Жанр: Электронное издание
semya_polaneckih
...пока еще не очень. Впрочем, бывают и исключения, тем более вне
этой среды. Вот хотя бы панна Плавицкая. Какое спокойное, безмятежное
счастье сулит жизнь с такой женщиной, притом очаровательной! Но увы, она
не про меня.
— Ай да Машко! В уме твоем, должен признаться, я не сомневался, но
пылкости такой не ожидал.
— А как ты думал! Ведь как-никак я в Плавицкую был влюблен, а женюсь
вот на Краславской.
Последние слова Машко выговорил чуть ли не со злостью. Наступила
минутная пауза.
— Значит, ты отказываешься быть у меня шафером? — спросил он.
— Дай подумать.
— Через три дня я уезжаю.
— Куда?
— В Петербург. По делам. И пробуду там недели две.
— Когда вернусь, дам тебе ответ.
— Ладно. Сегодня же пришлю тебе план дубравы с указанием количества и
размера стволов. Главное — пока не платить!
— А я сообщу тебе мои условия.
Машко простился и ушел, вскоре отправился к себе в контору и
Поланецкий. Посоветовавшись с Бигелем, он решил сам купить лес, если дело
окажется стоящим. Что-то тянуло его зацепиться как-нибудь за Кшемень —
что, он еще не отдавал себе отчета. Вернувшись домой, Поланецкий предался
размышлениям о сказанном Машко про Марыню. Да, Машко прав, жизнь с такой
женщиной будет не только безмятежно счастливой, но и полной очарования. Но
при этом он не мог не отметить, что отдает предпочтение скорее вообще типу
женщин, к которому принадлежала Марыня, чем ей самой. И стал уличать себя
в явной непоследовательности. С одной стороны, ему до отвращения, даже до
злобы претили всякие сердечные узы и привязанности, которые только
стесняют и мучают. При одной мысли об этом он внутренне содрогался.
«Хватит! Довольно с меня! — говорил он себе. — Это недуг, который
подрывает здоровье и выбивает из колеи». Но с другой стороны, он был чуть
ли не в претензии на Марыню за то, что она не воспылала к нему такой
нездоровой страстью, а склонна полюбить его скорей из чувства долга. И
еще: отвергая любовь, он все-таки недоумевал, отчего она так быстро стала
угасать и отчего Марыня была ему дороже, когда от него отвернулась, чем
теперь, когда выказывает ему свое расположение.
«В конце концов, — рассуждал Поланецкий, — влюбленный становится сам
не свой, теряет голову, словом, будь она неладна, эта любовь! У панны
Плавицкой больше достоинств, чем она сама догадывается: обязательна,
справедлива, спокойного нрава, хороша собой, и притом меня влечет к ней, —
и все-таки чувствую: она уже перестала быть для меня тем, чем была, что-то
во мне, черт возьми, перегорело!»
«Но что именно? — продолжал он рассуждать. — Если способность любить,
оно и к лучшему, — ведь я пришел к заключению, что любовь непростительная
глупость; однако в таком случае надо бы радоваться, а я нисколько этому не
рад».
Наверно, пришло ему на ум, у него сейчас просто упадок сил, как после
тяжелой болезни или операции, и жизнь с ее каждодневными заботами поможет
избыть это недомогание.
Под «каждодневными заботами» подразумевал он работу в конторе.
В ресторане, куда Поланецкий зашел пообедать, застал он Васковского;
два официанта в сторонке поглядывали на старика и перемигивались, когда
тот, подняв кверху вилку с куском мяса, застывал в такой позе или начинал
бормотать что-то себе под нос. Последнее время Васковский возымел
обыкновение разговаривать сам с собой, причем так громко, что прохожие
оборачивались на улице. И сейчас он с отсутствующим видом поднял на
Поланецкого голубые глаза и заговорил, точно очнувшись ото сна и следуя за
ходом занимавшей его мысли:
— По ее словам, она так будет ближе к дочери.
