Жанр: Электронное издание
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Дневник провинциала в Петербурге
...е без всякого
давления фанатизма, имеет веру сильную и стремительную. Он смотрит- в одну
точку, около которой располагает и все прочие подробности жизни. А так как
эта точка не только существовала для наших пращуров, но и составляла
совершеннейший пантеон, то человеку, убежденному, что он находится в самом
центре храма славы, весьма естественно было примиряться с некоторыми его
недостатками, заключавшимися в однообразии предоставляемых им наслаждений. И
отъезжее поле, и потрясающая бедрами девка Палашка, и даже хождение по
комнатам, украшенными шкапиками с графинчиками, - все это выносилось
безропотно, потому что во всем этом виделся символ, за которым пряталась
идея о праве и долге.
Мы, потомки дедушки Матвея Иваныча, никаких подобного рода интересов не
имеем. Мы как-то вдруг опешили и убедились, что у нас от нашего права не
осталось ни капельки. Собрания наши малолюдны; мы не пикируемся, потому что
пикироваться на манер пращуров не имеем уже повода, а каким образом
пикироваться на новый манер - еще не придумали. С другой стороны, мы не
срываем скатертей с сервированнььх столов, не услаждаемся потрясаниями
доморощенных Палашек, потому что это слишком дорого стоит. Для того чтобы
иметь хоть призрак тех удовольствий, которыми пользовались наши пращуры, мы
должны ехать в Петербург и там, в складчину, по два рубля с рыла,
облизываться на Шнейдершу, qui se gratte les jambes et les hanches. Но ведь
Шнейдерша - достояние общее, а при общедоступности доставляемого ею
удовольствия кто же из нас может сказать: это моя Шнейдерша! как, бывало,
говаривал дедушка Матвей Иваныч: это моя Палашка! А в возможности
подобных-то восклицаний и заключается тайна живучести тех несложных
удовольствий, которые составляют удел наш. Вникните в смысл этого
восклицания, вслушайтесь в тон, которым оно сказано, - и вы убедитесь, что
тут звучит нечто больше нежели просто удовлетворенная необузданность. Вы
почувствуете, что Палашка была для дедушки не просто Палашкой, а
олицетворением его права; что он, услаждая свой взор ее потрясаниями,
приобретал не на два рубля с рыла удовольствия, а сознавал удовлетворенным
свое чувство дворянина. А мы что? Мы даже m-lle Филиппо не можем заставить
спеть "L'amour - ce n'est que cela" {"Любовь - это вот что".}, ежели этой
песенки не значится в афишах. Да если бы и имели возможность заставить - что
же потом? Или, быть может, есть у нас, кроме m-lle Филиппо и ее песенок, и
другие какие-нибудь интересы, как, например: ужин с шампанским у Дюссо,
устрицы с шампанским у Елисеева и нумер в гостинице для отдохновения от
пьяно проведенной ночи?
Понятно, что мы разочарованы и нигде не можем найти себе места. Мы не
выработали ни новых интересов, ни новых способов жуировать жизнью, ни того,
ни другого. Старые интересы улетучились, а старые способы жуировать жизнью
остались во всей неприкосновенности. Очевидно, что, при таком положении
вещей, не помогут нам никакие кривляния, хотя бы они производились даже с
талантливостью m-lle Schneider.
Вторым оттеняющим жизнь элементом было сознание властности. Чтобы
понять всю важность этого элемента, представьте себе бессребреника
квартального надзирателя, обяжите его с утра до вечера распоряжаться на
базаре и оставьте при нем только сладкое сознание исполненных обязанностей.
Наверное, он в самый короткий срок выйдет в отставку. Помилуйте, - скажет, -
из-за чего тут биться! и грошей не сбирать, да еще какие-то обязанности
наблюдать! разве с ними, чертями, так можно! Но скажите тому же
квартальному: друг мой! на тебя возложены важные и скучные обязанности, но
для того, чтобы исполнение их не было слишком противно, дается тебе в руки
власть - и вы увидите, как он воспрянет духом и каких наделает чудес! Увы!
как ни малоплодотворно занятие, формулируемое выражением "гнуть в бараний
рог", но при отсутствии других занятий, при отчаянном однообразии общего
тона жизни, и оно освежает. Дедушка Матвей Иваныч говаривал: когда я иду, то
земля подо мной дрожит, - и радовался этому обстоятельству. Конечно, это
была радость неразвитого человека, но это была настоящая, заправская
радость, и отвергать возможность ее нет ни малейшего основания.
