Абзац: Полный самый URL: https://lib.co.ua/memoir/zaycevboris/dalekoe.jsp Далекое Зайцев Борис Константинович ДАЛЕКОЕ Творчество Бориса Константиновича Зайцева (1881 — 1972) вновь, постепенно, начинает обретать своего русского читателя Борис Зайцев вступил в литературу в 1901 году с благословения и при поддержке Н. Михайловского, В Короленко, А. Чехова, Л. Андреева. Более двух десятилетий продолжалась его литературная деятельность на родине, в России, где он стал одной из заметных фигур,— книги его рассказов выходили вторыми, третьими, четвертыми, даже пятыми изданиями, на сценах московских театров шли его пьесы, он выступал как переводчик с нескольких языков и непременно участвовал во многих представительных альманахах и сборниках, печатался в газетах. В первые годы после революции Б Зайцев был председателем Всероссийского союза писателей в Москве, членом Комитета помощи голодающим. В Москве, Петрограде и Берлине в 1922—1923 годах вышло семитомное собрание его сочинений Но. в 1922 году Зайцев покинул Советскую Россию и в течение пяти десятилетий, целых полвека, жил и работал во Франции Он по-прежнему много писал (там он создал, в частности, серию своих автобиографических книг — называем их в порядке хронологии действия, указывая дату появления в свет: Тишина (1948), Юность (1950), Золотой узор (1926), Древо жизни (1953), Дом в Пасси (1935), знакомство с которыми, надо полагать, нам предстоит). Однако в те времена выступления Зайцева в многочисленных эмигрантских изданиях далеко не всегда спокойно и разумно воспринимались у нас. Вернее, не желая понимать, их заранее оценивали предвзято и упрощенно. Поэтому если в середине 20-х годов его имя еще встречалось в советских изданиях, то довольно скоро оно пропало с их страниц почти совсем, и писатель на долгие годы вовсе как бы исчез из истории русской литературы. Недавно в Москве, Туле и Ленинграде почти одновременно вышло несколько книг избранных произведений Бориса Константиновича Зайцева. Размышления писателя о жизни и литературе, его статьи и заметки стали довольно часто появляться и на страницах периодической печати В нашем сборнике мы печатаем главы из книг Б. Зайцева Москва и Далекое, где собраны его воспоминания, написанные в Париже, о встречах со многими выдающимися деятелями русской литературы первой половины нашего столетия, о жизни дореволюционной и революционной Москвы. В авторском вступлении к книге Москва Зайцев писал. Москва представлена в этой книге не во всей ее полноте, она взята лишь в связи с жизнью пишущего Соответственно с этим сделан и выбор зарисовок и характер их' люди, дела, пейзаж Москвы. Если слова автора дадут Москву почувствовать (а может быть, и полюбить), го и хорошо, цель достигнута Теперь многие сочинения Б Зайцева, и прежде всего его воспоминания, обрели непреходящую документальную ценность — свидетельства жизни и бытования русской литературы 1-й половины XX века. С сожалением приходится заметить, что собственное творчество многих писателей, современников и друзей Бориса Зайцева, о которых он вспоминает, во всем объеме пока больше лишь понаслышке известно новым поколениям наших соотечественников — начиная отдавать им должное, пристально изучая их жизнь и творчество, вдумываясь в их судьбы, мы тем не менее все-таки слишком неторопливо покуда издаем их сочинения, а ведь журнальные публикации, как и литературоведческие изыскания, как известно, книг заменить не могут. Книги остаются, журналы исчезают, говаривал в свое время А. И. Герцен. Главы из книг воспоминаний печатаются по изданиям: Борис Зайцев, Москва, Мюнхен, 1960, и Борис Зайцев, Далекое, Вашингтон, 1965. МОСКВА МОСКВА 20—21 гг. STUDIO ITALIANO Убогий быт Москвы, разобранные заборы, тропинки через целые кварталы, люди с салазками, очереди к пайкам, примус (Михаил Михайлыч, верный мой примус!-"), пшенка без масла и сахара, па которую и взглянуть мерзко. Именно вот тогда я довольно мною читал Петрарку, том Caruoniere ' в белом пергаментном корешке, который купил некогда во Флоренции, на площади СанЛоренцо. где висят красные шубы для извозчиков и бабы торгуют всяким добром, а Джованни делле Банде Нере сидит па своем монументе и смотрит, сколько сольди взяла с меня торговка. Д\мал ли я, покупая, что эта книга будет меня согревать в дни господства того Луначарского, с которым во Флоренции же, в это же время мы по-богемски жили в Corona d'ltalia, пили кьянти и рассуждали о Боттичелли? Да, по тогда времена были в некоем смысле младенческие. ...А вот паше Studio Italiano. В Лавке писателей вывешивается плакат: Цикл Рафаэля, Венеция, Данте. Председатель этого вольного учреждения — П. Муратов. Члены — Гриф-цов, я. Дживелегов, Осоргни и др. И мы читаем в аудитории па угл\ Мерзляковского и Поварской, там были Высшие женские курсы. В дантовском цикле } нас и дантовский пейзаж, и Беатриче, и политика, и Дантова символика. Мне назначили лекцию, открывавшую цикл. На зимних курсах бывало в нашей аудитории холодно! Дамы и барышни, да и другие слушатели сидели в шубах. Вряд ли когда-либо, где-либо, кроме России, при такой обстановке шли чтения. Но сейчас апрель, влажный весенний вечер. Как и в дни мира, арбатское небо, к закату, к Дорогомилову затянуто нежно-розовыми пеленами. Можно из Кривоарбатского идти в Мерзляковский даже не сплошь по лроагу, а в v.epeopmimi у церкви направо, и пройдешь среди развалин уничтоженных заборов, развалин фундаментов, римским форумом, как я называл, к Молчановке. Прямо к тому старому барскому дому, с мезонином, где — в столь отдаленные времена! — жил я студентом, дышал тополем, светом, милой Москвой. Дом еще держится, тополя уже нет. Итак, иду читать. Для этого надо бы купить манжеты, неудобно иначе. Захожу в магазин. В кармане четыре миллиона. Манжеты стоят четыре с половиною. Ну, почитаем и без манжет. Сиреневый вечер, мягкий туман, барышни, пожилые любители Италии, кафедра, все как следует. Моральный и аллегорический смысл Божественной комедии, Данте в Падуе, Орделаффи... В окне апрельский, влажно-грустный вечер. Аплодисменты, бледное электричество, друзья... и над убогой жизнью дантовский Орел, подобный виденному у венца Афона. Прореял — все к себе поднял. Данте у скифов 1. На половине странствия нашей жизни Я оказался в некоем темном лесу, Ибо с праведного пути сбился. 4. О, сколь трудно рассказать об этом Диком лесе, страшном и непроходимом, Наводящем ужас при одном воспоминании! 7. Так он горек, что немногим горьше его смерть. Но дабы помянуть о добром, что я там нашел, Скажу сначала об ином, замеченном в нем мною. Что если бы теперь Данте явился на Кисловках и Арбата.х времен великих исторических событий? Он жил в век гражданских войн. Сам был изгнанником. Самому грозила смерть в случае, если бы ступил на родную землю, флорентийскую (сожгли бы его — igne comburatur, sic quod moriaturJ). Божественная комедия почти вся написана в изгнании. Данте не знал техники нашего века, его изумили бы автомобили-, авиация и т. п. Удивила бы открытость и развязность богохульства. Но борьба классов, диктатура, казни, насилия вряд ли бы остановили внимание. Флоренция его века знала popoio grasso (буржуазия) и popolo minuto (пролетариат) и их вражду. Борьба тоже бывала не из легких. Тоже жгли, грабили и резали. Тоже друг друга усмиряли. Четыре года назад профессор Оттокар, русский историк Флоренции, выходя со мной из отеля моего Corona d'ltalia, показывая на один флорентийский дом наискосок, сказал: Книга песен (итал.). Он был бы уничтожен, что для него означало бы смерть (лаг.). Ы — В ЧеТЫрНаДЦа I UM Bt-Kt jiACLb пимсш.а.иСЯ рабочих депутатов. , ^ Было это во время так называемого восстания Чиомпи,( несколько позже Данте, но в его столетии. Так что история! началась не со вчерашнего дня. Некрасота, грубость, убожество Москвы революционной изумили бы флорентийца. Вши, мешочники, мерзлый картофель, слякоть... И люди! Самый наш облик, полумонгольские лица... ПАЕК Думаю, что в осажденных городах население на паек сажали и в средние века. Данте сражался при Кампальдино, но осады ни одной ему не пришлось переживать. Так что насчет пайка он, наверно, столь же непонимающий, как и вообще все на Западе, они в пайке (le payok) ничего не смыслят вследствие своей крайней отсталости. Пайки бывают разные. Я хорошо знаю академический, и всегда буду ему благодарен, буду курить ладан из кадильниц и петь, и славить его, ибо благодаря ему и семья моя, и я сам уцелели, и многие из моих знакомых тоже. — В среду выдают паек! Это значит, что писатели из Кривоарбатского, философы с Гагаринского, Гершензон из Никольского и еще многие из других мест двинутся ранним утром с салазками, тележками, женами, свояченицами на Воздвиженку. Там в кооперативе будут стоять в очереди и волноваться, здороваться с математиками и зоологами, критиками и юристами. А потом наступит, наконец, блаженный час: нагрузят в повозку бараний бок (с бледно-синими ребрами), пуд муки, столько-то сахару, спички, кофе, папиросы... Жены с благоговением взирают. Вот мы везем свое богатство в детской тележке с деревянными колесиками, они скрипят и визжат на весь Арбат, не беда, чередуемся, тащим, когда пересекаем улицу, то старательно сзади поддерживаем поклажу — ведь это все ценное, на целый месяц, стоимость всего этого рубля два, а то и два с половиной. Паек, паек, награда долгих лет признания, известности, как не ценить костей твоего барана и десятков твоих папирос? Как не потрудиться над тобой, не развести музыки диссонансов на весь Кривоарбатский? ИНТЕРМЕЦЦО , Облик Орла — это гений в изгнании, нищете и бездомности. Данте был флорентийский дворянин. Жил в своем доме, обладал достатком. Гражданские усобицы разметали все. Он потерял семью, Флоренцию, родную землю. Скитаясь в Северной Италии учителем литературы, полуприживалыциком сильных мира сего, написал великое творение I Тпуднрр ПГРГО было ему одолевать свой гнев и гордость. Он ненавидел подлое, плебейское, в каком бы виде ни являлось оно. Много натерпелся от хамства разжиревших маленьких царьков Ит алии. Не меньше презирал и демагогов. Что стало бы с ним, если бы пришлось ему увидеть нового царя скифской земли — с калмыцкими глазами, взглядом зверя, упрямца и сумасшедшего? Дантовский профиль на бесчисленных медалях, памятниках, барельефах треснул бы от возмущения. ЭКЛЕР ПРИ НЭПЕ В надвигающемся безумии, в ощущении гибели того, что сам и выдумал, хитрец отменил половину собственного дела. Среди других последствий оказалось одно, малое для событий, человеческому же сердцу видимое, милое, понятное. Появился эклер — победа жизни. Его где-то пекли, но уже не тайком, а законно. Законно же и продавали — сладкий, гладко-глянцевитый эклер на Арбате, Никитской, где угодно, прямо на улице. Сколько миллионов спустил я на эти эклеры, на ласточек слишком медленной весны, но все же ласточек, все же эклер — знак вольного творчества, личное, а не казарма. В моего друга X. была влюблена барышня. Ее болезнь носила нежный, мечтательный, но и упорный характер. Они встречались иногда в обществе, на заседаниях. Но ей этого было мало. С упорством влюбленных она неожиданно являлась где-нибудь на углу Никитской и Спиридоновки, как раз когда он проходил, здоровалась, вспыхивала, бормотала несколько слов и исчезала. Однажды в сухой августовский день пыль и коричневые листья летели по бульвару. X. выходил из переулка. И не удивился, встретив темные, застенчивые, но и полоумные глаза. — Здравствуйте,— сказал он, как обычно, снял шляпу, пожал ее горячую руку. Она молча сунула ему левой рукой теплый и глянцевитый эклер. — Это вам... возьмите, вам... Вспыхнула, слезы блеснули на глазах, и от любви, от смущения ничего уже больше не могла прибавить, убежала. — Что же бы ты сделал с этим эклером? — спросил меня X. — Я бы его съел. — Вот именно. Я так и поступил. — И я считал бы его очень трогательным и милым подарком. — Так ведь оно и есть в действительности. — Благодаря чему я сохранил бы славное, с улыбкою, воспоминание. — Оно и сохранилось. Эклер же показался мне особо вкусным. и Ж ФЕДЕРИГО ДА МОНТЕФЕЛЬТРО На столе у меня лежит том Сизеранна о знаменитом урбин-ском кондотьере. Его носатый профиль вспоминается еще во Флоренции, по Пьеро делла Франческа в Уффицци. Во время великой русской революции, работая над книгой об Италии, я изучал жизнь сына Федериго, меланхолического и несчастного Гвидобальдо. Да, Италия и красота много помогли пережить страшное время. И развертывая книгу, сейчас ощущаешь сразу три эпохи русского человека: первую, мирно-довоенную, поэтическую, когда Италия входила золотым светом. Вторую, трагическую,— в ужасе, ярости и безобразии жизни она была единственным как бы прибежищем, Рафаэль и божественная Империя, Парнас и музы Ватикана умеряли бешенство скифа. И вот теперь, третья... Как о ней сказать верно? — Революция кончилась Но для нас кончилось и младенчески-поэтическое. Началась жизнь. Революция научила жизни. С прибрежья, где гупчли, любовались и позировали — спустились мы в бытие. Пусть ведет вечный Вергилий. Началось схождение в горький мир, в темный лес. Да будет благословенна поэзия. Не забыть Аполлона, не забыть Рафаэля. Но иное a 1'ordre d jourj. He позабудешь Италии и не разлюбишь ее. Но нетьчя уже позабыть человечества, его скорбного взора, его преступлений и бед, крестного его пути. *пгсриго. учажармы# -"рр^г покоритель и завоеватель, книгопсб, собрагглто Г}чшу:о библиотеку Ренессанса (считал, что напечатанная к;;:;: а — дурной теп!) —вы теперь мирно будете стоять на полка: той моей библиотечки, на которую с высотм своего урбинсгого замка вы и не взглянули бы, не удостоили б. Я прочту книгу о вас — и отложу. Я не буду в ней, ею жить. Эстет, воитель, государь — вы правы. Но у меня есть своя правда. Ни вам, да никому вообще я ее не отдам. М. О ГЕРШЕНЗОН Если ипти по Арбату от площади, то будут разные переулки: Годеинский. Стяроконюшенный, Николо- и Спасопесковский, Никольский. В тринадцатом номере последнего обитает гражданин Геошен^он. Морознр" лень, тихий, дымный, с палевым небом и седым инеем. Калитка запушеня снегом. Через двор мимо особняка тропка, подъем во второй этаж и начало жития гершензонова. Конец еще этажом выше, там две рабочие комнаты хозяина. Гершензон маленький, черноволосый, очкастый, путанно-нервный, несколько похожий на черного жука. Говорит невнятно. Он почти наш сосед. Иной раз встречаемся мы на Арбате в молочной, в аптеке или на Смоленском. На повестке дня (франц.). сейчас, мн1 ки иишлспЫоап БаЛСнКыМм, ?сд.ст с;: ::ассрх. Гость, разумеется, тоже в валенках. Но приятно удивлен тем, что в комнатах тепло. Можно снять пальто, сесть за деревянный, простой стол арбатского отшельника, слушать сбивчивую речь, глядеть, как худые пальцы набивают бесконечные папиросы. В комнате очень светло! Белые крыши, черные ветви дерев, золотой московский купол — по стенам книги, откуда этот маг, еврей, вросший в русскую старину, извлекает свою Грибоедовскую Москву, Декабриста Кривцова. Лучший Гершензон, какого знал я, находился в этой тихой и уединенной комнате. Лучше и глубже, своеобразнее всего он говорил здесь, с глазу на глаз, в вольности, никем не подгоняемый, не мучимый застенчивостью, некрасотой и гордостью. Вообще он был склонен к преувеличениям, извивался, мучительная ущемленность была в нем. Вот кому не хватало здоровья! Свет, солнце, Эллада — полярное Гершензону. Он перевел Исповедь Петрарки и отлично написал о душевных раздираниях этого первого в средневековье человека нового времени, о его самогрызении, тоске. Но, разумеется, Гершензону приятно было и отдохнуть. Он отдыхал на александровском времени. И в мирном разговоре, под крик галок московских тоже отдыхал. Я заходил к нему однажды по личному делу, и он помог мне. А потом — по союзному: Союз писателей посылал нас с ним к Каменеву за хлебом. Так что в этой точке силуэт Гершензона пересекается в памяти моей со Львом Борисовичем. Есть такой рассказ у Чехова: Толстый и тонкий... О Каменеве надо начать издали. В юношеские еше годы занес меня однажды случай на окраину Москвы, в провинциальный домик тихого человека, г. X. Там было собрание молодежи, несмотря на безобидность хозяина напоминавшее главы известного романа Достоевского или картину Ярошенки. Особенно ораторствовал молодой человек — самоуверенный, неглупый, с хорошей гривой. Звали его Каменевым. Прошло много лет. В революцию имя Каменева попадалось часто, но ни с чем для меня не связывалось: тот был просто юноша, этот председатель Московского совета, хозяин Москвы. Что между ними общего? Однажды вышел случай, что из нашего Союза арестовали двоих членов. Правление послало меня к Каменеву хлопотать. Он считался либеральным сановником и даже закрыл на третьем номере Вестник ЧК4 за открытый призыв к пыткам на допросах. 