Жанр: Мемуары
Далекое
...ра, где твой хлыст, но ни Айхенвальда, ни Союз наш все же не тронули.
Подошла и полоса нэпа, некоторого вообще послабления, и нам, старшим писателям,
разрешили открыть свою Лавку писателей, кооперативную, где мы могли торговать
старыми книгами самостоятельно, не завися от власти. Это дало нам возможность не
умереть с голоду.
Были в этой жизни революционного времени любопытные черты. Печататься открыто мы
уже не могли. Писали от руки небольшие свои вещицы, тщательно выписывая,
украшали обложками собственного изделия, иногда рисунками и продавали в нашей же
Лавке. Подбор таких рукописны* произведений попал тогда же в Румянцевский Музей
(ныне Публичная библиотека в Москве). Не знаю, сохранились ли там эти образцы
как бы
подпольной
литературы (но политического в них не было).
Во все эти ранние годы революции позиция Пастернака была довольно странная. Он
сидел где-то безмолвно. Ни в каких выступлениях и бесчинствах футуристов и
имажинистов участия не принимал. Не выступал в подозрительных кафе, куда
набивались спекулянты всякого рода, а
поэты
типа Маяковского
т
и подручных его громили этих же разжившихся на спекуляциях нэпманов (так
называли тогда новых буржуа революции). А тем это как раз и нравилось, они
аплодировали и хохотали.
Такие кафе были очень в моде. Там торговали тайно кокаином и в сообществе низов
литературных и чекистов устраивались темные дела, затевались грязные оргии. Это
было время Есенина и Айседоры Дункан, безобразного пьянства и полного оголтения.
Ни к чему такому Пастернак не имел отношения. Кроме его собственной натуры, за
ним стояла культурная порядочность отца и матери, а вдали где-то легендарная
тень Льва Толстого. Но в писании своем тогдашнем все же тяготел он к футуризму и
имажинизму. Что влекло его к этому? Позже он скажет:
В годы основных и общих
нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и
нагрешить
. В этом
позже
он очень строг к себе, даже чрезмерно. (Опять тень
Толстого и
золотого века
русской литературы — склонность к покаянию.)
Но тогда, при кипучести его натуры, ему вполне естественно было увлекаться
некоей словесной новизной и невнятицей, увлекаться и чрезмерностью сравнений.
Стихи его, того времени, сколько помню, являлись некиими глыбами, в первозданном
положении, не сведенные к гармонии. Да и вообще
гармония
не подходила к тому
времени, полному крика и дисгармонии.
Я не знал того круга людского, где Пастернак вращался. Единственной точкой
соприкосновения была известная поэтесса, тогда еще молодая, Марина Цветаева.
Принадлежала она к
левому
литературному течению тогдашнему, но выступала с
чтением своих стихов и у нас в Союзе. У нее было какое-то душевное соответствие,
или родство с Пастернаком тогдашним, но литературные пути их оказались разными.
Она, чем далее, тем становилась вычурнее, он, напротив, в созревании своем шел к
простоте — великой силе великого века литературы нашей, девятнадцатого.
Не помню я Пастернака и у нас в Лавке писателей. У нас бывал Андрей Белый, даже
писал что-то тоже от руки. Как почетный гость — Александр Блок, в 21 году,
незадолго до кончины. Есенин, в шубе и цилиндре на голове,— так мало это шло к
его простенькому лицу паренька из Рязанской губернии! (Он тогда спивался вместе
с Айседорой Дункан и водил компанию с очень подозрительными людьми.)
Но вот — все-таки с Пастернаком я был знаком, где-то бегло встречались, а потом
встретились у меня, в огромной моей комнате, где жил я с женой и дочерью,
подтапливая печку посреди комнаты, сложенную каменщиком, с железной трубой через
все помещение.
Встреча с Пастернаком особенно мне запомнилась потому, что уж очень отличалась
от другой литературной встречи с
заумным
поэтом Хлебниковым, в этой же
комнате, но несколько раньше.
Хлебников принадлежал к какому-то подразделению футуризма,
но
тихого
. Его считали (правда, немногие)
необыкновенным
. Радость
поэзии, насколько помню, заключалась для него в подборе бессмысленных слов,
звучавших какой-то музыкой. По
необычности
и
новизне
это подходило к
революционной эпохе, по содержанию нисколько. Но у него были все-таки некие
связи с властями, и у него самого, с его последователями был даже автомобиль, на
котором вывесили они плакат:
Председатели Земного Шара
.
