Жанр: Электронное издание
semya_polaneckih
... многолетней привычке придерживаться определенных правил поведения,
которая и в тяжком горе заставляет соблюдать приличия, он бессознательно
искал какого-нибудь удобного предлога, чтобы откланяться, и, не находя,
только затягивал неловкую паузу. В конце концов он принялся было
прощаться, вскинувшись вдруг самым неожиданным и ненатуральным образом,
точно не в своем уме.
Но в последнее мгновение, видимо, передумал. Эта комедия была ему
невыносима. Опротивело притворяться! И подумалось; зачем из всего делать
тайну, избегая малейшего упоминания о своем несчастье, в этой уклончивости
есть что-то унизительное. По его напряженному лицу видно было, что в душе
у него происходит мучительная борьба.
— Господа... — остановясь, сказал он дрожащим, прерывающимся
голосом. — Простите, что задерживаю... Я расстался с женой, как вам
известно... И не считаю нужным это скрывать, тем более от людей близких,
которых я уважаю... Заверяю вас, это произошло... так случилось... потому,
что я этого хотел... и жена моя ни в чем...
У него перехватило горло от волнения. Он хотел взять вину на себя,
но, поняв внезапно всю неправдоподобность, бессмысленность и никчемность
этой лжи, этого пустого набора слов, которых даже чувством долга и
светскими приличиями оправдать нельзя, умолк.
И, запутавшись окончательно, ушел с кульком винограда и адской мукой
в душе.
Свирский и Поланецкий, подавленные, некоторое время молчали.
— Ей-богу, просто сердце разрывается, — сказал наконец Поланецкий.
— Только смерть может принести ему облегчение, — заметил художник.
— А ведь он не заслужил такой участи.
— Не заслужил? — повторил Свирский. — Знаете, он навсегда запомнится
мне целующим ручки жене. Это было его основное занятие, и иначе я его и
представить себе не могу... Удивительное дело, — прибавил он немного
погодя, — горе, подобно смерти, разлучает людей или, во всяком случае,
отдаляет друг от друга. Вы вот с ним познакомились недавно, а мы — старые
друзья, но и между нами теперь нет близости, я ему как чужой. Грустно, но
что делать!
— Да... Грустно и непонятно.
— Черт бы ее побрал, эту Основскую! — внезапно остановившись,
вскричал Свирский. — Человек, пока жив, может исправиться, по словам панны
Елены, и все-таки; черт ее побери совсем, вот что я вам скажу!
— Ни одну женщину так не боготворили, как ее, — отозвался Поланецкий.
— То-то и оно! — вскричал Свирский с горячностью. — Женщины, они
вообще... — Но зажал рот себе перчаткой. — Нет? — сказал он. — К черту
старые привычки! Дал же я себе слово: о женщинах — никаких обобщений.
— Я сказал: ни одну так не боготворили, — только потому, что не
представляю, как он будет жить без нее.
— А жить тем не менее надо! — заключил Свирский.
И, разумеется, Основский жил, а вернее, существовал. В Пшитулове и
Варшаве, где все напоминало о жене, ему стало совсем невмоготу, в спустя
месяц он отправился в свое путешествие. Но уже из Варшавы выехал не совсем
здоровым, а дорогой в жарко натопленном вагоне вдобавок простудился и в
Вене слег. Простуда, которую приняли вначале за инфлюэнцу, перешла в
тяжелейший тиф. Впав через несколько дней в беспамятство, лежал он в
гостинице на попечении чужих людей и незнакомых докторов, вдали от дома и
друзей. В бреду, который туманил голову и мысли, ему померещилось
склонившееся вдруг над ним дорогое лицо, которое он не переставал любить
ни в своем уединении, ни во время болезни, ни перед лицом смерти.
Казалось, было оно рядом и когда сознание стало возвращаться к нему, но он
так ослаб, что ни шевельнуться не мог, ни слова вымолвить, ни собрать
разбегающиеся мысли.
А потом видение исчезло.
Он стал расспрашивать сестер милосердия, неизвестно кем к нему
приставленных и окруживших его заботливейшим уходом, и затосковал
безмерно.
ГЛАВА LXVIII
После крестин сына и отъезда Свирского с Завиловским Поланецкие снова
зажили своим отдельным мирком, почти нигде не бывая и ни с кем не
встречаясь, кроме Бигелей, пани Эмилии и Васковского. Но им было хорошо в
тесном дружеском кружке, а вдвоем — даже еще лучше. Поланецкий в последнее
время был очень занят, подолгу засиживаясь в конторе и улаживая какие-то
дела на стороне, в которые никого не посвящал. Но освободясь, летел домой
еще поспешней, чем когда-то к Плавицким в пору жениховства. К нему
вернулись былая бодрость и энергия, и он смотрел в будущее с надеждой.