4 В библиографии советских периодических изданий, существующей как в СССР, так и в США (подготовлена Библиотекой Конгресса), обнаружить такое издание не удалось С 1917 года в Петрограде и затем в Москве выпускался Вестник Народного Комиссариата внутренних дел. В данном случае, по-видимому, ЧТООЫ ПОЛУЧИ I Ь ll|JUiiyi_i\, пГ'пшЛОСи бывшего генерал-губернаторского дома на Тверской, с Чернышевского переулка Некогда чиновник с длинным щелкающим ногтем на мизинце выдавал нам здесь заграничные паспорта Теперь, спускаясь по лестнице с бумажкою, я увидел бабу. Она стояла на коленях перед высоким типом в сером полушубке, барашковой шапке, высоких сапогах — Гопубчик ты мой, да ОТПУСТИ ты моего-то . — Убирайся, некогда мне пустяками заниматься Баба приникла к его ногам — Да ведь сколько времени сидит, миленький мой, за что сидит-то У главного подъезда солдат с винтовкой Берут пропуск Лестница, знакомые залы и зеркальные окна Здесь мы заседали при Временном правительстве, опираясь на наши шашки — Совет Офицерских Депутатов Теперь стучали на машинках барышни Какие-то дамы, торговцы, приезжие из провинции товарищи ждали приема Пришлось и мне подождать Потом провели в большой, светлый кабинет Спиной к окнам, за столом сидел бывший молодой человек Марьиной рощи, сильно пополневший, в пенсне, довольно кудлатый, более похожий сейчас на благополучного московского адвоката Он курил Увидев меня, привстал, любезно поздоровался Сквозь зеркальные стекла слегка синела каланча части, виднелась зимняя улица Странный и горестный покой давала эта зеркальность, как бы в Елисейских полях медленно двигались люди, извозчики, детишки_ волокли санки В левом окне так же призрачно-и элегически выступали ветви тополя, телефонные проволоки в снегу, нахохленная галка Мы вспомнили нашу встречу Каменев держался приветливо-небрежно, покровительственно, но вполне прилично — Как их фамилии71 — спросил он об арестованных Я назвал Он стал водить пальцем по каким-то спискам — А за что? — Насколько знаю, ни за что — Посмотрим, посмотрим Раздался звонок по телефону. Грузно, несколько устало сидя, поджимая под себя ноги, Каменев взял трубку — видимо лениво — А5 Феликс? Да, да, буду Насчет чего71 Нет, приговор не приводить в исполнение Буду, непременно. Положив трубку, обратился ко мне — Если действительно не виноваты, то отпустим Мне повезло Арсеньева и Ильина удалось на этот раз ВЫУДИТЬ 1 имеется в виду выходивший в 1918 году открытый Еженедельник ЧК, в котором можно было прочесть приказы, инструкции ВЧК, отчеты отделов, сведения е мест и с территорий, занятых белогвардейщиной, и даже списки контрреволюционеров, осужденных Советской властью вышло в свет всего шесть номеров издания — См Спецхран без грифа секретно, Правда, 1989, 26 сентября Что могло ноавиться Гершензону в советском строе? Быть может, то, что вот ему, нервно-путаному, слабому, но с глубокой душой тип в полушубке даст по затылку? Что свирепая, зверская лапа сразу сомнет и повалит все хитросплетенье его умствований71 Но легко ли ему было бы видеть этого типа у себя в Никотьском, в светлой рабочей комнате, и в другой, 'через коридорчик, где у него тоже стояли книги Гершензон не раз плакался на перегруженность культурой В нем была древняя усталость Все хотелось приникн\ть к чему-то сильному и свежем\ Истинно-свежего и истинно-здорового он так и не узнал, все лишь мечтал, о нем в подполье И стремясь к такому, готов был принять даже большевистскую силишку — лишь за то, что она первобытно-дика, первобытно-яростна, не источена жучком культуры После случая с Ильиным и Арсеньевым я приобрел репутацию спеца по Каменеву Считаюсь что я мог\ брать его без промаху Так что в метких писательских бедах направтяли к нему меня Одна беда надвигатась на нас внушитетьно голод Гершензон разузнал, что у Московского совета есть двести пудов муки, с неба свалившихся В его извилистом мозгу вдруг возникла практическая мысль съесть эту муку, т е не в одиночку, а пусть русская литература ее съест Наше Правление одобрило ее И вот я снсГва в Никольском переулке, снова папиросы, ва пенки, пальто с барашковым воротником, несвязная речь, несвязный ход гершензоновских ног по зимним улицам Москвы Без радости вспоминаю эти малые дета тогдашней жизни, более как летописец Что веселого было в восторженном волнении Гершензона, в его странном благоговении перед втастью? В том, что мы, русские писатели, должны были ждать в приемной, подгоняемые голодом? В том, что Гершензон патетически курил, что Каменев принял нас с знакомой благодушною небрежностью, учтиво и покровитетьственно? Заикаясь и путаясь, Гершензон говорил вместо здравствуйте датуте, весь он был SY парадокс, противоречие, всегда склонное к самобичеванию, всегда готовое запылать восторгом или смертельно обидеться Рядом с ним Каменев казался ярким обликом буржуазности, самодовольства и упитанности — торжествующего и культурного мещанина Да, на каких-то мельницах Московского совета, правда, залежалось двести пудов, и мы, по-своему, даже должны быть благодарны Каменеву мука попала голодающим писателям Но ходить в Орду невесело И далее картина Смоленский бульвар, какой-то склад или лабаз Морозный день Бердяев, Айхенвальд, я, Вяч Иванов, | Чулков, Гершензон, Жилкин и другие — с салазочками, на них пустые мешки Кто с женами, кто с детьми Кого заменяют домашние В лабазе наш представитель, И А Матусевич, белый от муки, как мельник, самоотверженно распределяет пайки (пуд, полтора). Назад везем мы их на санках, тоже овеянные питательною сединою, по раскатам и ухабам бульвара — кто на Плющиху, кто к Сивцеву Вражку, кто в Чернышевский. Ну, что ж, теперь две-три недели смело провертимся. В эти тяжелые годы многое претерпел Михаил Осипович Гершензон. Много салазок волок собственным горбом, по многим горьким чужим лестницам подымался, много колол на морозе дров, чистил снег, даже.голодал достаточно. Он упорно и благородно боролся за свою семью, как многие в то время. Семью любил, кажется, безмерно. Знал великие скорби болезни детей, их тяжелой жизни и переутомленья. Стоически голодал, вместе со своей супругой, отдавая лучшее детям, за тяготы этих лет заплатил ранней смертью. Как всякий истинный, не сделал карьеры при большевиках. Как Сологуб, писал довольно много, для себя, но сдался раньше его. Гершензон умер в 1925 году. ...Гершензоновой могиле кланяюсь. ВЕСЕЛЫЕ ДНИ 1921 г. ЛАВКА Огромная наша витрина на Большой Никитской имела приятный вид: мы постоянно наблюдали, чтобы книжки были хорошо разложены. Их набралось порядочно. Блоковско-мелан-холические девицы, спецы или просто ушастые шапки останавливались перед выставкой, разглядывали наши сокровища, а то и самих нас. Книжная Лавка писателей. Осоргин, Бердяев, Грифцов, Александр Яковлев, Дживелегов и я — не первые ли мы по времени нэпманы? Похоже на то: хорошие мы были купцы или плохие, другой вопрос, но в лавке нашей покупатели чувствовали себя неплохо. С Осоргиным можно было побеседовать о старинных книгах, с Бердяевым о кризисах и имманентностях, с Гриф-цовым о Бальзаке, мы с Дживелеговым (Карпыч) по части ренессанско-итальянской. Елена Александровна, напоминая Пал-ладу, стояла за кассой, куда шли сначала сотни, потом тысячи, потом миллионы. Осоргин вечно что-то клеил, мастерил. Собирал (и собрал) замечательную коллекцию: за отменою книгопечатания (для нас, по крайней мере), мы писали от руки небольшие творения, сами устраняя пи обложкч, иногда даже с рисунками, и продавали. За свою Италию я получил 15 тысяч (фунт масла). Продавались у нас так изготовленные книжечки чуть не всех московских писателей. Но по одному экземпляру покупала непременно сама лавка, отсюда и коллекция Осоргина. Помещалась она у нас же, под стеклом. А потом поступила как ценнейший документ средневековья в Румянцевский музей. Итак, Осоргин хозяйничал, Бердяев спорил об имманентностях, горячился из-за пайков, был добросовестен, элегантен и картинен. Грифцов углубленно вычислял наши бенефиции. Нервически поводил голубыми, прохладными глазами, ни с кем ни в чем не соглашался: где-то подкожно заседал у него Бальзак, им он презрительно громил противников. Я... В зимние дни, когда холодновато в лавке, сидел на ступеньках передвижной лестницы, где было теплее. До конца дней своего купечества так и не усвоил, где что стоит (книги у нас, правда, постоянно менялись). Если покупатель был приятный, то еще он мог рассчитывать, что я двинусь. Если же появлялась, например, барышня и спрашивала: — Есть у вас биографии вождей? — Я прикидывался вовсе непонимающим: — Каких вождей? — Ну, пролетариата... — Нет, не держим. И вообще для несимпатичных редко слезал с насеста. Такой книги нет. А если есть, то обычный вопрос (вполголоса). — Елена Александровна, где у нас это? И Паллада, отсчитывая миллионы, молча указывала пальцем полку. Мы, купцы, жили между собою дружно. Зимой топили печурку, являлись в валенках. Летом Николай Александрович [Бердяев] надевал нарядный чесучовый костюм с галстуком-бантом. Над зеркальным окном спускали маркизу, и легенькие барышни смотрели подолгу, задумчиво, на нашу витрину. С улицы иногда влетала пыль. РАЗВЛЕЧЕНИЕ В глубине лавки была у нас дверка и узкая лестница наверх, на хоры с комнаткой, куда мы иногда прятались от скучных посетителей, где устраивали лавочные собрания — вообще это были кулисы торгового дома. В комнатке стоял огромный стол, заваленный книгами, и вокруг на полках тоже много книг. Но уж что здесь находится, не знал не только я, а, пожалуй, и сам Грифцов. Место это носило несколько таинственный и романтический характер. С хор можно было, незамеченным, наблюдать жизнь лавки. Полутьма, витая лесенка, пыль — все давало ощущение спрятанности, укрытия. В этом-то уголке и собрал нас однажды Осоргин — стоял знойный, сухой август, в лавку набивалась пыль, и горячий ветер трепал волосы, как только выйдешь. Осоргин многозначительно сообщил, что в городе организован Комитет помощи голодающим, состоять он будет из порядочных людей, но под контролем власти. Голод (на Волге, в Крыму) в то лето, правда, был ужасный. В Самарской губернии так выжгло зелень еще с весны, что поля имели вид черно-бархатной, с отливом, скатерти. Урожая не оказалось, а так как у крестьян своевременно обобрали прежние запасы, то голод наступил мгновенно. Власть растерялась. И под минутой паники согласилась на Общественный комитет. Нам, представителям литературы, предложили тоже войти — об этом мы и совещались наверху. Предложение шло от Прокоповича, Кусковой и Кишкина. От власти председателем назначили Каменева. Идти или не идти? Вот о чем мы рассуждали. И так как лавка заключала в себе президиум Союза писателей, то нас это близко касалось. Решили идти. Выбрали Осоргина и меня. У русского человека есть такие выражения: за компанию, с хорошим человеком и выпить можно. За компанию... отчего же не попробовать? Пожалуй, не будь это в лавке, с Осоргиным, пришел бы меня приглашать какой-нибудь честный бородач в калошах или старая дама, я бы и не согласился. Но тут — была не была! На другой день уже весь город знал о Комитете. Тогда еще считали, что они вотвот падут Поэтому Комитет мгновенно разрисовали. Было целое течение, считавшее, что это —• в замаскированном виде — будущее правительство! Другие ругали нас, среди них С. П Мельгунов, за соглашательство: ведь мы должны были работать под покровительством Льва Борисовича. Помню какого-то желчного интеллигента, который купил у меня 'на грош, а расстроил на тысячу рублей: выходило, что мы чуть ли не пособники и т. п. На следующий день в газетах нас превозносили (очевидно, уже считали своими), а нашими именами уязвили непошедших. Газеты эти были расклеены. Выйдя из лавки, завернув в Леонтьевский, я наткнулся на такую стенгазету. Вокруг нее куча читателей. Безрадостно увидал я свое имя рядом с Максимом Горьким. Мрачный тип сзади, прочитав, фукнул и сказал: — Персональный список идиотов. ДЕЛО Были мы идиотами, или нет, каждый решает по-своему. Несомненно лишь то, что наша жизнь приобрела некий острый, романтически-заговорщицкий оттенок. Мы ходили Ъ переулочек у Арбата к Кусковой. В ее квартире шла непрерывная суматоха. Являлись, совещались, заседали. Смесь барства, интеллигентства с крепкой настойкой Москвы... Вблизи двухэтажного ее дома, церковка, окно кабинета Прокоповича выходит во двор, где играют детишки, с деревьев листья летят, самый дом — не то особняк, не то помещичья усадьба, угол старой Москвы. Еще Герцены, Хомяковы, Аксаковы жили в этих краях. Небольшие сады при небольших особняках — разве не деревня? И Сергей Николаевич и Екатерина Дмитриевна были очень серьезны. Их положение не из легких. Все это они затеяли, предстояло найти линию и достойную, и осуществимую. Мы составили литературную группу. Осоргин редактировал газету Комитета — Помощь. Ее внешний вид вполне повторял Русские ведомости. Как только появился первый номер, по Москве прошел вздох. Теперь уж падут! Русские ведомости вышли, стало быть уж капут! Подготовительная часть у К"сковой окончилась, открылись собрания уже с ними в особняке на Собачьей площадке. Наших было числом гораздо больше: профессора, статистики, агрономы, общественные деятели, литераторы — вроде парламента. Вот какие люди: Прокопович, Кускова, Кишкин, Кутлер, Ф. А. Головин, проф. Тарасевич (ныне покойный), Вера Фигнер и много других. С их стороны: Каменев, Рыков, Луначарский. Большинство было у нас, права наши считались большие, и настроение (в наивности нашей) такое: — А п-па-звольте спросить, милостис-дарь, а н-на каком основании вы изволили обобрать Нижегородскую губернию^3 А н-не угодно ли вам будет срочно отправить пятьсот вагонов в Самар-р-рскую? Волны наших государственных вожделений приходилось принимать Каменеву — он председательствовал. Приезжал и Рыков. Но, сколько помню, всегда пьяный. В тужурке, с длинным мальчишеским галстуком, сальными волосами. Понять, что говорит, трудно, очень плохо двигал языком. Каменев же был взят как наилучший мост к нам Вспоминая эту свою деятельность, я не могу припомнить, что именно путного сделал. Кажется, больше слушал да рассматривал. Садился в первый ряд, с независимым видом. Однажды сказал Каменеву: — Прошу слова. Он любезно кивнул и записал меня, но тут встал Прокопович и очень толково, именно то и сказал (А п-пазвольте, милостис-дарь, на каком основании?), что я хотел спросить. Мне не повезло. Я от слова отказался, просто только с победоносным видом оглянулся на стулья наших, за которыми светлые окна — в них вечерняя Москва, невысокие домики Собачьей площадки, урна, зеркальное небо и ранне-падающие лиеты Из этих шумных заседаний я вынес такое наблюдение: они и мы — это название комедии Островского Волки и овцы. У них зуб, наглость, жестокость. Все они шершавые, урчат, огрызаются. (Особенно это ясно стало, когда за Каменевым начали появляться какие-то безымянные типы в куртках... Позже, мы все это хорошо поняли.) И нет добрых глаз, доброго взгляда. Вот это страшная черта советских людей, я ее часто замечал: недобрые глаза и отсутствие улыбки. А наши...— ну, мы себя хорошо знаем. I Мы настаивали, чтобы была послана в Европу делегация i от Комитета, чтобы можно было собрать там денег, раздобыть i хлеба и двинуть в голодные места. Им это не так-то нра- ' вилось. Началась торговля. То ли мы им должны уступить, то ли они нам. Я жил тогда в Москве один, в Кривоарбатском — семья была в деревне. Ходил обедать на Арбат в столовую, очень нарядную, только что открывшуюся. Бывал и в лавке, но реже. Как-то жарко, ветрено было в Москве, нервно и занято. Так осталась у меня в памяти пустынность московских вечерних переулков, горячая сушь августа, ощущение легкости и полета. Раз вечером мы выходили с Осоргиным с заседания. Луна хорошо светила. На этом заседании я просил Каменева за сидевшего в Одессе писателя Соболя. Он небрежно спросил: — Какого Соболя? Который написал роман Пыль? - Да. — Плохой роман. Пусть посидит. Я заметил, что он сидит уже семь месяцев, неизвестно за что. — Ну, это много. Постараемся выпустить. И вот у выхода Каменев, подходя к своей машине, столкнулся с нами. — Пожалуйста,— сказал любезно,— вам далеко? Я подвезу. Не сговариваясь, мы с Осоргиным толкнули слегка друг друга и отказались. Мы шли лунным, пахучим вечером, радостно-грустным в красоте ночи московской. Шли некоторое время вместе, а потом разошлись: я на Арбат, он в Чернышевский. Памятен был этот вечер, сладок и пронзителен. Но и он ушел, и много с тех пор изменилось. Тогда Соболь сидел, а Каменев уезжал в шикарной машине — генералгубернатор Москвы. Затем Соболь — этот глубоко-несчастный человек — вышел из тюрьмы, ушел к ним, окончательно запутался и револьверным выстрелом разрешил свою незадачливую жизнь. Соболя я просто жалею, над Каменевым злорадствовать не хочу. А в тот вечер мягко нес его автомобиль к Кремлю. COUP D'ETAT 6 Мы собрались в свой особняк часам к пяти, на заседание, как было назначено. Сегодня решалось все дальнейшее. Комитет поставил ультиматум: или нашу делегацию выпускают в Европу для сбора денег, или мы закрываемся, ибо местными силами помочь нельзя. Настроение нервное, напряженное. Наши сидят на подоконниках залы, толпятся в смежной комнате, разговаривают около стенных карт и диаграмм. Время идет. Вечереет. Под окнами какие-то куртки, а Каменева все нет. Нервность и удивление. Вынимают часы, смотрят. Я находился в комнате рядом с залой. Помню,— в прихожей раздался шум, неизвестно, что за шум, почему, но сразу стало | ясно: идет беда В следующее мгновение с десяток кожаных i курток с револьверами, в высоких сапогах, бурей вылетели из tполусумрака передней, и один из них гаркнул: — Постановлением Всероссийской чрезвычайной комиссии , все присутствующие арестованы! ПУТЕШЕСТВИЕ Паники не произошло. Все были довольно покойны. Помню гневное, побледневшее лицо Веры Фигнер и багрово-вспыхнувшую Екатерину Дмитриевну Еще помню, что через несколько минут по водворении пришельцев, через ту же прихожую пробирался к нам, несколько неуклюже и как бы конфузливо, П. П. Муратов. — Ты зачем тут? Эх-х, ты. П. П. был тоже членом Комитета. Он опоздал. Подойдя к особняку, увидел чекистов, увидел арест... — Ну и чего же ты не повернул? — Да уж так, вместе заседали, вместе и отвечать... Теперь он уже за чертой чекистов. Не утечешь! Был бледно-сиреневый вечер, когда мы вышли. У подъезда стояли автомобили. Осоргин, я и Муратов, как прожили полжизни вместе, так вместе и сели. Теплый воздух засвистел в ушах, казалось почему-то, что машина мчится головокружительно. Неслись знакомые переулки, Арбат, мелькнула площадь, Воздвиженка, и странно пустынной казалась Москва. Очень хотелось встретить хоть кого-нибудь знакомого... Моховая, Университет У книжной лавки Мельгунова мелькнуло, наконец, чье-то знакомое лицо — но машина наддала, через две-три минуты, после удивительнейшего полета (я другого все-таки такого в жизни не запомню!), мы остановились у приветливых дверей дома России, на Лубянской площади и сошли 6 Государственный переворот (франц.). с автомобиля: два года назад в эти же двери вошел и не вышел живым мальчик — Алеша Смирнов, многострадальный мой пасынок. НОЧЬ ...Всем нам пришлось перебывать у окошечка, похожего на кассу банка или на бюро спальных вагонов: там о каждом записывали, что требуется, и вновь собрались мы в нашей случайной комнате — ждали дальнейшей участи. Я думаю, самым невозмутимым из нас оказался Ф. А. Головин. Всегда у меня была слабость к этой безукоризненно-лысой, изящной и умной голове, к тонкому, древнему профилю (он потомок Комненов), бесцветно-спокойным глазам. На воле, в барское довоенное время, и в голодные дни революции мы немало играли с ним в шахматы. Он с одинаковым безразличием и выигрывал и проигрывал. Через полчаса по прибытии, когда другие еще горячились, расходовали подожженную нервную энергию, Федор Александрович уже сел играть с черно-мрачным и так же равнодушным Кутлером. Откуда они добыли шахматы, я не помню: кажется, тут же и смастерили из картона. Впрочем, игра продолжалась недолго: нас повели в еще новое помещение. Ф. А. равнодушно забрал фигурки, записал положение и в своем элегантном костюме, белых брюках, с шахматами под мышкой, зашагал по застеночным коридорам. Мы вошли в довольно большую комнату с двумя цельного стекла окнами. Надпись на стекле, глядевшую в переулок, можно было прочесть и отсюда: — Контора Аванесова. Теперь в конторе нары. Их ненадолго занимали случайные постояльцы. Здесь перст Судьбы сортировал: жизнь—смерть, смерть — жизнь. Кускову, Прокоповича и Кишкина очень скоро увели от нас во внутреннюю тюрьму. Мы попрощались сдержанно, но с волнением. Никто не знал, на что их ведут. Мы с П. П. Муратовым легли рядом на голые нары, около окна. Осоргин находился в другом углу с графом Бенкендорфом. Хотелось есть. Электрическая лампочка заливала все сверху мертвым светом. Мы лежали и сначала говорили, а потом стали умолкать. Заснуть в эту, первую свою ночь в тюрьме, я не мог. К счастью, ужаса не испытывал. Но нервное возбуждение заставляло бодрствовать. Мне даже казалось, что я очень оживлен, почти весел. Странным образом, мало думалось о безумии окружающего. Знал, что в этом же доме, может быть, в эти глухие часы кого-то ведут в подвал... но (самозащита, что ли?) мысль на таком не останавливалась. Часа в три, например, ясно помню шум мотора, заведенного на дворе,— мы отлично знали, что это значит,— все же впечатление было меньше, чем можно было бы думать. Очень уязвляла мысль о семье: жена и дочь были в деревне, все хотелось, чтобы до них пока не дошла весть о моем аресте. *' А затем... затем я наблюдал. По моему мнению, спали многие. Среди них, недалеко от меня — Ф. А. Головин. Он лежал на • спине. На его правильном, лысом черепе блестел, как на слоновой кости, луч электричества. Руки аккуратно сложены накрест, белые брюки в складке, желтые ботинки, воротнички даже не расстегнуты. (Он и позже спал всегда в полном параде. Объяснял так, что если ночью позовут на допрос или расстрел, то нельзя выходить на такое дело не в порядке.) Сейчас клоп медленно взбирался по теневой стороне его черепа, ища удобного места. Доползши до освещенно-блестящей части, испуганно повернул назад. В это время в камеру ввели высокого человека, неуверенно шагавшего к нам. Я толкнул П. П.