Жанр: История
Рассказы
...могло кончиться хуже.
Пан Людомирский вошел в костел ровным шагом с опущенной
головой. Он не решился накинуть покрывала на выброшенные мощи,
потому что человеку простого звания не дозволено касаться
святыни. Звонарь упал на голубые плиты пола, поднял голову, и
синий нос его стал над ним, как флаг над мертвецом. В это
мгновение над алтарем заколебалась бархатная завеса и трепеща
отползла в сторону. Хриплый вой разорвал наш слух. Мы
недоверчиво отступали перед лицом ужаса, и ужас настигал нас и
щупал мертвыми пальцами наши сердца. В глубине открывшейся
ниши, на фоне неба, изборожденного тучами, скорчилась бородатая
фигурка в оранжевом кунтуше - босая с разодранным и
кровоточащим ртом. Я видел: этого человека преследовала
ненависть и настигала погоня. Он выгнул руку, чтобы отвести
занесенный удар. Рядом со мной закричал казачонок и, опустив
голову, бросился бежать.
Пан Людомирский, звонарь церкви святого Валента, сыграл
над нами злую шутку. Эта фигура была Исус Христос - самое
необыкновенное изображение бога изо всех виденных мною в жизни.
Спаситель - курчавый жиденок с клочковатой бороденкой и
низким сморщенным лбом. Впалые щеки его были накрашены кармином
и над закрывшимися от боли глазами выведены тонкие рыжие брови.
Рот его разодран, как губа лошади, польский кунтуш его
охвачен драгоценным поясом и под кафтаном корчатся фарфоровые
ножки, накрашенные, босые, изрезанные серебряными гвоздями.
Под статуей стоял в зеленом сюртуке пан Людомирский. Он
простер над нами иссохшую руку и проклял нас. Казаки выпучили
глаза и развесили соломенные чубы. Громовым голосом звонарь
церкви святого Валента предал нас анафеме на чистейшей латыни.
Потом он отвернулся, упал на колени и обнял ноги Спасителя.
Придя к себе в штаб, я написал рапорт начальнику дивизии
об оскорблении религиозного чувства местного населения. Костел
было приказано закрыть, а виновных подвергнуть дисциплинарному
взысканию и предать суду военного трибунала.
ШЕВЕЛЕВ.
<Из книги "Конармия".>
На санитарной линейке умирает Шевелев, полковой командир.
Ночь, пронзенная отблесками канонады, выгнулась над ним, и
женщина сидит у его ног. Левка, кучер начдива, подогревает в
котелке пищу. Левкин чуб висит над костром. Стреноженные кони
хрустят в кустах. Левка размешивает веткой в котелке и говорит
Шевелеву, умирающему на санитарной линейке:
- Работал я, товарищок, в Темрюке, в городе, работал
парфорсную езду, а также атлет легкого веса. Городок, конечно,
для женщины утомительный, завидели меня дамочки, стены рушат...
"Лев Гаврилыч, не откажите принять закуску по карте, не
пожалеете безвозвратно потерянного времени"... Подались мы с
одной в трактир. Требуем телятины две порции, требуем полштофа,
сидим с ней совершенно тихо, выпиваем... Гляжу - суется ко мне
некоторый господин, одет ничего, чисто, но в личности его я
замечаю большое воображение, и сам он под мухой.
- Извиняюсь, - говорит, - какая у вас, между прочим,
национальность?
- По какой причине, - спрашиваю, - вы меня, господин, за
национальность трогаете, когда я тем более нахожусь при дамском
обществе?
А он:
- Какой вы, говорит, есть атлет... Во французской борьбе
из таких бессрочную подкладку делают. Докажите мне свою
нацию...
Ну, однако, еще не рублю.
- Зачем вы, - говорю, - не знаю вашего имени-отчества,
такое недоразумение вызываете, что здесь обязательно должен
кто-нибудь в настоящее время погибнуть, иначе говоря, лечь до
последнего издыхания?
