Жанр: Любовные романы
Клодина в Париже
...ивезла ей корзинку с сеном.
— Дело мудрёное! Не думай об этом, куплю корзинку для собачки, с
подушечкой.
— Она такую не захочет. Слишком эта для неё парижская.
— Вот ещё! А котяра с нижнего этажа для неё что — тоже слишком
парижский?
Тётушка Вильгельмина явилась к нам повидать меня, но меня не было дома. Как
рассказывает Мели, она беседовала с папой и, узнав, что я ушла одна, просто
стала не в себе
(уж ей, конечно, было хорошо известно, что в нашем
квартале слоняются по улицам ученики Художественного училища).
Я вышла из дома потому, что мне захотелось увидеть листочки.
Увы! Зелёные листочки! Они тут рано появляются.
А там, у нас, в эту пору разве что кусты терновника, тянущиеся вдоль дороги,
окутывает словно подвешенная на ветках зелёная пелена, сотканная из
крохотных нежных листиков. В Люксембургском саду мне захотелось пожевать,
как в Монтиньи, молодые побеги деревьев, но здесь они хрустят на зубах,
оттого что покрыты угольной пылью. Никогда, никогда больше не буду я вдыхать
влажный запах прелой листвы и заросших камышом прудов, втягивать в себя
горьковатый ветер, пролетающий над лесом, где жгут уголь.
Там уже появились первые фиалки, я словно вижу их! Цветочный бордюр у самой
стены сада, той, что выходит на запад, весь расцвёл, весь усеян маленькими
хилыми фиалками, некрасивыми, чахлыми, но от них идёт потрясающий аромат.
Меня охватывает безмерная тоска! Эта чересчур тёплая и мягкая парижская
весна делает меня просто-напросто несчастным зверьком, обречённым жить в
зверинце. Примулы продаются здесь чуть ли не возами, и жёлтые маргаритки, и
нарциссы. Но кипы маргариток, по привычке положенные мной на подоконник,
развлекают разве что Фаншетту, которая, несмотря на свой тугой большой
живот, всё такая же быстрая и проворная, она ловко ворошит их лапкой на
манер столовой ложки. Душевное состояние у меня довольно скверное... К
счастью, телесные силы крепнут; я частенько с удовольствием убеждаюсь в
этом, сидя с поджатыми под себя ногами в тёплой воде в своей лохани. Моё
тело становится упругим и гибким, длинным, отнюдь не полным, но достаточно
мускулистым, чтобы не выглядеть слишком уж тощим.
Потренируемся в гибкости, хотя кругом нет больше деревьев, по которым я
могла бы лазать. Займёмся эквилибристикой в лоханке; стоя на правой ноге,
мне надо как можно больше откинуться назад, левую ногу поднять повыше,
балансируя правой рукой, чтобы сохранить равновесие, а левую ладонь заложить
за затылок. Кажется, ничего особенного, но попробуйте сами. Уф! Всё рушится.
Но поскольку я не изволила вытереться, от моего зада на полу остаётся мокрый
кружок. (Сидя на кровати, Фаншетта смотрит на меня с холодным презрением из-
за моей неловкости и необъяснимой страсти торчать в воде.) Но я добиваюсь
успеха в других упражнениях: ступнями по очереди касаюсь затылка или,
выгибаясь, делаю мостик, так что голова оказывается на уровне икр. Мели
восхищается мной, но предостерегает от излишнего увлечения гимнастикой:
— Того и гляди личико попортишь!
После этих представлений в узком кругу я снова впадаю в апатию или начинаю
нервничать: руки у меня то слишком горячие, то слишком холодные, глаза
блестят или становятся тусклыми, всё меня раздражает. Не то чтобы моё лицо
злобной кошки кажется мне уродливым под этой шапкой курчавых волос.
Совсем нет. Чего же мне всё-таки недостаёт, чего не хватает... Я ещё успею
об этом узнать. К тому же тогда я наверняка почувствовала бы себя
униженной...
До сих пор следствием всего этого была неожиданная страсть Клодины к
Франсису Жамму, поскольку этот нелепый поэт понимает деревню, зверей,
старомодные сады и неизбывную важность глупых мелочей в жизни.
Сегодня утром кузен Дядюшка навещал папу, который вначале был в ярости, что
его отвлекли от работы, но сразу же смягчился, поскольку этот Рено наделён
особым даром нравиться и умеет обезоружить любого человека. При дневном
свете седых волос у него видно больше, но лицо кажется моложе, чего я
поначалу не заметила, а глаза какого-то необычного чёрно-серого цвета. Он
втянул папу в разговор о моллюсках, а тут мой достойный отец совершенно
неиссякаем. Испуганная этим мощным потоком слов, я преградила его запрудой.
