Жанр: История
Государи Московские 8. Воля и власть
...всю жисть!
Наконец с какого-то определенного поворота (подул ветер и вновь подняли
паруса) открылась ширь, золотисто-сияющая и туманная, и справа - коростою
черепичных крыш, громоздящих по склонам, город, единственный в мире. Второй
Рим. Город Константина Равноапостольного, лишенный империи, но все еще
пленительно прекрасный, и такой большой, уходящий в бесконечность, к далеким
Золотым воротам, что русичи, попавшие сюда впервые, поневоле терялись и
робели.
Корабль едва скользит по волнам (ветер опять утих), тихо-тихо проплывая
мимо высокой горы, на вершине которой окатистой горою построек возвышается
нечто непонятно великое, и только спустя мгновения доходит до ума и огнем
обжигает сердце догадка - ведь это же Святая София! Та самая!
А внизу - что это? Какие-то белые столбы, не церкви, нет (Сергей не
догадывает, что перед ним древний Форум, выстроенный некогда Константином в
память об уже исчезнувшей греческой старине, в память народных собраний, в
память народоправства, сокрушенного уже Александром Двурогим, героем древних
"Александрий"), а корабль проплывает наконец с почти обвисшим парусом, мимо
череды дворцов и каких-то, наверное, храмов? (Слово "триклиний" еще
неизвестно Сереге.) Издали все это скопище хором, давно уже обветшалое и
пустое, растаскиваемое на новые здания, заросшее колючим бурьяном в
человеческий рост, издали выглядит непорушенным. "Большой Дворец!" - уже не
ошибаясь, говорит Сергей и торжественно выпрямляется.
Где-то здесь Магнавра, Золотой Юстинианов дворец, Порфировая палата, где
рождались греческие цари... По низу гора обведена каменною стеною с башнями.
И это ли стены Феодосия? - гадает Сергей, не догадывая пока, что те высокие
тройные стены, перед которыми он вскоре застынет в изумлении, находятся с
той, другой стороны "Второго Рима". А город уже, по мере того как они
выплывают в Мраморное море и идут вдоль берега, открывается весь,
бесконечною чередою хором, палат, церквей и колоннад (слово "колонна" также
неизвестно русичам, говорящим "столбы" или "столпы"), чередою, уходящей в
сияющую туманную даль, которой не видно конца. И там, в золотистой дымке,
пронизанной мягким морским солнцем, что-то блазнит, что-то как бы
возвышается над землей... Но далеко! Не видать!
Близит гавань. Та самая, к которой когда-то приставал его отец. И ведут
их, хоть Серега и не догадывает об этом, в тот же монастырь, на полугоре, с
теми же каменными кельями, с тем же византийским храмом, украшенном, хоть и
скромно, росписями и мозаикой. Все повторяется вновь и вновь, в каждом новом
поколении, и потому так пронзительна и так прекрасна жизнь, что она не
подвержена старости, и народы обновляются вновь и вновь, как ежегодно
меняется листва на деревьях.
Сергей стоит со всеми под сводами церкви, внимая священным словам,
произносимым по-гречески. Он ужасно волнуется: сможет ли он говорить?
Поймут ли его местные жители? И таким жалким кажет ему его знание
греческой молви, полученное бессонными ночами труда, там у себя, на далеком
севере!
Потом они едят, и Сергей с осторожностью пробует каких-то вареных морских
существ - устриц? Осьминогов? Жует чьи-то студенистые щупальца, с опаскою
пробует маслины - впрочем, отец говорил ему о них. Ест крошащийся сухой
хлеб, жует сладкие грозди вяленой дыни, пробует смоквы, так и не понявши, на
что же похожи они? Пьет греческое темно-красное, почти черное вино.
Ему уже хочется в город - побродить по этим улицам, ощутить разноязычье
великого города, и - о, радость! - Епифания отпускают, а Епифаний берет
Сергея с собой! Почтенный муж, изограф и писатель, двигается резвее юноши,
вертит головой, тянет Сергея за собою, словно ему тож не более двадцати лет!