Есть наслаждение и в дикости лесов, -
сказал поэт, а дедушка мой, с своей стороны, мог прибавить: есть
наслаждение и в сечении, разумея под этим, впрочем, не самый процесс
сечения, а принцип его. Конечно, мы, по чувству учтивости, отвергаем такого
рода наслаждения, но так как они существовали на нашей памяти, то понимать
их все-таки можем. Если мы в настоящее время и сознаем, что желание
властвовать над ближними есть признак умственной и нравственной грубости, то
кажется, что сознание это пришло к нам путем только теоретическим, а
подоплека наша и теперь вряд ли далеко ушла от этой грубости. Всякий вслух
глумится над позывами властности, но всякий же про себя держит такую речь: а
ведь если б только пустили, какого бы я звону задал! Я думаю даже, что
большая часть наших горестей от того происходит, что нам не над кем и не над
чем повластвовать. А дедушке Матвею Иванычу было над чем а над кем
повластвовать, и он понимал себя в этом отношении не пятым колесом в
колеснице и не отставным козы барабанщиком. Смотрит он, например, на девку
Палашку, как она коверкается, и в то же время, если не формулирует, то всем
существом сознает: я с этой Палашкой что хочу, то сделаю: захочу - косу
обстригу, захочу - за Антипку-пастуха замуж выдам!
- Палашка! хочешь за пастуха Антипку замуж!
- Помилуйте, барин! чем же я провинилась! кажется, стараюсь!
- А ну, Христос с тобой! пляши!
И Палашка ожесточеннее прежнего упирала руки в боки, прыгала,
крутилась, взвизгивала, а дедушка посматривал на ее плясательные пароксизмы
и думал про себя: однако важно я ее, поганку, напугал!
И таким образом, в общее однообразие жизни прокрадывалась новая стихия,
которая ее оживляла и скрашивала.
Мы, потомки дедушки Матвея Иваныча, лишены даже такого сорта оживляющих
эпизодов.
- _Мы курице не можем сделать зла!_ - ma parole! {честное слово!} -
говорил мне на днях мой друг Сеня Бирюков, - объясни же мне, ради Христа,
какого рода роль мы играем в природе?
И я ничего не мог ни возразить, ни объяснить, ибо знаю, что, по
утвердившемуся на улице понятию, обладание властью действительно равносильно
возможности гнуть в бараний рог и что в этом смысле мы, точно, никакой
власти не имеем. Или, быть может, мы имеем ее в каком-нибудь другом
смысле?.. Risum teneatis, amici!
Но если такое убеждение об утраченной властности уже укоренилось в нас,
то, очевидно, нам остается нести иго жизни без всякого сознания, что мы
что-нибудь можем, и, напротив того, с полным и горьким сознанием, что с нами
все совершить можно. Мы так и поступаем. Конечно, с нашей стороны это очень
большая добродетель, и мы имеем-таки право утешать себя мыслью, что дальше
от властности - дальше от зла; но ведь вопрос не о тех добродетелях, которые
отрицательным путем очень легко достаются, а о той скуке, о тех жизненных
неудобствах, которые составляют естественное последствие всякой
страдательной добродетели. У меня был очень добродетельный дяденька, который
служил заседателем в суде и которому, именно за добродетель его, было велено
подать в отставку. Я живо помню, что когда это случилось, то не только сам
дяденька, но и все родные были в неописанном волнении.
- Мухи не обидел! - говорил дяденька.
- Мухи не обидел! - восклицали родные.
- Мухи не обидел! - шептались между собой дворовые.
- Мухи не обидел! - рассуждали дяденькины сослуживцы.
Это было действительно сладкое сознание; но кончилось дело все-таки
тем, что дяденька же должен был всех приходивших к нему с выражениями
сочувствия угощать водкой и пирогом. Так он и умер с сладкою уверенностью,
что не обидел мухи и что за это, именно за это, должен был выйти в отставку.
Не то же ли явление повторяется теперь надо мною? Дедушка Матвей Иваныч
обидел многих - и жил! Я, его внук, клянусь честью, именно мухи не обидел -
и чувствую себя находящимся от жизни в отставке! За что?
За что? вникните в этот вопрос; вспомните, что его повторяют многие
тысячи людей, и рассудите, каковы должны быть люди, у которых не
выработалось никаких других вопросов, кроме: за что?