— Кто «она»?
— Пани Эмилия.
— Что значит «ближе»?
— Она хочет вступить в общину милосердных сестер.
Поланецкий замолчал, пораженный этим известием. Сколько ни
философствовал он, порицая чувство, рассуждая о нем как о недуге всего
общества, две святыни оставались в его душе неприкосновенны: Литка и пани
Эмилия. Литка теперь стала лишь дорогим для него воспоминанием, но к пани
Эмилии он питал прежнюю братскую нежность, которой никогда не касались его
сомнения.
Некоторое время он помолчал, собираясь с мыслями, потом сердито
взглянул на Васковского.
— Это вы ее уговорили. Не собираюсь пускаться сейчас с вами в
рассуждения о мистицизме, о ваших сомнительных, на мой взгляд, идеях, но
знайте: вы будете повинны в ее смерти — у не просто-напросто не хватит
физических сил ходить за больными, и больше года она не протянет,
понимаете?
— Дорогой мой, — отвечал Васковский, — вот ты уже и осудил меня, не
выслушав. А задумывался ты когда-нибудь над значением слова «праведник»?
— Мне не до слов, когда речь идет о жизни близкого человека.
— Она вчера совершенно неожиданно сообщила мне о своем решении, и я
спросил: «Дитя мое, а хватит ли у тебя сил, ведь это тяжелый труд?» А она
улыбнулась и сказала: «Не отговаривайте меня, в этом мое утешение и
счастье. Если окажется, что я непригодна, меня не возьмут, а примут и у
меня не достанет сил, мы быстрее соединимся с Литкой: я так тоскую по
ней!» И с такой простотой и верой сказала — разве я мог ей возразить? А ты
сам как поступил бы на моем месте? Даже неверующий, и тот не осмелился бы
сказать ей, что Литки нет и что исполненная труда, милосердия и
самоотречения жизнь, благочестивая смерть могут не соединить их...
Придумай для нее лучшее утешение, если можешь! Подай другую надежду, если
найдешь; успокой, если знаешь как. Скажи откровенно, осмелишься ты ее
отговорить, когда с ней увидишься?
— Нет, — ответил Поланецкий и прибавил: — Кругом сплошные огорчения!
— Единственное, что можно сделать, — продолжал Васковский, — это
попытаться уговорить ее не обрекать себя на непосильный труд сестры, а
удалиться в какой-нибудь монастырь. Есть такие, где человек, сей ничтожный
атом, как бы растворяется в созерцании бога, переставая жить для себя, а
стало быть, и страдать...
Поланецкий махнул рукой.
— Не разбираюсь в этом, — сказал он резко, — и не желаю разбираться.
— Я тут прихватил с собой итальянскую книжку о монашеском ордене
назаретянок, — сказал Васковский, расстегивая сюртук. — Вот только куда
она подевалась? Помнится, в карман ее сунул перед уходом...
— На что мне ваши назаретянки?
Васковский между тем в поисках книжки за сюртуком расстегнул и жилет.
— Что ж это я ищу? — задумчиво спросил он. — Ах, да, итальянскую
книжку. Через несколько дней я уезжаю в Рим. И надолго, очень надолго.
Помнишь, я сказал как-то: этот город — преддверие иного мира? А мне пора в
царство божие. Очень бы хотелось, чтобы пани Эмилия со мной поехала, но
она никуда от своей дочки не уедет. Останется здесь ходить за болящими. Но
может, все-таки устав назаретянок пришелся бы ей по сердцу?.. Он прост и
ясен, как заповеди первых христиан... Скоро в путь... Не разум влечет меня
туда — там лучше нас смыслят, но сердце, любящее сердце всех малых сил.
— Застегните жилетку, — сказал Поланецкий.
— Сейчас. Ты хотя и горяч, но человек с душой, и я бы поделился с
тобой кое-какими, заветными мыслями... Видишь ли, христианство не только
что себя не исчерпало, как полагают иные философствующие недоумки, оно
лишь половину своего пути проделало.