Они по косой, крутой, неровно устланной камнем улочке подымаются в гору и
попадают на ипподром - кое-где обрушенный, с рухнувшими статуями святых и
греческих героев, замолкший навсегда, но все равно прекрасный, ровно
отесанные каменные ступени которого как будто говорят об иной, величавой и
мощной эпохе - когда город был столицею полумира, - о великих предках,
уснувших в этой земле. Жарко, камни прогреты солнцем, но ласковый ветерок с
моря умеряет жару. Они стоят плечо в плечо над руинами прошлого, стоят и
молчат, пока наконец Епифаний не начинает сбивчиво и горячо рассказывать о
состязаниях колесниц, о партиях голубых и зеленых, о страшной резне,
устроенной тут в царствие Юстиниана, о торжественных процессиях Большого
Дворца, о золотых львах, что стояли около трона, рычали и шевелили лапами, о
самом троне, словно по волшебству возносимом под небеса, и о том, что
император во время приемов оставался недвижим, как статуя. О золоте, шелках,
славе Империи, великой и древней, еще в те времена, когда послы князя
Владимира только еще восхищались богослужениями в Софийском соборе.
Бок о бок, они оба сбегают по каменным ступеням вниз, разглядывая
обелиски, медных змей и прочие диковины, разоставленные тут еще в древние
времена. Гигантский египетский обелиск, доставленный сюда по распоряжению
Феодосия Великого, пробуют читать надписи, сделанные на греческом языке и
латыни... И уже рядом развалины дворцов, и вон там - София! Но надобно
возвращаться домой. Вечером встреча с новым митрополитом Фотием, которой
пренебречь нельзя.
Новый митрополит прям, сух, горбонос, с такими большими глазами, как
пишут на иконах. Но, впрочем, когда улыбается, лицо его расцветает и лучится
добротой. Он внимательно рассматривает каждого приезжего русича,
расспрашивает, прикидывая, верно, и это и вот то? Сергея тоже не миновал,
вопросил, кто он? И Сергей, весь до ушей покраснев, дрожащим голосом и путая
слова, отвечает по-гречески, что-де работает в книжарне по приказу прежнего
владыки Киприана. "Добрый труд!" - говорит Фотий и, не прибавивши больше ни
слова, переходит к следующим. - "Оставит он меня или нет?" - гадает меж тем
Сергей, ведая и крепко запомнив слова отца на расставании:
- "Дальше, сын, я тебе ничем помочь не смогу! Честь рода нашего теперь
тебе самому держать!" Он готов был ее держать, но как? Одно ведал:
"Надобно понравиться Фотию! Но как и чем? Не поноски же за ним носить!"
Краснея, запинаясь, он признался наконец в своей беде Епифанию. Тот
ответил осторожно: "Я и сам в той же трудноте! Мне мою работу творить без
благословенья владыки неможно! Мыслю, русичи будут ему нужны. Но кого
приблизит к себе, не ведаю! Был у нас свой митрополит - Алексий. За него
должно век Бога молить - святой муж! Но был и Пимен, подлец из подлецов,
тоже свой! А такого духовного мужа и ратоборца церковного, каков был Федор,
архиепископ Ростовский, каков был и Дионисий Суздальский, ныне у нас нет!"
Они выстояли службу в Святой Софии на другой день по приезде. Служил сам
патриарх Матфей. Сергей ждал всякого - отец вдосталь говорил о главном храме
православного мира, но все же такого не ждал! Не чаял этой высоты, не ждал
огромности купола, висящего в вышине как бы на струях света, льющегося из
подкупольных окон. И даже многочисленные реликвии: Страсти Христовы и прочее
не отвлекли от главного. Так и запомнилось, на всю последующую бурную жизнь,
жизнь, всех извивов которой он нынче не мог бы себе еще и вообразить -
высокие голоса греческого хора, толпа внизу, толпа наверху, на гульбище,
опоясывающем собор, и страшная, все подавляющая высота собора, в
воспоминаниях становившаяся все выше и все величественнее.