Почему он забрел ко мне, не знаю. Сам этот председатель был довольно скромный
молодой человек, бедно одетый, несколько идиотического вида, смотрел больше в
землю и говорил негромко. Чем-то он мне даже нравился: вероятно, беззащитностью
своей и детскостью. Если память не изменяет, именно тогда и предложил мне
прокатиться на всемирном автомобиле, все так же диковато и застенчиво поглядывая
вниз на пол. Председатель Земного Шара! Звучит хорошо, все-таки я поблагодарил и
отказался.
— Ну, тогда приходите к нам на Мясницкую. Там наши соберутся.
Будут стихи. Но и от старших, серьезные люди. От символистов
Вячеслав Иванов.
Он вздохнул и как-то задумчиво добавил:
— Будет очень учено и очень похабно.
Почему похабно, не объяснил. Я и не настаивал. Сам по себе молодой человек
никаких безобразий не творил. Но сотоварищей его я представлял себе живо, тем
более, что как раз не так давно Пильняк звал меня на вечер в загородном доме
известного в Москве скульптора, где должны были быть Есенин, Дункан и выпивка. Я
позже узнал, что там кончилось безобразным скандалом — о нем и написать
невозможно. К Хлебникову и его друзьям я тоже не поехал.
Посещение Пастернака (тогдашнему Пастернаку могли нравиться стихи Хлебникова) —
было совсем в другом роде. Ни автомобиля у него не было, ни Председателем
Земного Шара он себя не считал. Этот высокий, с крупными чертами лица, несколько
нескладной фигурой, крепкими руками и нервными, очень умными глазами
тридцатилетний человек принес мне свою рукопись: отрывок произведения в прозе.
Рукопись тоже походила видом на хозяина своего: написано крупным, размашистым
почерком, нервным и выразительным. Пришел он как младший писатель к старшему,
показать образец своей прозы — он этим доселе мало занимался, а я много. Не был
я ни редактором, ни издателем, ни каким-нибудь другом правительства. Жил более
чем небогато. Так что практического значения в том, что он принес мне рукопись,
не было для него никакого. Я даже не мог угостить его порядочным завтраком или
обедом — быт революционных эпох беден.
Мы сидели у окна, за моим столом, где лежали мои рукописи, говорили о литературе
в простом дружеском тоне, а жена моя хозяйничала около той же каменной печки
посреди комнаты. Десятилетняя наша дочь, в зимней ушастой шапке, только что
вернулась, из советской школы, скромно складывала свои тетрадочки,
потряхивая двумя косицами с бантиками. А Пастернак, при всей своей
склонности к самоновейшему,
передовому
в литературе, тоже скромно и совсем не
по-футуристически со мной разговаривал. Он был ровно на девять лет, день в день,
моложе меня, но ему вообще был свойствен дух молодости, открытости и прямодушия.
Будто свежий морской ветер.
В Пастернаке навсегда останется юность
, — сказала
знаменитая наша поэтесса Анна Ахматова. Очень верно, насколько могу судить
издалека. Молодое и открытое, располагающее.
Рукопись оказалась отрывком из довольно большого повествования. Описывалось
детство на Урале, на горном заводе. Подробностей не помню, но общее впечатление
такое: никакого крика, никакого футуризма, написано человеческим, а не заумным
языком, но очень по-своему. То есть — ни на кого не похоже и потому ново. Ново
потому, что талантливо. Талант именно и выражает неповторимую личность, нечто
органическое, созданное Господом Богом, а не навязанное никаким направлением
литературным.
Насколько знаю, те главы, которые он тогда приносил, вошли в повесть
Детство
Люверс
, изданную позже в Советской России, но гораздо раньше
Доктора Живаго
.
У меня нет этого
Детства Люверс
. Весьма подозреваю, что все это были подходы,
еще довольно несмелые, к позднейшему
Доктору Живаго
. Можно было самым
искренним образом — что я и сделал — приветствовать нового сотоварища по прозе,
но никак нельзя было предугадать будущую судьбу этого молодого писателя с
крупными чертами лица, крупным телом, неловкого и привлекательного, несущего в
себе большой духовный заряд. Нельзя было предугадать и его будущую мировую
славу.