— Папа, я хочу показать дяде Фаншетту.
И я увожу Дядюшку в свою комнату, я восхищаюсь тем, что он сумел оценить мою
кровать-лодочку и старенькие занавески из набивного кретона, и мой дорогой
противный письменный стол. Он довольно ловко похлопывает по чувствительному
животу Фаншетты, почёсывает его и весьма изобретательно болтает с ней на
кошачьем языке. Что бы там ни говорил Марсель, дядя очень славный!
— Моё дорогое дитя, белая кошка и кресло-лягушка — животные совершенно
необходимые в комнате девушки. Недостаёт только чувствительного романа... а,
нет, вот и он. Чёрт побери, это
Андре Туретт
... Довольно странный выбор!
— О, вы увидите у меня и другие книги! Надо вам привыкнуть к тому, что
я читаю всё.
— Всё. Этого мало! Не пытайтесь меня удивить, я нахожу это просто
смешным.
— Смешным!.. — Я задохнулась от возмущения. — Я достаточно
взрослая, чтобы читать всё что мне заблагорассудится!
— Та-та-та! Конечно, ваш отец, человек, впрочем, совершенно
очаровательный, довольно необычный отец, но... вот что, вот что: существует
счастье неведения, и вы об этом потом можете ещё пожалеть. Дружок
мой, — добавляет он, видя, что я готова расплакаться, — я вовсе не
хочу огорчать вас. Что это вдруг на меня нашло, пустился читать нравоучения.
Большим дядюшкой и быть нельзя. Но при этом вы самая очаровательная и милая
племянница на свете, если оставить в стороне вашу библиоманию. Протяните-ка
в знак мира мне руку.
Я протягиваю ему руку. Но мне вдруг становится грустно. А ведь я так
стремилась видеть в нём человека самого милого и славного!
Он поцеловал мне руку. Это второй мужчина, поцеловавший мою руку. И я
чувствую разницу: поцелуй Марселя — лишь мимолётное касание, такое лёгкое,
такое торопливое, что я даже не знаю, коснулись ли моей кожи его губы или
поспешно скользнул по ней палец. А вот когда целовал его отец, у меня было
время даже почувствовать форму его рта.
Он ушёл. Он придёт за мной в воскресенье, чтобы повести на концерт. Он
ушёл...
Вот чудеса! Дядюшка, который совсем не кажется старомодным! Не слишком ли я
донимаю его из-за этой его привычки проигрывать на бегах? По правде говоря,
он мог бы ответить мне, что ему давно исполнилось семнадцать и что зовут его
совсем не Клодина.
Всё это так, но по-прежнему нет никаких известий от Люс.
Клодина изображает из себя даму. Клодина заказывает платье за платьем и
мучает старую старомодную портниху Пулланкс, так же как и госпожу Абрахам
Леви, модистку. Дядюшка уверял меня, что в Париже все модистки — еврейки.
Моя модистка, хоть она и с Левого берега, наделена живым воображением и
вкусом, что очень ценно, к тому же ей нравится украшать шляпками моё
заострённое лицо с пышной копной волос. Прежде чем примерить шляпку, она
сильно начёсывает волосы мне на лоб, взбивает их по бокам, отходит на два
шага назад и с восторгом объявляет:
— Вы просто вылитая Полэр!
Но я предпочитаю оставаться просто Клодиной, а не актёркой. Поскольку в
Париже женщины начиная с февраля сажают на голове всякую зелень, я выбрала
себе две летние шляпки: большую чёрную шляпку на конском волосе с мягкими
полями и с перьями —
Она вам придаёт вид богатой малютки
, утверждает
госпожа Леви, любезно улыбаясь в свои коричневые усики, — и ещё одну
шляпку, рыжую, отделанную чёрным бархатом. Это подойдёт ко всему. Вкусы у
меня несколько иные, чем у дылды Анаис: она бывает довольна только тогда,
когда голова её качается под тяжестью трёх килограммов роз.
Я заказала ещё одно синее платье. Я люблю синий не сам по себе, а из-за
того, что он подчёркивает табачный цвет моих глаз.
Марсель не приходит. Я угадываю, что он дуется на меня.
