Жанр: История
Рассказы
... гостя тонкими руками, она целует его медленными
поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
- Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и
отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как
будто один есть у нее в мире защитник - долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
ХОДЯ
Неумолимая ночь. Разящий ветер. Пальцы мертвеца перебирают
обледенелые кишки Петербурга. Багровые аптеки стынут на углах.
Фармацевт уронил набок расчесанную головку. Мороз взял аптеку
за фиолетовое сердце, и сердце аптеки издохло.
Никого на Невском. Чернильные пузыри лопаются в небе. Два
часа ночи. Неумолимая ночь.
Девка и личность сидят на перилах кафэ "Бристоль". Две
скулящие спины. Две иззябшие вороны на голом кусте.
- ...Ежели волей сатаны вы наследуете усопшему императору,
то ведите за собой народные массы, матереубийцы... Но,
шалишь... Они держатся на латышах, а латыши - это монголы,
Глафира.
У личности по обеим сторонам лица висят щеки, как мешки
старьевщика. У личности в порыжелых зрачках бродят раненые
коты.
- ...Христом молю вас, Аристарх Терентьич, отойдите на
Надеждинскую. Когда я с мужчиной - кто же познакомится?..
Китаец в кожаном проходит мимо. Он поднимает буханку хлеба
над головой. Он отмечает голубым ногтем линию на корке. Фунт.
Глафира поднимает два пальца. Два фунта.
Тысяча пил стонет в окостенелом снегу переулков. Звезда
блестит в чернильной тверди.
Китаец остановившись бормочет сквозь стиснутые зубы:
- Ты грязный, э?
- Я чистенькая, товарищ.
- Фунт.
На Надеждинской зажигаются зрачки Аристарха.
- Милый, - хрипло говорит девка, - со мной папаша
крестный... Ты разрешишь ему поспать у стенки?..
Китаец медлительно кивает головой. О мудрая важность
Востока!
- Аристарх Терентьич, - прижимаясь к струящемуся кожаному
плечу, кличет девка небрежно, - мой знакомый просют вас до себе
в компанию...
Личность полна оживления.
- По причинам от дирекции не зависящим - не у дел, -
шепчет она, играя плечами, - а было прошлое с кое-какой
начинкой. Именно. Весьма лестно познакомиться - Шереметев.
В гостинице им дали ханжи и не потребовали денег.
Поздно ночью китаец слез с кровати и пошел во тьму.
- Куда? - просипела Глафира, суча ногами.
Китаец подошел к Аристарху, всхрапывавшему на полу у
рукомойника. Он тронул старика за плечо и показал глазами на
Глафиру.
- Отчего же, Васюк, - пролепетал с полу Аристарх, - ты
обязательный, право. - И мелким шажком побежал к кровати.
- Уйди, пес, - сказала Глафира, - убил меня твой китаец.
- Она не слушается, Васюк, - прокричал Аристарх поспешно,
- ты приказал, а она не слушается.
- Ми, друг, - сказал китаец. - Он можно. Э, стерфь...
- Вы пожилые, Аристарх Терентьич, - прошептала девушка,
укладывая к себе старика, - а какое у вас понятие?
Точка.
ИСУСОВ ГРЕХ
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на
черной младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина
Сереге на прощеное воскресенье двойню. Вода текет, звезда
сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в интересное
положение, шестой месяц котится, они, бабьи месяцы, катючие.
Сереге в солдаты иттить. Вот запятая. Арина возьми и скажи:
- Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года
мы будем в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В
номерах служить подол заворотить. Кто прошел - тот господин,
хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы - утроба у мине
утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
- Дисвительно, - качнул головой Серега.
- Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик,
большие грубияне, да Исай Абрамыч, старичек, Николо-Святской
церкви староста, слабосильный мужчина, да мне сила ваша
злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали
совсем... Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу
младенца в Воспитательный и пойду за них замуж.
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину
геройски, по животу норовит.
- Ты, - говорит ему баба, - до брюха не очень клонись,
твоя ведь начинка, не чужая.
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут
бабья кровь, однако ни свету ни выходу. Пришла тогда баба к
Исусу Христу и говорит:
- Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей Мадрид
и Лувр, что на Тверской. В номерах служить подол заворотить.
Кто прошел - тот господин, хучь еврей хучь всякий. Ходит тут по
земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я ему в прошлом
годе на прощеное воскресенье двойню...
И все она господу расписала.
- А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить - возомнил тут
спаситель.
- Околоточный, небось, потащит...
- Околоточный, - поник главою господь, - я об ем не
подумал... Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
- Четыре то года - ответила баба. - Тебя послушать - всем
людям разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод
где возьмешь? Ты меня толком облегчи.
Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его баба
за живое, однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу
ведомо.
- Вот что раба божия, славная грешница дева Арина -
возвестил тут господь во славе своей, - шаландается у меня на
небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от рук отбился, все
плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в
ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе,
угодница, Альфреда ангела на четыре года в мужья. Он тебе и
молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него
не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем
много, а серьезности нет.