Неожиданно сделал, он удивившее его самого открытие, что любит в Марыне не
только жену и самого близкого человека, но и женщину, — любит стойко, без
тревог и метаний, резких переходов от блаженства к сомнениям и отчаянию,
любит с присущей истинному чувству трепетной страстью, но и неизменным
преклонением перед ее красотой, побуждающим оберегать, лелеять,
предупреждать желания, заботиться неустанно и нежно о том, как бы не
спугнуть и не лишиться своего счастья.
«Я становлюсь похож на Основского, — посмеиваясь, говорил он себе, —
но мне это ничем не грозит, потому что моя детка никогда Анетке не
уподобится!» Он часто называл теперь Марыню «деткой», вкладывая в это
слово нежность и благоговение. Будь она другой, он не полюбил бы ее так,
это ясно; счастьем своим он обязан ее душевной доброте и удивительному
благородству, которое исходило от нее, как тепло от огня. Гибкостью и
глубиной ума, широтой познаний Поланецкий ее превосходил и видел это, но
благодаря ей, и только ей, все заложенное в нем становилось возвышенней и
совершенней. И принципы, которыми он руководствовался и которые оставались
мертвой теорией, пока были достоянием рассудка, тоже благодаря ей
проникали в сердце, обретая истинную жизнь. «Не только своим счастьем, —
думал он, — но и тем, каким я стал, я обязан ей». И он даже несколько
разочаровался в себе, придя к заключению, что женись он на женщине не
такой, и сам стал бы совсем не тем. Казалось порой даже странным, как это
она могла его полюбить, но вспомнились ее слова о «службе божией», и все
становилось понятно. Супружество для такой женщины тоже означало «службу
божию», — любовь была для нее не стихийной, неподвластной силой, а
сознательным актом доброй воли: служением обету, христианскому закону,
нравственному долгу. Марыня любила его, потому что он был ей мужем. Такой
уж она была — и все тут! Поланецкий долго не понимал, что добродетели,
перед которыми он преклоняется, внушены еще евангельскими заповедями,
верности которым не убило в ней воспитание. Быть может, воспитывали ее
недостаточно старательно, но научить научили с детства, что богу надо
служить, а не прислуживать.
Впрочем, и не доискиваясь, почему она такая, какая есть, Поланецкий
все больше ею восторгался, уважал ее и любил. А Марыня при виде этого не
возомнила о себе, не забывая, что не всегда было так хорошо, помня о
выпавших на ее долю испытаниях, — понимая: она вела себя правильно и
вознаграждена за свое терпение. И было отрадно это сознавать, зная притом,
что, поправившись, она очень похорошела и горячо любима. Стах, которого
она раньше немного побаивалась, часто склонял теперь свою темноволосую
голову ем на колени, и, глядя на него, она с тихой радостью думала:
«Кротким нравом господин этот не отличается, и если уж делает так, значит,
ужасно любит». Счастью ее не было границ. И, преисполненная
признательности, она сама отвечала ему беспредельной любовью.
Светлым лучиком в доме был и юный «ария». Бывал он, правда, и
криклив, но зато, ублаготворенный, такими разнообразными возгласами
свидетельствовал свое удовольствие, что все домочадцы обоего пола
собирались у кроватки, где он лежал в своей излюбленной позе, задрав ножки
кверху под прямым углом. Марыня прикрывала его, называя «противным
мальчишкой», он же, как пристало человеку с характером, продолжал
брыкаться, поминутно сбрасывая одеяльце и показывая свои беззубые десны,
смеясь и гукая на все лады: то чирикая, как воробышек, то воркуя
по-голубиному, то мяукая, то попискивая, словно обезьянка уистити. И мать,
и няня разговаривали с ним, случалось, целыми часами, а старик Васковский,
который души в нем не чаял, утверждал с полной серьезностью, что это «речь
эзотерическая» и, ежели записать ее на фонограф, очень поможет ученым
проникнуть в тайны астральной жизни, во всяком случае, многое подсказала
бы на этот счет.