Дуется
— может,
слишком сильно сказано, но я чувствую, что он затаил обиду. Поскольку идёт
дождь, я утешаюсь чтением старых и новых книжек, замусоленным Бальзаком,
между страниц которого прячутся крошки от моих былых полдников... Вот крошка
от печенья из Монтиньи, понюхай, Фаншетта. Бессердечное животное, ей это ни
о чём не говорит, она прислушивается к стуку кастрюль на кухне!.. Папа в
закрученном как верёвка галстуке мимоходом ласково проводит рукой по моим
волосам. Счастлив ли этот человек, который сумел найти в улитках всю полноту
жизни и пишу для обильных и неиссякающих разглагольствований... Что станет
для меня такой улиткой?
Письмо от Клер. Да, на самом деле!
Моя дорогая, пишу тебе о своём огромном счастье. Через месяц я
выхожу замуж за своего дорогого возлюбленного, чью фотографию я тебе
посылала. Он богаче меня; он об том не кручинится, да это и не важно. Как же
я счастлива! Он будет смотрителем на одном из заводов в Мексике (!!!), и я
уеду вместе с ним. Сама видишь, жизнь совсем как в романах. Прежде ты
смеялась надо мной, когда я так говорила. Мне хотелось бы, чтобы ты приехала
на мою свадьбу, и т. д. и т. п. И дальше всё повторяется сначала — болтовня девочки, у которой голова
кружится от счастья. Это дитя, доверчивое и нежное, и такое честное,
заслуживает своего счастья! И эта доверчивость и нежность, по какой-то
чудесной случайности, сумели лучше охранить её, чем самая изощрённая
хитрость; просто так получилось, и хорошо, что это так. Я сразу же ответила
ей, написала что-то ласковое и приятное; и вот теперь я сижу у камелька —
по-прежнему озябшая, потому что идёт дождь — и жду, когда стемнеет, жду
ужина, вся во власти постыдного уныния и грусти.
Клер выходит замуж, ей семнадцать лет. А я?.. О, пусть вернут мне Монтиньи,
и тот последний год, и тот предпоследний, и мою жадную, нескромную
неугомонность, пусть вернут мне обманутую нежность к мадемуазелевой малышке
Эме, и сладострастную жестокость к Люс — потому что здесь у меня никого нет,
и нет даже желания совершать дурные поступки!
Кто бы мог поверить, что в голове этой Клодины бродят такие слезливые мысли
сейчас, когда она, встав с кровати, сидит, по-восточному поджав под себя
ноги, перед мраморным камином, явно увлечённая поджариванием плитки
шоколада, которую держит каминными щипцами? Когда поверхность плитки,
обращенная к огню, размягчается, чернеет, начинает потрескивать и
вздуваться, я разрезаю её на тоненькие полоски своим ножичком... Вкус
восхитительный благодаря поджаренному миндалю и ванили! Печальная сладость —
смаковать шоколад на щипцах, крася себе при этом ногти в розовый цвет с
помощью тряпочки, смоченной в папиных красных чернилах!
Выглянувшее поутру солнце убеждает меня в смехотворности всех вчерашних
огорчений. К тому же в полшестого вечера является Марсель, такой живой,
красивый, каким... каким может быть один Марсель, в шёлковом блёкло-
бирюзовом галстуке, который придаёт его губам цвет чайной розы,
искусственной розы нарисованного рта. Боже! А эта тоненькая полоска между
носом и верхней губой, незаметный чуть серебрящийся пушок! Даже шелковистый
панбархат по цене 15 франков 90 сантимов наверняка не столь упоительно
нежен.
— О мой дорогой
племянник
, как я рада! Вас не коробит, что я в
фартуке?
— У вас очаровательный фартучек. Не снимайте его, так вы заставляете
меня думать... — как же это — о Монтиньи.
— Ну я-то не нуждаюсь в фартучке, чтобы вспоминать Монтиньи. Если бы вы
знали, как иногда от этого бывает больно...
— Ох, ради Бога, не нужно этих трогательных ностальгических вздохов,
Клодина! Вам это совсем не идёт!
Его легкомыслие в эту минуту жестоко ранит меня, и я бросаю на него, должно
быть, такой злобный взгляд, что Марсель сразу делается мягким,
очаровательным.
— Постойте, постойте. Тоска по Родному Краю! Сейчас я подую на ваши
глаза, и она улетит!
С чисто женской грацией — следствие непринуждённости манер и необычайной
чёткости движений — он, обхватив меня за талию, нежно дует на мои
полузакрытые глаза. Он не сразу отпускает меня и в конце концов объявляет:
— Вы пахнете... корицей, Клодина.