- До последнего лечь, - повторяет Левка с восторгом и
протягивает руки к небу, окружая себя ночью, как нимбом.
Неутомимый ветер, чистый ветер ночи поет, наливается звоном и
колышет души. Звезды пылают во тьме, как обручальные кольца,
они падают на Левку, путаются в волосах и гаснут в лохматой его
голове.
- Лев, - шепчет ему вдруг Шевелев синими губами, - иди
сюда. Золото какое есть - Сашке, - говорит раненый, - кольца,
сбрую - все ей. Жили, как умели, вознагражу. Одежду, сподники,
орден за беззаветное геройство - матери на Терек. Отошли с
письмом и напиши в письме - кланялся командир и не плачь. Хата
тебе, старуха, живи. Кто тронет, - скачи к Буденному: я -
Шевелева матка. Коня Абрамку жертвую полку, коня жертвую на
помин моей души...
- Понял про коня, - бормочет Левка и взмахивает руками.
- Саш, - кричит он женщине, - слыхала, чего говорит?.. При
ем сознавайся - отдашь старухе ейное, аль не отдашь?..
- Мать вашу в пять, - отвечает Сашка и отходит в кусты,
прямая, как слепец.
- Отдашь сиротскую долю? - догоняет ее Левка и хватает за
горло. - При ем говори.
- Отдам. Пусти!
И тогда, вынудив признание, Левка снял котелок с огня и
стал лить варево умирающему в окостеневший рот. Щи стекали с
Шевелева, ложка гремела в его сверкающих мертвых зубах, и пули
все тоскливее, все сильнее пели в густых просторах ночи.
- Винтовками бьет, гад, - сказал Левка.
- Вот халуйское знатье, - ответил Шевелев, - пулеметами
вскрывает нас на правом фланге.
И, закрыв глаза, торжественный, как мертвец на столе,
Шевелев стал слушать бой большими и восковыми своими ушами.
Рядом с ним Левка жевал мясо, хрустя и задыхаясь. Кончив мясо,
Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку.
- Саш, - сказал он, дрожа, отрыгиваясь и вертя руками. -
Саш, как перед богом, все одно в грехах, как в репьях... Раз
жить, раз подыхать. Поддайся, Саш, отслужу хучь бы кровью...
Век его прошел, Саш, а дней у бога не убыло...
Они сели в высокую траву. Медлительная луна выползла из-за
туч и остановилась на обнаженном Сашкином колене.
- Греетесь, - пробормотал Шевелев, - а он, гляди,
четырнадцатую дивизию погнал.
Левка хрустел и задыхался в кустах. Мглистая луна шлялась
по небу, как побирушка. Далекая пальба плыла в воздухе. Ковыль
шелестел на потревоженной земле, и в траву падали августовские
звезды.
Потом Сашка вернулась на прежнее место. Она стала менять
раненому бинты и подняла фонарик над загнивающей раной.
- К завтрему уйдешь, - сказала Сашка, обтирая Шевелева,
вспотевшего прохладным потом. - К завтрему уйдешь, она в кишках
у тебя, смерть...
И в это мгновение многоголосный и плотный удар повалился
на землю. Четыре свежие бригады, введенные в бой объединенным
командованием неприятеля, выпустили по Буску первый снаряд и,
разрывая наши коммуникации, зажгли водораздел Буга. Послушные
пожары встали на горизонте, и тяжелые птицы канонады вылетели
из огня. Буск горел, и Левка, обеспамятевший халуй, полетел по
лесу в качающемся экипаже начдива шесть. Он натянул малиновые
вожжи и бился о пни лакированными колесами. Шевелевская линейка
неслась за ним, и внимательная Сашка правила лошадьми,
прыгавшими из упряжки.
Так приехали они к опушке, где стоял перевязочный пункт.
Левка выпряг лошадей и пошел к заведующему просить попону. Он
пошел по лесу, заставленному телегами. Тела санитаров торчали
под телегами, и несмелая заря билась над солдатскими овчинами.