Так проходили зимние месяцы в доме Поланецких. В феврале Поланецкий
стал часто уезжать по делам, а вернувшись, подолгу советовался о чем-то с
Бигелем. Но с середины февраля засел неотлучно дома, выбираясь только в
контору или покататься иногда с Марыней и маленьким Стасем. Их не богатую
событиями, но исполненную покоя и счастья жизнь разнообразили городские
новости, которые приносила чаще всего пани Бигель. От нее узнала Марыня,
что Стефания Ратковская, которая давно нигде не показывалась, на проценты
с оставленных Еленой денег устроила сиротский приют, что Основский
уехал-таки в Египет, но не один, а со своей «Анеткой», примирясь с ней
после выздоровления. Бывший секундантом Машко Кресовский видел их в
Триесте и сказал с насмешкой, что у Основской вид кающейся грешницы. Но
Поланецкий, зная по собственному опыту, насколько в несчастье становишься
лучше и как искренне раскаиваешься, совершенно серьезно ответил: если муж
простил, никто ее не вправе осуждать.
Но вскоре дошло до них известие еще невероятней, которое стало
предметом обсуждения не только в доме Поланецких и Бигелей, но и во всем
городе, а именно: будто Свирский сделал предложение панне Кастелли и
свадьба состоится после пасхи. Марыня так разволновалась, что попросила
мужа написать Свирскому и спросить, правда ли это. Ответ пришел дней через
десять, и, когда Поланецкий с конвертом в руке вошел к ней и объявил:
«Письмо из Рима!», Марыня, как девочка, подбежала с разгоревшимися от
любопытства щеками, и они прочли следующее:
«Вы спрашиваете, правда ли? Нет, дорогие, неправда! Но чтобы вы
поняли, почему этого не могло быть и не будет никогда, я должен рассказать
о Завиловском. Он приехал в Рим три дня назад — я уговорил его задержаться
во Флоренции и посмотреть еще Сиену, Парму, а особенно Равенну. Завтра он
с виа Бриндизи уедет в Афины. А эти три дня с утра до вечера просидел у
меня в мастерской, и я, видя, что он чем-то расстроен, и желая навести
разговор на вещи, его занимающие, спросил неосторожно: не привез ли он,
часом, из Равенны с полдюжины сонетов? И знаете, что за этим последовало?
Он побледнел, сказал, что нет, но скоро начнет писать, а потом швырнул
вдруг шляпу на пол и разрыдался, как ребенок. Никогда мне еще не
доводилось видеть такого взрыва отчаяния. Он бился у меня в руках, твердя,
что загубил свой талант, и не способен больше ни на что, и стихов писать
никогда уже не будет, и было бы во сто раз лучше, если бы панна Елена не
выходила его тогда. Вот как он страдает, а досужие языки небось мелют:
зачем ему писать, коли он разбогател. И таким он уже и останется. Сгубили
беднягу, отняли душу и талант — погасили огонь, который мог бы светить и
греть. Вот что нейдет у меня из головы. Бог с ней совсем, с панной
Кастелли! Но надергать перьев у птицы такого полета себе на веер и
выбросить его потом в окно — этого я не могу ей простить. Я сказал как-то
в Варшаве, что теперь на ней никто не женится, пусть поищет себе
какого-нибудь князя Крапулеску, но это все так, слова. На самом же деле
дураков много. Что до меня, я не дурак и не Крапулеску. Прощать можно свои
обиды, а не чужие, простить за другого ровно ничего не стоит. Вот и все,
что я имею по сему поводу сообщить, остальное вам известно. Подожду годик
и повторю Стефании свое предложение. Примет она его или нет, в любом
случае бог ее благослови, а мое решение неизменно».
— Но откуда же тогда эти слухи? — перебила Марыня.
Читая дальше, нашли они ответ и на этот вопрос.
«Сплетни эти могли появиться оттого, что меня часто видели в обществе
этих дам. Помните, прошлый раз в Риме пани Бронич первая мне написала, а
Линета, когда я к ним пришел, сама взяла на себя вину безо всяких
оправданий. Признаться, меня это тронуло. Что ни говори, для
чистосердечного признания нужно иметь какое-то мужество, чуточку
порядочности, как-никак это признак раскаяния, крик страдающей души,
могущий ее спасти, пусть даже вины не искупающий. Не думайте, будто я пишу
это по своему мягкосердечию. Они действительно несчастны, можете мне
поверить. Сколько раз приходилось видеть, как опасливо приближаются они к
знакомым и каким холодом обдают их те, кто не боится выразить им свое
неодобрение. У них столько всего против всех накопилось, что они скоро
сами начнут между собою грызться, как справедливо предсказал Васковский. И
правда, ужасное положение: в обществе вроде бы приняты, но с запятнанной
репутацией. Ну, да бог с ними! Написал бы о них и покрепче, да вспоминаю
Елену Завиловскую, которая сказала, что никогда не поздно исправиться.