Осенью 1922 года почти все Правление нашего Союза выслали за границу, вместе с
группой других профессоров и писателей из Петрограда. Высылка эта была делом рук
Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность
дожить свои жизни в условиях свободы и культуры. Бердяеву же открыло дорогу к
мировой известности.
Берлин 1922 года оказался неким русско-интеллигентским центром. Туда как-то
сьехались и высланные, и уехавшие по своей воле (Андрей Белый, Пастернак, Марина
Цветаева). Из Парижа, пробираясь уже из эмиграции в Россию, попал туда и граф
Алексей Толстой, впоследствии придворный Сталина и один из первых литературных
буржуев Советской России.
В Берлине Пастернака я встречал очень бегло, кажется, на литературных собраниях,
в кафе Ноллендорфплатц. Да все это продолжалось и недолго: в 23 году начался
разъезд. Одни выбрали направление на Италию — Париж, другие вернулись в Москву.
Три последних были А. Толстой, Андрей Белый и Пастернак. Там судьба их сложилась
по-разному. Алексей Толстой нажил дом, автомобили, возможность кутить и
пьянствовать
сколько угодно и сколько угодно пресмыкаться перед Сталиным. Андрей Белый,
всегда склонный к левому в политике, тоже старался изо всех сил, но ничего не
вышло. Облику его не соответствовали дачи, деньги, безобразия — ловкачом и
подхалимом он никогда не был. Писания же его, фантастический склад души и
необычный язык казались там смешными и непонятными, а потому ненужными. Жизнь
его в России была очень тяжела. Он скончался в тридцатых годах.
Судьба Пастернака оказалась самой сложной (из вернувшихся в Россию тогда
писателей). Уклонов
вправо
, в смысле политическом, у него никогда не было.
Скорее левое устремление, свойственное ему с молодых лет. Насколько знаю, есть у
него и произведение в таком духе (
Лейтенант Шмидт
). Думаю, октябрьский
переворот 1917 года он принял, но чем дальше шло время, тем труднее ему
становилось. Очень уж он оказался самостоятельным, личным, неподдающимся указке.
О том, что переживал внутри, судить трудно, но по роману
Доктор Живаго
и
некоторым частным высказываниям можно о многом догадываться. Сыну художника,
близкого Льву Толстому, выросшему в воздухе высшей культуры того времени, никак
не по дороге с террором, кровью и диким насилием
сталинской эпохи
.
В 1937 году Пастернак едва ли не единственный среди писателей в Советской России
не подписал петиции писательской о смертной казни целой группы прежних
большевиков-интеллигентов, не одобрявших в чем-то Сталина. Надо иметь понятие о
жизни в тогдашней России, о беспредельной подавленности людей деспотизмом, чтобы
достаточно оценить мужество писателя, сказавшего наперекор всему:
нет
.
В это время была беременна его жена. Легко ли ему было сказать это
нет
? Сам он
признает особый свой склад, требующий необычайной
свободы духовных поисков
.
Конечно, он понимает, какой он
неудобный
муж, отец, глава семьи. Но вот все
поставил на карту, не побоялся — и выиграл. Его не тронули. Правда, и не
печатали ничего, кроме его переводов — переводил он и Шекспира, и Гете (теперь
как будто Рабиндра-ната Тагора).
Нелегкие для него годы. Но они, конечно, заново перепахали его душу. Теперь он
далеко не тот, каким был в молодости. Трудно представить себе, чтобы тот
Пастернак, которого некогда встречал и в Москве, позже в Берлине, писавший
косноязычные, хаотические стихи, мог писать на евангельские темы! А написал —
опять все по-своему, но благоговейно.
Да, конечно, он и тогда писал хорошую прозу, но должен был пройти долгий и
тяжкий путь, неся крест одиночества, отчужденности, видя страдания вокруг,
нечеловеческие беды, среди подхалимов, льстецов, фанатиков и просто негодяев,
чтобы прийти к Истине Христовой — к любви, милосердию, состраданию и уважению к
человеку, к признанию его не роботом и машиной, а образом Божиим.
От своего раннего писания он обрекся. Отрекся и от Маяковского. В Советской
России голос покаяния! О, не такого
покаяния
, перед
партией
, которое нужно
для карьеры, а потому ничтожно, лживо и унизительно. Нет, у него — без
припадания к стопам власть имущих — голос бескорыстный и внутренний. Некогда
Маяковский кричал вместе со своей ордой:
долой Пушкина
. Пастернак не кричит, а
просто отходит от этого Маяковского — не по пути им.
