Жанр: Электронное издание
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Дневник провинциала в Петербурге
...го
парадоксального единомыслия, которое, как доказывает автор "Дневника",
существует на деле между консерваторами и либералами.
Одним из характерных проявлений реакционности правительства была
политика, которую проводил министр народного просвещения граф Д. А. Толстой.
Стремление предельно сузить число образованных выходцев из народа,
ущемление профессорских прав, предпочтение, оказываемое
чиновникам-карьеристам перед цветом русской интеллигенции, кабальное
слушание лекций заведомых бездарностей, уродливая "классическая" реформа
среднего образования, проведенная в 1871 году, - все это катастрофически
затрудняло развитие страны. Недаром современники метко сравнивали эту
"просветительную" политику с избиением вифлеемских младенцев новым Иродом,
опасающимся, что из рядов образованной молодежи выйдет "собирательный
антихрист".
Уже в публицистике конца 60-х годов Салтыков определил эту
правительственную политику как "заговор против знания вообще" и не упускал
ни малейшего повода, чтобы высмеять мракобесов от просвещения (см.,
например, оценку картины Мясоедова в статье "Первая русская передвижная
художественная выставка", т. 9).
Показательно в этом смысле и письмо писателю А. М. Жемчужникову -
одному из создателей знаменитого Козьмы Пруткова - от 22 июня 1870 года:
"Братец Ваш, Владимир, слился с гр. Бобринским и, кажется, в
совокупности с ним и графом Алексеем Толстым намеревается издать трактат о
пользе классического образования, как умеряющего вред, производимый знанием
вообще, и взамен оного доставляющего якобы знание".
"Соль" этой шутки усугубляется тем, что еще в 1863 году в
"Современнике" был опубликован "проект" Козьмы Пруткова о введении
единомыслия: в России. К концу 60-х годов атмосфера тем более
благоприятствовала подобному, реакционному прожектерству. И в "Дневнике
провинциала" брошенное в частном письме зерно творческого замысла дало
обильные всходы в изображении проектов, "нагноившихся" в головах озлобленных
реформой помещиков, проворовавшихся чиновников и т. д. и т. п.
Суть разнообразных записок, с которыми вынужден знакомиться провинциал,
сводится, говоря слогом Прокопа, к тому, "чтобы, значит, везде, по всему
лицу земли... по зубам чтоб бить свободно было". Он же определяет эти
проекты как "уничтожение всего", то есть даже того, что было достигнуто
куцыми реформами, предпринятыми в начале царствования Александра II.
Откровенная кровожадность проекта "о всеобщем расстрелянии" соседствует
с более "гуманной" формой проекта "переформирования де сиянс академии".
Касаясь внешним образом лишь Академии наук (президентом которой, кстати,
спустя десятилетие стал все тот же граф Д. А. Толстей), проект этот, по сути
дела, предлагал превратить всю страну в некий грандиозный полицейский
участок.
И даже самые невинные - на таком фоне - проекты, с которыми знакомится
провинциал, - клонятся к тому, чтобы вместо беспокойного поколения
нигилистов и "мальчишек" воспитать "поколение дремотствующее, но бодрое"
(проект "О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств").
Казалось бы, русская либеральная печать занимала по этим вопросам
совсем иную, чем эти мракобесы, позицию. Более того, она нередко негодовала
на "Отечественные записки" за их, так сказать, недостаточную активность в
тех или иных конкретных вопросах.
"Журнал этот, по мнению весьма многих российских литераторов, есть не
что иное, как некоторый сфинкс, - иронически формулировал эти претензии
журнал "Сияние". - ...Место в ряду либеральных журналов отводится ему со
скрежетом зубов. Причины следующие: об учебной реформе не сказал почти
ничего; над прогрессистами ехидно смеется, говоря, что их посторженность не
всегда находится в пределах опрятности; к сыроварению непочтителен" (1871, Э
23, стр. 386).