Бедная Линета от всего пережитого очень изменилась: похудела и подурнела,
и мне очень жалко ее. Жалко и тетушку Бронич, хотя она по-прежнему несет
вздор, от которого уши вянут. Но это она из любви к племяннице, что ее
отчасти оправдывает. И хотя я уже написал, что прощать можно только свои
обиды, но хоть каплю жалости к ближнему не иметь — для этого гориллой надо
быть, а не христианином. Не знаю хватит ли ее у меня, чтобы зайти к ним
после того, как я был свидетелем отчаяния Игнация, но что бывал — не
жалею. Люди поговорят, поговорят, да и перестанут, год минет — дай бог
дожить мне и Стефании, — и сами увидят, что болтали чепуху».
Письмо кончалось упоминанием об Основских: Свирский уже знал об их
примирении, сообщая кое-какие подробности, неизвестные Поланецким.
«Думаю, — писал он, что господь в бесконечном могуществе, но и
милосердии своем не только предотвращает зло, но и сам обрушивает удары,
чтобы высечь из нас искру порядочности. И я в исправление даже такой вот
Основской и то верю. Наивно, может быть, но, по-моему, нет людей совсем
дурных! Вот вам Анета: и у нее ведь совесть заговорила, и она за ним во
время болезни ухаживала. Ох уж эти мне женщины! Такая у меня из-за них
путаница в голове, скоро вообще перестану сколько-нибудь здраво
рассуждать».
Под конец спрашивал он о здоровье маленького Стася, желая всяческого
благополучия его родителям и обещаясь приехать в начале весны.
А весна уже наступила, ранняя и теплая. В конце марта — начале апреля
Поланецкий опять стал куда-то уезжать и пропадал, случалось, по нескольку
дней. Они были так заняты с Бигелем, что нередко допоздна засиживались в
конторе. Жена Бигеля полагала, что затевается некая грандиозная операция,
недоумевая только, почему это муж, который всегда посвящал ее в дела,
словно бы вслух размышляя о них при ней и часто даже советуясь, на этот
раз как в рот воды набрал. Марыня тоже приметила, что Стах целиком чем-то
поглощен. Он был с ней даже ласковей, чем обычно, но ей чудилась в его
нежности, в каждом ласковом слове какая-то задняя мысль, которая ни на
минуту его не оставляет. И эта его озабоченность с каждым днем росла, к
началу мая достигнув апогея. Марыня хотела спросить мужа, что с ним, но
колебалась, боясь показаться навязчивой, хотя и безразличной выглядеть не
хотелось. Пребывая в этой неуверенности, порешила она выждать, пока муж
сам при удобном случае хотя бы намекнет о своих заботах.
Спустя несколько дней ей показалось, что подходящий момент настал.
Поланецкий раньше обычного вернулся из конторы с лицом довольным и вместе
серьезным.
— Что, Стах, можно поздравить с успехом? — при взгляде на него
вырвалось у нее невольно.
Он сел подле нее и, не отвечая прямо, сказал не совсем обычным тоном:
— Смотри, какая погода хорошая, совсем тепло. Пора и рамы выставлять.
Знаешь, о чем я думаю последнее время? Что хорошо бы вам со Стасем
поскорей уехать из города.
— Если Бучинек никем еще не снят... — отозвалась Марыня.
— Бучинек продан, — возразил Поланецкий. — И продолжал, взяв ее за
обе руки и с нежностью заглядывая в глаза: — Послушай, дорогая, я хочу
тебе что-то сказать, что-то очень приятное, только обещай, что не будешь
волноваться.
— Хорошо, не буду. Ну, говори же, Стах!
— Видишь ли, детка, Машко бежал за границу как несостоятельный
должник. А на оставшееся имущество накинулись кредиторы — хоть отчасти
возместить убытки. И банк пустил все с торгов. Магерувку, ту разбили на
участки и распродали, но Кшемень, Скоки и Сухотин еще можно было спасти,
и — ты только не волнуйся, дорогая, — я купил их для тебя.
Марыня глядела на него, не веря своим ушам. Но нет, это не шутка, он
сам взволнован не меньше. И со слезами на глазах она обвила руками его
шею.
— Стах!!!