Третье подспорье - интерес сельскохозяйственный. Надобно сознаться, что
интерес этот, во времена дедушки, был обставлен очень рутинно и сам по себе
занимал наших предков весьма умеренно. Но они самими условиями жизни были
поставлены в центре хозяйственной сутолоки и потому, волею-неволею, не могли
оставаться ей чуждыми. Не было речи ни об улучшениях, ни о преимуществах той
или другой системы, ни о замене человеческого труда машинным (об
исключениях, разумеется, я не говорю), но была бесконечная ходьба,
неумолкаемое галдение, понукание и помыкание во всех видах и, наконец, та
надоедливая придирчивость, которая положила основание пословице: свой
глазок-смотрок. Этот "глазок-смотрок" очень мало видел, но смотрел,
действительно, много, и этого было достаточно, чтоб наполнить время
всевозможными распорядительными подробностями. Наши пращуры не хозяйничали в
собственном смысле этого слова, а "спрашивали". Дедушка Матвей Иваныч так
рассуждал: распорядиться работами - дело приказчика и старосты, а мое дело -
с них "спросить". И действительно, "спрашивал" много, хотя в этом
"спрашиванье" первое место, конечно, занимала случайность. Поедет, бывало,
дедушка в беговых дрожках на пашню, наедет на пропашку или на ком не
тронутой бороной земли - и "спросит". Пойдет на гумно, захватит в горсть
мякины, усмотрит в ней невывеянные зерна - и опять "спросит". Все в этом
хозяйничанье основывалось на случайности, на том, что дедушка захватывал ту,
а не другую горсть мякины; но эта случайность составляла один из тех
жизненных эпизодов, совокупность которых заставляла говорить: в сельском
хозяйстве вздохнуть некогда; сельское хозяйство такое дело, что только на
минутку ты от него отвернись, так оно тебя рублем по карману наказало.
Допустим, что это было самообольщение, но ведь вопрос не в том, правильно
или неправильно смотрит человек на дело своей жизни, а в том, есть ли у него
хоть какое-нибудь дело, около которого он может держаться. Дедушка,
например, слыл одним из лучших хозяев в губернии, а между тем я положительно
знаю, что он ни бельмеса не смыслил в хозяйстве, то есть пахал и сеял там
(земли, дескать, вдоволь, рабочие руки даром - а все же хоть полтора зерна
да уродится!), где нынче ни один человек со смыслом пахать и сеять не
станет. Но он умел "спрашивать", и в этом заключалась вся тайна его
репутации. И эта потребность "спрашивать" не сосредоточивалась на одном
хозяйстве, но преследовала его всюду, окрашивала всю остальную его
деятельность, сообщая ей характер неумолкающей суеты. Он везде "спрашивал",
везде являл себя энциклопедистом. И хотя эта суета в конце концов не
созидала и сотой доли того, что она могла бы создать, если бы была применена
более осмысленным образом, но она помогала жить и до известной степени
оттеняла ту вещь, которая известна под именем жуировки и которую, без этих
вспомогательных средств, следовало бы назвать смертельною тоской.
Мы, потомки дедушки Матвея Иваныча, решительно никаких хозяйственных
интересов не имеем. Зачем, спрашиваю я вас, пойду я на пашню или на гумно? С
кого я "спрошу"? А ведь и у меня, точно так же как и у дедушки, кроме
"спрашиванья", никаких других распорядительных средств по части сельского
хозяйства не имеется. Поэтому, если мне и случается как-нибудь заблудиться
на гумне, то я отнюдь не позволяю себе прикоснуться ни к мякине, ни к
провеянному зерну. К чему? ведь это любопытство только растравит мои раны! И
заочно я совершенно уверен, что провеянное зерно содержит в себе наполовину
мякины, а напротив, мякина содержит наполовину невывеянного зерна, - зачем
же я буду удостоверяться в этом? Лучше я буду сидеть и вздыхать. Вздыхать -
это мое право, и я тем с большим увлечением пользуюсь им, что это
единственное право, которое я сам выработал и которого никто у меня не
отнимет. В самом деле, не обидно ли: я не только не меньше дедушки знаю толк
в сельском хозяйстве, но даже несколько больше, а между тем дедушка ежегодно
ставил целый город скирдов, а у меня на гумне всего два скирдочка стоят, да
и те какие-то растрепанные и накренившиеся набок. А все отчего? А оттого,
милостивые государи, что как у меня, так и у дедушки, главное основание
сельскохозяйственных распоряжений все-таки не что иное, как система
"спрашивания", с тою лишь разницей, что дедушка мог "спрашивать", а я не
могу. Следовательно, мне и хозяйничать нечего, а надлежит все бросить и как
можно скорее ехать в столичный город Петербург и там наслаждаться пением
девицы Филиппа, проглатыванием у Елисеева устриц и истреблением шампанских
вин у Дюссо до тех пор, пока глаза не сделаются налитыми и вполне круглыми.