— Дорогой мой друг, — отозвался Поланецкий мягче, — я с удовольствием
выслушаю вас, но только не сегодня, сейчас я ни о чем, кроме пани Эмилии,
думать не могу; у меня комок в горле... Ведь это форменная катастрофа!
— Для нее — нет! И жизнь, и смерть — равное благо для нее.
— Господи, даже дружба причиняет страдания, — пробормотал
Поланецкий, — что уж говорить о любви. Всякая привязанность несет одни
огорчения. Прав Букацкий... Предайся мыслям — беда, отдайся чувствам —
тоже, что за жизнь!..
На этом разговор прервался, верней, перешел в монолог Васковского о
Риме и христианстве. Пообедав, они вместе вышли; мимо, позванивая
бубенцами, проносились санки, и на улице было по-зимнему оживленно, с утра
выпало много снега, а под вечер установилась ясная морозная погода.
— Застегните, пожалуйста, жилетку, — повторил Поланецкий, заметив,
что Васковский по-прежнему расстегнут.
— Сейчас, — ответил тот, просовывая в жилетную петлю пуговицу от
сюртука.
«Славный, однако, старик, — думал Поланецкий по дороге домой. — Но
привяжись я к нему покрепче, с ним непременно приключится беда, просто рок
какой-то. Хорошо, что он мне довольно безразличен».
Он, конечно, себя обманывал, стараясь внушить себе нечто прямо
противоположное, ибо на самом деле питал самые добрые чувства к
Васковскому и совсем не был равнодушен к его судьбе.
Первое, что он увидел дома, было улыбающееся личико Литки, глядевшее
на него с портрета, присланного в его отсутствие Марыней. Поланецкого это
взволновало до глубины души. Он всегда испытывал волнение при воспоминании
о девочке или при виде ее карточки. Ему казалось тогда, что любовь к ней,
схороненная в тайниках души, оживает с новой, неслабеющей силой, заливая
его волной нежности и печали. И воскресающая эта печаль причиняла такую
острую боль, что он избегал воспоминаний о Литке, как бессознательно
избегают боли. Но на этот раз печаль была приятна. Литка улыбалась ему в
свете лампы, словно говоря: «Пан Стах». А вокруг ее головки на белом
паспарту зеленели четыре березки, нарисованные Марыней.
Долго он не сводил глаз с портрета. «Теперь я знаю, в чем счастье, —
мелькнуло у него в голове, — оно в детях». Но тотчас же возразил себе:
«Своих детей я никогда не буду так любить, как эту бедняжечку».
Вошел слуга и подал ему Марынино письмо, которое принесли вместе с
портретом. «Папа просит вас зайти к нам вечером, — писала Марыня. —
Эмилька сегодня перебралась к себе, ей хочется побыть одной. Посылаю
фотографию Литки и очень прошу прийти — надо поговорить об Эмильке. Папа
пригласил также пана Бигеля и обещался занять его, так что мы сможем
побеседовать спокойно».
Пробежав письмо, Поланецкий переоделся, почитал немного и отправился
к Плавицким.
Бигель уже четверть часа как пришел и играл с Плавицким в пикет;
Марыня сидела поодаль у маленького столика с каким-то рукодельем.
Поланецкий, поздоровавшись со всеми, подсел к ней.
— Большое спасибо за фотографию, — сказал он. — Увидел я ее
неожиданно, и Литка возникла передо мной, как живая; я долго не мог
опомниться. Вы знаете, такие мгновения — истинное мерило нашего горя, всей
глубины которого мы даже не сознаем. Спасибо вам! И за четыре березки
тоже... Что до пани Эмилии, я уже все знаю от Васковского. Но что это —
намерение или твердое решение?
— Скорее твердое решение.
— И что вы об этом думаете?
Марыня подняла на него глаза, словно ища поддержки.