Он молился прилежно и с верой, повторяя про себя русскою молвью греческие
слова. Дивился иноземцам, свободно толпящимся в храме, внимая православному
богослужению. И опять казалось удивительным, что там, в далекой Литве, идет,
вспыхивая острыми приступами насилия, глухая борьба церквей, а тут? Или тут
латиняне уже не боятся освященного православия?
Или смирились с ним пред общей бедою: угрозою бесерменского завоевания,
или, напротив, уже сокрушили Цареградскую патриархию и теперь милостиво
"дозволяют" грекам служить по-своему? И такое-то обсуждалось в московских-то
разговорах, что латиняне и служить по-своему дозволят русичам, и на языке
своем, лишь бы Римского Папу признали, небесную власть заменили земной! Так
или эдак - не понял. Но службою и самою Софией был потрясен.
Представлялись патриарху Матфею. Представлялись Мануилу, и опять Сергей
мало что понимал, хотя василевс (так по-гречески именуют царя) Мануил ему и
понравился. Простое усталое лицо. Значительность без гордости. И чуялось,
что русичи, не раз уже спасавшие императора от разгрома, ему очень нужны.
Отсюда как-то выходило, что и Фотий должен быть добр к русичам, по крайней
мере, к членам нынешнего посольства... Многого Сергей еще не знал! Не ведал,
что есть дипломатия, когда добрый муж делает злое или бесчестное дело, ибо
так велят ему интересы страны. И добро бы еще, интересы страны, земли,
народа, языка своего! А куда чаще - интересы тайных сил, враждебных и
стране, и народу... Разве надобно кого-то уговаривать любить свою Родину?!
Разве можно работать на то, дабы разрушить ее? Но у греков, говорят, такое
стало в обычае. Они оболгали и уничтожили Кантакузина, спасителя своего, и
когда он уже отрекся от власти, охлос (черный народ), бают, бросал камни в
его возок! Чем он им всем не угодил? Тем, что пытался спасти Империю?
Неужели может настать тот час, когда судьба Земли, ее достоинства и
надобность ее защищать станут тяжелы для граждан? И тогда - конец? И тогда
приходят кочевники? Приходят завоеватели, все равно какие! Монголы, турки,
немцы, литва... Надобно выспросить Епифания, что он мыслит об этом!
В свободные часы они пробирались полуразрушенными залами древних
триклиниев, заглядывали в фиалы, где из разрушенных фонтанов еще капала вода
на выщербленный мрамор плит, бродили по рынкам, любовались вывешанною
парчой, дорогим оружием, посудой, иконами, выставленными на продажу (купить
было не на что). Как-то прошли по Месе, от форума к форуму, и добрались
наконец до Студитской обители и до Золотых ворот и уже оттуда, выйдя обратно
в город, возвращались к Влахернам вдоль облицованного тесаным камнем рва,
вдоль тройного ряда стен Феодосия, и только тут понял Серега то, о чем
говорил отец, не понимавший, как можно было город с такими стенами сдать
крестоносцам, почитай, что без боя?
Восходили на башню. (Епифаний уговорил охрану пустить их наверх.) Оттуда
со страшной высоты отокрылся весь город, вплоть до Софии, и сияющее,
уставленное черными точками кораблей, Мраморное море, вечно туманное, вечно
загадочное, манящее в неведомую даль, в иные страны и земли, на Афон,
святыню православия, в Грецию, в Африку и Италию, в Рим, где, как уверяют,
до сих пор еще не обрушены храмы древности и стоит Колизей,
дворец-ристалище, побольше константинопольского ипподрома, Рим, претендующий
на земную власть над всем христианским миром... Еще впереди раскол западной
церкви, Ян Гус, протестанты, лютеране, кальвинисты, гугеноты,
Варфоломеевская ночь, религиозные споры, обильно политые кровью, - это все
еще впереди! И гибель Византии еще впереди, хотя тут она уже видна, уже
чуется мерная поступь зримо подступающей беды, от которой и эти высокие
башни, по-видимому, не спасут.
