельно, принялся накладывать себе еду. Никто на
меня, слава Богу, не обращал внимания. Дипломат, исполнив свой долг, вежливо
удалился. Паша-депутат уже чокался с кем-то, гляжу — в рюмочке-то у него
светленькая. Когда и успел?! Ну, ловкий парень! Я направился к Паше-депутату
и, поскольку он своим красноречием истомил меня в университете, бесцеремонно
его перебил.
— А-а! — воззрился на меня Паша-депутат близорукими глазами сквозь
толстые стекла очков. — Это вы, Виктор Петрович? Чего вы хотите?
— Водки!
— Там, там, Виктор Петрович, в другой комнате.
И тут же Паша-депутат забыл обо мне, снова заговорил, заработал
мозолистым языком. Тарелки у него в руке не было, из рюмки он не пригублял
— голодом бился за прогресс, за политику и, судя по телевидению, по
газетам, до се не выдохся, все бьется и бьется.
Водку я таки нашел, в богатой комнате, где в полутьме сдержанно
беседовал с кем-то из представителей нашей делегации совершенно трезвый
посол. Один мой свежезнакомый захотел непременно меня представить послу и
представил. Заметив в моей руке тарелку с нетронутой едой, посол после
трех-четырех дежурных фраз насчет моих впечатлений об Америке кивнул головой
в сторону перламутрового стола с зажженными на нем свечами, сказал, что там
есть все, чего душе угодно, даже водка.
"Умный какой человек!", — похвалил я посла и, пробившись к столу,
подле и вокруг которого толклось многовато уже пьяненького народа, взял чуть
испитую бутылку "Столичной".
— Мне сам посол разрешил.
Никто на мою шутку и на уносимую поллитровку не обратил внимания. Все
гости говорили про все, и один громче другого.
Теперь мне предстояло самое важное: найти место, где можно было бы
пристроиться поесть. Стоя я есть могу с грехом пополам, хотя и роняю еду на
галстук и пиджак, но чтобы есть и одновременно пить — это уже выше моего
умения. Хожу, причалу ищу в огромном зале, где дым от курева набрал такую
плотность, что его можно было резать, как студень. Говор, смех, кое-где
занимающиеся песни — весь этот бедлам был бы уже в зависть и одесскому
базару. Ходил я, ходил по залу, на полу склизко от упавшей еды и пролитого
вина, всюду грязные тарелки, недопитые фужеры и рюмки. Зал с зеркалами,
люстрами, картинами, скульптурами напоминал уже конюшню, и в ней всюду
чего-то доказывали друг другу потные люди, словно блатные в Игарке тридцатых
годов из Нового города тырились на блатных из Старого города...
"Пропадешь тут нежрамши!" — подумал я. И только я так подумал, глядь,
возле Вашингтона или Авраама Линкольна, в нишу вставленного, лепится
народный депутат, однорукий "афганец", и невозмутимо потребляет пищу.
Тарелка его стоит у ног мраморного президента, здесь же рюмочка синего
немецкого стекла с винишком, здесь же груша, виноград и апельсин на другой
тарелке. И все это по одну сторону ног президента, а по другую-то свободно.
— Я с тобой, неустрашимый наш воин! — воскликнул я и, чокнувшись с
"афганцем", выпил, съел сосиску, хорохористо добавив:
— Мы, бывалые солдаты, нигде не пропадемНа что воин-"афганец" согласно
кивнул головой. Он и дальше ничего не говорил, все смотрел, смотрел издалека
на человеческое коловращение, слушал гул большого зала, лицо его от вина
зарумянилось, но в глазах стояла осевшая в глубь тоскливая мгла.
А по залу, запруженному народом, бегал с рюмочкой в руке воитель за
демократическое переустройство страны, за экономическое и политическое
усовершенствование и обновление ее, со всеми он чокался, как друг и брат,
всем чего-то говорил, сверкая очками. Народу в непродыхаемом зале приемов
посольства все прибавлялось, прибавлялось. Слух дошел — еще одна делегация
из Союза прилетела, как потом оказалось, та самая делегация Верховного
Совета СССР. Она уже отгостевала на каком-то важном приеме и торопилась в
посольство, стараясь ничего не прозевать, почетно охватить все
поильно-кормильные говорильные мероприятия.
Появились молчаливые люди в черном, укатили одни хрустальные корыта с
растерзанной, смешанной пищей, убрали пустые бутылки, подмели пол щетками на
длинных ручках и тут же вкатили чинно снаряженные, празднично сверкающие
корыта с новой, не менее нарядной закусью, выставили кокетливо крашенные
тележки с позвякивающими на них бутылками.