— Ей это не под силу, — вымолвила она наконец.
Помолчав, Поланецкий беспомощно развел руками.
— Мы уже говорили с Васковским, — сказал он. — Я накинулся на него,
подумав, что это его идея, но он клянется, что непричастен к этому. И сам
стал спрашивать: а какое утешение можно дать ей взамен, и я не нашел
ответа. И правда: что ей еще остается в жизни?
— Да, — тихо отозвалась Марыня.
— Думаете, я не знаю, откуда у нее это желание? Она хочет поскорей
умереть, но религия не позволяет ей лишить себя жизни. И вот, зная, что
труд этот ей не по силам, именно потому и берется за него.
— Да, — повторила Марыня, низко склоняясь над работой.
Поланецкий видел только ровную ниточку пробора в ее темных волосах.
Перед ней стояла коробочка с бисером, которым она расшивала разные вещицы
для благотворительной лотереи, и слезы, смешиваясь с бисеринками, закапали
с ее глаз.
— Я все равно вижу, что вы плачете, — сказал Поланецкий.
Она подняла заплаканное лицо, словно и не стараясь скрыть от него
слезы.
— Эмилька правильно поступает, я знаю, но очень жаль ее!..
Поланецкий, волнуясь и не находя слов, впервые со времени их
знакомства поцеловал ей руку. Бисеринки из глаз Марыни посыпались еще
чаще, и она вынуждена была встать и выйти.
Поланецкий подошел к игрокам, как раз когда Плавицкий кисло-сладким
тоном говорил своему партнеру:
— Опять рубикон! Нелегко, нелегко. Но вы — представитель нового
времени, а я — приверженец старых традиций... и должен быть побежден.
— Какое это имеет отношение к пикету? — невозмутимо отпарировал
Бигель.
Вскоре Марыня вернулась, объявив, что чай подан. Глаза у нее слегка
покраснели, но лицо было приветливо и спокойно. И после чая, когда Бигель
с Плавицким снова засели за карты, она пустилась с Поланецким в такой
тихий и доверительный разговор, какой бывает только между близкими людьми,
которых многое связывает в жизни. И хотя их связывали смерть Литки и горе
пани Эмилии, это не мешало Марыниным глазам улыбаться Поланецкому —
печально и вместе с тем радостно.
И поздно вечером, после ухода Поланецкого, он стал для нее в мыслях
уже просто «Стахом».
А сам он впервые после смерти Литки вернулся домой в хорошем
настроении. И, расхаживая по комнате, останавливался то и дело перед ее
портретом с четырьмя березками, нарисованными Марыней, и думал, что узы,
которыми их соединила Литка, безо всякого вмешательства, а просто сами
собой, как бы некой таинственной силой вещей, становятся с каждым днем все
крепче. И пусть прежней, давней охоты упрочить эти узы у него нет,
решимости порвать их, особенно теперь, сразу после Литкиной смерти, тоже
не хватает.
Уже ночью занялся он просмотром присланных Машко бумаг. Но не мог
сосредоточиться и все делал ошибки в подсчетах, — ему виделась Марыня, как
она сидит с поникшей головой и слезы ее падают в коробочку с бисером. На
другой день он купил у Машко лес, кстати, очень выгодно.
ГЛАВА XXII
Через две недели вернулся из Петербурга Машко, довольный удачным
оборотом своих дел, и привез важную новость, сообщенную ему, как он
уверял, конфиденциально и пока никому не известную. Прошлый урожай
повсеместно был очень плох, и будущий год угрожал быть голодным. Уже
сейчас появлялись зловещие признаки этого, а к весне, с истощением хлебных
запасов, бедствие, как легко было предположить, могло стать всеобщим.