Одиночество и свобода
— так определяет, очень верно, критик и поэт Адамович
положение писателя русского в эмиграции. Одиночество и не-свобода: так можно
было бы сказать о положении Пастернака в-России.
И вот, неожиданно для всех, появился роман его —
Доктор Живаго
. Роман вызвал
целую литературу о себе, вышел чуть ли не на всех европейских языках, получил
автор за него Нобелевскую премию — только в России книги этой нет, но
представители бесчисленных
республик
СССР, вплоть до ингушей и чувашей, не
читавши строчки из этого
Живаго
,
строго осудили
его, автора всячески
поносили, а один Герострат советский в Москве заявил на собрании некоем, в
присутствии Хрущева, что Пастернак'
хуже свиньи
. (Слава этого
товарища
стала
мгновенной. Мгновенно и забудется его'ничтожное имя19.)
В действительности
Доктор Живаго
выдающееся произведение, ни
правое
, ни
левое
, а просто роман из революционной эпохи, написанный поэтом — прямодушным,
чистым и правдивым, полным христианскогр гуманизма, с возвышенным представлением
о человеке — не таким лубочным, конечно, как у Горького:
человек — это звучит
гордо!
— безвкусицы в Пастернаке нет, как нет позы и дешевой ходульности.
Роман, очень верно изображающий эпоху революции, но не пропагандный. И никогда
настоящее искусство не-было пропагандной листовкой.
i960
ЕЩЕ РАЗ О ПАСТЕРНАКЕ
Из его
Автобиографических заметок
я узнал мелочь, послужившую началом
переписки; мы родились с ним в один и тот же день месяца, только он на девять
лет позже меня.
Я написал ему наудачу и о совпадении, и о другом. С этого и началось. Начался
странный, заочный, краткий
роман
.
15 марта 1959 года он ответил мне:
Дорогой Борис Константинович, не могу Вам
передать... как обрадовали Вы меня своим письмом. Наверно, никто не
догадывается, как часто я желаю
19 Имеется в виду выступление В Е. Семичастного, председателя. КГБ СССР в 1961 —
1967 годы, о романе Доктор Живаго
и его авторе Б. Л. Пастернаке.— См :
Огонек
, 1989, № 23.
себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя, от
несчастного своего склада, требующего такой свободы духовных поисков и их
выражения, которой, наверно, нет нигде, от поворотов судьбы, доставляющих
страдания близким. Ваше письмо пришло в одну из минут такой гложущей грусти —
спасибо Вам
. Ему
чрезвычайно дорого
, что я говорю о его книге, но
что бы Вы
ни сказали, я все принял бы с величайшей благодарностью
.
Как все сказочно, как
невероятно! Не правда ли? Пишу Вам, мысленно вижу перед собою и глазам своим не
верю. И благодарю и обнимаю...
Его письма ко мне получали здесь большой отклик. Их всегда просили читать вслух.
По этому поводу я написал ему о Петрарке. Письма Петрарки из Авиньона во
Флоренцию друзьям считались там событием. Получавший созывал друзей, устраивал
обед, потом читалось письмо — десерт высокого тона. Разбойники под Флоренцией,
грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче
попадалось письмо Петрарки — дорого можно было продать.
Это мое письмо о Петрарке, видимо, пронзило его. Но ответа я не получил —
ответное письмо не дошло. Что оно не дошло, видно из его письма к моей дочери.
(
Мои восторги пропали по дороге
!) — да, очевидно, он-то получил и ответил со
свойственной ему очаровательно-детской восторженностью, но, вероятно, начальство
решило, что это уж слишком — писать так эмигрантскому человеку.
Переписка все-таки продолжалась. В письме от 4 октября 1959 года он пишет о
своей пьесе20:
Пожелайте мне, чтобы непредвиденное извне не помешало ходу и,
еще отдаленному, завершению захватившей меня работы. Из поры безразличия, с
каким я подходил к пьесе, она перешла в состояние, когда баловство или попытка
становятся заветным занятием или делом страсти.
Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно никогда не станет
установившимся и надежным.
В последнем письме, февральском, 1960 года, он меня поздравляет со днем
рождения. Та же горячность и нежность. Та же детски-открытая душа. (Недаром
Ахматова говорила о нем, что он вечно будет молод. Да, он был молод душевно, с
большим темпераментом, несомненно. И гневался иногда. И бурно. Как тяжко таким
натурам жить под ярмом!)