- Что может спасти народ от гибели, когда и сила становится бессильна,
когда армии гибнут, а правители предают свой народ? - спрашивает Сергей,
стоя на высоте, обдуваемый тепло-хладным ветром с далекой Адриатики.
- Только вера! - отвечает Епифаний. - Верою укрепляется народ, вера
создает связь времен, от прошлого к будущему, и пока на Руси рождаются такие
мужи, как Сергий Радонежский, победить нас нельзя!
- Ты напишешь о нем? - вопрошает Сергей, вдруг по наитию поняв грядущее
назначение своего старшего друга.
- Напишу! - помедлив, отвечает Епифаний. - Не теперь. Пока не могу. Я
должен постигнуть многое, неведомое мне, что понимал он, почему и был мудрее
многих. Душой понимал! Как это выразить словами? Не ведаю...
Они спускаются вниз, идут молча сквозь город. Из глубины обители
монастыря Хора доносится стройное пение. Не сговариваясь, заходят туда и
ослеплены сверканием мозаичного чуда на стенах и сводах храма. И стоят,
неприлично задрав головы вверх, и крестятся, внимая не то службе, не то
самой красоте церковной. И после бредут дальше по пыльным улицам, мимо
играющих детей и развешенного на просушку белья, мимо жалких лотков уличных
торговцев (Не приставай! Нету серебра, ни меди, ничего нет! Русичи мы!
Духовные!), мимо запахов жареной камбалы, мимо устричных куч и развешенных
вяленых осьминогов, мимо корзин с различною греческой овощью: капустою и
маслинами, луком и золотыми круглыми плодами какого-то дерева, орехов, дынь,
смокв и лимонов, измученные до предела, пропыленные, усталые и счастливые. А
Епифаний рассказывает юноше, как он некогда мечтал узреть Великий город и
упросил покойного Феофана изобразить ему Софию на листе бумаги со всеми ее
"катихумениями" и столбами, с медяною статуей Юстиниана на коне и с державой
в руке, и как это, наверное, смешно казалось тогда! Наивность юности
оправдана юностью тем, что все еще впереди, и все еще можно постичь! Не то у
старца, коему и мудрость не прибавит лет жизни, и как там ни гадай, все в
прошлом и уже неповторимом исчезнувшем далеко, все прожито, и остается
только наставлять юных, учить их мудрости, дабы свеча не погасла!
Между тем длятся переговоры. Что-то мешает окончательному утверждению
Фотия на престоле митрополитов русских. Вмешивается католический Рим,
протестует Литва, скачут гонцы на Русь и обратно. Все вести с Родины доходят
сюда с опозданием на три-четыре месяца. Так, о набеге Едигея русичи в
Царьграде уведали только весной, пережив во граде Константина гнилую
греческую зиму с дождями, холодом, снежной крупой и с тоскою по морозам и
снегу.
Фотий не хочет, да и не может тронуться в путь, пока не получены ясные
заверения в том, что литовский великий князь Витовт не будет чинить препон в
Киеве и Галицких епархиях отправлению им православного богослужения, а это в
свою очередь зависит от воли Рима. И вот начинается предолгая волокита,
плывут корабли, скачут гонцы, вмешиваются, как водится, генуэзские фряги...
Меж тем Сергей уже бойко болтает по-гречески, а в келье по вечерам читает
Василия Великого, Иоанна Златоуста и Синессия.