Затем, четвертый оттеняющий жизнь элемент - моцион... Но права на
моцион, по-видимому, еще мы не утратили, а потому я и оставляю этот вопрос
без рассмотрения. Не могу, однако ж, не заметить, что и этим правом мы
пользуемся до крайности умеренно, потому что, собственно говоря, и ходить
нам некуда и незачем, просто же идти куда глаза глядят - все еще как-то
совестно.
Таким образом, вопрос, отчего нас так скоро утомляют те несложные
удовольствия, которые нимало не пресыщали наших предков, отчасти
разъясняется. Но, написавши изложенное выше, я невольным образом спрашиваю
себя: ужели перо мое начертало апологию доброго старого времени - апологию
тех патриархальных отношений, которые так картинно выражались в крепостном
праве?
Не пугайся, однако ж, о слишком либеральный читатель! Речь идет вовсе
не о том. Жаль не крепостного права, а жаль того, что право это, несмотря на
его упразднение, еще живет в сердцах наших. Отрешившись от него внешним
образом, мы не выработали себе ни бодрости, составляющей первый признак
освобожденного от пут человека, ни новых взглядов на жизнь, ни более
притязательных требований к ней, ни нового права, а просто-напросто
успокоились на одном формальном признании факта упразднения. Разве этим все
сказано? Разве это конец, а не начало?
Затем, я предоставляю каждому, по собственному усмотрению, разрешить
второй из поставленных выше вопросов: насколько мы лучше наших пращуров и
насколько сумели расширить наш кругозор? Я же, с своей стороны, могу
разрешить этот вопрос лишь следующим образом:
Да, мы лучше наших пращуров. Но лучше не сами по себе, а потому, что мы
отцы детей наших, которые несомненно будут лучше и наших пращуров, и нас.
-----
Совершенно свежий и трезвый, я вышел на улицу с твердым намерением идти
на все четыре стороны, как при самом выходе, на крыльце, меня застиг Прокоп.
- Так вот он где! - загремел он своим лающим голосом, - ну, батюшка,
задали вы нам задачу!
Признаюсь, при звуке этого голоса я струсил. Вот, думаю, сейчас схватит
он меня в охапку и опять потащит к Елисееву.
- Мы думали, что он тихим манером концессию выслеживает, а он, прошу
покорно, Шнейдершу изучает! Видели, батюшка, видели!
- Да, кстати... а ваши дела по концессии?
- Ну их!
Прокоп вдруг заволновался, и несколько секунд я думал, что у него от
гнева сперло в зобу дыхание.
- Нет, вы представьте себе, какая со мной штука случилась, - воскликнул
он наконец, - все дело уж было на мази, и денег я с три пропасти рассорил,
вдруг - хлоп решение: вести от Изюма дорогу несвоевременно! Это от Изюма-то!
- Гм... да... Изюм... это...
- Одно слово: Изюм! Только назови, всякий поймет! Да ведь кому у нас
понимать-то! вы вот что мне скажите! Кому понимать-то!
Я чувствовал, что вот-вот Прокоп сейчас ударится в либереализм, и
как-то инстинктивно пролепетал: - prenez gardeon peut nous entendre...
{остерегайтесь... нас могут слышать...}
- Ну их! боюсь я их, что ли! По мне, хоть сколько хочешь подслушивай!
Так вот, сударь, какие дела у нас делаются!
- Ну, и что ж теперь!
- Теперь я другую линию повел. Железнодорожную-то часть бросил. Я свое
дело сделал, указал на Изюм - нельзя? - стало быть, куда хочешь, хоть к
черту-дьяволу дороги веди - мое дело теперь сторона! А я нынче по
административной части гусара запустил. Хочу в губернаторы. С такими, скажу
вам, людьми знакомство свел - отдай все, да и мало!
- А что?