И, словно по сигналу, тут же возникла многолюдная делегация Верховного
Совета. Громко говорящая, стремительная, умелая, опытная делегация
по-хозяйски взлетела по мраморной лестнице в зал приемов. Впереди всех, о
чем-то разгоряченно споря, следовал депутат от рабочего класса, довольно
молодой мужик с непримиримым взглядом и яростным лицом, — большой борец за
переустройство и честь России, готовый в любую минуту переломать ребра
несогласным с ним. Обгоняя его, спешила, култыхая сдобными грудями вечной
блудницы, не менее яростная борчиха за честь, за возрождение и процветание
не только России, но и всего мира, в чем-то горячо убеждая, как ей казалось,
на английском языке деликатно ее за локоток поддерживающего иностранца. Я
увидел, как пугливо попятился за колонну и стриганул в глубь зала уже
истерзанный зам. министра иностранных дел, боясь, видимо, попасть в руки
этого унтера в юбке. Конопатое лицо пронырливой крестьянки пролетарского
происхождения, ворующей яйца из-под чужих куриц и огурцы с общественного
огорода, приставлено к могучим санкам выдающегося ирландского боксера,
блудливые глазки желтоватого цвета и кошачьего разреза перебегали с одного
мужика на другого, профессионально их отстреливая. Поднявшись по лестнице,
она тут же бросила спутника-иностранца, вскрикнув, воздела руки к потолку и
заключила в объятия какого-то лысеющего члена нашей делегации.
Обпившаяся, обкурившаяся, не переставая охотничьим, промысловым
взглядом оценивать и обдирать шкуры с публики, это существо, которое еще в
пионерах начало со всеми и за все бороться, во всем активно участвовать, все
за всех говорить, набрало такой разгон, что не остановить — самое ей
подходящее место в стране трепачей и пустобрехов. И за перламутровым главным
столом, конечно же, она водрузилась не колеблясь рядом с усталым послом.
Там, в Союзе, в зале съезда, куда меня тоже как депутата занесли черти,
раздавались стон, уличная брань и хохот, когда эта бессменная ораторша снова
и снова, порой никого не спрашивая, прорывалась на трибуну иль к микрофону,
презрительно бросая оробевшему спикеру Лукьянову: "Слово не просят, слово
берут!" — и что-то непреклонное, поучительное вышлепывала красно-размазанным,
лягушачьим ртом.
За посольским столом неутомимая заступница за всех бедных и угнетенных
братски перецеловала всех мужиков, перетискала их, избодала горячей
большевистской грудью и взметнула вверх наполненную рюмку. Паша-депутат
услужливо и громко стучал вилкой по полупустой бутылке с водкой, требуя
внимания для приветственной речи невиданного трибуна, этой доморощенной
Дуньки-активистки.
Боже милостивый! Даже за океаном не спрячешься от наших борцов за
правое дело — везде достанут, начнут воспитывать. А уж дома-то, дома-то они
так всем надоели, что ночами ведь снятся в виде рогатых блеющих козлов.
Напарник мой по трапезе, печальный "афганец", насытился, меланхолично
ковырял зубочисткой во рту, без интереса наблюдая за все более густеющей,
все громче гудящей толпой гостей, кое-где уж начинающей братание. Я тоже
насытился, потяжелел от вина, спать мне захотелось. И предложил я собрату по
советской армии идти домой, благо гостиница наша была неподалеку от
посольства. Солдат солдата всегда поймет. "Афганец" молча мне кивнул, мы
спустились вниз, получили в гардеробе куртки и вышли на улицу.
Над Вашингтоном простерлась темная американская ночь с едиными для всех
земель и народов звездами, но только здесь оии были крупнее грузинских
мандаринов, с алжирские, пожалуй что, апельсины они величиной были, которыми
нас потчевали в посольстве. Такие к нам, в российскую провинцию, и не
привозят. А воздух, воздух после жаркой, липкой тесноты прокуренного зала
был так прохладен, так свеж, что грудь встрепенулась, сердце обрадовалось,
и, казалось мне, никогда моему сердцу так легко и сладко не дышалось.
И все время, пока мы шли до гостиницы, пытался я воссоединить двух
человек, двух народных слуг — однорукого "афганца", вкушавшего в ногах
президента, и выдающуюся депутатку, затесавшуюся за посольский стол. Она
хорошо бы вписалась в бурные российские "мероприятия" тридцатых годов, в
президиумы того времени, в тройки, в комиссарские продотряды, и кожанка на
ней сидела бы ладней, чем цветастое платье. Словом, ничего у меня не
получалось — дети одной земли, одного государства никак не соединялись, не
смотрелись вместе, хотя и вынуждены были заседать в одном помещении, вкушать
бесплатные яства в одном зале.
Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7.
Красноярск, "Офсет", 1997 г.
Примечание
Увы мне, увы — все это кем-то придуманная неправда. Жил Евгений
Евгеньевич с миниатюрной своей Катей в пристройке театра, которую милостиво
уступил супругам Нестеренко директор Вена-опера, и никаких "мерседесов"
перед подъездом не было, и заработанные певцом деньги забирало в свою казну
любезное советское государство, оставляя работнику на чай с сахаром и на
штаны, чтоб не мелькал певец по европам с "голым задом".
Тетрадь 7. Рукою Согретый Хлеб. Рукою
согретый хлеб
Глухим зимним метельным утром в окопы доставили мерзлые буханки хлеба.
Нож не брал хлеб, топора с собою не было, а есть бойцам хотелось нестерпимо.
Тогда кто-то из находчивых бойцов бросил кирпичи хлеба на дно траншеи и
разбил их короткими очередями из автомата.
Бойцы подходили, молча собирали раздробленные куски хлеба и со злой
жадностью хрустели ими.
Меня постоянно мучила ангина в окопах, и к месту, где расстреливали
булки, я подошел последним, набрал крошек и стал греть их в ладони. Крошки
раскисли в кулаке, слиплись в комок, и когда я поднес мякиш ко рту и взял
его на язык, он уже мало походил на хлеб и пах тротилом, землей, мочою,
потом и еще чем-то. Но я валял мякиш во рту и с болью проталкивал кислую
жижу в себя — дело привычное, горло болело у меня еще до фронта, а здесь я
мучился все зимы насквозь.
Доевши мякиш, я еще глотал сытую слюну, делая спазмы горячим, как бы
только что служенным горлом. Вдруг чую, кто-то шарит в темноте по телефону,
возле которого я дежурил, по рукаву шинели шарит и всовывает в руку согретый
хлеб. Всунул, отодвинулся в глубь блиндажа и затих.
Я ел и по лицу моему катились слезы, от боли в горле, от жалости к себе
и еще от чего-то, тогда мне совсем непонятного.
Шла зима сорок четвертого, было холодно и тоскливо — это я помню, а
вот место и лицо человека, отделившего мне хлебца от своего фронтового
пайка, запомнить не удалось.
Бритовка
В Корсунь-Шевченковском музее славы, как его пышно называют привыкшие
все пышно называть деятели нашей культуры, забитом как кунсткамера
всевозможным военным барахлом, утомленное мое внимание остановили бритвы,
поднятые на местах боев и найденные в окопах.
Перво-наперво своим не просто убогим, но даже каким-то жалким кустарным
видом. Проржавелое лезвие, покрытое двумя пластмассовыми пластиночками,
скрепленными двумя почерневшими заклепками.
Я не знал, что на фронте выдавали бритвы, пусть и с этой нищенской
облицовкой из еще несовершенной пластмассы. Быть может, не знал оттого, что
еще нечего было брить на лице, быть может, бритвы те выдавали еще в кадровой
армии до войны. В пору освободительных боев на Украине их, скорее всего,
выдавали штабникам и политотдельцам, чтобы хорошо, грациозно они выглядели и
девицам нравились на осчастливленной земле.
Чаще всего у старших наших солдат, пусть и реденько, бритвы велись еще
из дому прихваченные или где-то, по пути, купленные, на мыло выменянные.
Работы у тех бритовок, как ласково именовали сии изделия солдаты, было в
окопах много, и почтительность к ним была особенная.
Запомнилась мне на всю жизнь одна такая трудовая бритовка...
Мчался я со связистской катушкой по полю, увязая по щиколотку в грязи,
— из-за холма ударил пулемет. Я упал за ближний холмик, и тут же меня
обрызнуло грязью от ударивших пуль, забросало клочьями серой материи и
сине-черного мяса, — оказывается, я прятался за трупом. Мне хотелось
стереть вонючие брызги с лица и губ, но я даже плюнуть не решался, чтобы не
выдать себя. Усыпляя бдительность немецкого пулеметчика, я не шевелился.