Сапоги спящих были брошены врозь, зрачки их заведены к небу и
черные ямы ртов перекошены.
Попона нашлась у заведующего; Левка вернулся к Шевелеву,
поцеловал его в лоб и покрыл с головой. Тогда к линейке
приблизилась Сашка. Она вывязала себе платок под подбородком и
отряхнула платье от соломы.
- Павлик, - сказала она, - Исус Христос мой, - и легла на
мертвеца боком и прикрыла его своим непомерным телом.
- Убивается, - сказал тогда Левка, - ничего не скажешь,
хорошо жили. Теперь ей снова под всем эскадроном хлопотать. Не
сладко...
И он проехал дальше в Буск, где расположился штаб 6
кавдивизии.
Там, в десяти верстах от города шел бой с савинковскими
казаками. Предатели сражались под командой эсаула Яковлева,
передавшегося полякам. Они сражались мужественно. Начдив вторые
сутки был с войсками, и Левка, не найдя его в штабе, вернулся к
себе в хату, почистил лошадей, облил водой колеса экипажа и лег
спать в клуне. Сарай был набит свежим сеном зажигательным, как
духи. Левка выспался и сел обедать. Хозяйка сварила ему
картошки, залила ее простоквашей. Левка сидел уже у стола,
когда на улице раздался траурный вопль труб и топот многих
копыт. Эскадрон с трубачами и штандартами проходил по
извилистой галицийской улице. Тело Шевелева, положенное на
лафет, было перекрыто знаменами. Сашка ехала за гробом на
шевелевском жеребце, и казацкая песня сочилась из задних рядов.
Эскадрон прошел по главной улице и потом повернул к реке.
Тогда Левка, босой и без шапки, пустился бегом за уходящим
отрядом и схватил за поводья лошадь командира эскадрона.
Ни командарм, остановившийся у перекрестка и отдававший
честь мертвому командиру, ни штаб его не слышали, что сказал
Левка эскадронному.
- Сподники, - донес к нам ветер обрывки слов, - мать на
Тереке, - услышали мы Левкины бессвязные крики, и потом
эскадронный высвободил свои поводья и показал рукой на Сашку.
Женщина помотала головой и проехала дальше. Тогда Левка вскочил
к ней на седло, схватил ее за волосы, отогнул голову и разбил
ей кулаком лицо. Сашка вытерла подолом кровь и поехала дальше.
Левка слез с седла, откинул чуб и завязал на бедрах красный
шарф. И завывающие трубачи повели эскадрон дальше, к сияющей
линии Буга.
Он скоро вернулся к нам, Левка, кучер начдива, и закричал
блестя глазами:
- Распатронил ее в чистую... Отошлю, говорит, матери,
когда нужно. Евоную память, говорит, сама помню. А помнишь, так
не забывай, гадючья кость... А забудешь - мы еще разок
напомним. Второй раз забудешь - мы второй раз напомним...
БЕРЕСТЕЧКО.
<Из книги "Конармия".>
Мы делали переход из Хотина в Берестечко. Бойцы дремали в
высоких седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей.
Чудовищные трупы валялись на тысячелетних курганах. Мужики в
белых рубахах ломали шапки перед нами... Черная бурка начдива
Апанасенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый башлык
был перекинут через бурку, и кривая сабля лежала сбоку, как
приклеенная. Ее рукоятка из черной кости оправлена пышным
узором, и футляр хранится у ординарцев, ведущих за начдивом
заводных коней.
Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого.
Из-за могильного камня выполз дед с бандурой и детским голоском
спел нам про былую казачью славу. Мы прослушали песню молча,
потом развернули штандарты и под звуки гремящего марша
ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни железными
палками, и тишина, полновластная тишина, взошла на местечковый
свой трон.