— тот поднял заспанное, затекшее от неудобного изголовья лицо и ухмыльнулся: это был его приятель — Борис Виппер, молодой профессор. — Ну, вот...— пробормотал П. П.,— и вы тут. Нашего полку прибыло. Виппера взяли ночью и прямо доставили сюда. ЧТО ДЕНЬ ГРЯДУЩИЙ МНЕ ГОТОВИТ 1) Яркое солнце. Было воскресенье, этот августовский свет весело блистал по Москве. В Петербурге сквозь влажно-голубоватую невскую дымку освещал тела безвинно-убиенных по таганцевскому заговору'. 2) И очень приятное, что он нам дал, были посылки Да, за стенами, там на воле оказалась Москва, добрая Москва! Чрез тысячи пор, щелей просочилась она в тюрьму, обходя правила адских кругов. Жены, сестры, невесты, дружественные, знакомые и полузнакомые руки упаковывали нам свертки — ив солнечный воскресный день вдруг въехала груда пакетов — передач. К этому времени Осоргин был уже избран нашим старостой. Ловкий и легкий, в счастливом нервном возбуждении ответственности, он хорошо провел роль, был в форме. Вот и сейчас элегантно распоряжался раздачей передач, весело выкликая адресатов. Так как все мои находились в деревне, я ничего не ждал. Вдруг улыбающееся лицо Осоргина обернулось, он назвал мое имя. Только тут я понял, как приятно получить в тюрьме знак благожелания и памяти. Этим обязан был я Р. Г. Осоргиной — вместе с пакетом мужу, уложила, притащила на себе она и мне подмогу. Никогда, даже в детстве, не радовал меня так подарок, за него храню Рахили Григорьевне всегдашнюю благодарность. 7 Имеется в виду так • называемый заговор контрреволюционной Петроградской Боевой организации, который лкобы возглавлял профессор В. Н. Т а-ганцев (1890— 1921). Большинство участников этого заговора — 61 человек, среди которых находился и поэт Н. С.' Гумилев, арестованные Петроградской ЧК в июле — августе 1921 года, были расстреляны. Там было одеяло, подушка, белый хлеб, сахар, какао — вообще столько прелестей! Неполучившие (немосквичи) сразу заметны были по грустным глазам. Разумеется, тотчас же началась дележка, первобытно-братственное равенство осуществилось с некоторым даже напором со стороны получивших. Вся наша преступная банда оживилась. Особенно старался один инженер — Метт. Он получил огромную посылку, с нервной расточительностью раздавал свои сокровища. Вид камеры изменился: стали устраиваться, на нарах появились пледы, одеяла, подушки, началось бритье и умывание, вообще жизнь вроде вагонной — дальнего следования. Мы с П. П. Муратовым и Виппером устроили свой уголок у окна аванесовской конторы и залегли крепко, по-медвежьи. После бессонной ночи дремалось неплохо. Время шло быстро. Черно-лохматый Кутлер играл, как полагалось, в шахматы с Головиным, и по их виду нельзя было понять, кто побеждает. Осоргин хлопотал с Бенкендорфом в другом углу. Под вечер он прибежал ко мне, несколько женственно припал, обнял и гаркнул: — Вот она, жизнь-то какая! Веселая жизнь. Ругаешь меня, что я тебя сюда затащил? Историко-литературный угол оживленно загоготал. А Осоргин уже вспорхнул, подобно Нижинскому, помчался для переговоров о кипятке. ЗВЕЗДЫ По вечерам мы их видели, но минутно, пересекая тесный двор, когда ходили умываться, за кипятком и т. п. Никогда звезды не казались столь прекрасными. К сожалению, в том узком куске бархата, что восставал над головой, я не мог найти Беги. Но другие звезды видел. И они видели меня — в грязи, убожестве, кровавой слякоти 'отверженного места. Звезды и Вега вызывают в памяти р'ассказ, слышанный тоже в дни революции. Г-жа Н. была замужем за немолодым человеком. Полюбила другого. После разных колебаний муж согласился, чтобы она устроила себе новую жизнь с этим другом. Они встретились все трое у Н., и решение бь1ло принято окончательно. На другой день г-жа Н. должна была уехать. Ночью, однако, и она, и муж, и все родные были арестованы по обвинению в контрреволюции. Новая жизнь для г-жи Н. оказалась камерою смертников в Бутырках. Еще на воле, когда шел их роман, г-жа Н. и г-н X.— оба мистики — полюбили звезду Бегу. Однажды, идя по Кузнецкому, г-н X. увидел на витрине книгу: Голубая звезда8. В повести Имеется в виду повесть Б. Зайцева Голубая звезда". этой было то же мистическое поклонение Веге, как символу женственного. Книга пришлась по душе влюбленным. Они вместе читали ее. Г-ну X. удалось доставить книгу в тюрьму. Подчеркнув буквы слов, он дал понять, что каждый вечер, когда Вега появляется, он думает о г-же Н.— пусть и она поступит так же. Г-жа Н., женщина изящная и тонкая, очень страдала в заточении. Жизнь отнимали у нее на грани долгожданного счастья! Она исполнила завет любимого человека. И по вечерам, при появлении звезды, глядя на нее, они мечтали друг о друге, тем поддерживали себя. Г-жа Н. при этом часто читала книгу. Обвинение было ложным. Но погибла вся семья, не пощадили родных и знакомых, подревнему до седьмого колена. За г-жой Н. смерть пришла, когда она читала о голубой звезде. Встав, перекрестившись, она с книгой в спокойствии пошла навстречу Вечности. Этот рассказ слышал я от той, кто последняя, сестрински поцеловала ее в лоб — и кому чудом удалось спастись. Звезды в застенке! Вас вспоминаю с любовью, взволнованно и благодарно... СИДИМ К нам попали газеты. О, теперь о нас писали иначе, чем в дни персонального списка идиотов. Клонили к тому, чтобы весь наш комитет рассматривать как загоьор и соответственно (расправиться. С Таганцевым уж так и обошлись. Наших начали водить на допросы. Кутлер, Федор Александрович, кроме шахмат, получили и еще обязанности. Прокопович, Кишкин и Кускова в эти дни были на черте смерти. Их гибель была решена, спасло вмешательство Нансена. Насколько знаю, он поставил условием своей помощи сохранение их жизней9. Понемногу начали мы сживаться с конторою Аванесова. Нам подбавляли кое-кого, кой-кто из наших уходил во внутреннюю тюрьму. По-прежнему из города шли передачи. Настроение держалось бодрое. Чтобы его не ослаблять, решили развлекаться — читать лекции. Кутлер читал о финансах. Этот умный, сумрачный человек был глубоким скептиком. Я думаю, он убежденно считал, что 9 Нансен Фритьоф (1861 —1930) —норвежский ученый и полярный исследователь, общественный деятель. В апреле 1919 года выдвинул план оказания продовольственной и медицинской помощи народам России (план Нансена), который не был осуществлен. С августа 1921 года возглавлял деятельность Международного Красного Креста по организации помощи голодающим Поволжья, в связи с чем неоднократно посещал Советскую Россию В 1921 году был избран почетным членом Моссовета, через некоторое время удостоен Нобелевской премии Мира. Неизменно выступал с гуманистических позиций, требуя милосердия к осужденным. вообще все погибло: Россия, финансы, он сам. Комитет... Я спросил его раз: — Николай Николаевич, а вот вы верили в это дело, когда шли? Он улыбнулся, как бы отвечая младенцу: — Разумеется, ни минуты. — Зачем же вы шли? Из его слов, сказанных с оттенком горечи, выходило, что' и этот многоопытный муж, бывший министр, вроде нас грешных тоже пошел за компанию.. Его лекция доказывала, что с советскими финансами плохо. Вспоминая его, я, однако, все более убеждаюсь в бессилии скептицизма. Люди этого склада мало могут сделать. Верно ли даже они угадывают жизнь? Не нужна ли даже для этого живая сила веры? Ведь вот и не рухнули советские финансы, и сам Николай Николаевич, выйдя из тюрьмы, как раз занялся укреплением червонца — за него верили другие, он, должно быть, действовал и там по инерции, так уж случилось...— И с удивлением, вероятно, видел плоды рук своих. На этом червонце он и умер — грустный человек, всегда готовый к смерти и равнодушный к ней. Мне кажется, и умер он в горестном недоумении. Борис Виппер читал, кажется, о живописи. П. П. Муратов о древней иконописи. С моим чтением произошел маленький веселый случай. Было утро, солнечный день. Я говорил о русской литературе, как вдруг в камеру довольно бурно и начальственно вошло двое чекистов. В руке у одного была бумажка. По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить. Правда, я не хотел играть под Архимеда. Вообще ни о чем не думал. Но, вероятно, подсознанию не понравилось вторжение постороннего тела, да еще грубоватого, прерывающего меня, я ответил почти недовольно: — Ну да, да, вот кончу сперва лекцию... Все захохотали, и я смутился. Улыбнулся даже чекист: — Успеете на свободе кончить. МОСКВА Я пожимал десятки рук. Со всех сторон наперебой давали поручения. И через несколько минут сухой и звонкий ветер, пыль, дребезг московских улиц... Как светло, просторно! Извозчик медленно вез меня с моим тюремным скарбом на Арбат., Весь этот день слился у меня в какое-то пестро-огненное1 движение. Я не мог усидеть на месте. Пустынная, большая наша комната в Кривоарбатском показалась скучной. Ho.J Москва - родной. Меня приветствовали в арбатской столовой. ~ На улице останавливали незнакомые и поздравляли. А я все не мог остановиться. Все мне хотелось идти, без конца говорить, волноваться — я и ходил по гостям до двух часов ночи — передавал и рассказывал женам, сестрам, родным об оставшихся. Был на Козихе у Головиных, был в Чернышевском у Р. Г. Осоргиной. Что можно прибавить о нас? Кускова, Прокопович, Кишкин, Осоргин и еще некоторые просидели долго. Потом были сосланы. Потом попали за границу. Пользы голодающим, конечно, мы не принесли. Предсказания наших жен при начале Комитета (через месяц будете все в чеке) с точностью осуществились. Но вспоминая наше сидение, я вспоминаю не плохое дело, а хорошев. Мы ошиблись в расчете. Но мне не стыдно, что я сидел. И Кусковой не стыдно. Ну, а вот Каменеву... В этом только и смысл. Мы в тюрьме были бодры, потому что правда была за нами. Мало? Нет, очень много! ЧТЕНИЯ В декабре 1920 года, на трудмобилизации в Притыкине, предложили мне как человеку письменному поступить писарем в Каширу. Жене моей заняться рубкой леса. Это не устраивало нас, и мы выбрались в Москву. Денег, разумеется, не было. Но друзья нашлись Друзья взяли в Лавку писателей, и я встал за прилавок торговать книгами. Это куда лучше, чем ' служить у коммунистов, да и давало возможность жить. Получали мы уж не помню какие тысячи, но тысячи платили и за сахар, кофе. Так что не совсем хватало, приходилось подрабатывать. Приглашали кое-куда читать. Занятие не из веселых, но .. — Как бы чего не вышло, смотрите,— говорили мне в Лавке.— Будете все-таки читать v коммунистов... Тогда в Москве можно было еще позволить себе роскошь не читать у коммунистов! Надо сказать прямо: кроме нужды меня никто не принуждал читать в Доме Печати. (Elite отчасти было любопытство, да и некий вызов.) Пригласил меня Полонский, известный критик,— кажется, он и заведовал этим учреждением: и приглашал-то с опаской, может быть, мол, еще не соблаговолит... Я пришел часу в девятом, нарочно пораньше. После холодной моей комнаты, где мы с женой едва натапливали до десяти, одиннадцати градусов, приятно удивила теплота, освещение, культурный вид вестибюля, гостиной. ЗаЛа прямо отличная, с небольшой, но довольно элегантной эстрадой. И еще прелесть: буфет! Столики, как некогда в Литературном-кружке, можно спросить стакан чаю, бутерброд с красной икрой и т. п.— этого я нигде за годы революции не видал. Так что вражеский стан хоть куда. ~ТП Немедленно сел за столик, честь честью, все мне и подали — и вполне развеселили. Собственно, не барышня, мне подававшая, ' а соседи. Их было двое, за столиком у стены. Одного совсем " не помню, а другой, спиною ко мне, был в какой-то фригийской шапочке, в три четверти виднелось суховатое лицо, бритое — я даже обратил внимание, про себя назвал его: — Якобинец. Они разговаривали между собой. Сначала о чем-то вообще, потом о Доме Печати. Якобинец угрюмо сутулился, буркал. Видимо, скептик здешних мест, некий печальный Демон, дух изгнанья. — Что же сегодня такое будет? — спросил собеседник! — Черт их знает, литературный вечер... Собеседник зевнул. — А кто будет читать? — Известный мерзавец Борис Зайцев,— хмыкнул Робеспьер. Собеседник, noвидимому, удовлетворился,— они спокойно продолжали о другом. Подошел Полонский, любезно поздоровался, взглянул на мой крахмальный воротничок, приличный костюм, усмехнулся. — Вы по-европейски... Я улыбнулся тоже. — Да и у вас по-европейски .. светло, чисто, видите, чай пью. И меня только что обозвали мерзавцем. Длинный нос Полонского выехал еще более вперед. __ •) — Ничего, тут два типа рядом тоже чай пили и делились впечатлениями... Их право... — Ну, это недоразумение. На эстраде у меня стоял стол, стул, электрическая лампочка, стакан с чаем. Зала была полна — все молодежь, довольно сдержанная, много барышень, люди в куртках, косоворотках, но фригийского своего приятеля я не заметил. Особенно приятно было произнести вслух эпиграф: Мирен сон и безмятежен даруй ми.— Молитва. На слове молитва я даже остановился, оглядел публику. Некоторое, как бы легкое недоумение по ней прошло, но чуть-чуть, ветерком. Читал я спокойно, и спокойно слушали. Настолько спокойно (и почти благожелательно1), будто я у себя в Союзе. Когда кончил, аплодировали — что за удивленье? Где же другие Робеспьеры? Наверное, в прениях-то насыплют... Прения были объявлены тотчас за чтением. Но и тут что-то странное... Хотел ли Полонский быть наперекор всему любезен или загладить давешнее, но произнес слово почти юбилейное (оговариваясь, конечно, что я не наш). Петр Семенович Коган, Львов-Рогачевский тоже сказали более чем дружественно. Возражать не на что, спорить не с кем, только кланяйся да благодари... Не всегда так идиллически приходилось читать. Странно требовать, чтобы в революции все было мирен сон и безмятежен... Наш Союз устраивал иногда большие выступления: для сбора средств, частью из целей литературных. Один такой вечер назначили в Политехническом музее. Читать пригласили Сологуба, Вяч Иванова, Белого, Балтрушайтиса и меня. Политехнический музей известен.— кудреватое здание, смотрит на Ильинские ворота — внутри коридоры, переходы, яркий свет, огромная аудитория, круто подымающаяся вверх. В тот морозный вечер все это кишело, бурлило: на недостаток публики не могли мы жаловаться. Белый не приехал. Сологуб сидел в артистической — лысый, холодноватый. — Да,— говорил, слегла встряхивая на носу пенсне.— Будем читать. Да, читать так читать. Читать так читать. Явился красный с морозу Балтрушайтис. Вячеслав Иванов в длинном старомодном сюртуке, с золотящимися седоватыми локонами вокруг лба (сильно обнажившегося) пил чай, устремляясь всею фигурою вперед (от него и вообще осталось впечатление, что когда, даже он стоит, тело его наклонено вперед — как бы плывущий корабль. Золотое пенсне, влажная кожа, слегка воспаленная, быстрые небольшие глаза, носовой голос, редкостный блеск речи — более интересного и значительного собеседника я не встречал). В общем же мы кучка, горсть, а в приоткрытую на эстраду дверь видно, как втекают, растекаются по рядам скамей темные фигуры, и чем выше, тем все гуще. Еще в первых рядах можно кое-кого рассмотреть своих, дальше идет племя молодое, незнакомое..., разговаривающее, курящее, топающее в нетерпении ногами. — Читать так читать,— говорил Сологуб.— Да, будем читать. (Любил он однообразно и загадочно повторять одни и те же слова.) ЛьвовРогачевский сделал маленькое вступление: сам социал-демократ, как бы преподносил нас своей аудитории. Все это вышло мирно и естественно. Читал и Вячеслав Иванов — кажется, стихи. Мы с Сологубом сидели на эстраде. Вячеслав Иванович раскланивался на аплодисменты. Была очередь Балтрушайтиса. Поэт сумрачный, одинокий, неблагодарного типа, Балтрушайтис никогда не пользовался популярностью. Его ценили в литературе и мало знала публика. В то время был он послом Литвы при СССР. Но появление его вдруг оказалось необыкновенным: только он выступил, по аудитории пролетела молния, зигзагом разодрала массу, дотоле равнодушную. Особенно силен был разрыв на верхах. Сразу вскочили какие-то люди, замахали руками, поднялся шум, крик, ничего нельзя ни понять, ни разобрать. Кто-то пытался кого-то удержать, кто-то с кем-то спорил... Потом донеслось: — Долой! Убийца! Кровь, убийца... Юргис Казимирович Балтрушайтис так же похож на убийцу, как и я. Но уже сверху катились — буквально скатывались вниз к нашему суденышку, разъяренные люди, потрясая кулаками, красные от гнева — с лицами ужасными, это я хорошо помню. — Убийца! Долой! Прекратить! Балтрушайтис стоял бледный, что-то пытался сказать, но ничего не удавалось. — Скандал,— повторял спокойно Сологуб.— Это скандал. Настоящий скандал. Выяснилось, что литовские коммунисты протестуют против казней их товарищей в Литве — ответствен оказался Балтрушайтис, как посол. В сущности, мы в их власти. Ни оружия, ни полиции — несколько литераторов на эстраде! Балтрушайтиса поскорее увели. Львов-Рогачевский добился слова. Объяснил: Балтрушайтис известный поэт, ни к каким казням не имеет отношения, и т. п. Несколько приутихли. Раздались даже аплодисменты, устроители ободрились. Но лишь только Балтрушайтис показался, все опять вскипело, и на этот раз уж безнадежно. Пришлось объявить перерыв, спешно отправить домой Юргиса Казимировича. Затем выступать предстояло мне. Может быть, и я какой-нибудь убийца. Не особенно радостно подходил я к кафедре... — Господа, я прочту сейчас... — Не господа, а товарищи.