При свете масляного светильника разбирает труды византийских риторов и
философов, штудирует Пселла, набираясь греческой мудрости и все не понимая,
как это при таковой учености можно было довести империю ромеев до нынешнего
ее состояния? Или червоточина была заложена в ней с самого дня рождения? Во
всех этих "секретах" и "канцеляриях", в бюрократическом творчестве Юстиниана
Великого, в непомерной гордости ромеев, сменившейся ныне подличаньем перед
чужою и чуждою силой?
Он начал учить латынь и уже довольно сносно читает латинские тексты
Библии, и даже заглянул в Тита Ливия, дивясь истории Древнего Рима. Языки
даются Сергею без особого труда (дома он выучился сносно болтать
по-татарски: язык постигал на рынке и что-то перенял от дяди Василия).
Знание языков - благо всегда и во всякую пору. В замыслах Сергея со
временем выучить польскую молвь, фряжскую и, быть может, немецкую, хотя о
том, чтобы побывать, скажем, в Италии, он пока не мыслит совсем.
Временами так тянет на Родину - хоть волком вой! Хотя много позже он
будет вспоминать это вынужденное константинопольское сиденье с великою
радостью: как школу, как время, когда он много узнал и многое сумел постичь
и выучить (и даже основы знания фряжского и латыни получил в те именно два
года, что пробыл в Константинополе).
Как-то так получилось на Руси, что блестяще начатое еще при Ярославе
Мудром просвещение и расцвет грамотности не привели в должное время к
появлению на Руси университетов, что должно было произойти не позже XV
столетия. И многие наши последующие беды именно поэтому и произошли, потому
что вот именно "погасла свеча" рано и с успехом начатого русского
просвещения.
Возвращаясь на Русь раннею весною 1410 года, посуху, через Киев, Фотий
должен был обновить митрополичью кафедру, собрать местных епископов, словом
- совершить многое, прежде чем явиться в Москву.
Нравный грек, впрочем, не мыслил поначалу оставаться на Москве, а сесть
на кафедре во Владимире, дабы не слишком зависеть и от великого московского
князя тоже. Ведая, что Василий Дмитрич женат на дочери Витовта, Фотий
полагал самым мудрым быть несколько в стороне от государственных
русско-литовских споров и дрязг, в которых плавал его предшественник
Киприан. У Фотия с Витовтом отношения не сложились сразу.
Но так или иначе возвращались на Родину! Ехали в Киев, и сама зима,
дотаивая в оврагах, казалось, убегала от них.
Глава 34
Летописная статья за 1409 год в Московском летописном своде начинается
словами: "Того же лета ходи Анфал на Болгары Камою и Волгою, сто насадов
Камою, а Волгою сто и пятьдесят. И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и
ведоша в Орду, а волжские насады не поспели".
Откуда такое внимание Анфалу? Беглецу, так и не сумевшему воротиться на
Родину, казалось бы, одному из многих несостоявшихся деятелей, бежавших на
Вятку от новгородской вятшей господы, бежавших на Дон от московского
княжеского произвола, наконец, бежавших в Сибирь от религиозных гонений XVII
столетия, одному из многих в подавляющем большинстве безымянных деятелей?
"Изгнанники, бродяги и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог".
Четыре скупых летописных известия, но меж тем от крупнейших деятелей того
времени, бояр и князей, зачастую и этого не осталось! Чем так тревожил и так
занимал умы Анфал, что сообщения о нем проникли аж в государственный
московский летописный свод, отметивший впоследствии и конечную гибель
Анфала? Чем-то занимал, чем-то тревожил, в чем-то (и достаточно ярко!)
противопоставлял себя великокняжеской власти... Можно предположить даже, что
о многих успехах Анфала летопись намеренно умалчивала, ибо успехи эти шли
вразрез с политикою и Великого Нова Города, где неодолимо складывалась
боярская олигархия, и с политикою собиравших землю великих князей
московских. С горечью приходится признать, что никаких более точных или
более подробных сведений об Анфале у нас нет, и образ его приходится
попросту додумывать, опираясь на те примеры низового "народоправства",
которые периодически являлись у нас на Дону, в Сибири, или у тех же
казаков-некрасовцев...