Квартира мне попалась у рыжей вдовы, пропахшей вдовьим
горем. Я умылся с дороги и вышел на улицу. На столбах висели
уже объявления о том, что военкомдив Винокуров прочтет вечером
доклад о втором Конгрессе Коминтерна. Прямо перед моими окнами
несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с
серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря
из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя
подмышками. Еврей затих и расставил ноги. Кудря левой рукой
вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись.
Потом он стукнул в закрытую раму.
- Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет.
Это свободно.
И казаки завернули за угол. Я пошел за ними следом и стал
бродить по местечку. В нем больше всего живут евреи, а на
окраинах расселились русские мещане-кожевники. Они живут чисто,
в белых домиках, за зелеными ставнями. Вместо водки мещане пьют
пиво или мед, разводят табак в палисадничках и курят его из
длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне. Соседство
трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое
трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще
не обовшивел, не отчаялся и не упился.
Быт выветрился в Берестечке, а он был прочен здесь.
Отростки, которым перевалило за три столетия, все еще зеленели
на Волыни теплой гнилью старины. Евреи связывали здесь нитями
нажимы русского мужика с польским паном, чешского колониста с
Лодзинской фабрикой. Это были контрабандисты, лучшие на
границе, и почти всегда воители за веру. Хасидизм держал в
удушливом плену это суетливое население из корчмарей,
разносчиков и маклеров. Мальчики в капотиках все еще топтали
вековую дорогу к хасидскому хедеру, и старухи по-прежнему
возили невесток к цадику с яростной мольбой о плодородии.
Евреи живут здесь в просторных домах, вымазанных белой или
водянисто-голубой краской. Традиционное убожество этой
архитектуры насчитывает столетия. За домом тянется всегда сарай
в два, иногда в три этажа. В нем никогда не бывает солнца.
Сараи эти, неописуемо мрачные, заменяют наши дворы. Потайные
ходы ведут в подвалы и в конюшни. Во время войны в этих
катакомбах спасаются от пуль и грабежей. Здесь скопляются за
много дней человечьи отбросы и навоз скотины. Уныние и ужас
заполняют катакомбы едкой вонью и протухшей кислотой
испражнений.
Берестечко нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей
шибет запахом гнилой селедки. Местечко смердит в ожидании новой
эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных
несчастий. Они надоели мне к концу дня, и я ушел поэтому за
городскую черту, поднялся в гору и проник в опустошенный замок
графов Рациборских, недавних владетелей Берестечка.
Спокойствие заката сделало траву у замка голубой. Над
прудом взошла луна, зеленая, как ящерица. Из окна мне видно
поместие графов Рациборских - луга и плантации из хмеля,
скрытые муаровыми лентами сумерек.
В замке жили раньше помешанная девяностолетняя графиня с
сыном. Она глумилась над сыном за то, что он не дал наследников
угасающему роду, и - мужики божились мне - графиня била сына
кучерским кнутом.
Внизу на площадке собрался митинг. Пришли крестьяне, евреи
и кожевники из предместья. Над ними разгорелся восторженный
голос Винокурова и нежный звон его шпор. Он говорил им о втором
Конгрессе Коминтерна, а я бродил вдоль стен, где нимфы с
выколотыми глазами водят старинный хоровод. Потом в углу, на
затоптанном полу нашел обрывок пожелтевшего письма. На нем
вылинявшими чернилами было написано: Berestecko, 1820. Paul,
mon bien aime, on dit que l'empereur Napoleon est mort, est-ce
vrai? Moi je me sens bien, les couches ont ete faciles, notre
petit heros acheve sept semaines*1...
/*1 Берестечко. 1820. Поль, мой любимый, говорят, что
император Наполеон умер, правда ли это? Я чувствую себя хорошо,
роды были легкие, нашему маленькому герою исполнилось уже семь
недель...
А внизу не умолкает голос военкомдива. Он страстно
убеждает озадаченных мещан и обворованных евреев:
- Вы - власть. Все, что здесь - ваше. Нет панов. Приступаю
к выборам Ревкома.
КОНКИН.