- Это мне и надо, - взмолилась дева Арина, - я от их
серьезности почитай три раза в два года помираю...
- Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет
тебе легкая молитва, как песня. Аминь.
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка,
нежный, за голубыми плечиками два крыла колышутся, играют
розовым огнем, как голуби в небесах плещутся. Облапила его
Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.
- Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой...
Наказал ей господь, что как в постель ложиться - ангелу
крылья сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные
петли, сымать и в чистую простыню на ночь заворачивать, потому
при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из
младенческих вздохов состоит, не более того.
Благословил сей союз господь в последний раз, призвали к
этому делу архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали,
закуски никакой, а-ни-ни, не полагается, и побежали Арина с
Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю.
Достигли Петровки, вон ведь куда баба метнула, купила она
Альфреду, (он, между прочим, не то что без порток, а совсем
натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые
брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
- Остальное, говорит, - мы, дружочек, дома найдем...
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел
Серега скандалить, она к ему даже не вышла, а сказала из-за
двери:
- Сергей Нифантьич, я себе ноги мыю и просю вас без
скандалу удалиться...
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала
себя оказывать.
А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было
самолюбие. Полштоф водки, вино особо, сельдь дунайская с
картошкой, самовар чаю. Альфред, как эту земную благодать
вкусил, так его и сморило. Арина, в момент, крылышки ему с
петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
Лежит у нее в пуховой перине, на драной многогрешной
постеле белоснежное диво, неземное сияние от него исходит,
лунные столбы в перемежку с красным ходят по комнате, на
лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и
молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле,
благословенна ты в женах.
Полштоф до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она
на Альфреда брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным -
возьми и навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что
никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей
этого, ражей бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо
вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила с
пьяну да с угару на радостях, задавила, как младенца
недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец, и с
крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.
А пришел рассвет - деревья гнутся долу. В далеких лесах
северных каждая елка попом сделалась, каждая елка преклонила
колени.
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в
плечах, могуча, на красных руках ее юный труп лежит.
- Воззри, господи.
Тут Исусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в
сердцах женщину:
- Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина.
Что-ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом -
я ли свое тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью
душу одинокую, глупую выдумала...
- Не желаю я с тобой возжаться, - восклицает господь Исус
- задавила ты мне ангела, ах, ты паскуда...
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу,
в присужденные ей номера - Мадрид и Лувр. А там уже море по
колено. Серега гуляет на последях, как он есть новобранец.
Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел Арину,
какая она здоровая да краснолицая.
- Ах, ты пузанок, - говорит, и тому подобное.
Исай Абрамыч, старичек, об этом пузанке прослышав, тоже
гнусавит:
- Я, - говорит, - не могу с тобой закон иметь после
произошедшего, однако, тем же порядком полежать могу...
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как
нибудь иначе, однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи
сорвались - кухонные мальчики, купцы и инородцы. Торговый
человек - он играет.
И вот тут сказке конец.
Перед тем как родить, потому что время три месяца уже
отчеканило, вышла Арина на черный двор, за дворницкую, подняла
свой ужасно громадный живот к шелковым небесам и промолвила
бессмысленно:
- Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И
что это такое - не пойму. И понять этого, господи, не желаю.
Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
- Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с
тобою исделал...
- Нету тебе моего прощения, Исус Христос, - отвечает ему
Арина, - нету.
СКАЗКА ПРО БАБУ.
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи
круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами!
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у
богатых господ служила. Господа на день три раза горячее
требовали. Дровами не топили никак, - углем. От углей жар
невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
Три года баба для господ готовила и честная была с
мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же!
На четвертый год к доктору пошла, говорит:
- В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну...
А доктор возьми да ответь:
- Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба...
- Не осмелиться мне, - плачет Ксения: - нежная я...
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою
слезой.
Старуха Морозиха тут все дело спроворила.
Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была.
Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть
трава не расти.
- Я, - грит, - тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля
потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить
должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да
затейлив - умел песни складать. Тела никакого, волос длинный,
прыщи радугой переливаются. А Ксении бугай, что ли, нужен?
Песни складает и мужчина - лучше во всем мире не найти. Напекла
баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три
перины положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя!
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней,
все по стопке выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот
ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет:
- Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете
человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь
легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами -
разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой
застенчивости...
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных,
а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение
пошло, - не шутка!
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи
сказывает таково зычно.
Морозиха от стола тогда отодвинулась.
- Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, -
промеж вас любовь будет. Как, - говорит, - вы на лежанку
ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, - на них не
настираешься...
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет,
крутит их.
- У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня
виденья. Вот вижу я - ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя
омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и кадилом
помахиваю.
И тут он, конечно, голос поднял.
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и
кофточку невзначай расстегнула.
- Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не
кричите, хозяева услышат...
Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?
- Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, -
ах, люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели... Я, -
грит, - хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын... видала,
кухарка?
- Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...
- Пусти.
Встал и дверь распахнул.
- Пусти. В мир пойду.
Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на
постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий.
А Морозиха уж тут.
- Толку не будет, - говорит, - вынесем.
Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в
подворотне. Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в
богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала.
- Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое.
Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня,
- говорит, - дочь-девица в семье...
До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:
- Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной,
с молодой бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на
божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?..
Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди
снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые
плечи ее колышутся.
- Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был
надобен, нам Митюху бы взять...
А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже
ходят. Голубое утро с изморозью.
БАГРАТ-ОГЛЫ И ГЛАЗА ЕГО БЫКА.
Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.
Склонившись над ним, плакал мальчик.
- Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в
стороне скудную трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.
Я сказал:
- Он прекрасен, как двенадцать лун.
Заклинатель змей сказал:
- Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной
бороды Кязима. Он был сутяга, оставивший своему сыну нищую
хижину, тучных жен и бычка, к которому не было пары. Но Алла
велик...
- Алла иль Алла, - сказал я.
- Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя
корзину с змеями. - Бык вырос и стал могущественнейшим быком
Анатолии. Мемед-хан, сосед, заболевший завистью, оскопил его
этой ночью. Никто не приведет больше к Баграт-Оглы коров,
ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за
любовь его быка. Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги.
Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега
сияли на вершинах. Кровь стекала по ногам изувеченного быка и
закипала в траве. И, услышав стон быка, я заглянул ему в глаза
и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в неизмеримых
страданиях.
- Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как
заря, - ты извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ.
Черная болезнь вяжет тебя канатами своих судорог.
- Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего
быка я нашел отражение всегда бодрствующей злобы соседей наших
Мемед-ханов. В их влажной глубине я нашел зеркала, в которых
разгораются зеленые костры измены соседей наших Мемед-ханов.
Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в зрачках изувеченного
быка и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие изгороди
равнодушия. Пути Сирии, Аравии и Курдистана, измеренные мною
трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о, Баграт-Оглы, и их
плоские пески не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира
вползает в отверстые глазницы твоего быка. Беги же от злобы
соседей наших Мамед-ханов, о, Баграт-Оглы, и пусть старый
заклинатель змей взвалит на себя корзину с удавами и бежит с
тобою рядом...
И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил
аромат эвкалиптов и ушел прочь. Многоголовый рассвет взлетел
над горами, как тысяча лебедей. Бухта Трапезунда блеснула вдали
сталью своих вод. И я увидел море и желтые борты фелюг.
Свежесть трав переливалась на развалинах византийской стены.
Базары Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо мной.
Молодой горец встретился мне у поворота в город. На вытянутой
руке его сидел кобчик с закованной лапой. Походка горца была
легка. Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный покой
сошел в мою душу скитальца.
У БАТЬКИ НАШЕГО МАХНО.
Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу.
Проведав об этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина
после изнасилования, повторенного шесть раз. Я застал ее в
кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была толстуха
с цветущими щеками. Только неспешное существование на
плодоносной украинской земле может налить еврейку такими
коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как
шары, воняли приторно, как только что вырезанное мясо. И мне
показалось, что от вчерашней ее девственности остались только
щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные
книзу.
Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин,
рассыльный штаба батьки нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком
и ему ничего не стоило пройтись на голове в самую неподходящую
минуту.
Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув
ногу с продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал
по голому мальчишескому пузу, неистово пел и корчил
победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со смеху.
Сегодня я снова застал его за особенной работой: он
наклеивал на германскую каску полосы золоченой бумаги.
- Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и,
сощурив глаза, осмотрел свою разукрашенную каску.
Девушка молчала.
- Ты шестерых отпустила, - продолжал мальчик, - а есть
которые бабы до двадцати человек могут отпустить.
- Принеси воды, - сказала девушка.
Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он
прошел потом к зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми
лентами и внимательно осмотрел свое отражение. Потом вид
зеркала увлек его. Засунув пальцы в ноздри, мальчик жадно
следил за тем, как изменяется под давлением изнутри форма его
носа.
- Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, - ты никому
не сказывай, Рухля. Стеценко в эскадрон меня берет. Там по
крайности обмундирование, в чести будешь, и товарищей найду
бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера, как
тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю:
что же, говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый
переменяется, а я все держу, да держу. Вы уже второй раз,
Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний мальчик и
не вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля,
сама небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, - Кикин,
никак тебя не обидим, вот дневальные все пройдут, потом и ты
сходишь... Так вот они меня и допустили, как же... Это когда
они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит:
сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич,
не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться...
Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в
даль, - босой, длинный, опечаленный, с голым животом и
сверкающей каской поверх соломенных волос.
- Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, -
произнес он угрюмо, - а мало-мало соли с ними поешь, так вот
они - видно, что каждый камень за пазухой держит...
Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо,
мельком взглянула на мальчика и пошла из кухни тем трудным
шагом, какой бывает у кавалериста, когда он после долгого
перехода ставит на землю затекшие ноги.
Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом,
вздохнул, уперся ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля
торчащими пятками, быстро заходил на руках.
Закладка в соц.сетях