А, кстати, сколько людей подымает речной насад, судно с набоями по
бортам, встык, с гладкой поверхностью борта, расширяющими и увеличивающими
размер судна, килевая часть которого выполнена из целого долбленого ствола?
Ежели, как пишут, насад вмещал до сорока - пятидесяти воинов, то сто насадов
- это четыре-пять тысяч человек, а двести пятьдесят соответственно не менее
десяти тысяч. Ежели учесть, что обычные ратные предприятия Новгорода
собирали три - пять тысяч, не более, то какую же власть получил на разбойной
Вятке и какой организаторский талант проявил Анфал, собравши и снарядив
подобное войско!
А что было, что происходило в предыдущие бегству Анфалову годы и до
набега его на Двину в 1401-м? В какие походы ходил, чем сдерживал и чем
привлекал к себе капризную вятскую вольницу? Почему и татары, побивши Анфала
на Каме, не убили его тут же, не отрубили голову, как тому же Прокопу в
Хаджи-Тархане, а "повели в Орду?" Как особо знатного пленника?!
Было, было за прошедшие восемь лет и походов, и одолений на враги.
Немало было и побед, и удачных набегов! Жила созданная Анфалом вольница,
жила! И тревожила уже нешуточно и Новгород, и Москву, и татар казанских.
И, кстати, где был в то время Рассохин, другой новгородский беглец,
незримо связанный все время с Анфалом?
Хлынов шумит. Московский воевода, присланный на Вятку порядка ради, не
смеет и носа высунуть на улицу. Убьют. И не то, что против великого князя
поднялись али там недовольство какое, а попросту - не замай! Сиди себе, коли
сидишь, а нашей вольницы не трогай!
Хлынов полон, приехали известные "ватаманы" из прочих рядков. Едва не вся
Вятка собралась нынче на круг, созываемый в очередную Анфалом.
Колышется толпа, звучат крики. Над кострами, на вертелах жарятся кабаньи
и лосиные туши, в котлах булькает жидкое варево. Бочек с пивом еще нет, и
это вызывает ропот у собравшегося дувана. Кто-то кого-то бьет с маху по
плечу, в ином месте, сопя, борются двое, катаясь на земле: "Рот, рот не рви!
Мать твою!" В ином - бьются на кулачках, и обильно брызжет кровь из разбитых
носов и потревоженных скул. Какой-то детина, скинув зипун и обмотав чресла
широким кожаным поясом, показывает желающим татарскую борьбу на поясах:
вызывает охотников, и уже троих кинул через плечо под веселый гогот
собравшихся. Рядом - ругань. Наскакивая друг на друга, как два молодых
петуха, ссорятся котельнические атаманы, поминая взаимные обиды, взмахивают
кистенями - тут могут и убить; и уже решительные Анфаловы молодцы
пробиваются, расталкивая толпу, разнимать дерущихся. У покосившейся рубленой
городни, из-за врытых стоймя и заостренных сверху бревен звучит негромкий
разговор:
- ...Значит, закричал! Я ему - мать, не слышит! А те запросыпались уже! И
ведь дело-то было наше! Уже вплоть подобрались, и - на-поди!
- Такого скота...
- Да! Верно баешь! Я и рубанул. Погорячился малость, рука понесла,
словом, развалил его на полы. А тут сверху, с городни, и лопочут по-ихнему:
кто, мол, да где? Я малость-то ясак ихний ведаю, отмолвил:
"Татя, мол, русского прикончили". А те калитку отокрыли, лаз, словом, в
стене - покажь, где тать? Я молодцам и приказать не успел - ринули.
Так вот и совершилось. Конечно, кабы одними засапожниками - тихо бы было!