Создав в "Дневнике" сатирический образ пенкоснимательства, наиболее
ярко олицетворенного в Менандре Прелестнове, редакторе газеты "Старейшая
-Всероссийская Пенкоснимательница", и его сотрудниках, Салтыков обнажил
типичнейшие тенденции либерального мышления и поступков. С предельной
остротой это сделано в "Уставе Вольного Союза Пенкоснимателей" с его двумя
главнейшими положениями: "не расплываться" и "снимать пенки", то есть
всячески ограничивать, суживать круг и значение обсуждаемых явлений.
По сути дела, устав либеральных пенкоснимателей не так уж далеко
отстоит от требований консервативных прожектеров. Это, можно сказать, всего
лишь грамотная редакция их косноязычных помышлений. И вечер, проведенный
провинциалом среди сотрудников пенкоснимательского органа, з-аполиен такой
же трескучей болтовней, какую он слышал, внимая ораторам
"аристократического" салона.
- И чего церемонятся с этою паскудною литературой! - негодуют у князя
Оболдуя-Тараканова.
- Я, со своей стороны, полагаю, что нам следует молчать, молчать и
молчать! - с готовностью отзывается послушливый пенкосниматель.
Оценить всю убийственность этой щедринской характеристики помогает
свидетельство современницы - Е. А. Штакеншнендер:
"Существует особая комиссия, созванная для того, чтобы снова
рассмотреть законы о печатном деле, - записывает она в дневнике 1 декабря
1869 года, - и потому находят, что литература лучше всего сделает, если
будет себя держать как можно тише и как можно меньше внушать поводов к новым
стеснительным законам" {Е. А. Штакеншнейдер. Дневник, "Academia", 1934, стр.
41.}.
Однако "молчать" в устах пенкоснимателей совсем не значит буквально
безмолвствовать. Напротив, с их перьев низвергаются целые водопады слов,
фраз и статей, но все они начисто лишены сколько-нибудь значительного
содержания. Чем мельче предмет разговора, тем более горячится
пенкосниматель.
"Наступившая весна, испортив петербургские мостовые до крайних пределов
безобразия, на этот раз, сильнее чем когда-нибудь, напомнила тем. кому о том
ведать надлежит, что вора наконец подумать о скорейшем разрешении вопроса об
единообразном, своевременном, усовершенствованном и сосредоточенном в одном
управлении мощении города" - это не щедринская пародия, а вполне серьезное
рассуждение, почерпнутое из "С.-Петербургских ведомостей" (1872, Э 109, 22
апреля).
В данном случае нельзя не согласиться с той оценкой русской
журналистики, которую дала, подводя итоги 1872 года, газета "Русский мир":
"...предметом газетных и журнальных суждений являлись по преимуществу
вопросы второстепенного и частного значения, причем нельзя было не заметить,
что большинство газет даже и об этих вопросах высказывалось весьма уклончиво
и поверхностно, как бы опасаясь углубиться до той почвы, на которой суждение
о частном явлении действительности переходит в спор о принципе" (1873, Э 5,
6 января).
Щедринские пенкосниматели - Неуважай-Корыто и Болиголова, досконально
исследующие, "макали ли русские цари в соль пальцами, или доставали оную
посредством ножа", публицисты Нескладин и Размазов - все они хором издают
какое-то непрерывное монотонное жужжанье убаюкивающего свойства и
превосходно выполняют пожелание автора упомянутого консервативного прожекта
"О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств":
"Необходимо, чтобы дремотное состояние было не токмо вынужденное, но имело
характер деятельный и искренний".
Ядовитое разоблачение пенкоснимательства сделано Салтыковым в той части
"Дневника", где провинциал, думающий, будто он находится под арестом по
политическому обвинению, решает скрасить свой досуг сочинением статей для
газеты Менандра.
Кстати, в способности писать на любую тему (об оспопрививании, о
совмещении огородничества с разведением козлов, о геморрое, о Тибулловой
Делии, и т. д.) есть нечто от ташкентской готовности "устремиться куда глаза
глядят" и повсюду чувствовать себя специалистом.
Но дело даже не в этом. "Я, - рассказывает провинциал, - упивался моей
новой деятельностью, и до того всерьез предался ей, что даже _забыл и о
своем заключении_..." (Курсив мой. - А. Т.)