— поправили с верхов. Но тут я проявил упрямство. — Господа,— повторил громче,— сейчас я прочту свою вещь, называется она Дон Жуан. Я читал плохо. Приходилось напрягать голос, и явно не было никакого созвучия. Но раздраженья тоже я не ощущал в толпе. Прямо перед собой, во втором ряду, видел фуражку молодого писателя, нередко у меня бывавшего. Он относился ко мне дружественно и отчасти покровительственно. Ах,— говорил,— нельзя теперь о таком и так писать! Вот имажинисты — это другое дело. Его молоденькое лицо с рыжеватыми глазами, не без приятности и не без плутовства, посматривало с обычной снисходительной сочувственностью. Заламывая назад кепку, ухарским своим видом хотел он сказать — вот тебе и Дон Жуаны, знай наших, калуцких! Сологуб прочел превосходные стихи — и то же было настроение: льда без прежней ненависти. Нет, кроме Балтрушайтиса, никто теперь не интересен. Из Музея мы шли с Сологубом в Замоскворечье. Ильинка пуста, холодна. Идем серединою улицы, снег хрустит. Звезды. Небо протекает узкой лентою над головой, черны, угрюмы дома. На перекрестке костер, греются милиционеры. На углу Красной площади дохлая лошадь. — Проклятая жизнь. Проклятая жизнь. Как при Гришке Отрепьеве. Жизнь как при Гришке Отрепьеве. Сологуб поднял меховой воротник, пенсне запотело. Шагает неторопливо. — Как при Гришке Отрепьеве... Василий Блаженный, Красная площадь... Туман от мороза, скрип валенок наших, чернота в золоте неба, дальний выстрел, багровый костер сзади. — А могли бы и нас с вами нынче в клочья разорвать. Да, могли бы в клочья. Так бы нас и разорвали в клочья. Мы бы ничего и не поделали. Вот бы и разорвали в клочья. Говорил Федор Кузьмич точно каркал. Да и правда, несло нам время великие беды. Та самая Анастасия Николаевна (жена его), что сопровождала нас по Москве застывающей, не так много позже кинулась в Неву... Федор Кузьмич скоро умер — в бедности, болезнях, отвержении... (советской власти он не поклонился). Испытал и я, что полагается, но тою грозною ночью все еще было в предвестии, за недалекими горами — только гул. И тем резче противоположность с теплым домом, светлым и приветливым, куда мы, наконец, пришли. В те годы в Москве находились люди промежуточной позиции (между нами и ими). Преуспевали они там, но и прежних друзей не забывали. Некоторые из нас благодаря этому и выжили. Доктор, к которому шли мы, был именно из таких |0. Временами устраивались у него сборища — литераторов и художников, музыкантов, актеров. Практика в Кремле позволяла ему иметь порядочную квартиру, теплую, с электричеством, доставать коньяк, питаться по-человечески... какая роскошь для времен проклятой пшенки! Доктор был любителем наук и искусств. Кружок, у него собиравшийся, назывался Академия Неугомонных; цель его — давать передышку в страшной жизни, и вообще: жить! хоть минутами. Вяч. Иванов сочинил гимн академический. (Начинался он словами: Не огни святого Эльма... Кажется, была и музыка к нему, если не ошибаюсь, А. Т. Гречанинова, одного из основателей кружка.) Чуть ли не гимном этим нас и встретили. Помню Гречанинова с женой, веселых и оживленных, самого доктора (позже, когда помирал я от тифа, в числе других и он меня вытаскивал...). Главное, помню ощущение дружественности, свободы, изящества, своего художнического круга. Москвин и Юон, Гречанинов и Сологуб, Вячеслав Иванов, Чулков — это не литовские большевики. Хозяин кормил нас, поил, ухаживал — видно было, что ему занятно, делает он это от души. Что-то играли на рояли, много болтали, хохотали, рассказывали о Музее и скандале. Потом Сологуб читал — и читал много, замечательно — в редком '•° Имеется в виду Д. Д. Плетнев (1872—1941) —терапевт, профессор, расстрелянный по делу об антисоветском право-троцкистском блоке. ударе находился, да и мы не в обычном состоянии. Этот пир артистический, если был и во время чумы, то с иным настрое- • нием, но не будничный, в странном сочетании восторга и беды, вокруг нас завивавшейся. Кажется, Сологуб договаривал послед- ч ние свои слова, было это как бы прощание со всею нашей жизнью. Никогда раньше не пронзали так его стихи (да и читал, % он много; мы не замечали времени—до четырех часов). Когда меня у входа в Парадиз Суровый Петр, гремя ключами, спросит: — Что сделал ты' — меня он вниз Железным посохом не сбросит Скажу слагал романы и стихи, И утешал, но и вводил в соблазны. И вообще мои грехи, Апостол Петр, многообразны Но я — поэт. И улыбнется он, И разорвет грехов рукописанье, И смело в рай войду, прощен, Внимать святое ликованье. Больше Сологуба я никогда не видел. Той ночью был он весь особенный и вдохновенный — вышел из обычного своего сумрака. Таким запомнился. Его дальнейшая, недолгая жизнь была, кажется, сплошной Голгофой. РЕВОЛЮЦИОННАЯ ПШЕНИЦА ...Годы после войны прожили мы в деревне, тульском имении отца. Не могу сказать, чтобы нас обижали. Меня не только ' не убили, но и заложником не взяли. Не лишили и крова. Я занимал по-прежнему свой флигель. Мне вернули книги, реквизированные во время моей отлучки: все Соловьевы и Флоберы, Данте, Тургеневы и Мериме не без торжественности возвратились (в розвальнях) домой — на родные притыкинские полки. Правда, пришлось воевать- молодой, бешеный коммунист в Кашире, местный министр просвещения, библиотеки не хотел возвращать. Когда жена моя' явилась к нему с разными мандатами, он отказался их исполнить. _В исступлении кричал: — Вижу, что подпись Каменева! Пусть ЧК из Москвы едет, пусть меня расстреляют, не отдам народного достояния! — Да ведь это муж на свои деньги чуть не всю жизнь собирал... — Ваш муж и так все знает — зачем ему книги, а народ жаждет "просвещения . В товарище Федорове, или Федулине, была искренность Он искренне ненавидел нас, по его мнению, угнетателей народа Малограмотный — искренне полагал, что народ жаждет прочитать Вячеслава Иванова и Образы Италии Муратова. Хуже, конечно, было то, что половина книг оказалась на французском языке Комическое же состояло в ЧК: из Москвы жене удалось достать столь грозные бумаги, что ими можно было припугнуть каширского Сен Жюста. К чести его, он не испугался. f — Хотя бы сам Карл Маркс пришел и потребовал — не отдам. Пускай расстреливают, наплевать. Через несколько же дней потух, успокоился и сдался на простое соображение: книги для меня орудия производства. — Орудия производства мы обобществляем,— хмуро сказал было сначала. — Да, в капитализме. Но я кустарь-самоучка. На самоучку возражать не пришлось. Народ моими книгами не просветился. Слух же о том, что молодой барин может раздобыть такой мандат, по которому и книги возвращают, в деревню проник. Это укрепляло наше положение. Жили мы с крестьянами отлично, все-таки не вредно было иной раз показать свое могущество. В начале революции Кускова и Осоргин издавали в Москве кооперативную газету — очень приличную. Я там кое-что печатал. Писали иногда и обо мне. И вот раз, во флигеле, жена показала некоей собирательной Анютке номер газеты. — Ну, видишь это, чье тут имя? Анютка по складам прочла. — Бариново. — А тут? Та не без трепета разобрала: При-ты-ки-но. Жена сложила газету. — А дальше сказано, что если барина хоть пальцем тронут, так деревню артиллерией снесут... Понятно? В тот же вечер вся деревня это знала — артиллерия Кусковой и Осоргина выступила на мою защиту. К осени 20 года выяснилось, что семян для озимого у нас мало. Еще мать могла кое-что посеять, на деревне же у крестьян почти все было съедено (т. е. остатки реквизиций и разверсток). Жуткая вещь — очутиться без семян! Сограждане мои забеспокоились. Да и нам приходилось туго. И тогда пришла мне странная (но к революции подходящая) мысль: спуститься прямо в пасть львиную, что-нибудь~ оттуда выудить. Съездить в Москву, добыть семян у того самого правительства, которое нас обирало. Нерадостно вспоминаешь поездки того времени: тряску в телеге, мытарства с разрешениями, билетами, забитые толпой вокзалы, запакощенные вагоны. Только осенние поля наши, крестцы овсов, запах мякины, конопли в деревнях, теплый дымок над трубами, спутанные лошади в ложочке — вечный пейзаж России — всегда прекрасны. В Кашире пришлось прожить целый день. Мы останавливались у знакомой дамы железнодорожницы. Привозили ей ковриги хлеба, а она выхлопатывала билеты. От скуки забрели на митинг — в это время воевали с Польшей. Попали как раз на речь приятеля нашего библиотечного. Он громил с эстрады перед сотней слушателей Польшу. От волнения побледнел, задыхался, грозил кулаком — но панская Польша ему не давалась, все он кричал: — Товарищи, покажем империалистам польской панши...— Или: —польская панша, вооруженная до зубов... Слушатели равнодушно принимали паншу — может быть, даже больше так нравилось — за Окой видны были синеющие леса, августовское солнце бледнело, и тощи казались деревца, запыленные в садике. Русь, Кашира! Пусть Дворянская называется улицей Карла Маркса, но такая ж скакучая мостовая на ней, такие ж булыжники, пыль, запах дегтя, заборы, и так же милы 'сады каширские — многояблочные, многовишенные,— над ними звонят колокола белых церквей Тяжким,-ночным путем, добрались до Москвы. Через несколько дней удалось побывать и у Каменева. Он дал записку к комиссару земледелия. Тот и должен был все сделать. Комиссар Середа помещался со своим учреждением на Пречистенском бульваре, в доме Управления Уделов. Ясным утром осенним подходил я, не без волнения, к зтим Уделам: некогда гостил тут Тургенев, здесь читал друзьям Дворянское гнездо, а теперь вот приходится подыматься по лестнице, в чем-то убеждать, чего-то просить у какого-то Середы... Ничего не поделаешь: голод есть голод. И не сразу, конечно, дался Середа. Плотненькая, но приветливая барышня, секретарша, потомила — однако каменевское имя имело вес. Провели' в угловой, огромный кабинет, весь залитый солнцем. Над большим столом увидал я черную народническую бороду (наверно, в этой комнате — лучшей — и жил Тургенев!). Думаю, Середа был не большевицкой закваски, а эсеровской, и общеинтеллигентской: что-то человеческое, более мягкое, в нем чувствовалось. Над столом он сгибался, как сотрудник Русских Ведомостей, тяготел к общине, летом, наверно, ходил в калошах. Бороду утюжил под Михайловского. Я ему передал прошение наших крестьян, подтвердил, что положение вправду тяжелое, рассказал об' общине — одним словом, получился разговор двух народолюбцев семидесятых годов. Середа успел разгладить, вновь завертеть свою бороду, опять разутюжить ее — и признал, что без семян сеять трудно. Опять секретарша, машинки, печати — и через день по всем правилам предписание складу: выдать гражданам сельца Приты-ки-на столько-то пудов семян озимой пшеницы. Успех настолько удивительный, что за него простишь и Тургенева, и дом Уделов. Мандат мой произвел в деревне впечатление огромное. Крестьяне, в осторожности своей и вековечной подозрительности, не очень-то сначала и поверили (все Дуньки и Анютки мигом перекинули победу из нашей кухни на деревню). Но на сходке я документ показал, ьго ощупали, оонюхали/ осмотрели: все в порядке! Надо было решиться на одно: обозом двинуться в Москву, оттуда привезти семян— таково условие подарка. Начались разногласия. Мудрецы утверждали — что-нибудь тут да не так. Почему это ни с того ни с сего двести пудов пшеницы? И без возврата? На это ответили: а как же книги вернули? Он, барин-то, ты не смотри, что у себя во хригеле все книжки читает. Он свой интерес понимает: у бабушки (так называли мою мать) семянов тоже нет, он и хлопочет... Взяло верх мнение, что ехать надо. Мы считались гражданами сельца.Притыкина, и от нашего двора выехал гражданин Климка, наш работник, знаменитый святою своей дуростью. Баба Авдотья голосила, что у чей нет лошади и подводы, а семя-нов-то и на моих дармоедов, на моих праликов надо (у ней были дети) — ей решили уделить сообща. После долгих сборов, споров, проволочек — обоз наконец тронулся. До Москвы сто тридцать верст, осень сухая, дней в пять-шесть обернутся... Не без волнения ждали мы их. Мандат мандатом, но ведь Бог их знает, комиссаров... На седьмой день Климка въехал на серой кобыле во двор — с нагруженным, укрытым брезентом, возом. — Что ж, хорошо в Москву съездил? Климка был человек сумрачный, неразговорчивый. Да и слова не особенно гладко .из него шли. — Москва-то тебе понравилась? — Понравилась... понравилась. Я тебе семянов привез... а ты... понравилась... Семянов привез не один Климка — вся деревня. — Даже замечательной пшеницы дали,— рассказывал на другой день Федор Степаныч, наш приятель и комиссар деревни, неглупый, бойкий человек, из бывших приказчиков. Он немного кашлял, шея у него замотана шарфом. — Так что, знаешь-понимаешь, не задаром в Москву съездили... И мужики премного вам благодарны. Началась моя слава. Слав-а вообще связана с ужасом, особенно в -народных массах. Некоторый тихий ужас возник и вокруг моего хригеля. Если возвращают книги, дают семена; егли Кускова с Осоргиным угрожают артиллерией, значит же... И в те дни случалось, что в дверь ко мне раздавался стук. Отворял ее робкий посетитель откуда-нибудь из Мокрого, Оленькова, даже с Мордвеса. — Значит, как мы слыхали, что вы, очень до семянов ходо-виты, то селение наше и кланяется, а насчет чего прочего мы завсегда поблагодарим... Выходило что-то из Ревизора. Бобчинский с Добчинским не являлись, но плакалась.и баба, и вообще, будь у меня характер Хлестакова, я мог бы процвесть. Но Судьба не так долго держала меня на подмостках. Пшеницу посеяли. Кто подоверчивей — всю. Мудрецы (в том числе Федор Степаныч) смололи ее и пустили на пищу, а посеяли из остатков урожая — хотя зерном пшеница была превосходная: с Северного Кавказа. Она взошла удивительно. На вечерних прогулках нередко я любовался ее мощной густой изумрудной зеленью. Стебелек к стебельку, как под щетку. Уже грач мог почти прятаться в ней, когда начались заморозки. Утром зеленя стояли седые — спутанные лошади, которые паслись на них — оставляли темно-зеленые следы и борозды. И к удивлению моему .. стал я замечать, что днем всходы не так изумрудны. Они бледнели, с каждым днем прибавлялись погибшие стебельки. Через несколько дней с нашей же кухни пришло известие: пшеница вся вымерзла. Середа подкузьмил — вместо озимой дал яровую. — Куда же вы смотрели, когда брали? — спрашивал я Федора Степаныча. — Оно, действительно, вышло ошибочно, но на паз она что озимая, что яровая одинаково оказывает, никак не разберешь, да и начальство спутало.. Я не могу и тут жаловаться: слава моя уходила под горизонт, наподобие солнца, медленно и непоправимо, но лояльно. Меня никто не укорял Но в дверь больше не стучали, ходоков не присылали, и вокруг меня устанавливалась прохладная пустота. Впрочем, это были последние вообще мои месяцы деревенские: с падением Перекопа и мы отступили на Москву. ПАСТЬ ЛЬВИНА Памяти недавно скончавшегося Я Л. Г. Всякому, кто Москву знает, ясно, что за Никитским бульваром, почти параллельно ему, идет Мерзляковский переулок (прямо к Праге), а около него ютятся разные Скатертные, Хлебные, Столовые и другие симпатично-хозяйственные: барская, интеллигентская Москва. Скатертный, д. , № 8, в нижнем этаже, помещалось писательское содружество — Книгоиздательство писателей. На началах артельных выпускали там альманахи и собственные сочинения Бунин, Шмелев, Вересаев, Телешов, Алексей Толстой, .С.ургучев, я, другие. Управлял делами некий Клестов. Предприятие было поставлено основательно. Книги авторов прочных, альманахи отлично шли, писатели зарабатывали. Войну книгоиздательство выдержало, даже преуспело. В революцию произошла такая вещь, что Клестов отошел к большевикам, Бунин, Толстой, позже Шмелев уехали. Остались книжные склады, Вересаев, Телешов да я. Клестов издали, но по старому ^^ знакомству, покровительствовал. Власти не закрывали — частью недоглядели, да и Вересаева настоящая фамилия Смидович. Значит, большая рука в правительстве. Мы кое-что продолжали печатать, кое-как держались. Благодаря различным комбинациям дипломатическим, в 21 году председателем оказался я: выбрали оставшиеся пайщики. Вместо Клестова хозяйством заведовал теперь секретарь, старичок Яков Лукич. Прежде он служил бухгалтером в лабазе на Ильинке — худенький, носил очки, сгорбленный, несколько напоминал Ключевского. Имел какое-то отношение к старообрядцам — работник был замечательный и человек дотошный. К нам относился сочувственно, но слегка покровительственно, как к людям книжным, непрактическим. Я покорно подписывал разные бумажки, какие он мне подавал, а он посматривал на меня иногда строго, маленькими глазками, из-под очков. Я немного смущался. Что понимаю я в его бухгалтериях? Того и гляди поставит неполный балл, как некогда инспектор в гимназии. Раз, в начале апреля, захожу в издательство. Яков Лукич расстроен — сразу видно. — У нас маленько затрудненьице-с.. — Что такое? — Выселяют. Что, мол, за писатели такие, вы больше контрреволюционеры, да и то ни черта не издаете. А мы коминтерн. И квартиру вашу заберем и типографию — Невесело, Яков Лукич. — До веселья даже весьма далеко. — М-м... что же мы будем делать? Яков Лукич призадумался. — Что ж тут поделаешь... Аки в пасть львину махнем. На двенадцатое число — изволите видеть? — он показал бумажку,— назначено заседание, в Московском совете. Коминтерн выступит. Ну и мы... тово, не должны бы лицом в грязь ударить. Мы же кооперация, не забудьте! Трудовое товарищество, и зарегистрированы, и книжечки издаем, работаем... — Отлично. Вы с Викентием Викентьичем и займетесь... Яков Лукич ухмыльнулся не без яду. — Нет-с уж, какой там Викентий Викентьич. В бумажке прямо сказано: объяснения должен дать председатель правления. — Да ведь у Викентия Викентьича брат в совете... \ — Мало бы что. Сказано председатель, они иначе и разговаривать не станут... Да ведь и вы с товарищем Каменевым знакомы-с? Чего же проще. Правление наше вполне подтвердило взгляд Якова Лукича: идти мне, а секретаря взять с собой — для справок, отчетности и тому подобного. У Подколесина было окно, куда выскочить. Мне — куда же? Значит, надо идти. Апрельский мягкий день. Лужи, почки на илтиллх, ;;сж::ая московская дымка над полузамученным городом. 1 Дворец генерал-губернатора. Стучат машинки, входят и выходят товарищи, аккуратные барышни бегают. У входа два красноармейца. — Я вчера у святого Андрея Неокесарийского в толковании к Апокалипсису читалс... да, я теперь знаю уж точно... насчет коминтерна-с... Яков Лукич, в потертом пальто, сильно закутав платком шею, в огромных калошах, входил со мной в вестибюль. Мрачный у него был вид. Хорошо бы закрестить всю эту дьявольскую чепуху. Мы подали кому следует свою бумажку, сколько надо ждали, потом нас попросили в зал заседаний. Узкая комната с окном на площадь. Длинный стол, в центре Каменев, по бокам товарищи, больше молодежь. — Ваше дело теперь скоро,— шепнула барышня.