— Почему корицей? — томно спрашиваю я, опираясь на его руку и
словно оцепенев под этим лёгким дыханием.
— Не знаю. Какой-то тёплый запах, запах экзотических сладостей.
— Понятно! Значит, что-то вроде восточного базара?
— Нет. Немного похоже на венский пирог, запах очень аппетитный. А я,
чем пахну я? — спрашивает он, приближая к моим губам свою бархатистую
щёку.
— Скошенным сеном, — говорю я, принюхиваясь. И поскольку щека не
отстраняется, я тихонько, едва прикоснувшись, целую её. Точно так же я
поцеловала бы букет цветов или зрелый персик. Есть ароматы, вдохнуть которые
можно только губами.
Мне кажется, Марсель это понял. Он не отвечает на мой поцелуй и отстраняется
с насмешливой гримаской.
— Сеном? Но это довольно простоватый запах... Вы завтра пойдёте на
концерт?
— Конечно. Утром на этой неделе ваш отец приходил к моему папе, разве
вы не знаете?
— Нет, — с равнодушным видом отзывается он. — Я не всякий
день вижусь с папой... у него нет времени. Ну, я ухожу, я забежал лишь на
минутку. Знаете ли вы, неблагодарная девчонка, кого я заставляю ждать,
болтая с вами? Шарли!
Он лукаво смеётся и убегает.
Но я не могу не воздать должное цене этого предпочтения.
— Папа, я ведь иду на концерт. Поторопись немножко. Я, конечно, знаю,
что остывшая глазунья — пища богов, но всё же поспеши немного.
— Жалкое создание! — с пафосом восклицает папа, вздёргивая
плечи. — Все женщины упрямы, как последняя ослица. Я парю в облаках!
— Тогда будь поосторожней, а то сейчас кончиком крыла опрокинешь
графин... Правда, мне идёт это платье?
— Хм... Да... Это прошлогоднее пальтишко?
— Да нет. Ты заплатил за него всего два дня назад.
— Да. Этот дом — какая-то прорва. Что, тётушка чувствует себя хорошо?
— Но она же приходила сюда на днях. Разве ты её не видел?
— Нет, да, сам не знаю; она меня раздражает. Её сын нравится мне
гораздо больше. Очень умён! Имеет своё мнение о многом. И даже в малакологии
не так уж безобразно невежествен.
— Кто это? Марсель?
— Да нет, не этот недоносок, а как там его, я хочу сказать — зять
Вильгельмины.
Недоносок, недоносок! Плевали они на папочек, такие вот недоноски! Нет, я
вовсе ничего плохого не думаю об отце Марселя, он притягивает меня,
согревает мне душу, но всё же...
Звонок. Мели медленно поспешает. Входят мой кузен Дядя и мой
племянник
,
совершенно ослепительные, особенно Марсель, облачённый в слишком новый, на
мой взгляд, костюм; рядом с отцом он несколько проигрывает.
— Добрый день, сударь... До чего очаровательна ваша девочка в этой
огромной чёрной шляпе!
— Неплохо, неплохо, — небрежно бросает папа, стараясь не выдать
своего откровенного восхищения.
Марсель, как всегда, выискивает недочёты.
— Наденьте лайковые перчатки, а не жемчужно-серые, в сочетании с синим
это выглядит гораздо красивее.
Он прав, я меняю перчатки.
И вот все трое в закрытом фиакре, Марсель на ужасной откидной скамеечке для
пыток, мы едем к Шатле. Внутри у меня всё дрожит, я не произношу ни слова и
веду себя очень примерно. Беседа между дядюшкой Рено и его сыном тоже не
грозит стать оживлённой.
— Хотите взглянуть на программку? Держите.
Осуждение Фауста
: но это
не премьера.
— Для меня это премьера.
На площади сфинксы, выплёвывающие веерообразные фонтанчики, напоминают мне
отвратительную забаву, которой мы так увлекались в Монтиньи: выстроившись в
ряд, пять или шесть маленьких негодниц, набрав в рот воды, раздув щёки,
действовали наподобие этих сфинксов, и та, которой удавалось плюнуть дальше
других, получала в награду шарик или орехи.
Уже на лестнице перед билетёром мой кузен Дядюшка раскланивался или пожимал
руки знакомым. Он, должно быть, часто здесь бывает.
Зал плохо освещён. Пахнет навозом. Почему здесь пахнет навозом? Я тихонько
спрашиваю об этом Марселя, который отвечает:
— Потому что здесь каждый вечер играют
Мишеля Строгова
.