Так пенкосниматель приходит к полнейшему согласию с действительностью,
которая нисколько не препятствует разработке излюбленных им тем и сюжетов.
Он создает как раз ту "литературу", о которой метко выразился в своем
дневнике А. В. Никитенко: "Хотеть иметь литературу, какую нам хочется, то
есть Управлению по делам печати, значит не иметь никакой" {А. В. Никитенко.
Дневник в 3-х томах. т. 3. Гослитиздат, M., 1956, стр. 293.}.
Однако щедринское пенкоснимательство не сводится к фотографически
точному отображению тогдашнего российского либерализма (при всем разительном
сходстве многих их проявлений) и, разумеется, не претендует на историческое
осмысление всего этого направления в русской общественной мысли и движении.
Тридцать лет спустя В. И. Ленин призывал "поддерживать всякую оппозицию
гнету самодержавия, по какому бы поводу и в каком бы общественном слое она
ни проявлялась... Сумеют либералы сорганизоваться в нелегальную партию, -
тем лучше, мы будем приветствовать рост политического самосознания в имущих
классах, мы будем поддерживать их требования, мы постараемся, чтобы
деятельность либералов и социал-демократов взаимно пополняла друг друга. Не
сумеют - мы и в этом (более вероятном) случае не "махнем рукой" на
либералов, мы постараемся укрепить связи с отдельными личностями,
познакомить их с нашим движением, поддержать их посредством разоблачения в
рабочей прессе всех и всяких гадостей правительства и проделок местных
властей, привлечь их к поддержке революционеров" {В. И. Ленин. Полное
собрание сочинений, т. 5, стр. 71.}.
Сатирический образ "пенкоснимателей" выявил наиболее вредные тенденции
русского либерализма, его "готовности", послужил предупреждением о том, что
они приведут его к откровенному прислужничеству "хищникам".
С этих пор особенно усиливается та ветвь щедринского творчества,
которая посвящена прослеживанию эволюции либерализма.
Конечно, Салтыков больше, чем кто иной, знал тяжесть положения
подцензурного русского публициста "с длинными, запутанными фразами, с
мыслями, сделавшимися сбивчивыми и темными, вследствие усилий высказать их
как можно яснее". Поэтому, еще раз возвращаясь к судьбе Менандра, он
высказал догадку, что "это индивидуумы подневольные, сносящие иго
пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке".
Извиняющийся голос этого "индивидуума" слышится нам и теперь, когда мы
перечитываем некоторые строки либеральной прессы того времени. Вот
характерное место из передовой "С.-Петербургских ведомостей" (1872, Э 109,
22 апреля).
"Общественная жизнь, подобно морю, имеет свои приливы и отливы... Факт
тот, что начался период отлива; море... далеко отошло от берега, и, гуляя на
этом берегу, мы можем только любоваться на то, что выброшено великой
стихией, на все эти раковины, морские растения, креветки и бочком
двигающихся раков.
Удел публицистики в период отлива, преимущественно, исследовать все эти
frutti di mare {дары моря.}. Рыболовами, забирающими в свои сети то, что
выбрасывается русским житейским морем, пришлось быть преимущественно органам
нового нашего суда".
Положение Салтыкова было не лучше. Напротив, значительно труднее.
Изображение многих драматических событий русской действительности было для
него, подцензурного писателя революционно-демократического лагеря,
недоступно, хотя и общественный темперамент и совесть диктовали
необходимость выступления по этим животрепещущим вопросам.
Однако та "принципиальная почва", которую он никогда не покидал, давала
ему возможность, обращаясь даже к "легальным" явлениям, так сопоставлять и
творчески преображать их, чтобы из россыпи разрозненных фактов возникла
трезвая картина жизни, содержащая в себе бескомпромиссный приговор
самодержавному строю.
Так, скандальное "мясниковское дело", фигурировавшее во всех газетах,
послужило сюжетной основой для "сна" провинциала.