Дозор, словом, положили весь, но шум-от возник! Те ударили в било, а мы
ринули туды, в нутро. Ночь. Глаз выколи, ончутка его возьми, чье-то копье
встречь. Добро, кольчатая рубаха спасла... Ведаешь сам, как бывает в
горячке: убил - и не понял, тычешь в мертвого. А тут огонь, смоляной жгут
запалили - бегут со всех сторон. Дак кабы Анфал в тот час не напал на их
сзади, перекололи бы всех, как курей! Вот тут и помысли! А што он Курю порол
на кругу, дак за дело! Женка - не рабыня. Вишь, за косы подвешивал и бил,
кожа лопалась. Баба терпела, терпела, а как младеня скинула, дак и пришла, в
ноги пала, боле, мол, не могу... Ну, Куря, вестимо, - зверь!
Однова захватил полон, и всем животы разрезал, те ползают в своих же
кишках, встать не могут. А Куря хохочет, доволен!
- Зверь и есть! А все же на кругу казака пороть...
- Дак сами же согласили, по первости-то!
- У нас и согласят... А потом в потылице чешут, не ведали, мол!
Собеседники смолкают. Один достает из калиты на поясе медную баклажку,
молча отвинчивает крышку, глотает, очумело крутит головою, крякает, потом
протягивает баклажку приятелю: "На, испей! Крепкая, зараза!" Тот пьет и тоже
крутит головой, удивляется: где и добыл? "У фрязина одного, зажжешь -
горит!"
Рядом, подстелив овчинный зипун и привалясь к тыну, беспечно спит ражий
детина в новых щегольских, булгарской работы, сапогах цветной кожи, с
загнутыми носами, верно, добытых в бою или выигранных в зернь, а выше сапог
в такой рванине, что не поймешь, как и держится на нем? Дыра на дыре! Може,
и кафтан свой и срачицу проиграл али пропил?
Сухощавый, мосластый, весь из костей и связок, подходит, вихляясь на
ходу, черно-кудрый мужик. Дорогая сабля на перевязи небрежно бьет по ногам.
- Здорово, други!
- Здравствуй и ты! - степенно отвечают оба, поглядывая на нежданного
гостя.
- Ты, кажись, Вяхирь? С Никулина городка?
- Не, ошибся ты, Гриня я, Косой!
- Ну, все одно, мужики! Выпить есть?
- Так бы и прошал сразу! - недовольно тянет хозяин баклажки, протягивая
ее гостю.
Тот пьет, булькая горлом, опруживая посудину без отрыва. Кончив, глядит
ошалело, опять же крутит головой, говорит:
- Анфал, пес, пиво не выставил, грит, ясные головы надобны! А я, коли не
выпью - не человек! - шатнувшись, поворачивает на уход.
- Баклагу верни! - кричит ему Косой. Тот небрежно бросает баклажку позадь
себя: "На, лови!" - и уходит, не оборачиваясь.
Владелец вина ловит баклажку и сердито сует, пустую, в калиту:
- Спасиба, и то не сказал!
- А ты ведашь, кто ето?
- А, шиш какой, прилипало! Знаю таких!
- А и не шиш! Слыхал, как о прошлом годе Злой Городок грабили?
- Ну!
- Дак ето ихнего-то князька на бою убил? Дак ентот мужик и есь!
- Неуж?
- Точно, он! С саблей не расстаетси, вишь! Заговоренная сабля у ево!
Однова тринадцать душ положил, без передыху!
- Ти-и-и-хо! - раздается хриплый рокочущий звук рога.
- Ну! Никак созывают на круг? Пошли! - оба встают, с сомнением глянув на
спящего: "Будить?"
- Не! Пуща и отоспится! Всю ночь по стану блукал, в избы лез, бабу ему,
вишь, нать! Молодцы едва успокоили! Мужик как мужик, не хуже иных, а как
выпьет - беда с им!
Перед воеводской избой море голов. Все в оружии. У кого засапожник,
кинжал ли ясский, у кого и сабля. Только рогатин да бердышей нет.
- Ти-и-и-хо! Анфал говорит!
Анфал вы
...Закладка в соц.сетях