Дядя Рено сажает нас в первый ряд на балконе. Я хмурюсь оттого, что
приходиться сидеть вот так на виду, и свирепо оглядываюсь вокруг, но после
солнечного света тут с трудом можно что-либо различить, и я начинаю
чувствовать себя более уверенно. Но всё равно здесь есть настоящие дамы! И
они поднимают страшный шум! Двери в ложах то и дело хлопают, стулья с
грохотом передвигаются — ну прямо как во время службы в церкви Монтиньи, где
никто не обращает никакого внимания на то, что говорит аббат Милле с кафедры
или даже у алтаря.
Этот зал Шатле очень большой, но какой-то непарадный, уродливый; в ореоле
пылинок огни кажутся красными. И я вас уверяю, там пахнет навозом! А все эти
головы внизу, чёрные цилиндры и цветущие шляпки дам, — что, если бы я
бросила этим людям крошки хлеба, разинули бы они рты, чтобы его поймать? Но
когда же наконец начнут? Кузен Дядюшка, видя, что я бледна и дрожу, сжимает
мою ладонь в своих пальцах в знак покровительства.
Какой-то бородатый господин с немножко перекошенными плечами выходит на
сцену, и аплодисменты (сразу же!) покрывают столь раздражающий шум болтовни
и настраиваемых инструментов. Это сам Колонн. Он стучит по пюпитру
тук-тук
маленькой палочкой, окидывает взглядом своих оркестрантов и поднимает руку.
При первых же звуках
Осуждения Фауста
нервный комок, поднимающийся откуда-
то из живота, подкатывает к горлу и застревает там, вот-вот задушит меня. Я
почти никогда раньше не слышала оркестра, и эти смычки, казалось, играли на
моих натянутых нервах. Я безумно боюсь расплакаться, боюсь истерических
слёз, это будет выглядеть так нелепо! Мне с огромным трудом удаётся подавить
своё глупое волнение, я тихонько высвобождаю ладони из пальцев Дяди, чтобы
до конца овладеть собой.
Марсель всех лорнирует, кивает кому-то на верхней галерее, где я различаю
мягкие шляпы, длинные волосы, лица совсем безусые или с непримиримо
топорщащимися усами.
— Там, наверху, — тихо объясняет мне Дядюшка, — собрано всё
самое лучшее. Музыкальные анархисты, писатели, которым суждено изменить лик
мира, и даже очень милые мальчуганы без гроша в кармане, любящие музыку.
Наверху также садятся те, кто хочет
выразить протест
. Они свистят,
выкрикивают какие-то немыслимые проклятия; стражник выдёргивает такого
крикуна из рядов, точно цветок, изгоняет его из зала, а потом вводит тайком
через заднюю дверь. Колонн попытался как-то нанять одного из них за
умеренную плату, но тот отказался.
Тот, кто выражает протест
, прежде всего
должен быть человеком твёрдых убеждений.
А теперь мне уже хочется смеяться, слушая куплеты Мефистофеля, в которых
история блохи излагается с такой шутовской методичностью, — наверняка,
Берлиоз сделал это намеренно — да, мне хочется смеяться, оттого что этому
баритону мучительно трудно не играть то, что он поёт. Он как может
сдерживается от дьявольских ужимок, но чувствует над своим лбом колыхание
раздвоенного пера, и брови его сами собой вздёргиваются вверх под углом,
согласно традиции.
До самого антракта я напряжённо слушаю музыку своими мало приспособленными
для этого ушами, не привыкшими различать всевозможные тембры.
— Что это поёт в оркестре среди других инструментов, Дядя?
— Полагаю, это флейта в низком регистре. Мы спросим об этом во время
антракта у Можи, если вам угодно.
Антракт, по-моему, наступает слишком рано. Терпеть не могу, когда
удовольствие, которое я получаю, отмеривается мне по частям и меня вдруг
лишают его без всякой моей просьбы. Куда бегут, куда спешат все эти люди,
выходящие из зала? Они ведь выходят просто в коридоры. Я жмусь к Марселю, но
дядя Рено властно берет меня под руку.
— Будьте внимательны, милая девочка. Хотя сегодня дело ограничится
осуждением Фауста и не прозвучит никаких новинок молодой школы, всё же я
смогу показать вам здесь несколько довольно известных лиц. И ваши иллюзии
усеют землю подобно облетевшим листьям деревьев!
