Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Далекое

страница №6

ра, где твой хлыст, но ни Айхенвальда, ни Союз наш все же не тронули.
Подошла и полоса нэпа, некоторого вообще послабления, и нам, старшим писателям,
разрешили открыть свою Лавку писателей, кооперативную, где мы могли торговать
старыми книгами самостоятельно, не завися от власти. Это дало нам возможность не
умереть с голоду.
Были в этой жизни революционного времени любопытные черты. Печататься открыто мы
уже не могли. Писали от руки небольшие свои вещицы, тщательно выписывая,
украшали обложками собственного изделия, иногда рисунками и продавали в нашей же
Лавке. Подбор таких рукописны* произведений попал тогда же в Румянцевский Музей
(ныне Публичная библиотека в Москве). Не знаю, сохранились ли там эти образцы
как бы подпольной литературы (но политического в них не было).
Во все эти ранние годы революции позиция Пастернака была довольно странная. Он
сидел где-то безмолвно. Ни в каких выступлениях и бесчинствах футуристов и
имажинистов участия не принимал. Не выступал в подозрительных кафе, куда
набивались спекулянты всякого рода, а поэты типа Маяковского

т
и подручных его громили этих же разжившихся на спекуляциях нэпманов (так
называли тогда новых буржуа революции). А тем это как раз и нравилось, они
аплодировали и хохотали.
Такие кафе были очень в моде. Там торговали тайно кокаином и в сообществе низов
литературных и чекистов устраивались темные дела, затевались грязные оргии. Это
было время Есенина и Айседоры Дункан, безобразного пьянства и полного оголтения.
Ни к чему такому Пастернак не имел отношения. Кроме его собственной натуры, за
ним стояла культурная порядочность отца и матери, а вдали где-то легендарная
тень Льва Толстого. Но в писании своем тогдашнем все же тяготел он к футуризму и
имажинизму. Что влекло его к этому? Позже он скажет: В годы основных и общих
нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и
нагрешить
. В этом позже он очень строг к себе, даже чрезмерно. (Опять тень
Толстого и золотого века русской литературы — склонность к покаянию.)
Но тогда, при кипучести его натуры, ему вполне естественно было увлекаться
некоей словесной новизной и невнятицей, увлекаться и чрезмерностью сравнений.
Стихи его, того времени, сколько помню, являлись некиими глыбами, в первозданном
положении, не сведенные к гармонии. Да и вообще гармония не подходила к тому
времени, полному крика и дисгармонии.
Я не знал того круга людского, где Пастернак вращался. Единственной точкой
соприкосновения была известная поэтесса, тогда еще молодая, Марина Цветаева.
Принадлежала она к левому литературному течению тогдашнему, но выступала с
чтением своих стихов и у нас в Союзе. У нее было какое-то душевное соответствие,
или родство с Пастернаком тогдашним, но литературные пути их оказались разными.
Она, чем далее, тем становилась вычурнее, он, напротив, в созревании своем шел к
простоте — великой силе великого века литературы нашей, девятнадцатого.
Не помню я Пастернака и у нас в Лавке писателей. У нас бывал Андрей Белый, даже
писал что-то тоже от руки. Как почетный гость — Александр Блок, в 21 году,
незадолго до кончины. Есенин, в шубе и цилиндре на голове,— так мало это шло к
его простенькому лицу паренька из Рязанской губернии! (Он тогда спивался вместе
с Айседорой Дункан и водил компанию с очень подозрительными людьми.)
Но вот — все-таки с Пастернаком я был знаком, где-то бегло встречались, а потом
встретились у меня, в огромной моей комнате, где жил я с женой и дочерью,
подтапливая печку посреди комнаты, сложенную каменщиком, с железной трубой через
все помещение.
Встреча с Пастернаком особенно мне запомнилась потому, что уж очень отличалась
от другой литературной встречи с заумным поэтом Хлебниковым, в этой же
комнате, но несколько раньше.
Хлебников принадлежал к какому-то подразделению футуризма,
но тихого. Его считали (правда, немногие) необыкновенным. Радость
поэзии, насколько помню, заключалась для него в подборе бессмысленных слов,
звучавших какой-то музыкой. По необычности и новизне это подходило к
революционной эпохе, по содержанию нисколько. Но у него были все-таки некие
связи с властями, и у него самого, с его последователями был даже автомобиль, на
котором вывесили они плакат:
Председатели Земного Шара.
Почему он забрел ко мне, не знаю. Сам этот председатель был довольно скромный
молодой человек, бедно одетый, несколько идиотического вида, смотрел больше в
землю и говорил негромко. Чем-то он мне даже нравился: вероятно, беззащитностью
своей и детскостью. Если память не изменяет, именно тогда и предложил мне
прокатиться на всемирном автомобиле, все так же диковато и застенчиво поглядывая
вниз на пол. Председатель Земного Шара! Звучит хорошо, все-таки я поблагодарил и
отказался.
— Ну, тогда приходите к нам на Мясницкую. Там наши соберутся.
Будут стихи. Но и от старших, серьезные люди. От символистов
Вячеслав Иванов.
Он вздохнул и как-то задумчиво добавил:
— Будет очень учено и очень похабно.
Почему похабно, не объяснил. Я и не настаивал. Сам по себе молодой человек
никаких безобразий не творил. Но сотоварищей его я представлял себе живо, тем
более, что как раз не так давно Пильняк звал меня на вечер в загородном доме
известного в Москве скульптора, где должны были быть Есенин, Дункан и выпивка. Я
позже узнал, что там кончилось безобразным скандалом — о нем и написать
невозможно. К Хлебникову и его друзьям я тоже не поехал.