- Да уж шабаш! Одно скверно - скучно очень, да и водки не подают. Не
хотите ли, я вас сегодня вечером представлю? Сегодня в одном месте проект
"об уничтожении" читать будут.
- Об уничтожении чего же?
- Ну... чего? разумеется, всего. И мировые суды чтоб уничтожить, и
окружные суды чтобы побоку, и земство по шапке. Словом сказать, чтобы ширь
да высь - и больше нечего!
- Что вы! да ведь это целая революция! - А вы как об этом полагали! Мы
ведь не немцы, помаленьку не любим! Вон головорезы-то, слышали, чай? -
миллион триста тысяч голов требуют, ну, а мы, им в пику, сорок миллионов
поясниц заполучить желаем!
Прокоп, сказав это, залился добродушнейшим смехом. Этот смех - именно
драгоценнейшее качество, за которое решительно нет возможности не
примириться с нашими кадыками. Не могут они злокознствовать серьезно, сейчас
же сами свои козни на смех поднимут. А если который и начнет серьезничать,
то, наверное, такую глупость сморозит, что тут же его в шуты произведут, и
пойдет он ходить всю жизнь с надписью "гороховый шут".
- Однако это любопытно!
- Еще как любопытно-то, умора! Нынче прожекты-то эти в моде: все пишут!
Один пишет о сокращении, другой - о расширении. Недавно один из наших даже
прожект о расстрелянии прислал - право!
- И что ж?
- На виду! Говорят: горяченько немного, однако кой-чем позаимствоваться
можно.
- Стало быть, и вы...
- Еще бы. И я прожект о расточении написал. Ведь и мне, батюшка,
пирожка-то хочется! Не удалось в одном месте - пробую в другом. Там побываю,
в другом месте прислушаюсь - смотришь, ан помаленьку и привыкаю фразы-то
округлять. Я нынче по очереди каждодневно в семи домах бываю и везде только
и дела делаю, что прожекты об уничтожении выслушиваю.
Говоря таким образом, мы вышли на Невский проспект и поравнялись с
Домиником.
- Зайти разве? - пригласил Прокоп, - ведь я с тех пор, как изюмскую-то
линию порешили, к Елисееву - ни-ни! Ну его! А у Доминика, я вам доложу,
кулебяки на гривенник съешь да огня на гривенник же проглотишь - и прав!
Только вот мерзлого сига в кулебяку кладут - это уж скверно!
- Признаюсь, не хотелось бы заходить. Все пьешь да пьешь... Голова
как-то...
- Да разве возможно не пить! Вот хоть бы то место, куда мы сегодня
поедем, разве наш брат может там хоть один час пробыть, не подкрепившись
зараньше? Скучища адская, а развлечение - один чай. Кабы, кажется, не
надежды мои на получение - ни одной минуты в этом постылом месте не остался
бы!
Согласился. Съели по два куска кулебяки; выпили по две рюмки водки.
- Да обедаем вместе! Тут же, не выходя, и исполним все, что долг
повелевает! Скверно здесь кормят - это так. И масло горькое, и салфетки
какие-то... особливо вон та, в углу, что ножи обтирают... Ну, батюшка, да
ведь за рублик - не прогневайтесь!
Одним словом, день пошел своим чередом.
Вечером Прокоп заставил меня надеть фрак и белый галстух, а в десять
часов мы уже были в салонах князя Оболдуй-Тараканова.
Раут был в полном разгаре; в гостиной стоял говор; лакеи бесшумно
разносили чай и печенье. Нас встретил хозяин, который, после первых же
рекомендательных слов Прокопа, произнес:
- Рад-с. Нам, консерваторам, не мешает как можно теснее стоять друг
около друга. Мы страдали изолированностью - и это нас погубило. Наши
противники сходились между собою, обменивались мыслями - и в этом обмене
нашли свою силу. Воспользуемся же этою силой и мы. Я теперь принимаю всех,
лишь бы эти все гармонировали с моим образом мыслей; всех... vous concevez?
{понимаете?} Я, впрочем, надеюсь, что вы консерватор?