Но Салтыков глубоко обобщил все происшедшее на процессе. Он не видел в
этом деле "невинно пострадавшихх". Ни откупщик Беляев, ни Караганов, ни
Мясниковы не являлись для писателя каким-либо исключением: в них просто
наиболее резким образом выявились черты беспринципной погони за наживой, и
оправдание преступников выглядело в его глазах как солидарность хищников
между собой.
Салтыков остроумно воспользовался прозвучавшей в речи прокурора
апелляцией к "суду общественной совести" в противовес "суду общественного
мнения". Он увидел в этом возможность показать истинное лицо тогдашнего
общества, освобожденное от лицемерно соблюдаемых приличий. "Странные
вопросы", которые предлагаются в сновидении провинциала на разрешение
присяжных - "согласно ли с обстоятельствами дела" поступил Прокоп и не
поступили бы точно так же истцы, родственники покойного, предельно обнажают
ту точку зрения, с которой взирает общество "хищников" и "ташкентцев" на
происшедшее.
Перенос "дела Мясниковых" для нового рассмотрения в Московский окружной
суд и очередное оправдание обвиняемых оборачиваются в книге Салтыкова
фантастическим решением кассационного суда слушать дело Прокопа во всех
городах России. Таким образом, происходит как бы своеобразный референдум,
обнаруживающий аморальность общественных верхов.
Несмотря на внешнее положение подсудимого, Прокоп делается одним из
самых популярных людей, и его путешествие по России выглядит как воцарение
нового властителя - хищника, принимаемого обществом с раболепным восторгом.
Это путешествие длится годы, а положение России за это время фактически
не меняется, благодаря черепашьей поступи "постепенного прогресса", ради
сохранения которого либералы призывали не торопиться.
Таков очевидный результат той политической тактики, которую открыто
осудил Салтыков в том же "Дневнике".
При всей беспощадности щедринской сатирической критики либерализма
поучительно сопоставить ее с той, какую мы находим в романе Достоевского
"Бесы", который появился почти одновременно с "Дневником провинциала".
В 1869 году Салтыков посвятил выходу в свет биографий Т. Н. Грановского
статью "Один из деятелей русской мысли" (см. т. 9), рассматривая его судьбу
почти как символ трагической участи русской мысли и ставя ее слабость и
оторванность от жизни в вину не столько ей самой, сколько условиям, в
которых она находилась.
Достоевский же видит в деятельности "наших Белинских и Грановских"
корень будущей нечаевщины и всячески снижает, чтобы не сказать, начисто
снимает, трагедию пленной, пусть подчас ошибочной и противоречивой мысли.
Придавая Степану Трофимовичу Верхрвенскому некоторые черты Грановского,
автор "Бесов" изображает затем своего героя терзаемым страхом, что прежнее
вольнодумство делает его в глазах властей сообщником радикально настроенной
молодежи. Рассказчику у Достоевского "умилительно и как-то противно"
"полнейшее совершеннейшее незнание обыденной действительности", выражавшееся
в том, что Верховенский считает достаточной причиной для ареста найденные у
него сочинения Герцена и свою поэму отвлеченного содержания. Мрачная,
угрожающая, фантасмагорическая атмосфера в "Бесах" целиком обязана своим
происхождением деятельности авантюристов от революции; фантастически
разросшиеся тени нечаевцев заслоняют всю остальную действительность, а
градоначальник Лембке со своими безумствами выглядит всего лишь несчастной
жертвой коварства "революционеров".
Салтыков же обращает внимание читателей на то, что остается в тени в
"Бесах", но о чем знали или догадывались современники.
"Сочиняются заговоры по всем правилам полицейского искусства, -
записывает в дневник А. В. Никитенко, - или ничтожным обстоятельствам
придаются размеры и характер заговоров" {А. В. Никитенко. Дневник в 3-х
томах, т. 3, Гослитиздат, М. 1956, стр. 191.}.
Некоторые современники подозревали даже, что в нечаевском процессе не
обошлось без вмешательства полицейской провокации.
В "Дневнике провинциала" воссоздана та реальная общественная атмосфера,
которая запугивает и оглушает людей настолько, что они готовы стать жертвой
рокового недоразумения или чьей-либо злонамеренной мистификации.