Посещение Пастернака (тогдашнему Пастернаку могли нравиться стихи Хлебникова) —
было совсем в другом роде. Ни автомобиля у него не было, ни Председателем
Земного Шара он себя не считал. Этот высокий, с крупными чертами лица, несколько
нескладной фигурой, крепкими руками и нервными, очень умными глазами
тридцатилетний человек принес мне свою рукопись: отрывок произведения в прозе.
Рукопись тоже походила видом на хозяина своего: написано крупным, размашистым
почерком, нервным и выразительным. Пришел он как младший писатель к старшему,
показать образец своей прозы — он этим доселе мало занимался, а я много. Не был
я ни редактором, ни издателем, ни каким-нибудь другом правительства. Жил более
чем небогато. Так что практического значения в том, что он принес мне рукопись,
не было для него никакого. Я даже не мог угостить его порядочным завтраком или
обедом — быт революционных эпох беден.
Мы сидели у окна, за моим столом, где лежали мои рукописи, говорили о литературе
в простом дружеском тоне, а жена моя хозяйничала около той же каменной печки
посреди комнаты. Десятилетняя наша дочь, в зимней ушастой шапке, только что
вернулась, из советской школы, скромно складывала свои тетрадочки,
потряхивая двумя косицами с бантиками. А Пастернак, при всей своей
склонности к самоновейшему, передовому в литературе, тоже скромно и совсем не
по-футуристически со мной разговаривал. Он был ровно на девять лет, день в день,
моложе меня, но ему вообще был свойствен дух молодости, открытости и прямодушия.
Будто свежий морской ветер. В Пастернаке навсегда останется юность, — сказала
знаменитая наша поэтесса Анна Ахматова. Очень верно, насколько могу судить
издалека. Молодое и открытое, располагающее.
Рукопись оказалась отрывком из довольно большого повествования. Описывалось
детство на Урале, на горном заводе. Подробностей не помню, но общее впечатление
такое: никакого крика, никакого футуризма, написано человеческим, а не заумным
языком, но очень по-своему. То есть — ни на кого не похоже и потому ново. Ново
потому, что талантливо. Талант именно и выражает неповторимую личность, нечто
органическое, созданное Господом Богом, а не навязанное никаким направлением
литературным.
Насколько знаю, те главы, которые он тогда приносил, вошли в повесть Детство
Люверс
, изданную позже в Советской России, но гораздо раньше Доктора Живаго.
У меня нет этого Детства Люверс. Весьма подозреваю, что все это были подходы,
еще довольно несмелые, к позднейшему Доктору Живаго. Можно было самым
искренним образом — что я и сделал — приветствовать нового сотоварища по прозе,
но никак нельзя было предугадать будущую судьбу этого молодого писателя с
крупными чертами лица, крупным телом, неловкого и привлекательного, несущего в
себе большой духовный заряд. Нельзя было предугадать и его будущую мировую
славу.
Осенью 1922 года почти все Правление нашего Союза выслали за границу, вместе с
группой других профессоров и писателей из Петрограда. Высылка эта была делом рук
Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность
дожить свои жизни в условиях свободы и культуры. Бердяеву же открыло дорогу к
мировой известности.
Берлин 1922 года оказался неким русско-интеллигентским центром. Туда как-то
сьехались и высланные, и уехавшие по своей воле (Андрей Белый, Пастернак, Марина
Цветаева). Из Парижа, пробираясь уже из эмиграции в Россию, попал туда и граф
Алексей Толстой, впоследствии придворный Сталина и один из первых литературных
буржуев Советской России.
В Берлине Пастернака я встречал очень бегло, кажется, на литературных собраниях,
в кафе Ноллендорфплатц. Да все это продолжалось и недолго: в 23 году начался
разъезд. Одни выбрали направление на Италию — Париж, другие вернулись в Москву.
Три последних были А. Толстой, Андрей Белый и Пастернак. Там судьба их сложилась
по-разному. Алексей Толстой нажил дом, автомобили, возможность кутить и
пьянствовать
сколько угодно и сколько угодно пресмыкаться перед Сталиным. Андрей Белый,
всегда склонный к левому в политике, тоже старался изо всех сил, но ничего не
вышло. Облику его не соответствовали дачи, деньги, безобразия — ловкачом и
подхалимом он никогда не был. Писания же его, фантастический склад души и
необычный язык казались там смешными и непонятными, а потому ненужными. Жизнь
его в России была очень тяжела. Он скончался в тридцатых годах.
Судьба Пастернака оказалась самой сложной (из вернувшихся в Россию тогда
писателей). Уклонов вправо, в смысле политическом, у него никогда не было.
Скорее левое устремление, свойственное ему с молодых лет. Насколько знаю, есть у
него и произведение в таком духе (Лейтенант Шмидт). Думаю, октябрьский
переворот 1917 года он принял, но чем дальше шло время, тем труднее ему
становилось. Очень уж он оказался самостоятельным, личным, неподдающимся указке.
О том, что переживал внутри, судить трудно, но по роману Доктор Живаго и
некоторым частным высказываниям можно о многом догадываться. Сыну художника,
близкого Льву Толстому, выросшему в воздухе высшей культуры того времени, никак
не по дороге с террором, кровью и диким насилием сталинской эпохи.
В 1937 году Пастернак едва ли не единственный среди писателей в Советской России
не подписал петиции писательской о смертной казни целой группы прежних
большевиков-интеллигентов, не одобрявших в чем-то Сталина. Надо иметь понятие о
жизни в тогдашней России, о беспредельной подавленности людей деспотизмом, чтобы
достаточно оценить мужество писателя, сказавшего наперекор всему: нет.