— Можете здесь побыть. Каменев сидел несколько развалясь, побалтывая под столом ногой. Ботинок снят, очевидно натер. Он — председатель совета, а тут заседание президиума. В самое ихнее пекло и попали-с... — шепнул Яков Лукич. И стал разбирать свои бумажки. (Там у него подробно, тщательно было разрисовано, какие мы, когда выпускали книги, в каком количестве, как работала типография, и т. п.) Нельзя, впрочем, сказать, чтобы по виду пекло было страшное. ' Каменев кивнул почти любезно, разбойнички имели тоже веселый вид — слесаря, вроде приказчиков, булочники, некоторые с залихватскими вихрами. Во френчах, кожаных куртках. Тоже поглядывали на нас с любопытством. Про Короленку, Владимира Галактионовича, не забудьте, про Короленку,— шептал Яков Лукич.— Что, мол, такого знаменитого писателя тоже издаем. Они его уважают. И Кропоткина... Гаршина, обязательно надо..; — Яков Лукич, а как бы это не наврать, какой у нас с первого-то января баланс? Яков Лукич не без раздражения тычет ведомость с колонкой цифр — все это я приблизительно знаю, да вдруг собьешься перед коминтерном. Я уж ведь вам показывал-с... А ежели, извините, собьетесь,— только уж не уменьшайте... Нельзя отрицать, симпатичные молодцы действовали решительно. До нас были дела тоже мелкие, хозяйственные по Москве. Отпуск дров районному совету, ремонт казарм, довольствие пожарным москворецкой части. Долго не разговаривали. Раз, два — готово. По правде сказать, темп и решительность даже понравились мне. Наконец: — Дело книгоиздательства писателей и коминтерна... Кто присутствует? А, председатель, так. Сядьте сюда. Коминтерн? !-„„..---- /-... fvi. iObapmu, изли/пи i e LBUKJ нре-ТеНЗИЮ. Товарищ Герцберг оказалась сытенькая, стриженая барышня еврейского вида. У ней тоже была какая-то папка, она разложила ее. Я сел рядом, справа Яков Лукич. Про Толстого-то, Толстого не забудьте,— побледнев, зашептал Яков Лукич.— Он хоть Алексей, а для них вполне за Льва сойдет. О, если бы слышала это товарищ Герцберг! Но она поводила плечами в кожаной незастегнутой куртке, напирала грудями на свою рапку и сразу пошла галопом. — Товарищи, так называемое книгоиздательство писателей в прежнее время издавало реакционную литературу, но вот уже два года находится в полном интеллигентском параличе... То ли слишком велик был ее азарт, то ли она не подготовилась, но ничего лучшего для нас и представить себе нельзя было. Она утверждала, что мы существуем лишь на бумаге, книг не издаем, квартира пустует, типография не работает...— в то время, как бедный коминтерн теснится, жмется в каких-то углах, у него нет ни помещений, ни достаточного количества типографских машин. Говорила быстро, по-одесски. Все знает, все понимает товарищ Герцберг. Даже удивлена, что ей, представительнице могучей организации, приходится доказывать... (таков был тон). Всякое собрание есть театр. На каждом представлении родится атмосфера, спасающая пьесу или ее губящая. Не ту ноту взяла товарищ Герцберг — и сразу это почувствовалось. Каменев холодно разрисовывает круги. Пугачевцы недовольны. Что-то говорят друг другу вполголоса. Неприязненно улыбаются. (Позже мы узнали, что у Московского совета именно тогда и были нелады с коминтерном.) — Товарищ, кратче.— сухо сказал Каменев. Она рассердилась и стала еще красноречивей. — Хорошо, все ясно. Представитель другой стороны. Не нужно было быть ни Маклаковым, ни Плевакой, чтобы по шпаргалке прочитать, сколько книг и на какую сумму издали мы в этом году. (При имени Кропоткин, Толстой,—победоносные усмешки на лицах слесарей.) На следующий месяц предположен Короленко — избранные сочинения... Типография работает. В квартире издательства телефон и постоянные часы приема. Коминтерн нервно попросил слова. Опять митинговая речь. Гаршина-то, Гаршина позабыли... — шептал сбоку Яков Лукич тем тоном, как некогда, в молодости, говорил мне объездчик Филипп на охоте: Эх, барин, опять черныша смазали! Но теперь сам коминтерн на нас работал. Каменев наконец вмешался. — Все это, товарищ, известно. Вы повторяетесь. Мы теряем время. — Довольно, довольно,— раздалось кругом. Каменев предложил высказаться президиуму. Сказано было всего несколько слов. Трудовое товарищество работает — и пусть работает. Издает великих писателей, как Толстой. Мешать не надо. Товарищ Герцберг, не спросись, перебила говорившего, вновь громя нас. Каменев рассердился. — Товарищ, я лишаю вас слова. Мнение президиума? Да. Так Постановлено: коминтерну отказать. Секретарь, следующее там что у вас^ Через полчаса мы сидели уж в Скатертном. Мимо окон проходили прохожие Закат сиял за Молчановками, Поварскими. Недалеко особняк Муромцевых. Недалеко дом Элькина, где когда-то мы жили. Мирная, другая Москва — Что ж, Яков Лукич, пасть львина уж не так страшна? Победили мы с вами коминтерн — два таких воеводы'3 — Изумляюсь, поистине... Он встал и отворил шкафчик — Тут у меня на лимонной корочке настойка есть, то и следовало бы по случаю поражения иноплеменных чокнуться. Нашлись две рюмки. И мы чокнулись. — Разоряют Москву, стервецы-с,— сказал вдруг грустно Яков Лукич.— До всего добраться хотят, это что-с, квартира наша, типография. Пустяки. Подробность Они глубже метят. Им бы до святыни дорваться.. Он помолчал. — А что мы с вами гак фуксом выскочили, это действительно... — И то слава Богу, Яков Лукич Я не надеялся. Он вдруг засмеялся тихим смехом, погладил стол, кресло — Все теперь опять наше. И квартира, и типография. А как вы скажете, ежели по второй? Выпив, Яков Лукич поднялся Невысокий, сгорбленный, показался он мне дальним потомком дьяков московских, родственником Ключевского. Трепаная бороденка — не то хвост лошадиный, не то редкие кустарники по вырубкам — У святого Андрея Неокесарийского про этот самый коминтерн весьма даже ясно сказано... И, трижды показав дулю невидимому врагу, обернулся ко мне Что-то строгое мелькнуло в умных его глазах. — А Гаршина вы все-таки изволили позабыть. ПРОЩАНИЕ С МОСКВОЙ Много в Москве было для нас всяческого, и радостного и горького, и большого и малого, и через нашу жизнь Москва прошла насквозь, проросла существа наши, людей московских. Но в судьбе некоторых из нас было и удаление из Москвы, расставание с нею — временное ли? Или навсегда^ Есть в Москве улица Арбат Некогда названа она была улицей Святого Николая — по трем церквам святителя на ней: Никола Плотник, Никола на Песках, Никола Явленный Вокруг всякие улочки и переулочки, с именами затейливыми — Годеин-ский, Серебряный, Кривоарбатский Этот последний в самой середине Арбата, рядом со зданием Военно-Окружного суда — и переулок действительно кривой: назван правильно Вспоминая московскую свою жизнь, видишь, что и началась она и окончилась близ Арбата. На углу Спасо-Песковского было первое, юное наше пристанище, в этом Кривоарбатском последнее Вижу его теперь, через много лет, взором неравнодушным. Пристанище для времен революции и совсем неплохое: мы снимали в квартире артистки одной огромную комнату, сами ее обставили, устроили печку, в зимнюю стужу обогревали и боками своими. Прожили в ней полтора года В эту-то комнату и пришел раз, поздно вечером, друг наш, издатель Гржебин Вполголоса, в полутьме, говорили мы об отъезде' сам он уезжал в Берлин, там основывая издательство, вывозя и меня, и мою семью. В эту комнату пришла первая иностранная виза — из Италии! Отсюда мы уезжали. Отсюда же, мысленно, веду я рассказ и сейчас — о последних I моих днях на родине. s Та весна была теплая, почти жаркий май, и довольно | пыльный Много приходилось путешествовать по учреждеI ниям.. — грязноватые лестницы, очереди, товарищи, штемпеля, бланки. Из ЧК разрешения еще нет, значит, опять ждатькомиссариат иностранных дел без чеки ничего не даст Все равно мы терпели, ждали, дело серьезное Сила же терпения и упорства велика. Одна бумажка выйдет, ждешь другую, один штемпель прибавился и то хлеб,, ждешь следующего Удостоверения, разрешения — без конца. Но конец все-таки пришел Однажды, в начале июня, взобравшись на очередной третий этаж, получил я две красные паспортные книжки с фотографиями, печатями и подписями. Сохраняю их — след прошлого, а отчасти — знак хода судеб, на восьмой странице книжечек этих, по голубоватой сетке бумаги красными чернилами подпись: Г. Ягода. С ним рядом, мельче и тусклее М Трилиссер |2 Участи Трилиссера я не знаю, судьба Ягоды всем известна. Не без содрогания смотришь теперь на эти имена, но тогда меньше всего я о них думал. Сквозь всю усталость пробивалось лишь одно: выпустили! Едем По улицам нес документы благопристойно. Дома же разложил , их по полу и — надо сознаться — протанцевал над ними А между тем дело ведь шло об отъезде из родного города, родной земли! Мы покидали самых близких Хоть и говорили, что на время, и в сознательной, освещенной части души так как 12 М А Трилиссер (1883—1940) — член КПСС с 1901 года, с 1920-го в органах ВЧК — ОГПУ, погиб в годы сталинского террора будто и было, но в потемках глубин... Бсе-icmn ivioi ;;c ислсба лись... Нас несла уже некая сила — корабли у пристани, на дальний запад, прочь от Трои пылающей. Это судьба. Все текло в жизни нашей к отъезду. То одно, то другое удалялось из комнаты — что дарили, а что продавали. И все ближе, ближе... В Москве в эти дни шел большой политический процесс — эсеров". Процесс был многолюдный, публика волновалась, и все требовали смерти. На защиту приезжал из Бельгии Вандервельде. На Виндавском вокзале, откуда мы должны были уезжать, ему устроили такой прием, какого европейский человек не ожидал: орали и свистали, бросали камни, даже и ругали его по-француз-' ски. Это, кажется, его удивило, он не знал, что так распространен его язык в России (если бы знал, что несколько мальчишек специально были обучены, изображая 'Народ, удивление его убавилось бы). Приговор приготовили, разумеется, загодя, но ему надо было дать характер воли народа. Решили сделать это, поднять массы. Молочница, носившая нам молоко, тоже была из масс. Накануне дня манифестации сказала моей жене: — Завтра, барыня, прямо все пойдем. Вся-Москва. — Куда же это? — И со знаменами, со флагами. Этих вот, как их там... чтобы требовать наказания. — А что они тебе? — Да мне-то ничего. А так, что сказано: кто пойдет, том} калоши выдадут. А достань-ка ныне калоши! Мы должны были выезжать накануне манифестации. Но из-за Вандервельде, спешно, в беспорядке отступавшего со своими спутниками, наш отъезд отодвинулся: все места в заграничном вагоне оказались уж заняты. Так что день получения калош мы проводили еще в Москве. Это было именно наше последнее московское утро. Поезд уходил в пятом часу. И среди всех формальностей отъезда все-таки одна не была еще выполнена. 13 Летом 1922 года Специальное присутствие Верховного Революционного Трибунала при ВЦИК слушало дело правых эсеров, по которому проходили 34 человека (первоначально предполагалось 47 человек), обвинявшихся в контрреволюционной деятельности и борьбе против Советской власти. Для защиты подсудимых в Москву приезжал один из руководителей 2-го Интернационала и Бельгийской рабочей партии Э. Вандервельде (1866—1938), юрист по образованию, затем в знак протеста против судопроизводства покинувший СССР Оправдав двоих, Верховный Трибунал приговорил пятнадцать человек к расстрелу (Президиум ВЦИК заменил приговор тюремным заключением), остальных — к различным срокам заключения, причем относительно части осужденных Трибунал счел возможным ходатайствовать перед ВЦИК ..об их полном освобождении от всякого наказания. В 30—40-е годы почти все, проходившие по этому процессу, были уничтожены. пришлось идти в Китай-город. Я шел по Арбату мимо Праги, где когда-то мы веселились. Сперва Арбатская площадь с памятником Гоголю. Против Гоголя стена Александровского 'военного училища. Памятник при мне открывали, форму училища я одно время носил. Мимо церкви свя.тых Бориса и Глеба вышел на Воздвиженку, обогнул Петергоф, прошел мимо университета, где учился. Повернул к Историческому музею. Было теплое утро, солнечное, совсем как весной 1918 года, когда православная Москва вышла с иконами и хоругвями на улицу. С разных концов города, при громовом гуле колоколов, собирались крестные ходы ко Храму Христа Спасителя, а оттуда двинулись ко Кремлю. Наш Арбатский район шел Пречистенским бульваром, влился в общую массу, и потом все двинулось именно к этому месту — где я сейчас находился — проезду между Кремлем и Музеем: тут стоял патриарх Тихон и благословлял народ. Он был спокоен, сдержан. Навсегда запомнилось глубоко-народное, как у Толстого, лицо с крупным носом, ясными глазами, русой бородой. В руке у него был золотой креет, солнце горело в этом кресте. •Он остался видением древней, несокрушимой Святой Руси, восставшей из тысячелетнего лона. За патриархом были исповедничество, нищета, близкое заточение — тот самый крест, облик которого он держал в правой руке и на который как бы звал всех склонявшихся перед ним. Никольские ворота, в Кремль, были заперты. Из-за итальянских зубцов глядели солдатские лица в остроконечных шапках со звездой. Мимо Музея пдвернул я теперь налево, наискосок через площадь к Ильинке — это Китай-город, московское Сити. Как в Сити, глухие и неказистые тут переулки, конторы, лабазы. На Варварке знаменитый трактир, тоже невзрачный, как и лондонские. И тоже — миллионные дела. Здесь теперь оказался и комиссариат финансов — там и должны были мне ставить последний штемпель. Вход тоже сумрачный. Свету мало, дома из узеньких улиц заслоняют. Большое здание — к'удивлению некоторому и ужасу моему — оказалось оно полупустым. Служащие расходились, конторки одна за другой закрывались. Опять надо было упорствовать. Но ведь вечером поезд... Как-никак, чуть не -у последнего окошечка, но бойкая барышня подала мне документ в исправности. И тотчас застучала на своей машинке. Вошел некто начальственного (но не из высших) вида. — Товарищ, почему же вы работаете? Не знаете, на манифестацию идти? Она продолжала выстукивать. — Я сейчас кончаю и иду завтракать. — Успеете завтракать. Наши уже все ушли. ОНИ ВДру! ОС 1 анивилс11_ь, мидиями па Hci и i илио^ D r^j MP/II-UIVU^, не без дерзости. — Сверхурочные дадите? — Слушайте, товарищ...— он зашел к ней за прилавок, наклонился, стал говорить тише. Видимо, я его стеснял. Барышня захлопнула машинку, поднялась. — Ну, если так, согласна... Торг пора было и кончать. Время, действительно, на исходе. Когда я вышел от них на Лубянскую площадь, снизу, от Театральной, подымалась уже голова процессии. Шли люди в кепках и юноши, отряд голоногих спортсменов, работницы, служащие, несли плакаты, знамена, флаги. И везде одно: Смерть! смерть! смерть! Несли какие-то чучела, пели хором. Все шли и шли, рядами, строем, в беспорядке, как придется. Манифестация многолюдная. Но не более, чем тогда с патриархом. ( Наша большая комната уже в полном разгроме. Даже печ- _ ка уехала — хранительница наша и спасительница от моро-, зов. Несколько чемоданов на кровати без подушек и без.' одеял, ремни, пледы, картонки, сор на полу...— удаление че-( ловека, смерть жилья до минуты, пока новый насельник не' оживит его. Не так давно, уже здесь, в Париже, пришлось провожать друзей за море — в Австралию, навсегда: они туда пересе-, лялись. Может быть, наши друзья в Москве смотрели уже на нас — как и мы позже на австралийцев: тени иной планеты. Во всяком' случае это они скрывали. И все шло покойно и правильно.. Пришел час, подъехали наши извозчики, передвинулись вниз, чемоданы, присели мы на кровать, помолчали, перекрестились, да, с Богом и тронулись. Извозчики нас везли по тому же Арбату юности нашей, мимо Николы на Песках на Виндавский вокзал. Извозчики были обыкновенные. Тащились серенькою рысцой, Москва медленно протекала мимо. ' Мы не встретили никаких процессий — нам давался свободный выход. Сретенкою, мимо Сухаревки со знаменитою башней/, тенью Брюса таинственного, неторопливые наши возницы по Мещанской подвезли к невысокому и нехитрому зданию: Виндав-' ский вокзал, на небольшой площади. Странно сказать, но никогда раньше не приходилось неЕ только что уезжать отсюда, а и видеть вокзал этот. ...Носильщики в белых фартуках, поезд дальнего следования'^ вагон, купе, последние звонки, последние поцелуи. Ждали," стремились и волновались, вот и пришла минута, преломился кусок хлеба в крепких руках — медленно утекала назад плат-} форма, милые лица, платочки, слезы. Замелькали строения железнодорожные, а потом домики и сады. Мы одни были в купе. Погода менялась. Над Москвой заходила сизеющая туча, подбираясь к солнцу. Ьот остался узкий златистый нимб, а там и он померк, ушло солнце в глубины туманно-смутные. Прохладная тень кинулась вниз. Начинались уже поля. Ветерком донесло запах дождя. Мы почувствовали только теперь, как устали. ДАЛЕКОЕ Предисловие автора к книге Далекое Это книга о разных людях, местах — по написанию она разного времени, но все о давнем. Никого нет в живых из упоминаемых в ней, потому и много о смерти. Но как и мы, еще живущие, составляли они часть своего времени, а вернее сказать — были цветом той полосы российской, которая стала уже теперь историей. Все оставили след, больший ли, меньший, в литературе, культуре нашей. Все связаны с юными годами автора, видит он их в воздухе своей молодости. Никак н? рассып тывая на полноту, передает просто то, что в душе пилят осталось — сквозь призму лет, всегда накидывающую на былое свой покров. Большая часть книги — о России. Но в конце и об Италии. Без нее трудно обойтись автору, слишком она в него вошла, да и не в него одного. С давнего времени — с эпохи Гоголя, Жуковского, Тютчева, Тургенева и до наших дней тянется вереница русских, прельщенных Италией, явившейся безмолвно и нешумно в русскую литературу и культуру — по некоему странному, казалось бы, созвучию, несмотря на видимую противоположность стран. Как бы то ни было, автору хотелось оставить о России, а частию и об Италии, некоторые черты виденного и пережитого — с благодарной памятью, иногда и преклонением. Книгу эту посвящаю спутнице всей моей жизни Вере Алексеевне Зайцевой. ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ Ранняя молодость, небольшая квартира в Спасо-Песковском на Арбате. Вечер. Сижу за самоваром один, жена куда-то ушла. В передней звонок. Отворяю, застегивая студенческую тужурку. Пришел Вячеслав Иванов с дамой, очень пестро и ярко одетой. Сам он высокий, мягко-кудреватый, голубые глаза, несколько воспаленный цвет кожи на щеках. Светлая бородка. Общее впечатление: мягкости, влажности и какой-то кругловатости. Дама — его жена, поэтесса Зиновьева-Аннибал. Смущенно и робко приветствую их — как мило со стороны старшего, уже известного поэта зайти к начинающему писателю, т еще колеблющемуся, еще все на волоске... Учишься в Университете, только что начал печататься, выйдет из тебя что-нибудь или не выйдет, все еще впереди: 1905 год! Вячеслава Иванова знал я тогда очень мало, где-то бегло встречались, не у Чулкова ли, моего приятеля, мистического анархиста? Оба они принадлежали тогда к течению символизма, но и с особым подразделением — мистического анархизма (и оба кончили христианством: Чулков православием, Иванов принял католичество). Гость оставляет несколько старомодную крылатку и шляпу в прихожей, мы усаживаемся за самоваром — два странных гостя мои сидят в начинающихся сумерках — соединение именно некоей старомодности с самым передовым, по теперешнему авангардным в искусстве. Я угощаю чем могу (чаем с приты-кинским вареньем). Но тут дело не в угощении. Вячеслав Иванович из всякого стакана чая с куском сахара мог — и устраивал — некий симпозион. Да, было нечто пышно-пиршественное • в его беседе, он говорить любил, сложно, длинно и великолепно: другого такого собеседника не встречал я никогда. Словоохотливых,- а то и болтунов —.сколько угодно. Вячеслав же Иванов никогда не был скучен или утомителен, всегда свое, и новое, и острое. Особенно любил и понимал античность. Древнегреческие религии, разные Дионисы, философии того времени, вот где он как дома. Если уж говорить о родственности, то этот уроженец Подмосковья (был он родом, если не ошибаюсь, из Каширского уезда) — вот он-то и оказался праправнуком Платоновых диалогов. У меня, в сумерках арбатской комнаты, сейчас же начал на тему, более чем ' скромную: только что вышел в молодом журнале петербургском Вопросы жизни мой рассказ небольшой Священник Кронид. Рассказ импрессионистический, быстрого темпа, но все дело для Вячеслава Ивановича в имени, названии. Как только наскочил он на имя Кронид, так и понесся: тут и Юпитер, Зевс, громовержец и творец — утвердитель стихий, земной жизни, природы, радости бытия здешнего и мощи... Такое, о чем я и в помыслах не имел, воспевая кряжистого и здоровенного Кронида, у которого пять сыновей, тоже здоровенных, священника благообразного, но и хозяина, отчасти даже помещика. Нечего скрывать;.ни о каких еимволизмах, ни о какой античности и возношении земной силы я не думал, когда писал эту нехитрую деревенскую поэмку (в прозе). Во всяком случае тогда, у себя за чаем, в своей студенческой тужурке, робко поддакивал известному поэту. Кажется, подошла потом моя жена, заговорила оживленно с многоцветной ЗиновьевойАннибал. Но остановить Вячеслава Иванова было трудно, и, начав с моего Кронида, он прочел нам целую лекцию — да какую! Так вот и превратился скромный арбатский вечер в небогатой студенческой квартирке в настоящий словесный пир. Но, конечно, на симпозионе этом говорил он один. И слава Богу! Куда нам за ним угнаться. Жизнь же шла. Это был предвоенный предгибельный расцвет символизма, импрессионизма — немало до революции было измов в литературе и сама литература кипела. По-разному можно относиться к ней, но дух Мачтетов и Баранцевичей, провинцию восьмидесятых и девяностых годов она погребла бесповоротно. Лишь немногие чувствовали (Блок, Белый), что кипение это предсмертное. Думал ли кто о грядущем убожестве социалистического реализма, не знаю. Я ни о чем не думал и ни от кого опасений не слыхал. А жили мы тогда литературою вовсю. Часто ездили с женой в Петербург. Там останавливались у Георгия Чулкова. Вячеслав Иванов был тогда как раз соратником его по мистическому анархизму. Были у него и соборность, и разные другие превыспрен-ности. Писал стихи — громкозвучные, тяжеловесные и в одеждах, изукрашенных пышно. Вспоминается нечто вроде парчи, в словаре — славянизмы и торжественность почти высокопарная. Нельзя сказать, чтобы стихи его тогдашние особенно прельщали. Обаяния непосредственного было в них маловато, но родитель их стоял высоко, на скале. Это не Игорь Северянин для восторженных барышень. Вячеслав Иванов был вообще для мужнин. Он и считался больше водителем, учителем. Жил тогда в Петербурге, в квартире на верхнем этаже дома в центре города. В квартире этой был какой-то выступ наружу, вроде фонаря, но, конечно, по тогдашней моде на особенное считалось, что он живет в башне, а сам он мэтр (сколько этих мэтров невысокого роста приходилось видеть потом в жизни! Но это звонко, шикарно, и для невзыскательного уха звучит торжественно. Что поделать! В Москве Брюсов считался магом — этот маг заведовал отделом кухни в Литературном кружке). Такое было время. Я люблю пышные декадентские наименования,говорил мне один приятель литературный в Москве. Слова мэтр я всегда не выносил, но надо сказать, что Вячеслав Иванович к облику некоего наставника в глубоком смысле действительно подходил. Человек был великой учености, ученик знаменитого Моммсена и крупнейшего филолога немецкого Вилламовиц-Меллендорфа. Знал древность насквозь, всех Дионисов и религии тех лет, и поэзию, литературу — да и в нашей литературе был великий знаток, о Достоевском глаголаше премудро. И главное, вкусом обладал благородным. Жизнь он вел странную. Вставал около шести вечера, ночью бодрствовал, вечерами устраивались у него собрания на этой самой башне (! — тоже снобизм), и молодые поэты и писатели вроде меня смотрели ему в рот и не зря смотрели: от него действительно можно было чему-то научиться. Да и вообще, я уж об этом упоминал — собеседник он был исключительный. Раз, в 1908 году, был я к нему приглашен не на собрание, а как бы давалась аудиенция с глазу на глаз Тогда только что " вышла повесть моя Аграфена, вызвавшая в печати и бурные похвалы, и бурную брань Из-за нее он и позвал меня, через Чулкова. Я пришел часу в седьмом вечера, он забрал меня, увел к себе в кабинет — и вот начался разбор этой Аграфены чуть не строчка за строчкой — спокойный, благожелательный, но и критический. Продолжалось это часа полтора. Тут и почувствовалось, насколько предан этот человек литературе, как он ею, действительно, живет, какая бездна у него понимания и вкуса Отнять литературу, он бы и зачах сразу. Я был молод, но не гимназист, а уже довольно известный писатель, но чувствовал себя в этот вечер почти гимназистом. Не таким, однако, кому-инспектор долдонит что-то начальственное, а как младший в руках благожелательного, много знающего, но не заискивающего и не боящегося говорить правду старшего. Трудно вспомнить больше чем через полвека, что именно он говорил, но вот это впечатление благожелательного наставничества, не обидного, сочувственного и не дифирамбического, видящего и свет и тени, так и осталось в душе Какая там башня, какой мэтр, просто замечательный Вячеслав Иванович Иванов. На вечерах его многолюдных я бывал редко. Понятно, не Горький, не Бунин и не Куприн посещали его, а совсем другие: Блок, Кузмин, Городецкий, Чулков, Ремизов, Пяст, Верховский и еще море юнцов, художники Мира искусства Читались стихи, разбирались — все как полагается. Но это нравилось меньше: мешала манерность и театральность. Отчасти и сам хозяин ей поддавался. Дни бегут за годами, годы за днями, от одной туманной бездны к другой. Быстро все это пронеслось Войны, революция все перебуравили. Подкрашенный Кузмин со своими Александрийскими песнями погибал в Петербурге в убожестве. Городецкий приспособился и проскочил, Вячеслав Иванов, Чулков перебрались в Москву, и уж там не до башен и снобистских собраний. Жил Вячеслав Иванович на Зубовском бульваре, работал в каком-то литературном учреждении, кажется, Лито называлось. Луначарский, как более грамотный из них, его поддерживал, покровительствовала и жена Каменева. Как будто начинали сбываться давнишние его мечты-учения о соборности, конце индивидуализма и замкнутости в себе — но именно только как будто. Вот от этой самой соборности он только и мечтал куда-нибудь утечь. На Зубовский бульвар жена моя носила молоко его грудному тогда сыну Диме (ныне известный французский журналист) — не так просто было и доставлять это мо,юко Но сын, слава Богу, выжил, несмотря на соборность. Здравый же смысл все-таки взял у мэтра верх1 в 1921 году Вячеслав Иванов со всей семьей уехал в Баку, читал там лекции по классической филологии, но в 1924 году утек в Италию. Это гораздо оказалось прочнее, чем разные Азербайд-жаны и Баку. Да, Италия более подходящее место тля Вячеслава Иванова, чем Кавказ В Риме он выступил с публичной лекцией по-итальянски Слышавшие говорят, что читал превосходно, рассыпая всю роскошь старинного, даже старомодного итальянского языка Видимо, это сразу дало точку опоры, завязались связи, и он был приглашен читать в Павии, а потом стал профессором Римского университета Тут долгое время никакой у меня связи с ним не было Только раз, в тридцатых годах, я послал ему свою книжечку Валаам Его ответное письмо покоится теперь в Архиве Колумбийского университета в Нью-Йорке. (А в отделе редких книг бывшего Румянцевского музея в Москве хранятся мои книги с надписями Вячеславу Иванову ) В 1949 году наш приятель — ныне покойный А. П Рогнедов, • антрепренер, в душе артист, любитель Италии, как и мы с женой, некий конквистадор и по жизни своей Казанова — нежданно явился к нам с предложением свезти меня в Италию — У меня там двести пятьдесят тысяч лир, выиграл в рулетку, но вывезти не могу — проживем их вместе. Со мной едег одна испанка, восходящая звезда испанского синема Билеты берите сами, жизнь там ничего вам не будет стоить. Предложение заманчивое. Поколебавшись, поблагодарили согласились Съехались в Ницце — Анита из Мадрида, мы яз Парижа, Казанова в Ницце уже заседал. Нас смущало, при блестящем складе быта нашего, соседство дивы, но Анита эказалась милейшей и простой юной женщиной, сразу подру-"ившейся с моей женой. Началось наше blitztournee Оно — смесь комедии, фарса поэзии. Мы ураганом пронеслись по Северной Италии, были в 'енуе, Милане, Венеции. Казанова то получал деньжонки из Заика, раздавал их нам и Аните, то проигрывался в местных казино и занимал вновь у Аниты, но настроение было бодрое и веселое Теперь мы летели к Риму. Там у Аниты были дела по кино Во Флоренции оказалось, что денег в обрез. У нас с женой эыли обратные билеты. Я сказал Казакове: — Поезжайте с Ани-гой, а мы вернемся. Он даже рассердился. — Я вам сказал, что довезу до Рима. Я возил труппу лилипутов на Формозу, неужели не смогу довезти вас с Верой до има? Но, увы, можно будет остаться всего день. Помчались. Да, это был всего один день! Мы успели побывать J в Ватикане, а после завтрака в кабачке у Берниниевой колоннады, поехали к Вячеславу Иванову, на Авентин. Авентин моей молодости был еще таинственно-поэтическим местом Рима. Тян-улись сады, огороды, заборы. Рядом с грядками капусты попадались низины, сплошь заросшие камышом. Я любил светлые, задумчивые вечера на Авентине, когда звонят Angelas, прощально золотеют стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах старинных фресок. Тут жили некогда родители Алексея Человека Божия, отсюда и ушел он в нищету, благостность и сюда вернулся неузнанным. Теперь известный поэт, столп русского символизма, доживал дни свои на этом холме. И вот в Страстную Пятницу, в день смерти Рафаэля, с которым только что повстречались в Ватикане, мы поднялись в четвертый этаж современного безличного дома и позвонили в квартиру Вячеслава Иванова. Время есть время. Но и Вячеслав Иванов есть Вячеслав Иванов. Да, он изменился, конечно, оба мы не такие, как были некогда на Арбате или в Петербурге на башне, все же в этом слабом, но значительном старце в ермолочке, с трудом поднявшемся с кресла, был и настоящий Вячеслав Иванов, пусть с добавлением позднего Тютчева. Мы обнялись не без волнения, расцеловались — Да, сил мало Прежде в Университет ездил, читал студентам, потом студенты у меня собирались, а теперь всего два-три шага сделать могу.. Теперь уже не читаю. Но велика отрава писательства. Через несколько минут он сказал мне, что хотел бы вслух прочесть новую свою поэму. Это не длинно, час, полтора... Дорогой Вячеслав Иванович, у нас минуты считанны. Мы на один день в Риме. Нас в Excelsior'e ждет импрессарио. Ну, так я вкратце расскажу вам... Не помню содержания поэмы — нечто фантастическо-симво-лическое, как будто связанное с древней Сербией,— какой-то король...— но не настаиваю, боюсь ошибиться. Для меня дело было не в поэме, а в нем самом, отчасти и в моей дальней молодости, в счастливых временах цветения, поэзии, Италии — тут же был символ расставания. Разумеется, бормотал я какие-то хвалебные слова. Как бы заря разливалась на старческом лице поэта, истомленном, полуушедшем. Все же — последний отклик былого. Боевой конь вздрогнул от звука трубы. Но минуты наши действительно были считанны. Ничего не поделаешь. Пробыли у него полчаса, обнялись и расцеловались. Оба, конечно, понимали, что никогда не увидимся Автобус мчал нас через Рим. Знакомые места, там где был счастлив, видениями промелькнули, и вот уже Quattro Fontane, Via Veneto, где жипи некогда в пансионе у стены Аврелиана перед виллой Боргезе — и тот Excelsior, где нетерпеливо ждали нас Казанова с Анитой. На другой день, рано утром, поезд уносил нас обратно, на север. Месяца через два, летом, в римской жаре, Вячеслав Иванович скончался. 1963 БЕРДЯЕВ Никого нет! Все ушли Неизвестный автор Так давно все это было, а все-таки — было. Петербург начала века, журнал Вопросы жизни, огромная квартира, где обитал при редакции приятель мой Георгий Чулков — вроде редактора. Жил там и худенький Ремизов, в очках, уже тогда слегка горбившийся, волосы НЕСКОЛЬКО взъерошенные — секретарь редакции. Издатель журнала скромный меценат Жуковский. Главными тузами считались Булгаков (еще не священник) и Бердяев, только что начинавший, но сразу обративший на себя внимание. Мы с женой, наезжая из Москвы, останавливались у Чулковых (недавно скончалась и Надежда Григорьевна Чулкова, супруга его — Царство небесное!). Георгий тогда кипел, действовал, проповедовал вместе с Вячеславом Ивановым свой мистический анархизм (позже пришел просто к христианству). Вот в этих Вопросах жизни, где и сам я сотрудничал, встретились мы впервые с Бердяевым и его женой Лидией Юди-фовной. Было это в 1906 году, в памяти удержалось первое впечатление: большая комната, вроде гостиной, в кресле сидит красивый человек с темными кудрями, горячо разглагольствует и по временам (нервный тик) широко раскрывает рот, высовывая язык. Никогда ни у кого больше не видал я такого. Очень необычно и, быть может, похоже даже на некую дантовскую казнь, но — странное дело— меня не смущал нисколько этот удивительный и равномерно-вечный жест. Позже я так привык, что и не замечал вовсе. (Не знаю, как относился к этому, сам Николай Александрович: может быть, считал" знаком некой кары.) Бердяев был щеголеват, носил галстуки бабочкой, веселых Цветов, говорил много, пылко, в нем сразу чувствовался южанин— это не наш орловский или калужский человек. (И в речи юг: проблэма, сэрдце, станьция.) В общем облик выдающийся. Бурный и вечно-кипящий. В молодости я немало его читал и в развитии моем внутреннем он роль сыграл — христианский философ линии Владимира Соловьева, но другого темперамента, УЖ очень нервен и в какой-то мере деспотичен (хотя стоял за свободу). Странным образом деспотизм сквозил в самой фразе писания его. Фразы — заявления, почти предписания. Повторяю, имел он на меня влияние как философ. Как писатель никогда близок не был. Слишком для меня барабан. Все повелительно и однообразно. И никакого словесного своеобразия. Таких писателей легко переводить, они выходят хорошо на иностранных языках. В нем была и французская кровь — кажется, довольно отдаленных предков. А отец его был барин южно-русских краев, от него, думаю, Николай Александрович наследовал вспыльчивость: помню, рассказывали, что отец этот вскипел раз на какого-то монаха, погнался за ним и чуть не прибил палкой. (Монахов-то и Н. А. не любил. Но не бил. И к детям был равнодушен.) Лента развертывается. И вот Бердяевы уже в Москве. В нашей Москве и оседают. Даже оказываются близкими нашими соседями. Из тех двух комнат, что снимаем мы на Сивцевом Вражке в большой квартире сестры моей жены, виден через забор дворик дома Бердяевых, а жил некогда тут Герцен — все это недалеко от Арбата, места Москвы дворянско-литературно-художественной. Теперь Бердяевы занимают нижний этаж дома герценовского, Николай Александрович пишет свои философии, устраивает собрания, чтения, кипятится, спорит, помахивая темными кудрями, картинно закидывает их назад, иногда заразительно и весело хохочет (смех у него был приятный, веселый и простодушный, даже нечто детское появлялось на этом бурном лице). Иногда заходит к нам Лидия Юдифовна — редкостный профиль и по красоте редкостные глаза. Полная противоположность мужу, он православный, может быть, с некоторыми своими уклонами, она ортодоксальнейшая католичка. Облик особенный, среди интеллигенток наших редкий, ни на кого не похожий. Католический фанатизм! Мало подходит для русской женщины (хотя примеры бывали: княгиня Зинаида Волконская). Однажды, спускаясь с нами с крыльца, вдруг остановилась, посмотрела на мою жену своими прекрасными, прозрачно-зеленоватыми глазами сфинкса и сказала: — Я за догмат непорочного зачатия на смерть пойду! Какие мы с женой богословы? Мы и не задевали никого и никто этого догмата не обижал, но у нее был действительно такой вид, будто вблизи разведен уже костер для сожжения верящих в непорочное зачатие. Николай Александрович мог приходить в ярость, мог хохотать, но этого тайного, тихого фанатизма в нем не было. Много позже, уже в начале революции, запомнилась мне сценка в его же квартире, там же. Было довольно много народу, довольно пестрого. Затесался и большевик один, Аксенов. Что-то говорили, спорили, Д. Кузьмин-Караваев и жена моя коршунами налетали на этого Аксенова, он стал отступать к выходу, но спор продолжался и в прихожей. Ругали они его ужасно. Николай Александрович стоял в дверях и весело улыбался. Когда Аксенов ухватил свою фуражку и поскорей стал удирать, Бердяев захохотал совсем радостно. — Ты с ума сошла,— шептал я жене,— ведь он донести может. Подводишь Николая Александровича... Но тогда можно еще было выкидывать такие штуки. Сами большевики иной раз как бы стеснялись. (У нас был знакомый большевик Буль, мы тоже его ругали как хотели. Он терпел, даже как бы извинялся. Потом свои же его и расстреляли.) И вот в полном ходу революция. Тут мы с Бердяевым гораздо чаще встречались — ив Правлении Союза писателей (не-комму-нистического), и в Книжной Лавке писателей — это была маленькая кооперация, независимая от правительства. Мы стояли за прилавками, торговали книгами. Осоргин, проф. Дживелегов, Бердяев, я, Грифцов. Дело шло хорошо Мы скупали книги у одних, продавали другим. Осоргин, Грифцов занимались коммерческой частью. Мы с Бердяевым были так себе, в СУЩНОСТИ мало нужные, во всяком случае не деловые. Покорно доставали с полок книги, редко знали цену, спрашивали Палладу, красивую нашу кассиршу, она была вроде Хозяйки гостиницы, все знала и все