Признаюсь, я так мало до сих пор думал о том, консерватор я или
прогрессист, что чуть было не опешил перед этим вопросом. Притом же фраза:
"Я теперь принимаю всех" как-то странно покоробила меня. "Вот, - мелькнуло у
меня в голове, - скотина! заискивает, принимает и тут же считает долгом дать
почувствовать, что ты, в его глазах, не больше как - все!" Вот это-то,
собственно, и называется у нас "сближением". Один принимает у себя другого и
думает: "С каким бы я наслаждением вышвырнул тебя, курицына сына, за окно,
кабы...", а другой сидит и тоже думает: "С каким бы я наслаждением плюнул
тебе, гнусному пыжику, в лицо, кабы..." Представьте себе, что этого "кабы"
не существует - какой обмен мыслей вдруг произошел бы между собеседниками!
Быть может, соображения мои пошли бы и дальше по этому направлению, но, к
счастью для меня, я встретил строгий взор Прокопа и поспешил на скорую руку
сказать:
- Mais oui! mais comment donc! mais certainement! {Ну разумеется, ну
как же! конечно!}
Затем последовало представление княгине и какому-то крошечному старичку
(дяде хозяина), который сидел отдельно на длинном кресле и имел вид
черемисского божка, которому вымазали красною глиной щеки и, вместо глаз,
вставили можжевеловые ягодки.
Картина, представлявшаяся моим глазам, была следующего рода. Хозяин
постоянно был на ногах и переходил от одной группы беседующих к другой. Это
был человек довольно высокий, тощий и совершенно прямой; но возраста его я и
теперь определить не могу. Скорее всего, это был один из тех людей без
возраста, каких в настоящее время встречается довольно много и которые, едва
покинув школьную скамью, уже смотрят государственными младенцами. Физиономия
его имела что-то кисло-надменное; речь и движения были сдержанны и как бы
брезгливы. Очевидно, тут все держалось очень усиленною внешнею выправкой,
скрывавшей то внутреннее недоумение, которое обыкновенно отличает людей
раздраженных и в то же время не умеющих себе ясно представить причину этого
раздражения. Подобного рода выправка очень многими принимается за
серьезность и представляет весьма значительное вспомогательное средство при
составлении карьеры. Княгиня, женщина видная, очень красивая, сидела за
особым etablissement {столом.}, около которого ютились какие-то поношенные
люди, имевшие вид государственных семинаристов. Один из них объяснял на
французском диалекте вопрос о соединении церквей, причем слегка касался и
того, в каком отношении должна находиться Россия к догмату о папской
непогрешимости. Тут же сидел французский attache, из породы брюнетов,
который ел княгиню глазами и ждал только конца объяснений по церковным
вопросам, чтобы, в свою очередь, объяснить княгине мотивы, побудившие
императора Наполеона III начать мексиканскую войну. Гости сидели и стояли
группами в три-четыре человека, и между ними я заприметил несколько кадыков,
которых видел у Елисеева и которые вели себя теперь необыкновенно солидно. В
следующей комнате мелькали женские фигуры (то были сестры хозяина и их
подруги) вперемежку с безбородыми молодыми людьми, имевшими вид ососов. По
временам оттуда долетал сдержанный смех, обыкновенно сопровождающий так
называемые невинные игры. Я встал около дверей и увидел странное зрелище.
Посредине комнаты стоял старик-француз, который с полупомешанным видом
декламировал:
Petit oiseau! qui es-tu?
{Птичка! кто ты?}
И затем, от лица птички, отвечал, что она - l'envoye du ciel {вестница
неба.}, родилась dans les airs {в воздушном пространстве.} и т. д. Затем
предлагал опять вопрос:
Petit oiseau! ou vas-tu?
{Птичка! куда ты летишь?}
И опять объяснял, что она летит, чтобы утешить молодую мать, отереть
слезы невинному младенцу, наполнить радостью сердце поэта, пропеть узнику
весть о его возлюбленной и т. д.
Petit oiseau! que veux-tu?
{Птичка! чего ты хочешь?}
- Charmant! - восклицала молодая особа, - monsieur Connot! mais
recitez-nous donc quelque chose de "Zaire"!
- "Zaire"! mesdames, - начал мсье Конно, становясь в позу, - c'est
comme vous le savez, une des meilleures tragedies de Voltaire... {Прелестно!
мсье Конно! прочитайте же нам что-нибудь из "Заиры"! - "Заира", сударыни,
как вам известно, одна из лучших трагедий Вольтера...}
Но я уже не слушал далее. Увы! не прошло еще четверти часа, а уже мне
показалось, что теперь самое настоящее время пить водку.
Тем не менее я переломил себя и поспешил примкнуть к группе, в кото
...Закладка в соц.сетях