И вот что еще он пишет в предсмертном письме:
Все это (мои книги. Я ему
посылал, они доходили) попадает в жадные и дорогие мне руки одной героиниприятельницы,
которой порядком за меня в жизни достается и досталось в самом
прямом смысле... слова и дела
.
20 Речь идет о неоконченной драматургической трилогии Б
Пастернака
Слепая красавица
, над которой он работал последние
годы жизни — См :
Простор
, 1969, № 10.
...Но Вам, лично Вам хочется мне сейчас свято и клятвенно пообещать и связать
себя этой клятвой, что с завтрашнего дня все будет отложено в сторону... работа
закипит и сдвинется с мертвой точки
. (Дело идет о пьесе.)
Не знаю ничего о судьбе этой пьесы Не знаю даже, окончена ли она. Вернее, что
нет. Знаю, однако, что размах ее огромен, кажется, это триптих.
Жизненную же драму знаю, и пред нею почтительно, с грустью склоняюсь.
Да,
баснословный
год. Менее чем через три месяца после февральского письма, 30
мая 1960 года, Борис Леонидович скончался. Для советской власти довольно удобно:
неудобный писатель с мировой славой, стоявший поперек горла, ушел. Ну, что же,
травили человека, травили после Нобелевской премии, потом лечили, лечили, он и
умер. Все в порядке Осталась могила, горе близких У меня под иконой пучочек овса
с этой могилы. И где-то рукопись пьесы.
Начинается вторая часть драмы. Передо мной фотография, очень хорошая: Пастернак
стоит под каким-то деревом, слегка наклонив голову, щурясь, но невеселый. Под
руку (правую) держит его русская дама, в кофточке, довольно полная, улыбаясь —
улыбкой любви. Слева совсем юная девушка, с приятным русским лицом, тоже держит
под руку, глаза тоже улыбаются, прелестно. Вся она — юность и привлекательность.
Эти двое — Ольга Ивинская и ее дочь. Та Ивинская, в чьи
жадные и дорогие мне
руки
попадали мои книги, прежде чем Борис Леонидович начинал их читать. Это
Лара
Доктора Живаго
, все ясно. Это ее детей (она вдова), Ирину и Дмитрия,
опекал Пастернак, когда она сидела в тюрьме при Сталине, а они были еще детьми.
Это она, Ольга Ивинская, трепетала за него, когда после Нобелевской премии шавки
советской не-литературы лаяли на него, кричали, что он хуже свиньи. Это о ней он
сказал, что ей
порядком за меня в жи"зми достается и досталось
.
И предчувствием томился. Слова
достанется
не прибавил, но тревожился очень.
Теперь лишь из гроба мог бы увидеть, как судили ее, и осудили, Ирину тоже. Подло
судили, при закрытых дверях — осудили на восемь лет мать, дочь на три года.
Виновата мать в том. что Серджио Анджело, бывший итальянский коммунист и
сотрудник издателя Фельтринелли, через Ивинскую передал Пастернаку деньги из его
западных гонораров — ив июле 1960 года по прижизненной просьбе самого Пастернака
некую сумму для нее самой. Ее подвели под 15-ю статью (контрабанда оружием,
взрывчатыми веществами, наркотиками и т. п.) А дочь? Дочь упекли за то, что
знала и не донесла на мать. Ирина, выслушав приговор, упала на суде в обморок
(Перед этим ей уже поднесли милый подарок: за несколько дней до свадьбы выслали
из России молодого француза, ее жениха.)
Да, фотография эта — Пастернак между Ольгой и Ириной, пронзает Борис Леонидович
в родной земле — да будет она ему легка. А память о нем, добрая и благодарная,
иногда и восторженная, на родной этой земле, столько горестного ему причинившей
при жизни, надолго останется. Не вечно будет там и полицейский участок.
Доктор
Живаго
— лучшее Пастернака произведение с пророческим стихотворением
Август
.
(При жизни описал свои похороны так, как они и произошли. И с Ларой при жизни
навсегда простился.
Простимся, бездне унижений Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья.)
Господь избавил его от зрелища ее последней Голгофы, и Ири-ниной.
Глядя на них обеих, беззащитных и томящихся теперь
где-то
, испытываешь даже
смущение. Неловкость какую-то за собственную свободу. Вот ты живешь, ходишь,
чувствуешь, любишь, страдаешь, но ты на свободе и в условиях жизни человеческих.