умела. (Жива ли сейчас эта Елена Александровна, или скончала дни свои в каком-нибудь концлагере, а то и просто в Москве? Если да, то мир тени ее!) Мы жили дружно, по-товарищески. Но вот в этой самой Лавке довелось мне видеть раз огненность Бердяева. Кроме нижнего помещения была у нас и наверху комнатка и даже нечто вроде галерейки с книгами, напоминавшей хоры в залах старых домов. Раз рылся я там в чем-то, искал книгу, что ли, вдруг снизу раздался громовой вопль Бердяева. Что такое? Перегнулся через решетку, вижу — Николай Александрович, багровый, кричит неистово на Дживелегова, а тот пятится, что-то бормочет смущенно... Проснулась кровь отцовская. Никаким монахом Дживелегов не был, ненавидеть его совсем не за что, но Бердяеву только недоставало костыля, чтобы получилось action directe15 Оказалось, Карпыч сказал что-то игриво-обидное, но пустяки, конечно. Бердяев же взбеленился. Дживелегов поднялся ко мне на вышку несколько бледный. — Ну и характерец... А через четверть часа взошел и Бердяев, уже успокоившийся, смущенный. — Простите меня, Алексей Карпович, я виноват перед вами... Это в его духе. Натура прямая и благородная, иногда меры не знающая. Он перед этим написал книгу Философия неравенства. Прямое действие (франц.), т. е. рукоприкладство. против коммунизма и уравниловки, в защиту свободы, вольного человека (но никак не в защиту золотого тельца и угнетения человека человеком). Она печаталась частью в Народоправстве, журнале Чулкова в Москве, в самом начале революции, когда такие вещи еще проходили. Книга-памфлет, написана с такой яростью и темпераментом, которые одушевляли, даже поднимали дарование литературное: уж очень все собственной кровью написано. Замечательная книга (позже он почему-то ее стеснялся... Думаю, в позднейшей его европейской славе она не участвовала, для европейского средне-левого интеллигента слишком бешеная). Революция шла, и мы куда-то шли. Разносил ветер кучку писателей российских по лицу Европы. Бердяев попал в группу высланных за границу в 22 году, я с семьей по болезни был выпущен в Берлин, и вот снова мы встретились, под иным уже небом. Не только что встретились, а целое лето 23 года прожили в одном доме, в Прерове близ Штральзунда (на Балтийском море). В одном этаже С. Л. Франк с семьей, в другом Бердяев с Лидией Юдифовной, в нижнем я с женой и дочерью. Так что над головами у нас гнездились звезды философии. С этими звездами жили мы вполне мирно и дружески. С Николаем Александровичем ходили мы иногда в курзал, я пил пиво, а Бердяев с моей женой разглядывали танцующих немцев, немок, хохотали, веселились — не помню уж из-за чего. (Странная вещь: Бердяев вспоминается очень часто веселым.) Наверху сочинялись философии, внизу я готовил чтение о русской литературе (да и наверху, наверно, готовились: всех нас пригласил в Рим читать в Institute per Europa Orientale 1б профессор Этторе Ло Гатто'7 — каждого по специальности). Той осенью оказался в Риме как бы съезд русских: Вышеславцев, Осоргин, Муратов, Чупров (младший, сын профессора. Тоже экономист), Бердяев, Франк, я — каждый выступал перед публикой римской по своей части. (По-французски и по-итальянски.) Италия мелькнула перед нами видением, как всегда для меня блаженным, но прочно, навеки поглотил нас Париж — почти всех тех участников римских бдений. История, страшные волны ее, проносились над нашими головами в Париже. Николай Александрович обосновался в Кламаре, Вышеславцев, Осоргин, я, Муратов — в самом Париже. Тут видели мы войну, нашествие иноплеменных, поражение сперва одних, потом других, появление советских военных, как победителей — все, все, как полагается... 16 В Институте Восточной Европы (итал ) 17 Ло Гатто Этторе (1890—1983) — европейский славист, страстный поклонник, пропагандист и переводчик русской литературы, давний (с 1922 года) и близкий друг Б. Зайцева. Эмиграция же пережила некое смятение, некие увлечения, несбыточные надежды. С Бердяевым произошло тоже странное: и не молод он был, и революцию вместе с нами пережил, и Философию неравенства написал, и свободу, достоинство и самостоятельность человека высочайше ценил ..— и вдруг этот седеющий благородный лев вообразил, что вот теперь-то, после победоносной войны, прежние волки обратятся в овечек. Что общего у Бердяева со Сталиным? А однако в Союзе советских патриотов он под портретом Сталина читал, в советской парижской газете печатался, эмигрантам брать советские паспорта советовал, вел разные переговоры с Богомоловым 18 — кажется, считался у них почти своим. В Россию, однако, не поехал. Но в доме у него в Кламаре гнездилось чуть не все просоветское тогдашнего Парижа. Да, это были не времена Лавки писателей в Москве и одиночества и свободы. Одиночество было у тех, кто не ездил по советским посольствам, но и свобода осталась за ними. Ты царь Живи один Дороюю свободной Иди, куда влечет тебя свободный "м Мы с женой не бывали больше у Бердяевых. (Любопытно, что и Лидия Юдифовна никак не уступила: к коммунизму осталась непримиримой И вот если бы попала в тогдашнюю Россию, вполне могла бы принять венец мученический за непорочное зачатие. Слава Богу, не поехала.) Здоровье Николая Александровича сдало — последствия давнего диабета. Наша последняя встреча была грустной. Мы с женой шли по улице Кламара — навстречу похудевший, несколько сгорбленный и совсем не картинно-бурный Бердяев. Увидев нас, как-то прояснел, нечто давнее, от хороших времен Сивцева Вражка, Прерова появилось в улыбке. Подошел будто как прежде. Нет, прежнего не воротишь1 Жена холодно, отдаленно подала ему руку — да, это не Москва, не взморье немецкое с пляшущими немцами. Он понял. Сразу потух... Разговора не вышло никакого Поздоровались на улице малознакомые люди, побрели каждый в свою сторону. Может быть, тик сильней дергал его губы. Может быть, и еще больше он сгорбился. Может быть, мы могли быть мягче с ним. (Но так кажется издалека! Тогда слишком все было остро. Он слишком был с победителями. Тогда трудно было быть равнодушным.) В Россию он не попал. Книги его там под полным запретом. Я думаю! Очень он им подходящ! 1962 18 А Е Богомолов (1900—1969) — Чрезвычайный и Полномочный Посол СССР во Франции в 1944—1950 годах ПАСТЕРНАК В РЕВОЛЮЦИИ Пастернак был уже взрослым, но молодым, когда началась революция. Вырос он в семье культурной и интеллигентной — его отец был известный художник-портретист Леонид Пастернак, довольно близкий ко Льву Толстому и лично и по душевному настроению. Писал он и портреты Толстого, сделал рисунки к Воскресению. Мать писателя была музыкантша, и Борис Леонидович с детства знал и любил музыку, одно время собирался даже стать профессиональным музыкантом. При всем том получил отличное образование в России, заканчивал его в одном из германских университетов. Знал несколько иностранных языков. Очень молодого я не знал его лично. По позднейшим своим впечатлениям могу представить себе Пастернака юного угловатым, темпераментным, внутренне одиноким, ищущим и пылким. Равнодушия и серости в нем никак не могло быть. Был он искателем — таким и остался. И поэтом — таким тоже остался. А путь выбрал литературный. В путь этот вышел в самую трудную пору: ломки и переустройства всего в России, грохота рушащегося, крови, насилия, новизны во что бы то ни стало — в ту бурю, которая никогда не благоприятна художникам и поэтам, да и вообще натурам художническим, склонным к одиночеству и созерцанию. С первых же шагов революции в литературе русской дико зашумели футуристы. Появились они еще в дореволюционные предвоенные годы России, полные сумрачного тумана и предчувствия грядущих потрясений. Но футуристам-то потрясения и нужны были: на них легче выскочить, прошуметь, прославиться, чем в мирное время. Еще до войны надевал Маяковский шутовские куртки из разноцветных лоскутов, его приверженцы размазывали себе лица разными красками, и своим зычным голосом орал этот Маяковский: Долой Пушкина! Сбросить его с корабля современности! На банкете в самом начале революции, еще февральской, еще бескровной, Маяковский, вождь футуристов, учинил зверский скандал, и все это как-то сошло ему безнаказанно, наглость победила еще оставшуюся благопристойную либеральнокультурную Россию. А чем дальше, тем дело шло все хлестче Маяковский мгновенно пристроился к победителям, кричал еще громче, вокруг расплодились подголоски, появились разные заумные поэты вроде Хлебникова, появилась литературная группа имажинистов (образ, имаж — сравнивали лун\ с коровой, вот как ярко). Это было самое разудалое и полоумное время революции, когда разрушали церкви, а на площадях ставили наскоро слепленных из плохого гипса Марксов и Энгельсов — одна такая пара, помню, просто растрескалась в Москве от мороза, а потом растеклась под дождем, как снежная кукла от весенних лучей. Это было очень страшное время — террора, холода, голода и всяческого зверства. Из виднейших писателей многие уже эмигрировали — Мережковский, Бунин, Шмелев. Но в Москве оставалась еще группа писателей культурно-интеллигентской закваски, державшаяся в стороне от власти, кое-как выбивавшаяся сама. У нас был даже в Москве Союз писателей, и — по парадоксу революции — престиж литературы еще крепко держался у власть имущих — нам отвели особняк Дом Герцена, где мы и собирались. Ни одного коммуниста не было среди наших членов. Пастернак в нашем Союзе не состоял, хотя коммунистом не был, по культуре подходил к нашему уровню. Так что в Москве существовали как бы две струи литературные: наша — Союз писателей, с академическим оттенком и без скандалов, и футуристическоимажинистская — со скандалами. Мы находились в сдержанной, но оппозиции правительству, они лобызались с ним, в самых низменных его этажах: в кругах ЧК (политическая полиция). Власть слишком еще была занята тогда международным своим положением, гражданской войной, подавлением восстаний, грабежом, чтобы обращать внимание на нас, кучку интеллигентов-писателей, устраивавших свои чтения в Доме Герцена. Мы пользовались даже некоторой свободой. Бердяева не засадили за бурную и блестящую книжку Философия неравенства — против коммунизма (она вышла в самом начале революции, когда существовали еще частные издательства). Айхенвальд прочел у нас в Союзе в 1921 году восторженный доклад о Гумилеве, только что расстрелянном за контрреволюцию в Петрограде. Троцкий ответил на это чтение Айхенвальда статьей Диктатура, где твой хлыст, но ни Айхенвальда, ни Союз наш все же не тронули. Подошла и полоса нэпа, некоторого вообще послабления, и нам, старшим писателям, разрешили открыть свою Лавку писателей, кооперативную, где мы могли торговать старыми книгами самостоятельно, не завися от власти. Это дало нам возможность не умереть с голоду. Были в этой жизни революционного времени любопытные черты. Печататься открыто мы уже не могли. Писали от руки небольшие свои вещицы, тщательно выписывая, украшали обложками собственного изделия, иногда рисунками и продавали в нашей же Лавке. Подбор таких рукописны* произведений попал тогда же в Румянцевский Музей (ныне Публичная библиотека в Москве). Не знаю, сохранились ли там эти образцы как бы подпольной литературы (но политического в них не было). Во все эти ранние годы революции позиция Пастернака была довольно странная. Он сидел где-то безмолвно. Ни в каких выступлениях и бесчинствах футуристов и имажинистов участия не принимал. Не выступал в подозрительных кафе, куда набивались спекулянты всякого рода, а поэты типа Маяковского т и подручных его громили этих же разжившихся на спекуляциях нэпманов (так называли тогда новых буржуа революции). А тем это как раз и нравилось, они аплодировали и хохотали. Такие кафе были очень в моде. Там торговали тайно кокаином и в сообществе низов литературных и чекистов устраивались темные дела, затевались грязные оргии. Это было время Есенина и Айседоры Дункан, безобразного пьянства и полного оголтения. Ни к чему такому Пастернак не имел отношения. Кроме его собственной натуры, за ним стояла культурная порядочность отца и матери, а вдали где-то легендарная тень Льва Толстого. Но в писании своем тогдашнем все же тяготел он к футуризму и имажинизму. Что влекло его к этому? Позже он скажет: В годы основных и общих нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и нагрешить. В этом позже он очень строг к себе, даже чрезмерно. (Опять тень Толстого и золотого века русской литературы — склонность к покаянию.) Но тогда, при кипучести его натуры, ему вполне естественно было увлекаться некоей словесной новизной и невнятицей, увлекаться и чрезмерностью сравнений. Стихи его, того времени, сколько помню, являлись некиими глыбами, в первозданном положении, не сведенные к гармонии. Да и вообще гармония не подходила к тому времени, полному крика и дисгармонии. Я не знал того круга людского, где Пастернак вращался. Единственной точкой соприкосновения была известная поэтесса, тогда еще молодая, Марина Цветаева. Принадлежала она к левому литературному течению тогдашнему, но выступала с чтением своих стихов и у нас в Союзе. У нее было какое-то душевное соответствие, или родство с Пастернаком тогдашним, но литературные пути их оказались разными. Она, чем далее, тем становилась вычурнее, он, напротив, в созревании своем шел к простоте — великой силе великого века литературы нашей, девятнадцатого. Не помню я Пастернака и у нас в Лавке писателей. У нас бывал Андрей Белый, даже писал что-то тоже от руки. Как почетный гость — Александр Блок, в 21 году, незадолго до кончины. Есенин, в шубе и цилиндре на голове,— так мало это шло к его простенькому лицу паренька из Рязанской губернии! (Он тогда спивался вместе с Айседорой Дункан и водил компанию с очень подозрительными людьми.) Но вот — все-таки с Пастернаком я был знаком, где-то бегло встречались, а потом встретились у меня, в огромной моей комнате, где жил я с женой и дочерью, подтапливая печку посреди комнаты, сложенную каменщиком, с железной трубой через все помещение. Встреча с Пастернаком особенно мне запомнилась потому, что уж очень отличалась от другой литературной встречи с заумным поэтом Хлебниковым, в этой же комнате, но несколько раньше. Хлебников принадлежал к какому-то подразделению футуризма, но тихого. Его считали (правда, немногие) необыкновенным. Радость поэзии, насколько помню, заключалась для него в подборе бессмысленных слов, звучавших какой-то музыкой. По необычности и новизне это подходило к революционной эпохе, по содержанию нисколько. Но у него были все-таки некие связи с властями, и у него самого, с его последователями был даже автомобиль, на котором вывесили они плакат: Председатели Земного Шара. Почему он забрел ко мне, не знаю. Сам этот председатель был довольно скромный молодой человек, бедно одетый, несколько идиотического вида, смотрел больше в землю и говорил негромко. Чем-то он мне даже нравился: вероятно, беззащитностью своей и детскостью. Если память не изменяет, именно тогда и предложил мне прокатиться на всемирном автомобиле, все так же диковато и застенчиво поглядывая вниз на пол. Председатель Земного Шара! Звучит хорошо, все-таки я поблагодарил и отказался. — Ну, тогда приходите к нам на Мясницкую. Там наши соберутся. Будут стихи. Но и от старших, серьезные люди. От символистов Вячеслав Иванов. Он вздохнул и как-то задумчиво добавил: — Будет очень учено и очень похабно. Почему похабно, не объяснил. Я и не настаивал. Сам по себе молодой человек никаких безобразий не творил. Но сотоварищей его я представлял себе живо, тем более, что как раз не так давно Пильняк звал меня на вечер в загородном доме известного в Москве скульптора, где должны были быть Есенин, Дункан и выпивка. Я позже узнал, что там кончилось безобразным скандалом — о нем и написать невозможно. К Хлебникову и его друзьям я тоже не поехал. Посещение Пастернака (тогдашнему Пастернаку могли нравиться стихи Хлебникова) — было совсем в другом роде. Ни автомобиля у него не было, ни Председателем Земного Шара он себя не считал. Этот высокий, с крупными чертами лица, несколько нескладной фигурой, крепкими руками и нервными, очень умными глазами тридцатилетний человек принес мне свою рукопись: отрывок произведения в прозе. Рукопись тоже походила видом на хозяина своего: написано крупным, размашистым почерком, нервным и выразительным. Пришел он как младший писатель к старшему, показать образец своей прозы — он этим доселе мало занимался, а я много. Не был я ни редактором, ни издателем, ни каким-нибудь другом правительства. Жил более чем небогато. Так что практического значения в том, что он принес мне рукопись, не было для него никакого. Я даже не мог угостить его порядочным завтраком или обедом — быт революционных эпох беден. Мы сидели у окна, за моим столом, где лежали мои рукописи, говорили о литературе в простом дружеском тоне, а жена моя хозяйничала около той же каменной печки посреди комнаты. Десятилетняя наша дочь, в зимней ушастой шапке, только что вернулась, из советской школы, скромно складывала свои тетрадочки, потряхивая двумя косицами с бантиками. А Пастернак, при всей своей склонности к самоновейшему, передовому в литературе, тоже скромно и совсем не по-футуристически со мной разговаривал. Он был ровно на девять лет, день в день, моложе меня, но ему вообще был свойствен дух молодости, открытости и прямодушия. Будто свежий морской ветер. В Пастернаке навсегда останется юность, — сказала знаменитая наша поэтесса Анна Ахматова. Очень верно, насколько могу судить издалека. Молодое и открытое, располагающее. Рукопись оказалась отрывком из довольно большого повествования. Описывалось детство на Урале, на горном заводе. Подробностей не помню, но общее впечатление такое: никакого крика, никакого футуризма, написано человеческим, а не заумным языком, но очень по-своему. То есть — ни на кого не похоже и потому ново. Ново потому, что талантливо. Талант именно и выражает неповторимую личность, нечто органическое, созданное Господом Богом, а не навязанное никаким направлением литературным. Насколько знаю, те главы, которые он тогда приносил, вошли в повесть Детство Люверс, изданную позже в Советской России, но гораздо раньше Доктора Живаго. У меня нет этого Детства Люверс. Весьма подозреваю, что все это были подходы, еще довольно несмелые, к позднейшему Доктору Живаго. Можно было самым искренним образом — что я и сделал — приветствовать нового сотоварища по прозе, но никак нельзя было предугадать будущую судьбу этого молодого писателя с крупными чертами лица, крупным телом, неловкого и привлекательного, несущего в себе большой духовный заряд. Нельзя было предугадать и его будущую мировую славу. Осенью 1922 года почти все Правление нашего Союза выслали за границу, вместе с группой других профессоров и писателей из Петрограда. Высылка эта была делом рук Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность дожить свои жизни в условиях свободы и культуры. Бердяеву же открыло дорогу к мировой известности. Берлин 1922 года оказался неким русско-интеллигентским центром. Туда как-то сьехались и высланные, и уехавшие по своей воле (Андрей Белый, Пастернак, Марина Цветаева). Из Парижа, пробираясь уже из эмиграции в Россию, попал туда и граф Алексей Толстой, впоследствии придворный Сталина и один из первых литературных буржуев Советской России. В Берлине Пастернака я встречал очень бегло, кажется, на литературных собраниях, в кафе Ноллендорфплатц. Да все это продолжалось и недолго: в 23 году начался разъезд. Одни выбрали направление на Италию — Париж, другие вернулись в Москву. Три последних были А. Толстой, Андрей Белый и Пастернак. Там судьба их сложилась по-разному. Алексей Толстой нажил дом, автомобили, возможность кутить и пьянствовать сколько угодно и сколько угодно пресмыкаться перед Сталиным. Андрей Белый, всегда склонный к левому в политике, тоже старался изо всех сил, но ничего не вышло. Облику его не соответствовали дачи, деньги, безобразия — ловкачом и подхалимом он никогда не был. Писания же его, фантастический склад души и необычный язык казались там смешными и непонятными, а потому ненужными. Жизнь его в России была очень тяжела. Он скончался в тридцатых годах. Судьба Пастернака оказалась самой сложной (из вернувшихся в Россию тогда писателей). Уклонов вправо, в смысле политическом, у него никогда не было. Скорее левое устремление, свойственное ему с молодых лет. Насколько знаю, есть у него и произведение в таком духе (Лейтенант Шмидт). Думаю, октябрьский переворот 1917 года он принял, но чем дальше шло время, тем труднее ему становилось. Очень уж он оказался самостоятельным, личным, неподдающимся указке. О том, что переживал внутри, судить трудно, но по роману Доктор Живаго и некоторым частным высказываниям можно о многом догадываться. Сыну художника, близкого Льву Толстому, выросшему в воздухе высшей культуры того времени, никак не по дороге с террором, кровью и диким насилием сталинской эпохи. В 1937 году Пастернак едва ли не единственный среди писателей в Советской России не подписал петиции писательской о смертной казни целой группы прежних большевиков-интеллигентов, не одобрявших в чем-то Сталина. Надо иметь понятие о жизни в тогдашней России, о беспредельной подавленности людей деспотизмом, чтобы достаточно оценить мужество писателя, сказавшего наперекор всему: нет. В это время была беременна его жена. Легко ли ему было сказать это нет? Сам он признает особый свой склад, требующий необычайной свободы духовных поисков. Конечно, он понимает, какой он неудобный муж, отец, глава семьи. Но вот все поставил на карту, не побоялся — и выиграл. Его не тронули. Правда, и не печатали ничего, кроме его переводов — переводил он и Шекспира, и Гете (теперь как будто Рабиндра-ната Тагора). Нелегкие для него годы. Но они, конечно, заново перепахали его душу. Теперь он далеко не тот, каким был в молодости. Трудно представить себе, чтобы тот Пастернак, которого некогда встречал и в Москве, позже в Берлине, писавший косноязычные, хаотические стихи, мог писать на евангельские темы! А написал — опять все по-своему, но благоговейно. Да, конечно, он и тогда писал хорошую прозу, но должен был пройти долгий и тяжкий путь, неся крест одиночества, отчужденности, видя страдания вокруг, нечеловеческие беды, среди подхалимов, льстецов, фанатиков и просто негодяев, чтобы прийти к Истине Христовой — к любви, милосердию, состраданию и уважению к человеку, к признанию его не роботом и машиной, а образом Божиим. От своего раннего писания он обрекся. Отрекся и от Маяковского. В Советской России голос покаяния! О, не такого покаяния, перед партией, которое нужно для карьеры, а потому ничтожно, лживо и унизительно. Нет, у него — без припадания к стопам власть имущих — голос бескорыстный и внутренний. Некогда Маяковский кричал вместе со своей ордой: долой Пушкина. Пастернак не кричит, а просто отходит от этого Маяковского — не по пути им. Одиночество и свобода — так определяет, очень верно, критик и поэт Адамович положение писателя русского в эмиграции. Одиночество и не-свобода: так можно было бы сказать о положении Пастернака в-России. И вот, неожиданно для всех, появился роман его — Доктор Живаго. Роман вызвал целую литературу о себе, вышел чуть ли не на всех европейских языках, получил автор за него Нобелевскую премию — только в России книги этой нет, но представители бесчисленных республик СССР, вплоть до ингушей и чувашей, не читавши строчки из этого Живаго, строго осудили его, автора всячески поносили, а один Герострат советский в Москве заявил на собрании некоем, в присутствии Хрущева, что Пастернак'хуже свиньи. (Слава этого товарища стала мгновенной. Мгновенно и забудется его'ничтожное имя19.) В действительности Доктор Живаго выдающееся произведение, ни правое, ни левое, а просто роман из революционной эпохи, написанный поэтом — прямодушным, чистым и правдивым, полным христианскогр гуманизма, с возвышенным представлением о человеке — не таким лубочным, конечно, как у Горького: человек — это звучит гордо! — безвкусицы в Пастернаке нет, как нет позы и дешевой ходульности. Роман, очень верно изображающий эпоху революции, но не пропагандный. И никогда настоящее искусство не-было пропагандной листовкой. i960 ЕЩЕ РАЗ О ПАСТЕРНАКЕ Из его Автобиографических заметок я узнал мелочь, послужившую началом переписки; мы родились с ним в один и тот же день месяца, только он на девять лет позже меня. Я написал ему наудачу и о совпадении, и о другом. С этого и началось. Начался странный, заочный, краткий роман. 15 марта 1959 года он ответил мне: Дорогой Борис Константинович, не могу Вам передать... как обрадовали Вы меня своим письмом. Наверно, никто не догадывается, как часто я желаю 19 Имеется в виду выступление В Е. Семичастного, председателя. КГБ СССР в 1961 — 1967 годы, о романе Доктор Живаго и его авторе Б. Л. Пастернаке.— См : Огонек, 1989, № 23. себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя, от несчастного своего склада, требующего такой свободы духовных поисков и их выражения, которой, наверно, нет нигде, от поворотов судьбы, доставляющих страдания близким. Ваше письмо пришло в одну из минут такой гложущей грусти — спасибо Вам. Ему чрезвычайно дорого, что я говорю о его книге, но что бы Вы ни сказали, я все принял бы с величайшей благодарностью. Как все сказочно, как невероятно! Не правда ли? Пишу Вам, мысленно вижу перед собою и глазам своим не верю. И благодарю и обнимаю... Его письма ко мне получали здесь большой отклик. Их всегда просили читать вслух. По этому поводу я написал ему о Петрарке. Письма Петрарки из Авиньона во Флоренцию друзьям считались там событием. Получавший созывал друзей, устраивал обед, потом читалось письмо — десерт высокого тона. Разбойники под Флоренцией, грабившие купцов с севера (они-то и возили письма), очень ценили, если в добыче попадалось письмо Петрарки — дорого можно было продать. Это мое письмо о Петрарке, видимо, пронзило его. Но ответа я не получил — ответное письмо не дошло. Что оно не дошло, видно из его письма к моей дочери. (Мои восторги пропали по дороге!) — да, очевидно, он-то получил и ответил со свойственной ему очаровательно-детской восторженностью, но, вероятно, начальство решило, что это уж слишком — писать так эмигрантскому человеку. Переписка все-таки продолжалась. В письме от 4 октября 1959 года он пишет о своей пьесе20: Пожелайте мне, чтобы непредвиденное извне не помешало ходу и, еще отдаленному, завершению захватившей меня работы. Из поры безразличия, с каким я подходил к пьесе, она перешла в состояние, когда баловство или попытка становятся заветным занятием или делом страсти. Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно никогда не станет установившимся и надежным. В последнем письме, февральском, 1960 года, он меня поздравляет со днем рождения. Та же горячность и нежность. Та же детски-открытая душа. (Недаром Ахматова говорила о нем, что он вечно будет молод. Да, он был молод душевно, с большим темпераментом, несомненно. И гневался иногда. И бурно. Как тяжко таким натурам жить под ярмом!) И вот что еще он пишет в предсмертном письме: Все это (мои книги. Я ему посылал, они доходили) попадает в жадные и дорогие мне руки одной героиниприятельницы, которой порядком за меня в жизни достается и досталось в самом прямом смысле... слова и дела. 20 Речь идет о неоконченной драматургической трилогии Б Пастернака Слепая красавица, над которой он работал последние годы жизни — См : Простор, 1969, № 10. ...Но Вам, лично Вам хочется мне сейчас свято и клятвенно пообещать и связать себя этой клятвой, что с завтрашнего дня все будет отложено в сторону... работа закипит и сдвинется с мертвой точки. (Дело идет о пьесе.) Не знаю ничего о судьбе этой пьесы Не знаю даже, окончена ли она. Вернее, что нет. Знаю, однако, что размах ее огромен, кажется, это триптих. Жизненную же драму знаю, и пред нею почтительно, с грустью склоняюсь. Да, баснословный год. Менее чем через три месяца после февральского письма, 30 мая 1960 года, Борис Леонидович скончался. Для советской власти довольно удобно: неудобный писатель с мировой славой, стоявший поперек горла, ушел. Ну, что же, травили человека, травили после Нобелевской премии, потом лечили, лечили, он и умер. Все в порядке Осталась могила, горе близких У меня под иконой пучочек овса с этой могилы. И где-то рукопись пьесы. Начинается вторая часть драмы. Передо мной фотография, очень хорошая: Пастернак стоит под каким-то деревом, слегка наклонив голову, щурясь, но невеселый. Под руку (правую) держит его русская дама, в кофточке, довольно полная, улыбаясь — улыбкой любви. Слева совсем юная девушка, с приятным русским лицом, тоже держит под руку, глаза тоже улыбаются, прелестно. Вся она — юность и привлекательность. Эти двое — Ольга Ивинская и ее дочь. Та Ивинская, в чьи жадные и дорогие мне руки попадали мои книги, прежде чем Борис Леонидович начинал их читать. Это Лара Доктора Живаго, все ясно. Это ее детей (она вдова), Ирину и Дмитрия, опекал Пастернак, когда она сидела в тюрьме при Сталине, а они были еще детьми. Это она, Ольга Ивинская, трепетала за него, когда после Нобелевской премии шавки советской не-литературы лаяли на него, кричали, что он хуже свиньи. Это о ней он сказал, что ей порядком за меня в жи"зми достается и досталось. И предчувствием томился. Слова достанется не прибавил, но тревожился очень. Теперь лишь из гроба мог бы увидеть, как судили ее, и осудили, Ирину тоже. Подло судили, при закрытых дверях — осудили на восемь лет мать, дочь на три года. Виновата мать в том. что Серджио Анджело, бывший итальянский коммунист и сотрудник издателя Фельтринелли, через Ивинскую передал Пастернаку деньги из его западных гонораров — ив июле 1960 года по прижизненной просьбе самого Пастернака некую сумму для нее самой. Ее подвели под 15-ю статью (контрабанда оружием, взрывчатыми веществами, наркотиками и т. п.) А дочь? Дочь упекли за то, что знала и не донесла на мать. Ирина, выслушав приговор, упала на суде в обморок (Перед этим ей уже поднесли милый подарок: за несколько дней до свадьбы выслали из России молодого француза, ее жениха.) Да, фотография эта — Пастернак между Ольгой и Ириной, пронзает Борис Леонидович в родной земле — да будет она ему легка. А память о нем, добрая и благодарная, иногда и восторженная, на родной этой земле, столько горестного ему причинившей при жизни, надолго останется. Не вечно будет там и полицейский участок. Доктор Живаго — лучшее Пастернака произведение с пророческим стихотворением Август. (При жизни описал свои похороны так, как они и произошли. И с Ларой при жизни навсегда простился. Простимся, бездне унижений Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья.) Господь избавил его от зрелища ее последней Голгофы, и Ири-ниной. Глядя на них обеих, беззащитных и томящихся теперь где-то, испытываешь даже смущение. Неловкость какую-то за собственную свободу. Вот ты живешь, ходишь, чувствуешь, любишь, страдаешь, но ты на свободе и в условиях жизни человеческих. А они? Да пошлет им Бог сил. Как написано на одной колокольне скромного итальянского местечка близ Генуи: — Dominus det tibi fortitudinem 2I. Время идет. Пастернак все далее отходит в Вечность. Три сосны над его могилой все так же шумят в московском ветре. Зимой бюст его будет поставлен на могиле. И вот все вспоминаешь его — значит, человек, обладал тайной прельщения. Почему два раза вслух прочитан Доктор Живаго и после него многое кажется серым, неинтересным? Это и есть загадка власти. Ибо нет художника без власти. Только власть эта не навязана, никто не грозит ею, не ведет в участок, а сама она — незаметным образом овладевает Тютчева никто мне не приказывал ценить, а вот сам он вошел в меня, без окриков, и уж не уйдет. В рассказе о последних днях Пастернака супруга его передала журналисту, что более всего жалел он, умирая, что не сможет более писать. Писатель, узнаю тебя! Наша болезнь неизлечима. Узнаю и молодость твоего духа, хоть бытие твое достигло уж библейского предела. (Дней лет наших всего до семидесяти лет, а при крепости до осьмидесяти...) Пастернаку шел восьмой десяток, но в самом начале. Его Живаго, доктор, кажется старше автора (внутренне), более печален и разочарован. (В Москву он возвращается из тайги уже разбитым кораблем.) Усталости, печали в самом Пастернаке по его письмам не чувствуешь. Страдал он в жизни много, бурно, но никакого равнодушия и дряхлости к зрелым годам не нажил. Этой зимой близкий мне — Да ниспошлет Господь тебе силу (лат.). человек видел его в Переделкине — по его рассказу, Пастернак был очень оживлен и бодр. А литература и искусство глубоко, крепко в нем сидели. Думаю, именно по горячности своей и нездравому смыслу молодости водил он некогда компанию с Маяковским, размахи-вался и в революцию — что-то ему нравилось во всем этом. Но наступила и расплата. Сам казнит он себя незадолго уже до кончины. В годы основных и общих нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и нагрешить... Везде бросались переводить и издавать все, что я успел пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим вкусам старался ничему не научиться. Как это все пусто и многословно, какое отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды. Моя жизнь далеко не гладкая...— меня окружают заботы и тревоги и на каждом шагу подстерегают,— выразимся мягко...— неожиданности Но среди огорчений едва ли не первое место занимают ужас и отчаяние по поводу того, что везде выволакивают на свет и дают одобрение тому, что я рад был однажды забыть и что думал обречь на забвение. С\дит он свою молодость преувеличенно, строгость жестокая, но насколько же лучше это самолюбования и охорашивания перед зеркалом. В нем этого не было, хотя славу, вернее — любовь людей он все-таки любил...— но это так по-человечески! Вообще лучшая награда за понесенные труды и неприятности то, что лучшие писатели века. . книгу читали, кто на других языках, кто в оригинале. Как все сказочно, как невероятно! Поражает его изгиб собственной судьбы: И только этот баснословный год открыл мне. . душевные шлюзы, но совсем с другого боку. И о Фаусте написал я по-немецки по запросу из Штуттгарта, где есть Faust Gedenkstatte 22 (место рождения исторического Фауста), и по-английски о Рабиндранате Тагоре (совсем не восторженно) его биографу в Лондоне, и по-французски о назначении современного поэта, и в Италию. И стало легче. Но как это все странно, не правда ли? Оказывается, можно и думать. То есть думать, как самому хочется, как думается, а не как велят. Я послал Вашей дочери Фауста. Вот с каким сожалением и болью сопряжены у меня работы этого рода. Ни разу не позволили мне предпослать этим работам собственного предисловия. А может быть только для этого я переводил Гёте, Шекспира. Что-то редкостное, неожиданное всегда открывалось при этом и как! Всегда тянуло это новое, выношенное живо и сжато сообщить! Не для... работы мысли у нас есть другие специалисты, наше дело только подбирать рифмы. Да, и Лозинскому, переводчику Божественной комедии в России, пришлось соседствовать с предисловием, где Маркс и Энгельс одобряют поэта и дают ему путевку в советское издательство. Для Данте понадобились Маркс и Энгельс, а для Фауста в переводе Пастернака пришлось объяснить читателям, во введении, что слово Бог, часто встречающееся в поэме, надо понимать не в том смысле, какой оно имеет, а в особом (смысле чисто пикквикийском.— Б. 3.), т. е Бог собственно и 'не Бог, а что-то вроде силы социальных отношений. Судьба Пастернака одна из самых удивительных в литературе нашей — с трагическим и героическим оттенком. Уцелеть при Сталине (отказавшись подписать ходатайство писателей о казни целой группы правых коммунистов), высидеть годы в одиночестве Переделкина, вдруг получить Нобелевскую премию, стать из-за Доктора Живаго знаменитым на весь мир, так любить Родину, как он, и при громе рукоплесканий иноземных — от своих получать заушения как раз в этом 1959, баснословном для него году. Пастернак был человек сильный. Все-таки такая травля дней не прибавляет. Что же, своего добились. Дни сократили Баснословный год, год мировой славы оказался и последним. Полицейские от литературы могут быть спокойны: Пастернака нет. Вот уже полгода покоится он в родной земле жестокой родины. Превосходные фотографии (иностранные!) запечатлели нам его похороны, и его лицо в открытом гробу — лицо приняло особую, высше-торжественную красоту. Гроб окружен любящими, любящие несут его на плечах за версту с чем-то на кладбище, в том же открытом гробу, как носили в русской деревне покойников в моем детстве Русские лица, русские лесочки, березы, мимо которых проходит процессия, русский деревянный мостик, столь убогий в простоте своей — но по нем переходит лента людей Iблагополучно — тысяча с чем-то: все это пронзает. Медленно, но |в любви и без серпа и молота подвигается Пастернак к Вечности. Из Москвы прислали моей жене два снопика овса, совсем маленьких, с могилы Пастернака. Оба они лежали у нас под иконами, славные знаки памяти и любви: наш Пастернак, наша | земля взрастила его, как и этот смиренный, иссохший овес. И вот нас посетила иностранка, переводчица и поклонница Пастернака, графиня Пруаяр. Жена передала ей снопик. Та обняла ее и поцеловала. Французские глаза так же наполнились слезами, как' заполняются и русские. И это хорошо. И это радостно. Франция прижала к сердцу бедный снопик русского овса и унесла его как память, как знак любви. 1960 — 1961 Вступление, подготовка текста и примечания Александра Д. РОМА-НЕНКО. Мемориальный центр Фауста (нем.). Отсканировано 30 мая 2004 года. М.М.Михеев. URL: https://lib.co.ua/memoir/zaycevboris/dalekoe.jsp