В это время была беременна его жена. Легко ли ему было сказать это нет? Сам он
признает особый свой склад, требующий необычайной свободы духовных поисков.
Конечно, он понимает, какой он неудобный муж, отец, глава семьи. Но вот все
поставил на карту, не побоялся — и выиграл. Его не тронули. Правда, и не
печатали ничего, кроме его переводов — переводил он и Шекспира, и Гете (теперь
как будто Рабиндра-ната Тагора).
Нелегкие для него годы. Но они, конечно, заново перепахали его душу. Теперь он
далеко не тот, каким был в молодости. Трудно представить себе, чтобы тот
Пастернак, которого некогда встречал и в Москве, позже в Берлине, писавший
косноязычные, хаотические стихи, мог писать на евангельские темы! А написал —
опять все по-своему, но благоговейно.
Да, конечно, он и тогда писал хорошую прозу, но должен был пройти долгий и
тяжкий путь, неся крест одиночества, отчужденности, видя страдания вокруг,
нечеловеческие беды, среди подхалимов, льстецов, фанатиков и просто негодяев,
чтобы прийти к Истине Христовой — к любви, милосердию, состраданию и уважению к
человеку, к признанию его не роботом и машиной, а образом Божиим.

От своего раннего писания он обрекся. Отрекся и от Маяковского. В Советской
России голос покаяния! О, не такого покаяния, перед партией, которое нужно
для карьеры, а потому ничтожно, лживо и унизительно. Нет, у него — без
припадания к стопам власть имущих — голос бескорыстный и внутренний. Некогда
Маяковский кричал вместе со своей ордой: долой Пушкина. Пастернак не кричит, а
просто отходит от этого Маяковского — не по пути им.
Одиночество и свобода — так определяет, очень верно, критик и поэт Адамович
положение писателя русского в эмиграции. Одиночество и не-свобода: так можно
было бы сказать о положении Пастернака в-России.
И вот, неожиданно для всех, появился роман его — Доктор Живаго. Роман вызвал
целую литературу о себе, вышел чуть ли не на всех европейских языках, получил
автор за него Нобелевскую премию — только в России книги этой нет, но
представители бесчисленных республик СССР, вплоть до ингушей и чувашей, не
читавши строчки из этого Живаго, строго осудили его, автора всячески
поносили, а один Герострат советский в Москве заявил на собрании некоем, в
присутствии Хрущева, что Пастернак'хуже свиньи. (Слава этого товарища стала
мгновенной. Мгновенно и забудется его'ничтожное имя19.)
В действительности Доктор Живаго выдающееся произведение, ни правое, ни
левое, а просто роман из революционной эпохи, написанный поэтом — прямодушным,
чистым и правдивым, полным христианскогр гуманизма, с возвышенным представлением
о человеке — не таким лубочным, конечно, как у Горького: человек — это звучит
гордо!
— безвкусицы в Пастернаке нет, как нет позы и дешевой ходульности.
Роман, очень верно изображающий эпоху революции, но не пропагандный. И никогда
настоящее искусство не-было пропагандной листовкой.
i960
ЕЩЕ РАЗ О ПАСТЕРНАКЕ
Из его Автобиографических заметок я узнал мелочь, послужившую началом
переписки; мы родились с ним в один и тот же день месяца, только он на девять
лет позже меня.
Я написал ему наудачу и о совпадении, и о другом. С этого и началось. Начался
странный, заочный, краткий роман.
15 марта 1959 года он ответил мне: Дорогой Борис Константинович, не могу Вам
передать... как обрадовали Вы меня своим письмом. Наверно, никто не
догадывается, как часто я желаю
19 Имеется в виду выступление В Е. Семичастного, председателя. КГБ СССР в 1961 —
1967 годы, о романе Доктор Живаго и его авторе Б. Л. Пастернаке.— См :
Огонек, 1989, № 23.

себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя, от
несчастного своего склада, требующего такой свободы духовных поисков и их
выражения, которой, наверно, нет нигде, от поворотов судьбы, доставляющих
страдания близким. Ваше письмо пришло в одну из минут такой гложущей грусти —
спасибо Вам
. Ему чрезвычайно дорого, что я говорю о его книге, но что бы Вы
ни сказали, я все принял бы с величайшей благодарностью
. Как все сказочно, как
невероятно! Не правда ли? Пишу Вам, мысленно вижу перед собою и глазам своим не
верю. И благодарю и обнимаю...

Его письма ко мне получали здесь большой отклик. Их всегда просили читать вслух.
По этому поводу я написал ему о Петрарке. Письма Петрарки из Авиньона во
Флоренцию друзьям считались там событием. Получавший созывал друзей, устраивал
обед, потом читалось письмо — десерт высокого тона. Разбойники под Флоренцией,
грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче
попадалось письмо Петрарки — дорого можно было продать.
Это мое письмо о Петрарке, видимо, пронзило его. Но ответа я не получил —
ответное письмо не дошло. Что оно не дошло, видно из его письма к моей дочери.
(Мои восторги пропали по дороге!) — да, очевидно, он-то получил и ответил со
свойственной ему очаровательно-детской восторженностью, но, вероятно, начальство
решило, что это уж слишком — писать так эмигрантскому человеку.
Переписка все-таки продолжалась. В письме от 4 октября 1959 года он пишет о
своей пьесе20: Пожелайте мне, чтобы непредвиденное извне не помешало ходу и,
еще отдаленному, завершению захватившей меня работы. Из поры безразличия, с
каким я подходил к пьесе, она перешла в состояние, когда баловство или попытка
становятся заветным занятием или делом страсти.

Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно никогда не станет
установившимся и надежным.
В последнем письме, февральском, 1960 года, он меня поздравляет со днем
рождения. Та же горячность и нежность. Та же детски-открытая душа. (Недаром
Ахматова говорила о нем, что он вечно будет молод. Да, он был молод душевно, с
большим темпераментом, несомненно. И гневался иногда. И бурно. Как тяжко таким
натурам жить под ярмом!)
И вот что еще он пишет в предсмертном письме: Все это (мои книги. Я ему
посылал, они доходили) попадает в жадные и дорогие мне руки одной героиниприятельницы,
которой порядком за меня в жизни достается и досталось в самом
прямом смысле... слова и дела
.
20 Речь идет о неоконченной драматургической трилогии Б
Пастернака Слепая красавица, над которой он работал последние
годы жизни — См :
Простор, 1969, № 10.

...Но Вам, лично Вам хочется мне сейчас свято и клятвенно пообещать и связать
себя этой клятвой, что с завтрашнего дня все будет отложено в сторону... работа
закипит и сдвинется с мертвой точки
. (Дело идет о пьесе.)
Не знаю ничего о судьбе этой пьесы Не знаю даже, окончена ли она. Вернее, что
нет. Знаю, однако, что размах ее огромен, кажется, это триптих.
Жизненную же драму знаю, и пред нею почтительно, с грустью склоняюсь.
Да, баснословный год. Менее чем через три месяца после февральского письма, 30
мая 1960 года, Борис Леонидович скончался. Для советской власти довольно удобно:
неудобный писатель с мировой славой, стоявший поперек горла, ушел. Ну, что же,
травили человека, травили после Нобелевской премии, потом лечили, лечили, он и
умер. Все в порядке Осталась могила, горе близких У меня под иконой пучочек овса
с этой могилы. И где-то рукопись пьесы.
Начинается вторая часть драмы. Передо мной фотография, очень хорошая: Пастернак
стоит под каким-то деревом, слегка наклонив голову, щурясь, но невеселый. Под
руку (правую) держит его русская дама, в кофточке, довольно полная, улыбаясь —
улыбкой любви. Слева совсем юная девушка, с приятным русским лицом, тоже держит
под руку, глаза тоже улыбаются, прелестно. Вся она — юность и привлекательность.
Эти двое — Ольга Ивинская и ее дочь. Та Ивинская, в чьи жадные и дорогие мне
руки
попадали мои книги, прежде чем Борис Леонидович начинал их читать. Это
Лара Доктора Живаго, все ясно. Это ее детей (она вдова), Ирину и Дмитрия,
опекал Пастернак, когда она сидела в тюрьме при Сталине, а они были еще детьми.
Это она, Ольга Ивинская, трепетала за него, когда после Нобелевской премии шавки
советской не-литературы лаяли на него, кричали, что он хуже свиньи. Это о ней он
сказал, что ей порядком за меня в жи"зми достается и досталось.