А они? Да пошлет им Бог сил. Как написано на одной колокольне скромного
итальянского местечка близ Генуи:
— Dominus det tibi fortitudinem 2I.
Время идет. Пастернак все далее отходит в Вечность. Три сосны над его могилой
все так же шумят в московском ветре. Зимой бюст его будет поставлен на могиле.
И вот все вспоминаешь его — значит, человек, обладал тайной прельщения. Почему
два раза вслух прочитан
Доктор Живаго
и после него многое кажется серым,
неинтересным? Это и есть загадка власти. Ибо нет художника без власти. Только
власть эта не навязана, никто не грозит ею, не ведет в участок, а сама она —
незаметным образом овладевает Тютчева никто мне не приказывал ценить, а вот сам
он вошел в меня, без окриков, и уж не уйдет.
В рассказе о последних днях Пастернака супруга его передала журналисту, что
более всего жалел он, умирая, что не сможет более писать. Писатель, узнаю тебя!
Наша болезнь неизлечима. Узнаю и молодость твоего духа, хоть бытие твое достигло
уж библейского предела. (
Дней лет наших всего до семидесяти лет, а при крепости
до осьмидесяти...
) Пастернаку шел восьмой десяток, но в самом начале. Его
Живаго, доктор, кажется старше автора (внутренне), более печален и разочарован.
(В Москву он возвращается из тайги уже разбитым кораблем.) Усталости, печали в
самом Пастернаке по его письмам не чувствуешь. Страдал он в жизни много, бурно,
но никакого равнодушия и дряхлости к зрелым годам не нажил. Этой зимой близкий
мне
— Да ниспошлет Господь тебе силу (лат.).
человек видел его в Переделкине — по его рассказу, Пастернак был очень оживлен и
бодр.
А литература и искусство глубоко, крепко в нем сидели. Думаю, именно по
горячности своей и нездравому смыслу молодости водил он некогда компанию с
Маяковским, размахи-вался и в революцию — что-то ему нравилось во всем этом. Но
наступила и расплата. Сам казнит он себя незадолго уже до кончины.
В годы
основных и общих нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много
напутать и нагрешить...
Везде бросались переводить и издавать все, что я успел
пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только
не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим
вкусам старался ничему не научиться. Как это все пусто и многословно, какое
отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды
.
Моя жизнь далеко не гладкая...— меня окружают заботы и тревоги и на каждом шагу
подстерегают,— выразимся мягко...— неожиданности Но среди огорчений едва ли не
первое место занимают ужас и отчаяние по поводу того, что везде выволакивают на
свет и дают одобрение тому, что я рад был однажды забыть и что думал обречь на
забвение
.
С\дит он свою молодость преувеличенно, строгость жестокая, но насколько же лучше
это самолюбования и охорашивания перед зеркалом. В нем этого не было, хотя
славу, вернее — любовь людей он все-таки любил...— но это так по-человечески!
Вообще лучшая награда за понесенные труды и неприятности то, что лучшие
писатели века. . книгу читали, кто на других языках, кто в оригинале
.
Как все
сказочно, как невероятно!
Поражает его изгиб собственной судьбы:
И только этот баснословный год открыл
мне. . душевные шлюзы, но совсем с другого боку. И о Фаусте написал я по-немецки
по запросу из Штуттгарта, где есть Faust Gedenkstatte 22 (место рождения
исторического Фауста), и по-английски о Рабиндранате Тагоре (совсем не
восторженно) его биографу в Лондоне, и по-французски о назначении современного
поэта, и в Италию. И стало легче. Но как это все странно, не правда ли?
Оказывается, можно и думать
. То есть думать, как самому хочется, как думается,
а не как велят.
Я послал Вашей дочери Фауста. Вот с каким сожалением и болью
сопряжены у меня работы этого рода. Ни разу не позволили мне предпослать этим
работам собственного предисловия. А может быть только для этого я переводил
Гёте, Шекспира. Что-то редкостное, неожиданное всегда открывалось при этом и
как! Всегда тянуло это новое, выношенное живо и сжато сообщить! Не для...
работы мысли
у нас есть другие специалисты, наше дело только подбирать рифмы
.
Да, и Лозинскому, переводчику
Божественной комедии
в России, пришлось
соседствовать с предисловием, где Маркс и Энгельс одобряют поэта и дают ему
путевку
в советское издательство. Для Данте по
Закладка в соц.сетях