В августе 1872 года в Петербурге происходил Международный конгресс
статистиков. За месяц до этого события в "Отечественных записках" появилась
статья Е. Карновича, где убедительно показывалось жалкое состояние этой
науки в России.
"Статистика, - писал Карнович, - как известно, самым тесным образом
связана с вопросами политико-экономического и социального быта, а между тем
общий склад нашей государственной и общественной жизни не способствует пока
широкой и самостоятельной разработке этих вопросов" {ОЗ, 1872, Э 7,
"Современное обозрение", стр. 1, 2.}.
Люди, помнившие "Современник", знали, что об этом в свое время говорил
и Чернышевский: "...люди, весь успех которых зависит от таинственности, не
любят статистики" {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. V, Гослитиздат,
стр. 410.}, - заметил он в одной из своих статей о Франции, проводя
явственную параллель с положением дел в самой России.
Возмущение, вызванное ранней повестью Салтыкова "Запутанное дело" в
1848 году, избавило от крупных неприятностей статистика К. С. Веселовского,
опубликовавшего одну из своих работ - о жилищах рабочего люда в Петербурге -
в том же номере "Отечественных записок", где была и повесть Салтыкова.
Ученый избежал опасности, но, по его собственному признанию, "разом повернул
на такие исследования, в которых можно говорить безопасно вею правду, а
именно на исследование климата России и его влияния на человека и быт" {И.
И. Янжул. Воспоминания о пережитом и виденном в 1864-1909 гг., вып. 2. СПб.
1911, стр. 75.}.
Не пользовалась покровительством начальства статистика и в дальнейшем.
Е. Карнович иронически сопоставлял сумму, ассигнованную на помпезный прием
иностранных гостей, с другой, несравненно более скромной, которая крайне
неохотно выделялась на ежегодное содержание Петербургского статистического
комитета, и высказывал опасение, что русские делегаты на конгрессе будут
выглядеть не столько статистиками, сколько статистами.
Герой "Дневника" тоже считает, что "ежели конгресс соберется в
Петербурге, то предметом его может быть только коротенькая статистика, та
есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными".
Однако в книге Салтыкова речь идет уже не о подтасовке тех или иных
цифр или умолчании о неприглядных сторонах русской жизни: весь конгресс
оказывается мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками.
Опутанные ложными показаниями и совершенно потерявшие голову, герои полны
сознания своей виновности, впадают в какое-то истерическое самобичевание и
взаимные оговоры.
"Щутники" разыграли свою мистификацию в полном соответствии с нравами
тогдашней царской юстиции и точно так же неотличимо от "подлинника", как
инсценируемое "ташкентцами приготовительного класса" судебное прение между
будущим прокурором Нагорновым и будущей звездой адвокатуры Тонкачевым.
Почему же все-таки судебный процесс, описанный в "Дневнике", оказался
мистификацией? Потому ли, что атмосфера общественной паники действительно
достигла такой силы, что подобные истории были вполне возможны? (Об одной из
них рассказала в своем дневнике Е. А. Штакеншнейдер, ужасаясь тому, "до чего
возбуждена и неуверенна в своей безопасности наша мыслящая молодежь, если
готова видеть руку правительства в подобном наглом мошенничестве".) {Е. А.
Штакеншнейдер, Дневник, "Academia", стр. 402.} Или потому, что реальное; тем
более выраженное в сатирическом тоне, описание действительного политического
процесса выходило за пределы возможностей русского подцензурного писателя?
(Так, Салтыков не мог откровенно высказаться по поводу нечаевского процесса,
хотя, очевидно, это событие глубоко взволновало его.)
В хронике "Наша общественная жизнь" (март 1864 года) Салтыков
предсказывал, что "разумное и живое дело не изгибнет никогда, хотя легко
может случиться, что ненужные задержки извратят на время его характер и
вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками" (т. 6, стр. 294).