И предчувствием томился. Слова достанется не прибавил, но тревожился очень.
Теперь лишь из гроба мог бы увидеть, как судили ее, и осудили, Ирину тоже. Подло
судили, при закрытых дверях — осудили на восемь лет мать, дочь на три года.
Виновата мать в том. что Серджио Анджело, бывший итальянский коммунист и
сотрудник издателя Фельтринелли, через Ивинскую передал Пастернаку деньги из его
западных гонораров — ив июле 1960 года по прижизненной просьбе самого Пастернака
некую сумму для нее самой. Ее подвели под 15-ю статью (контрабанда оружием,
взрывчатыми веществами, наркотиками и т. п.) А дочь? Дочь упекли за то, что
знала и не донесла на мать. Ирина, выслушав приговор, упала на суде в обморок
(Перед этим ей уже поднесли милый подарок: за несколько дней до свадьбы выслали
из России молодого француза, ее жениха.)
Да, фотография эта — Пастернак между Ольгой и Ириной, пронзает Борис Леонидович
в родной земле — да будет она ему легка. А память о нем, добрая и благодарная,
иногда и восторженная, на родной этой земле, столько горестного ему причинившей
при жизни, надолго останется. Не вечно будет там и полицейский участок. Доктор
Живаго
— лучшее Пастернака произведение с пророческим стихотворением Август.
(При жизни описал свои похороны так, как они и произошли. И с Ларой при жизни
навсегда простился.
Простимся, бездне унижений Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья.)
Господь избавил его от зрелища ее последней Голгофы, и Ири-ниной.
Глядя на них обеих, беззащитных и томящихся теперь где-то, испытываешь даже
смущение. Неловкость какую-то за собственную свободу. Вот ты живешь, ходишь,
чувствуешь, любишь, страдаешь, но ты на свободе и в условиях жизни человеческих.
А они? Да пошлет им Бог сил. Как написано на одной колокольне скромного
итальянского местечка близ Генуи:
— Dominus det tibi fortitudinem 2I.
Время идет. Пастернак все далее отходит в Вечность. Три сосны над его могилой
все так же шумят в московском ветре. Зимой бюст его будет поставлен на могиле.
И вот все вспоминаешь его — значит, человек, обладал тайной прельщения. Почему
два раза вслух прочитан Доктор Живаго и после него многое кажется серым,
неинтересным? Это и есть загадка власти. Ибо нет художника без власти. Только
власть эта не навязана, никто не грозит ею, не ведет в участок, а сама она —
незаметным образом овладевает Тютчева никто мне не приказывал ценить, а вот сам
он вошел в меня, без окриков, и уж не уйдет.
В рассказе о последних днях Пастернака супруга его передала журналисту, что
более всего жалел он, умирая, что не сможет более писать. Писатель, узнаю тебя!