Никакие другие слова не шли ей в эту минуту на ум, но в этом одном
слились и любовь, и благодарность, и преклонение перед человеком, который
так по-деловому, по-мужски сумел всего этого добиться. Поланецкий понял ее
и, бесконечно счастливый, прижал к своей груди.
— Я знал, что ты будешь рада, а радость твоя, видит бог, — величайшее
для меня счастье. Я помню, как ты жалела Кшемень и как я тебя обидел,
продав его, вот и постарался загладить свою вину при первой возможности...
Но это все пустяки! Я и десятком Кшеменей не могу отплатить за твою
доброту ко мне, не стою тебя все равно.
Он говорил от чистого сердца, и Марыня, чуть отстранясь, сияющими,
мокрыми от слез глазами посмотрела на него.
— Нет, Стах, это я тебя не стою! — возразила она. — Я и мечтать о
таком счастье не смела!
Они заспорили, кто кого достойней, но спор то и дело прерывался, так
как Марыня, прижимаясь к мужу, протягивала ему свои красивые, немного
крупные губы, а он впивался в них, целуя потом ее глаза. Марыня долго не
могла прийти в себя; ей хотелось то плакать, то смеяться от счастья,
превзошедшего все ее ожидания. Когда-то мать уже слабеющей рукой написала
ей: «В супружестве не ищут счастья, а исполняют обязанность, возложенную
богом, счастье — это лишь придача, дар божий». И дар этот был так щедр,
что сердце его не вмещало. Да, бывало тяжело, она тосковала, а порой
отчаивалась, но теперь все в прошлом, Стах любит ее больше всего на свете,
доказав это с избытком.
А он большими шагами мерил комнату, взволнованный и довольный.
— Ну что же, Марыня, теперь — за дело! — сказал он с несколько даже
хвастливым выражением на смуглом лице. — Как хозяйство вести, я понятия не
имею, хозяйством распоряжаться будешь ты. Но управляющий из меня должен
получиться неплохой. Кшемень — твердый орешек, работы там хватит на двоих.
— Стах, дорогой, я знаю, ты сделал это для меня, — сказала она,
прижимая руки к груди. — Но делам своим ты ущерба не нанес?
— Ущерба? Ты думаешь, я на этом проиграл? Да ни вот столько! Задешево
купил, совсем задешево! Бигель на что уж осторожный, и то признает, что
сделка выгодная. И потом, ведь я же остаюсь его компаньоном... Ты не
беспокойся, тебе не придется биться с нуждой, как прежде. У нас есть, на
что начать хозяйство. И вообще я тебе скажу: если бы сейчас мы вдруг
остались без Кшеменя, то все равно прожили бы, ты, я и Стась.
— Знаю, — сказала Марыня, глядя на него, как на Наполеона или другого
великого полководца, — знаю, ты можешь все, что захочешь, но Кшемень ты
купил единственно ради меня.
— Не отпираюсь! — ответил Поланецкий. — Купил, потому что там
похоронена твоя мать, потому что ты его любила, а я люблю тебя. Но, кроме
того, благодаря тебе меня самого потянуло к земле. Вспоминалось, что ты в
Венеции говорила, когда Машко предлагал Букацкому купить Кшемень. Ты и не
представляешь, как влияешь на меня. Иногда скажешь что-нибудь, а я даже не
придам сразу этому значения, но в душу западет и потом неожиданно
отзовется. Так и тут. Теперь мне даже самому странно: как же это, иметь
состояние, но и трех аршин той земли не иметь, на которой живешь, — пяди,
которую мог бы назвать своей. Я давно уже решил про себя: куплю. И
последние месяцы вертелся, как белка в колесе, — ты, наверно, заметила. Не
хотелось только ничего тебе говорить, пока дело не выгорело. Сюрприз решил
тебе сделать. Ну, вот и получай! Это тебе за то, что выздоровела, и за то,
что ты такая хорошая!
И, схватив ее за руки, снова стал осыпать их поцелуями и прижимать к
щекам. Она тоже хотела поцеловать ему руку, но он не дал, и оба, как дети,
принялись бегать друг за дружкой, перекидываясь словами ласковыми и
теплыми, как солнечные лучи. Марыне уже не терпелось в Кшемень — ни о чем
другом она думать не могла, — так что он даже пригрозил в шутку: вот
приревную тебя к нему, возьму да и продам.
— Не продашь! — покачала головой Марыня.
— Почему же это?
— Потому что любишь меня... — шепнула она ему на ухо, встав на
цыпочки.
И он кивнул, соглашаясь.