Ввиду этого люди сведущие стали поговаривать о возможном запрете на вывоз
зерна за границу, — такого рода слухи Машко и привез, утверждая, что они
из самых надежных источников. Это известие произвело на Поланецкого
большое впечатление, и он несколько дней провел взаперти с карандашом в
руках, после чего отправился к Бигелю, предложив использовать все наличные
деньги, а также кредит для оптовой закупки зерна.
Бигель вначале испугался — но его обыкновенно всякое начинание
пугало. Поланецкий, впрочем, не скрыл, что это операция крупного масштаба,
от которой зависит вся их дальнейшая судьба. Полная неудача была
маловероятна, зато в случае успеха они сразу становились состоятельными
людьми. Что из-за нехватки зерна цены на него и за границей подскочат,
было заранее ясно. Можно было также ожидать, что возможность сделок с
иностранными хлеботорговцами будет ограничена; но это едва ли коснется
контрактов, заключенных перед тем. Так или иначе повышение цен на
внутреннем рынке сомнений не вызывало. И Поланецкий, насколько был в
силах, все это прикинул и рассчитал, так что Бигель как человек
здравомыслящий при всей своей осторожности не мог не признать, что шансы у
них есть и жаль их упускать.
После нескольких совещаний он наконец сдался, и Поланецкий настоял на
своем: главный комиссионер фирмы Абдульский в скором времени выехал за
границу с полномочиями закупать зерно этого и будущего урожая.
Вслед за Абдульским отправился в Пруссию Бигель, и Поланецкий остался
один во главе фирмы, трудясь с раннего утра до позднего вечера и почти
нигде не показываясь.
Но в предвкушении больших барышей, которые откроют ему широкое поле
деятельности в будущем, он не замечал, как летело время. Взялся за это
дело и вовлек в него Бигеля Поланецкий прежде всего потому, что считал его
прибыльным. Но были у него и другие соображения. Их торговый дом, его
операции предоставляли ему слишком тесное поприще, не дававшее — он это
чувствовал — приложить все силы и способности, применить свои специальные
знания. И какие это, в сущности, были операции? Подешевле купить, подороже
продать и положить выручку в карман — только и всего. Самим заключать
сделки или посредничать — Поланецкому этого было мало. «Хотелось бы
изготавливать что-нибудь или добывать, — говаривал он Бигелю, когда
уставал или был не в духе. — По сути, мы всего лишь стараемся так
направить находящийся в обращении денежный поток, чтобы хоть маленькая
струйка забежала к нам в кассу, а производить ничего не производим». Так
оно и было. Поланецкий же мечтал, нажив состояние и располагая капиталом,
приняться за какое-нибудь дело, позволяющее развернуться, дающее выход
творческой энергии.
Такой случай, по его убеждению, представился сейчас, и он ни за что
не хотел его упускать.
«А об остальном подумаю потом», — повторял он про себя.
Под «остальным» подразумевал он потребности духовные и сердечные:
свое отношение к вере, к людям, к родине и любви. Он понимал: только
выяснив все это, можно обрести покой и твердую почву. Иные всю жизнь
обходятся без этого, меняя свои взгляды в угоду любому веянию. Поланецкий
этого не принимал. В теперешнем своем состоянии он скорее склонен был
решать эти вопросы с прямолинейной трезвостью позитивиста или
материалиста, но понимал, что решать необходимо.
«Надо знать, для чего я живу», — говорил он себе.
Тем временем он много работал и почти ни с кем не встречался. Но
отгородиться от всех он не мог. И убедился, что даже самое сокровенное,
сокрытое в тайниках души не зависит только от тебя — на ход мыслей и
продиктованные ими поступки влияют внешние обстоятельства и люди, как
близкие нам, так и далекие. Это подтвердилось во время прощального визита
к пани Эмилии, которая в те дни с нетерпением ждала, когда ее примут в
общину сестер.
Как ни был он занят, но к ней все-таки забегал, хотя несколько раз не
заставал, а однажды столкнулся у нее с пани Бигель и Краславскими, матерью
и дочкой, чье присутствие его очень стесняло. Наконец, когда
Марыня-сообщила, что пани Эмилия через несколько дней принимается в
новицы, он пошел с ней проститься.