Наша болезнь неизлечима. Узнаю и молодость твоего духа, хоть бытие твое достигло
уж библейского предела. (Дней лет наших всего до семидесяти лет, а при крепости
до осьмидесяти...
) Пастернаку шел восьмой десяток, но в самом начале. Его
Живаго, доктор, кажется старше автора (внутренне), более печален и разочарован.
(В Москву он возвращается из тайги уже разбитым кораблем.) Усталости, печали в
самом Пастернаке по его письмам не чувствуешь. Страдал он в жизни много, бурно,
но никакого равнодушия и дряхлости к зрелым годам не нажил. Этой зимой близкий
мне
— Да ниспошлет Господь тебе силу (лат.).

человек видел его в Переделкине — по его рассказу, Пастернак был очень оживлен и
бодр.
А литература и искусство глубоко, крепко в нем сидели. Думаю, именно по
горячности своей и нездравому смыслу молодости водил он некогда компанию с
Маяковским, размахи-вался и в революцию — что-то ему нравилось во всем этом. Но
наступила и расплата. Сам казнит он себя незадолго уже до кончины. В годы
основных и общих нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много
напутать и нагрешить...
Везде бросались переводить и издавать все, что я успел
пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только
не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим
вкусам старался ничему не научиться. Как это все пусто и многословно, какое
отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды
.
Моя жизнь далеко не гладкая...— меня окружают заботы и тревоги и на каждом шагу
подстерегают,— выразимся мягко...— неожиданности Но среди огорчений едва ли не
первое место занимают ужас и отчаяние по поводу того, что везде выволакивают на
свет и дают одобрение тому, что я рад был однажды забыть и что думал обречь на
забвение
.
С\дит он свою молодость преувеличенно, строгость жестокая, но насколько же лучше
это самолюбования и охорашивания перед зеркалом. В нем этого не было, хотя
славу, вернее — любовь людей он все-таки любил...— но это так по-человечески!
Вообще лучшая награда за понесенные труды и неприятности то, что лучшие
писатели века. . книгу читали, кто на других языках, кто в оригинале
. Как все
сказочно, как невероятно!

Поражает его изгиб собственной судьбы: И только этот баснословный год открыл
мне. . душевные шлюзы, но совсем с другого боку. И о Фаусте написал я по-немецки
по запросу из Штуттгарта, где есть Faust Gedenkstatte 22 (место рождения
исторического Фауста), и по-английски о Рабиндранате Тагоре (совсем не
восторженно) его биографу в Лондоне, и по-французски о назначении современного
поэта, и в Италию. И стало легче. Но как это все странно, не правда ли?
Оказывается, можно и думать
. То есть думать, как самому хочется, как думается,
а не как велят. Я послал Вашей дочери Фауста. Вот с каким сожалением и болью
сопряжены у меня работы этого рода. Ни разу не позволили мне предпослать этим
работам собственного предисловия. А может быть только для этого я переводил
Гёте, Шекспира. Что-то редкостное, неожиданное всегда открывалось при этом и
как! Всегда тянуло это новое, выношенное живо и сжато сообщить! Не для...
работы мысли у нас есть другие специалисты, наше дело только подбирать рифмы
.
Да, и Лозинскому, переводчику Божественной комедии в России, пришлось
соседствовать с предисловием, где Маркс и Энгельс одобряют поэта и дают ему
путевку в советское издательство. Для Данте по

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.