И они, к великой радости Марыни, условились всем семейством переехать
в конце недели в Кшемень: вещь вполне возможная, так как дом был уже
приготовлен к приезду «помещицы». Поланецкий заверил Марыню, что почти
ничего не тронул, постаравшись только привести все в жилой вид, и вдруг
рассмеялся:
— Интересно, а что папа на это скажет?
Представив себе папино удивление, Марыня еще больше обрадовалась. А
Плавицкий не заставил себя долго ждать, явившись через полчаса к обеду.
Едва он вошел, Марыня бросившись ему на шею, одним духом выпалила
радостную новость. Тот действительно поразился и даже растрогался. Может
быть, обрадовался за дочь, а может, проснулась привязанность к уголку, где
он прожил столько лет; так или иначе, глаза его подернулись влагой. Не
обошлось, конечно, и без слов о поте, коим орошена эта земля, и о
«немощном ныне старце», для которого, быть может, тоже найдется
«пристанище где-нибудь во флигельке».
— Дай бог тебе мое умение, но побольше удачи, — сказал он, обнимая
зятя, — и знай: у меня ты всегда найдешь и помощь, и совет.
— Ну скажи сама: можно разве его не любить? — спрашивала счастливая
Марыня вечером в гостях у пани Бигель.
Приехали в Кшемень под самое воскресенье, уже во втором часу ночи,
так что Поланецкий встал поздно. Прислуга поджидала их накануне с
хлебом-солью; Марыня не утерпела и, смеясь и плача, обежала все комнаты,
заглянула во все уголки и от волнения не могла заснуть до рассвета.
Поланецкий не позволил ей поэтому вставать, обещав разбудить, когда
запрягут, — Марыне хотелось пораньше поехать в Вонторы, чтобы успеть до
обедни помолиться на могиле матери. А сам вышел после завтрака взглянуть
на свои владения. Была вторая половина мая, и день выдался чудесный. Ночью
прошел дождь, и лужи во дворе, у хозяйственных пристроек, блестели на
солнце, капли на листьях переливались, как бриллианты; ярко отсвечивали
мокрые крыши овинов, хлевов и овчарни. Залитый солнцем, утопающий в буйной
майской зелени Кшемень радовал глаз. У хозяйственных построек было
по-воскресному безлюдно, лишь возле конюшни толклись несколько конюхов,
наряженных ехать в костел. Поланецкого поразили царившие вокруг тишина и
безлюдье. Решив купить Кшемень, он несколько раз бывал здесь и знал, что
имение расстроено. Машко начал было возводить амбар под красной черепичной
крышей, но не докончил. Сам он никогда в Кшемене не жил, да и средств у
него не было, — и следы запустения виднелись на каждом шагу. Но никогда
оно не казалось Поланецкому столь очевидным, как теперь, когда он мог
сказать: «Это мое!» Службы покосились и обветшали, забор местами
повалился, а кое-где в нем зияли проломы. Под стенами валялся поломанный
хозяйственный инвентарь; всюду виднелись разные предоставленные себе
предметы, словно брошенные истлевать за ненадобностью, во всем
чувствовалось небрежение и нерадивость. Про сельское хозяйство Поланецкий
твердо знал одно: деньги в него вкладывать следует осмотрительно; в
остальном же, кроме самых общих сведений, вынесенных еще из детства, был в
нем совершенным профаном. Однако же, оглядывая свои владения, понял, что и
поля, должно быть, обрабатываются с той же нерадивостью, которая повсюду
заметна, и если хозяйство вообще велось, то лишь по устоявшейся привычке,
раз заведенным порядком, как и десять, двадцать, сто лет назад. Здесь и в
помине не было того напряжения, той неусыпной энергии, без которых
немыслимы коммерция, промышленность и вообще городская жизнь. «Если бы я
ничего другого и не принес в это сонное царство, — подумал Поланецкий, — и
то уже неплохо, потому что здесь этого явно не хватает. А у меня к тому же
еще и деньги, и хоть капля здравого смысла: я наперед знаю, что ничего не
знаю, и надо расспрашивать и учиться». Еще в бытность свою в Бельгии имел
он возможность убедиться, что даже там разум и воля человеческие значат
больше, чем самые совершенные машины. А на себя он в этом смысле
рассчитывал — и с полным правом. Упорства и энергии ему было не занимать
стать, он чувствовал это. Все, за что Поланецкий ни брался, в конце концов
ему удавалось. В делах он был практичен и не давал фантазии увлечь себя, а
потому не пал духом при виде представшей е
...Закладка в соц.сетях