Она была спокойна, даже весела, но у него сердце сжалось при взгляде
на ее бледное, отливающее перламутром лицо с голубыми жилками на висках.
Она была красива, но какой-то уже неземной красотой, и Поланецкий подумал:
«Мы прощаемся навсегда, она не протянет там и месяца; вот еще одна
привязанность, от которой только горе и страдания».
Пани Эмилия заговорила о своем решении как о чем-то обыденном, само
собой разумеющемся, естественном следствии всего происшедшего, лишившего
ее жизненной опоры, и он понял: отговаривать ее было бы бессмысленно и
бесчеловечно.
— Вы останетесь здесь, в Варшаве? — спросил он.
— Да. Я хочу быть поближе к Литке, и общинная настоятельница
разрешила мне остаться дома, пока я не приобрету нужных навыков, а потом
переберусь в одну из здешних больниц. Конечно, если ничего не помешает.
Пока я буду дома, мне разрешат по воскресеньям навещать Литкину могилу.
Поланецкий молчал, стиснув зубы.
«И с такими руками она хочет ухаживать за больными?» — подумал он,
взглянув на ее нежные, точно вылепленные из воска пальчики.
Но в то же время он догадывался, что хочет она совсем другого. Под ее
внешним спокойствием и смирением скрывалась безмерная мука, которая была
страшнее смерти и которую облегчить могла только смерть. Умереть, но не
беря на душу греха, а в добродетели, воздаянием за каковую и будет ее
соединение с Литкой...
И Поланецкий лишь теперь уразумел, что бывает разная степень горя и
страдания. Ведь вот и он любил Литку, но скорбь и воспоминания о ней не
вытеснили у него интереса к жизни, каких-то стремлений, мыслей, ожиданий.
А у пани Эмилии не осталось ничего, будто она сама умерла вместе с
дочерью, и если ее еще что-то занимало, если будило какие-то чувства к
ближним, то лишь в связи с Литкой, из-за Литки, для Литки.
Поланецкому тяжело было это последнее свидание. Он искренне был
привязан к пани Эмилии и чувствовал, что теперь эти узы порываются
навсегда и пути их расходятся; он пойдет своим, а она сделает все, чтобы
поскорей погасить свою жизнь, возлагая на себя бремя благословенное, но
непосильное, приближающее конец.
Мысль эта сковала ему язык. Но в последнюю минуту чувства прорвались
наружу.
— Милая, бесконечно дорогая пани Эмилия! — в волнении вымолвил он,
целуя ей руку. — Спаси и помилуй вас бог!
Ему не хватило слов, а она сказала, не отнимая у него руки:
— Я до самой смерти не забуду, как добры были вы к Литке. Марыня мне
сказала, что Литка вас соединила, и я верю: вы будете счастливы, иначе
господь не внушил бы ей этого. При каждой встрече с вами я буду думать,
что ваше счастье — Литкина заслуга. Пусть ее желание исполнится побыстрее,
и да благословит вас бог!
Поланецкий ничего не ответил, а по дороге домой подумал: «Литкино
желание!.. Она не допускает даже мысли, что можно его не исполнить, —
разве я мог ей сказать, что не питаю к панне Плавицкой прежних чувств...»
Вместе с тем ясно было, что дальше так продолжаться не может и
отношения с Марыней в ближайшее же время надобно скрепить либо разорвать,
положив конец неопределенности, чреватой недоразумениями и сложностями.
Ясно было: нельзя тянуть, иначе это будет непорядочно. И его снова
охватило беспокойство; казалось, как ни поступи, счастья это все равно не
принесет.
Дома он нашел записку от Машко такого содержания:
«Заходил к тебе сегодня два раза. Какой-то полоумный в присутствии
моих подчиненных нагрубил мне из-за того, что я продал дубраву. Фамилия
его Гонтовский. Зайду к вечеру, надо переговорить».