<Из книги "Конармия".>
Крошили мы шляхту по-за Белой-Церковью. Крошили вдосталь,
аж деревья гнулись. Я с утра отметину получил, но выкомаривал
ничего себе, подходяще. Денек, помню, уже к вечеру пригибался.
От комбрига я отбился, пролетариату всего казачишек пяток за
мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как поп с попадьей,
юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом мочится...
Одним словом - два слова...
Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим
- подходящая арифметика... Саженях в трехстах, ну, не более, не
то штаб пылит, не то обоз. Штаб - хорошо, обоз - того лучше.
Барахло у ребятишек пооборвалось, рубашонки такие, что половой
зрелости не достигают.
- Забутый, - говорю я Спирьке, - мать твою и так, и этак,
и всяко, предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору,
ведь это штаб ихний уходит...
- Свободная вещь, что штаб, - говорит Спирька, - но только
ты протекаешь, а мне своя рогожа чужой рожи дороже. Нас двое,
их восемь...
- Дуй ветер, Спирька, - говорю, - все равно я им ризы
испачкаю, - помрем за кислый огурец и мировую революцию...
И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами
на корню. Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для
проверки документов. А я в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз,
при цепке и золотых часах. Прижал я его к хуторку. Хуторок там
был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом, как купцова
дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья,
примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.
- Ладно, - думаю, - будешь моя, раскинешь ноги.
Нажал я колеса и вкладываю в коника два заряда. Жалко было
жеребца. Большевичок был жеребец, чистый большевичок. Сам
рыжий, как монета, хвост пулей, нога струной. Ликвидировал я
эту скотину. Думал, живую Ленину свезу, ан не вышло. Рухнула
лошадка, как невеста, и туз мой с седла снялся. Подорвал он в
сторону, потом еще разок обернулся и еще один сквозняк мне в
фигуре сделал. Имею я, значит, при себе три отличия в делах
против неприятеля.
- Исусе, - думаю, - он, чего доброго, убьет меня нечаянным
порядком.
Подскакал я к нему, а он уже шашку выхватил, и по щекам
его слезы текут, белые слезы, человечье молоко.
- Даешь орден Красного Знамени, - кричу, - сдавайся,
ясновельможный, покуда я жив...
- Не моге, пан, - отвечает старик, - ты зарежешь меня...
А тут Спиридон передо мной, как лист перед травой.
Личность его в мыле, глаза от морды на нитках висят.
- Вася, - кричит он мне, - страсть сказать, сколько я
людей кончил. А ведь это генерал у тебя, на нем шитье, мне
желательно его кончить.
- Иди к турку, - говорю я Забутому и серчаю, - мне шитье
его крови стоит.
И кобылой моей загоняю я генерала в клуню, сено там было
или так. Тишина там была, темнота, прохлада.
- Пан, - говорю, - утихомирь свою старость, сдайся мне за
ради бога, и мы отдохнем с тобой, пан.
А он дышит у стенки грудью и трет лоб красным пальцем.
- Не моге, - говорит, - ты зарежешь меня, - только
Буденному отдам я мою саблю.
Буденного ему подай. Эх, горе ты мое. И вижу - пропадает
старый.
- Пан, - кричу я и плачу и зубами скрегочу, - слово
пролетария, я сам высший начальник. Ты шитья на мне не ищи, а
титул есть. Титул, вот он - музыкальный эксцентрик и салонный
чревовещатель из города Нижнего... Нижний город на
Волге-реке...
И бес меня взмыл. Генеральские глаза передо мной, как
фонари мигнули. Красное море передо мной открылось. Обида солью
вошла мне в рану, потому вижу, не верит мне дед. Замкнул я
тогда рот, ребяты, поджал брюхо, взял воздуху и понес по
старинке, по-нашенскому, по-бойцовски, по-нижегородски и
доказал шляхте мое чревовещание.
Побелел тут старик, взялся за сердце и сел на землю.