Однако, говоря о "волчьих тропинках", Салтыков тогда скорей всего имел
в виду принципиально допускавшийся им в те времена "воровской образ
действий" по отношению к торжествующему злу, заключавшийся в некоторых
наружных компромиссах с последним, мнимой поддержке его ради тайного
преследования нужной цели.
Методы Нечаева и его последователей, раскрывшиеся на процессе об
убийстве студента Иванова, неожиданно придали размышлениям о "волчьих
тропинках" новый, зловещий смысл. Салтыков вообще колебался в вопросе о
применении революционного насилия и высказал в "Господах ташкентцах" мрачное
опасение насчет преемственности насилия в истории: "Конечно, я знаю, что
есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и
Ташкент, который нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов поистине
пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в
пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу
возгласом: "Пади! задавлю!" и вижу людей, работающих в пользу идей
справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом:
"Пади! задавлю!" Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее
могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить"
{Интересно сопоставить это со следующими словами А. И. Герцена, написанными
в том же 1869 году в "письмах" "К старому товарищу": "Неужели цивилизация
кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага
вперед?.." (Герцен, т. XX, кн. 2, стр. 585).}.
Салтыков внимательно следил за процессом нечаевцев, был постоянным
посетителем процесса.
И если даже предубежденные против революционеров современники вынесли
из посещений суда убеждение в моральной чистоте и силе обвиняемых, ставших
жертвой веры в своего руководителя, то Салтыков по своему вещественному
темпераменту не мог не возмущаться попыткой печати отождествить всех
революционеров с Нечаевым. "Почитайте суждение газет и "вестника Европы" по
Нечаевскому делу и судите, до чего дошла наша печать, - писал он А. М.
Жемчужникову 31 августа 1871 года. - Это царство мерзавцев, готовых за
полтинник продать душу".
В статье "Так называемое "нечаевское дело" и отношение к нему русской
журналистики" (т. 9) Салтыков предпринял свод возмущавших его статей. В
результате этого труда, который он, как и обещал Некрасову в письме от 17
июля 1871 года, сделал "совершенно скромно", вышла в высшей степени
язвительная картина поистине холопского единомыслия большинства органов
русской прессы.
Однако в словах "совершенно скромно" звучит не только предвкушение этой
картины, но и горестное сознание невозможности как-либо иначе легально
высказаться самому.
Мыслью о том, что из круга тем русского подцензурного литератора изъяты
многие важнейшие явления, буквально пронизана салтыковская публицистика
конца 60-х годов и начала 70-х годов. Почти прямую полемику с ходячей
трактовкой "нечаевского дела" мы находим в "Дневнике провинциала". Говоря о
"новых людях" и о крайней легкости осуждения их "темных" сторон (которые сам
автор считает скорее "слабыми"), он задает вопрос о вероятных результатах
честного их исследования:
"...не найдусь ли я вынужденным прежде всего подвергнуть осмеянию самые
причины, породившие те факты, которые возбуждают во мне смех или ужас? Вот
эти-то причины и приводят меня в смущение.
Кто знает, быть может, известные порочные явления сделались таковыми
лишь благодаря порочной обстановке, в которой они находятся? Быть может,
если дать человеку возможность выговориться вполне, то ультиматум, который
вертится у него на языке, окажется далеко не столь ужасным, как это
представляется с первого взгляда?"
И, изображая обстановку, в которой происходят похождения провинциала,
Салтыков объективно выводит на сцену "смущавшие" его причины - нестерпимое
насилие над мыслью, полицейские преследования, вырождение либерализма,
вынуждавшее молодежь искать других путей и других союзников.
В заключительной главе "Дневника провинциала" Салтыков находил, что
нарисованная им картина неполна, поскольку в ней обойдены два вида людей и
явлений - "один, к которому можно отнестись апологетически, но неудобно
отнестись критически; другой - к которому можно сколько угодно относиться
критически, но неудобно отнестись апологетически".
И если "неудобство" по отношению к первому виду, говоря словами
Салтыкова - виду "торжествующих" или, как сказал Некрасов "ликующих, праздно
болтающих, умывающих
...Закладка в соц.сетях