— О! Видно, это музыка вызвала у вас такое пышное красноречие?
— Да. В сущности, за этим лбом мыслителя скрывается душа молодой
девушки.
Его аспидного цвета глаза, снисходительные и ленивые, улыбаются мне, и
улыбка эта успокаивает меня и внушает доверие. В это время его сын, который
слишком уж старается всем угодить, спешит поздороваться с мамашей Барманн:
она разглагольствует, вынося решительные приговоры, среди группки мужчин.
— Бежим, скорей бежим, — испуганно умоляет меня Дядюшка. —
Если только мы попадем в её орбиту, она станет нам цитировать последний
социальный афоризм
своего знаменитого друга
!
— Это какой знаменитый друг? Тот, о котором она говорила у тёти Кёр в
прошлое воскресенье?
— Это Гревей, очень модный академик, которому она предоставляет
субсидии, квартиру и пищу. Прошлой зимой мне случалось ещё обедать в том
доме, и у меня осталось впечатление весьма деликатного свойства: великий
человек, расположившийся перед камином в стиле Людовика Тринадцатого,
простодушно подставляет огню два незастёгнутых ботинка...
— Почему незастёгнутых? (Я задаю этот вопрос, ловко разыгрывая
наивность.)
— Чёрт побери, потому что он только что... Клодина, вы совершенно
невыносимы! Конечно, это мой промах! Просто я не привык иметь дело с
маленькими девочками. Я ведь совсем недавно стал дядей. Но отныне я буду
начеку.
— Тем хуже! Тогда это будет не так забавно.
— Молчите, маленькое чудовище! Вы, которая читает всё, знаете ли вы,
кто такой Можи? О, я как раз вижу его внизу.
— Можи? Да, он ведёт музыкальную критику, пишет статьи, где всего
наворочено — и грубости, и каламбуры, какая-то мешанина жеманства и лиризма,
в которой я никогда ничего не могу понять...
—
Жеманство и лиризм
! Бог мой, ну и забавная же у меня племянница! А
знаете, суждение не совсем глупое. Да, я буду получать истинное наслаждение,
вывозя вас в свет, моя пташка!
— Премного вам благодарна! Но если я правильно понимаю ваши слова,
значит, сегодня вы меня
вывезли в свет
из чистой вежливости?
Мы подходим к этому пресловутому Можи; он оживлённо спорит каким-то
гортанным, легко прерывающимся голосом и, как мне кажется, сейчас находится
в своей лирической фазе. Я подхожу поближе. Он, конечно, изливает лирические
восторги? Разлетелась (как говорят у нас упавшему ребёнку)... Вот что я
слышу:
— Ну как, сумели вы насладиться этим свинским тромбоном, лаявшим среди
роз этой ночи грёз? Если Фауст продолжает спать, несмотря на весь этот
галдёж, то, должно быть, потому, что читал
Плодородие
, прежде чем
завалиться в постель. Да, впрочем, и весь этот оркестр до того дерьмовый!
Есть там такая мразь, маленький флейтист, который не в состоянии в этом
сифилитическом балете исполнить свою проклятущую ноту одновременно с какими-
то там обертонами арф; попадись он только мне, я бы заставил его сунуть свой
инструмент в...
— Друг мой, друг мой, — мягко журчит голос Дядюшки прямо в спину
этому припадочному, — если вы будете продолжать, то утратите всякую
сдержанность в определениях!
Можи разворачивает свои толстые плечи, и перед нами возникает короткий нос,
выпуклые голубые глаза под тяжёлыми веками, большие свирепые усы над детским
ртом... Ещё весь клокочущий от праведного гнева, со сверкающими, как
иллюминаторы, глазами и налившейся кровью шеей, он похож на какого-то бычка
и на какое-то земноводное. (Уроки естественной истории, полученные в
Монтиньи, пошли мне на пользу.) Но он уже приветливо улыбается, и, когда
кланяется, выставляя напоказ розовую лысину слишком больших размеров, я
замечаю, что нижняя часть его лица — вялый подбородок, утонувший в складках
жира, и младенческие губы — никак не сочетается с энергичным напором
широкого лба и короткого своевольного носа. Меня знакомят. И сразу же Можи
спрашивает:
— Старый дружище, почему вы привели мадемуазель в это довольно
сомнительное место? Когда так прекрасно в Тюильри играть в серсо...
Чувствуя себя уязвлённой, я молчу. Достоинство, с которым я стараюсь
держаться, очень забавляет о
...Закладка в соц.сетях