- Веришь теперь Ваське эксцентрику, третьей непобедимой
кавбригады комиссару...
- Комиссар? - кричит он.
- Комиссар, - говорю я.
- Коммунист? - кричит он.
- Коммунист, - говорю я.
- В смертельный мой час, - кричит он, - в последнее мое
воздыхание, скажи мне, друг мой, казак, - коммунист ты или
врешь?
- Коммунист, - говорю я.
Садится тут мой дед на землю, целует какую-то ладанку,
ломает на-двое саблю и зажигает две плошки в своих глазах, два
фонаря над темной степью.
- Прости, - говорит, - не могу сдаться коммунисту, - и
здоровается со мной за руку, - прости, - говорит, - и руби меня
по-солдатски...
Эту историю со всегдашним своим шутовством рассказал нам
однажды на привале прославленный Конкин, политический комиссар
N...ской кавбригады и троекратный кавалер ордена Красного
Знамени.
- И до чего же ты, Васька, с паном договорился?
- Договоришься ли с ним. Гоноровый выдался. Покланялся я
ему еще, а он упирается. Бумаги мы тогда у него взяли, какие
были, маузер взяли, седелка его, чудака, и посейчас подо мной.
А потом вижу - каплет из меня все сильней, ужасный сон на меня
нападает, и сапоги мои полны крови, не до него...
- Облегчили, значит, старика?
- Был грех.
ЧЕСНИКИ.
<Из книги "Конармия".>
Шестая дивизия скопилась в лесу, что у деревни Чесники и
ждала сигнала к атаке. Но Апанасенко, начдив шесть, поджидал
вторую бригаду и не давал сигнала. Тогда к начдиву подъехал
Ворошилов. Он толкнул его мордой лошади в грудь и сказал:
- Волыним, начдив шесть, волыним.
- Вторая бригада, - ответил Апанасенко глухо, - согласно
вашего приказания идет на рысях к месту происшествия.
- Волыним, начдив шесть, волыним, - повторил Ворошилов,
захохотал и разорвал на себе ремни. Апанасенко отступил от него
на шаг.
- Во имя совести, - закричал он и стал ломать сырые
пальцы, - во имя совести не торопить меня, товарищ Ворошилов.
- Не торопить, - прошептал Клим Ворошилов, член
Реввоенсовета, и закрыл глаза. Он сидел на лошади с прикрытыми
глазами и молчал и шевелил губами. Казак в лаптях и в котелке
смотрел на него с недоумением. Штаб армии, рослые генштабисты в
штанах, краснее, чем человеческая кровь, делали гимнастику за
его спиной и пересмеивались. Скачущие эскадроны шумели в лесу,
как шумит ветер, и ломали ветви. Ворошилов расчесывал маузером
гриву своей лошади, потом он обернулся к Буденному и выстрелил
в воздух...
- Командарм, - закричал он, - скажи войскам напутственное
слово. Вот он стоит на холмике, поляк, стоит как картина и
смеется над тобой...
Поляки в самом деле были видны в бинокль. Штаб армии
вскочил на коней, и казаки стали стекаться к нему со всех
сторон.
Иван Акинфиев, бывший повозочный Ревтрибунала, проехал
мимо и толкнул меня стременем.
- Ты в строю, Иван, - сказал я ему, - ведь у тебя ребер
нету.
- Положил я на эти ребра, - ответил Акинфиев, сидевший на
лошади бочком, - дай послухать, что человек рассказывает.
И он проехал вперед и протиснулся к Буденному в упор.
Тот вздрогнул и сказал тихо:
- Ребята, - сказал Буденный, - у нас плохая положения,
веселей надо, ребята...
- Даешь Варшаву, - закричал казак в лаптях и в котелке,
выкатил глаза и рассек саблей воздух.
- Даешь Варшаву, - закричал Ворошилов, поднял коня на дыбы
и влетел в средину эскадронов.
- Бойцы и командиры, - сказал он со страстью, - в Москве,
в древней столице, основалась небывалая власть.