Не прошло и часа, как Машко явился.
— Ты знаешь этого Гонтовского? — не снимая пальто, спросил он.
— Знаю. Сосед и дальний родственник Плавицкого. А что такое, что
случилось?
— Понять не могу, откуда он узнал о продаже леса, — ответил Машко,
снимая пальто. — Я никому ничего не говорил, мне же как раз важно было,
чтобы не узнали.
— Абдульский, наш агент, ездил осматривать дубраву. От него он и мог
узнать.
— Послушай, как все было. Сижу я у себя в конторе, приносят визитную
карточку Гонтовского. Я понятия не имел, кто это такой, велю впустить.
Входит какой-то субъект и прямо с порога начинает меня допрашивать: правда
ли, что я продал дубраву и хочу продать часть земли? Я, естественно,
вопросом на вопрос: а какое ему, собственно, дело? А он мне: вы, говорит,
обязались выплачивать пожизненно пенсион Плавицкому, а если разорите
имение таким хищническим хозяйствованием, с вас и взыскать будет нечего.
Ты догадываешься, конечно, что я ему посоветовал надеть шляпу,
застегнуться хорошенько, чтобы не простудиться, и уходить, откуда пришел.
Он раскричался, обозвал меня в присутствии всех лжецом и мошенником,
сообщил, что остановился в гостинице «Саксония», и удалился. Ты случайно
не знаешь, где тут собака зарыта и что сие все значит?
— Знаю. Во-первых, человек он недалекий и неотесанный. Во-вторых, он
много лет влюблен в панну Плавицкую, вот и счел своим долгом рыцаря
заступиться.
— Ты ведь знаешь, меня нелегко вывести из себя, но тут у меня такое
ощущение, будто все это в каком-то сне. Чтобы меня кто-то посмел оскорбить
за то, что я продаю свою же собственность, — нет, это уму непостижимо!
— Ну и что ты намерен предпринять? Плавицкий первый же намылит ему
шею и заставит перед тобой извиниться.
Лицо Машко исказила такая холодная, бешеная злоба, что Поланецкому
невольно подумалось: «Ну, заварил наш увалень кашу, не догадывается
небось, что с Машко ему так просто ее не расхлебать».
— Я никому еще не позволял оскорблять себя безнаказанно и не
позволю, — сказал Машко. — А он меня не только оскорбил, но еще и такую
свинью подложил, сам даже не подозревает.
— Он молокосос и невменяемый к тому же.
— Бешеная собака тоже невменяема, однако ее пристреливают. Как
видишь, я совершенно спокоен, так вот, послушай, что я тебе скажу: для
меня это катастрофа, и еще вопрос, сумею ли я оправиться.
— Говоришь ты спокойно, но тебя душит злость, и поэтому ты
преувеличиваешь.
— Нисколько. Наберись терпения и выслушай до конца. Дело вот как
обстоит: если женитьба моя расстроится или хотя бы отложится на несколько
месяцев, все полетит к черту: и моя репутация, и кредит, и Кшемень, все. Я
уже тебе говорил: пар у меня в котлах на исходе, время остановиться.
Краславская идет за меня не по любви, а потому что ей двадцать девять лет
и в ее глазах это партия если не блестящая, то, во всяком случае, вполне
приличная. Но если окажется, что все это только одно звание, она тотчас
порвет со мной. Узнай сегодня мамаша с дочкой, что я продал кшеменьскую
дубраву, нуждаясь в деньгах, мне завтра же отставку дадут. Теперь вот и
сообрази: скандал-то публичный был, при моих подчиненных. Утаить его не
удастся. Допустим, продажу еще можно как-то объяснить, но оскорбление — от
него никуда не денешься. Если я не потребую удовлетворения у Гонтовского,
меня сочтут проходимцем, который не дорожит своей честью, а вызову (не
забы
...Закладка в соц.сетях