Очередь — раз-другой дернуло на спине, звякнуло пулями об катушку,
пулеметчик увидел, что попал, и унялся. Я еще полежал чуток, поизучал
местность, составляя план, куда и как мне бежать дальше, где запасть в
случае чего, и на славянина, еще не совсем оттаявшего, не вовсе дотлевшего,
не шибко еще пахнущего, глазел.
Солдат был убит зимою на чистом снегу, весной оказался в пашенной грязи
и в плесени. Рот и провалившиеся глазницы его были залиты жидкой грязью,
лицо засветило солнцем, и оно подернулось купоросно-синим, скорее даже
ядовитым зеленым налетом. Мертвого солдатика пошманали мирные советские
граждане, может, и свои собратья по окопам — водился за ними такой грех, с
большой охотой обдирали они вражеские трупы, не брезговали и своими.
Одна нога убитого была разута, из грязи торчали кривые пальцы. Переда
ботинок были сотворены из кожемита, подошвы из рыхлой резины, верха из
клееного брезента — они дюжили в великом походе неделю, от силы — две. На
большее, видать, и не рассчитывалась боевая жизнь солдата. Судя по бугоркам,
лежало тут наших многовато, особенно густо бутрилась земля ближе к пологой
высотке, где рос ломаный кустарник и бурьян. В том выгоревшем бурьяне,
уронив хобот, стоял в глубоком раздумьи танк с опаленным крестом на щеке
башни, и более никаких заметных предметов поблизости не было. Одни
полувросшие в грязь трупы.
Через денек-другой совсем хорошо пригреет и трупы зашевелятся — под
жалкой солдатской одежонкой начнут работать черви — эти вечные и неутомимые
санитары земли. Потом местные бабы во главе с каким-нибудь престарелым
дядьком-инвалидом выедут с конными граблями и соскребут туда вон к сорной
меже, к сгоревшему танку с этого поля в воронки от взрывов остатки трупов,
прикопают тряпье и кости, очистят пашню для посева, травой затянет могильные
холмики, в бурьяне и в кустах упрячет их земля.
Взять у этого солдатика нечего было, снять с него можно разве что
шинеленку. Наступление захлебнулось в середине зимы, зимнее обмундирование
выдавалось в начале ноября, к великому празднику революции. Солдатик успел
повоевать, пообноситься, но все же карманы его галифе были вывернуты,
нагрудный самодельный кармашек с мясом оторван, вмят в грязь рюкзак с
оторванной веревочкой, в нем виднелись какие-то тряпочки, бумажки, серая
алюминиевая ложка. Я тронул ногой рюкзачок, и под закинутой его кромкой
обнаружились бритвенные принадлежности — похожая на ресницу кисточка,
вделанная в винтовочный сплющенный патрон, обмылочек тонкий-тонкий розовел
сквозь вышитый носовой платочек и бритовка, бережно завернутая в ту же
тряпицу. Я подгреб грязным ботинком тряпицу, развернул ее, привел бритовку в
"рабочее состояние".
Да-а-вняя, может быть, еще с той, германской войны привезена была
бритва из стали, воистину нержавеющей. Заграничная ручка сносилась давно, и
этот парень, но скорее всего отец или дед его приладили самодельную ручку к
бритве из талового прута. Может, в степи жили люди, и никакого леса вокруг
не росло, может, считали, что таловый мягкий черенок не растрескается от
шурупов, накрепко в него ввинченных, с обратной стороны расклепанных, надвое
разрубленных, на два конца отогнутых.
Лезвие бритвы, напоминающее нарождающийся месяц, сточено почти до
ободка. Под ребрышком ободка еще угадывались половинки букв, черточки
какие-то и значок, напоминающий снежинку. Вещь эта знатно послужила людям,
пообиходила молодых и старых, живых и мертвых, может, целую деревню или
улицу старинного городка в праздничном виде держала, бравости и молодости
людям добавляла.
Какая вещь заслуженная! Отдать бы, передать ее кому-то. Но кому?
Пулемет, уложивший меня за бугорок, забурбонил, что косач на току,
хлестнул по другому месту, вспузырил грязь в поле. Во время заделья я все
время неусыпно следил, ждал этого момента и стриганул, раскидывая тяжелыми
ботинками комья грязи на стороны, тут же забыв и про убитого солдата, про
все предметы, с помощью которых отвлекался, отгонял страх и коротал время.
Когда свалился в окопчик и прополз в осевший блиндажик к связисту,
которого надо было сменить, обнаружил бритву убитого солдата зажатой в руке.
Осмотрев бритовку, связист вздохнул, замахнулся выбросить ее, но я
приостановил его, мол, будут поле пахать селяне, станут
...Закладка в соц.сетях