Рабоче-крестьянское правительство, первое в мире, приказывает
вам, бойцы и командиры, атаковать неприятеля и привезти победу.
- Сабли к бою, - отдаленно запел Апанасенко за спиной
командарма, и вывороченные малиновые его губы с пеной
заблестели в рядах. Красный казакин начдива был оборван, и
мясистое, омерзительное его лицо искажено. Клинком неоценимой
сабли он отдал честь Ворошилову.
- Согласно долга революционной присяги, - сказал начдив
шесть, хрипя и озираясь, - докладаю Реввоенсовету Первой
Конной: вторая непобедимая кавбригада на рысях подходит к месту
происшествия.
- Делай, - ответил Ворошилов и махнул рукой. Он тронул
повод, и Буденный поехал с ним рядом. Они ехали рядом на
длинных рыжих кобылах в одинаковых кителях и в сияющих штанах,
расшитых серебром. Бойцы, подвывая, двигались за ними, и
бледная сталь мерцала в сукровице осеннего солнца. Но я не
услышал единодушия в казацком вое и, дожидаясь атаки, я ушел в
лес, в глубь его, к стоянке питпункта.
Две пухлых сестры в передничках укладывались там на траве.
Они толкались молодыми грудями и отпихивались друг от дружки.
Они смеялись замирающим бабьим смешком и подмигивали мне снизу,
не мигая. Так подмигивают пересыхающему парню деревенские девки
с голыми ногами, деревенские девки, взвизгивающие, как
обласканные щенята, и ночующие на дворе в томительных подушках
скирды. Подальше от сестер лежал в бреду раненый красноармеец и
Степка Дуплищев, вздорный казаченок, чистил скребницей Урагана,
кровного жеребца, принадлежавшего начдиву и происходившего от
Люлюши, Ростовской рекордистки. Раненый скороговоркой вспоминал
о Шуе, о нетели и о каких-то оческах льна, а Дуплищев, заглушая
его жалкое бормотанье, пел песню о денщике и толстой
генеральше, пел все громче и взмахивал скребницей и гладил
коня. Но его прервала Сашка, опухшая Сашка, дама всех
эскадронов. Она подъехала к мальчику и прыгнула на землю.
- Сделаемся, што ль? - сказала Сашка.
- Отваливай, - ответил Дуплищев, повернулся к ней спиной и
стал заплетать ленточки в гриву Урагану.
- Свому слову ты хозяин, Степка? - сказала тогда Сашка, -
или ты вакса.
- Отваливай, - ответил Степка, - свому слову я хозяин.
Он вплел все ленточки в гриву и вдруг закричал мне с
отчаянием:
- Вот, Кирилл Васильич, обратите маленькое внимание -
какое надругание она надо мной делает. Это цельный месяц я от
нее вытерпляю несказанно што. Куды ни повернусь - она тут, куды
ни кинусь - она загородка путя моего, спусти ей жеребца, да
спусти ей жеребца. Ну, когда начдив каждоденно мне наказывает:
"к тебе, говорит, Степа, при таком жеребце многие проситься
будут, но не моги ты пускать его по четвертому году"...
- Вас, небось, по пятнадцатому году пускаешь, -
пробормотала Сашка и отвернулась. - По пятнадцатому, небось, и
ничего, молчишь, только пузыри пускаешь.
Она отошла к своей кобыле, укрепила подпруги и
изготовилась ехать. Шпоры на ее туфлях гремели, ажурные чулки
были забрызганы грязью и убраны сеном, и чудовищная грудь ее
закидывалась за спину.
- Целковый-то я привезла, - сказала Сашка в сторону и
поставила туфлю с шпорой в стремя. - Привезла да вот отвозить
надо.
Она вынула два новеньких полтинника, поиграла ими на
ладони, и спрятала опять за пазуху.
- Сделаемся, што ль? - сказал тогда Дуплищев, не сп
...Закладка в соц.сетях