Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
...ю
маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин.
В бараки за нами преследователи не врывались. Они заперли нас. Они ловили
и били тех, кто не успел забежать в барак. Раненых и избитых было десятка
два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти, а дальше
судьба их была — тюрьма и следствие за участие в мятеже.
Но всё это узналось потом. Ночью бараки были заперты, на следующее утро,
23 января, не дали встретиться разным баракам в столовой и разобраться. И
некоторые обманутые бараки, в которых никто явно не пострадал, ничего не
зная об убитых, вышли на работу. В том числе и наш.
Мы вышли, но никого не выводили из лагерных ворот после нас: пуста была
линейка, никакого развода. Обманули нас!
Гадко было на работе в этот день на наших мехмастерских. От станка к
станку ходили ребята, сидели и обсуждали — как что вчера произошло; и до
каких же пор мы будем вот так всё ишачить и терпеть. А разве можно [не
терпеть?] — возражали давние лагерники, согнувшиеся навек. — А разве
кого-нибудь когда-нибудь не сломили? (Это была философия набора 37-го года.)
Когда мы пришли с работы в темноте, зона лагпункта опять была пуста. Но
гонцы сбегали под окна других бараков. Оказалось: Девятый, в котором было
двое убитых и трое раненых, и соседние с ним на работу уже сегодня не
выходили. Хозяева толковали им про нас и надеялись, что завтра они тоже
выйдут. Но ясно теперь сложилось — с утра не выходить и нам.
Об этом было брошено и несколько записок через стену к украинцам, чтобы
поддержали.
Забастовка-голодовка, не подготовленная, не конченная даже замыслом как
следует, теперь началась надоумком, без центра, без сигнализации.
В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли,
получалось конечно умней. У нас — хоть и не умно, но внушительно: три
тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.
Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборезку. Ни одна бригада
не пошла в столовую к уже готовой баланде и каше. Надзиратели ничего не
понимали: второй, третий, четвертый раз они бойко заходили в бараки звать
нас, потом грозно — нас выгонять, потом мягко — нас приглашать: только
пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.
Но никто не шёл. Все лежали одетые, обутые и молчали. Лишь нам,
бригадирам (я в этот горячий год стал бригадиром) доставалось что-то
отвечать, потому что говорили надзиратели всё нам. Мы тоже лежали и
бормотали от изголовий:
— Ничего не выйдет, начальник...
И это тихое единое неповиновение власти — никому никогда ничего не
прощавшей власти, упорное неподчинение, растянутое во времени, казалось
страшнее, чем бегать и орать под пулями.
Наконец, уговаривание прекратилось, и бараки заперли.
В наступившие дни из бараков выходили только дневальные: выносили параши,
вносили питьевую воду и уголь. Лишь тем, кто лежал при санчасти, разрешено
было обществом не голодать. И только врачам и санитарам — работать. Кухня
сварила раз — вылила, еще сварила — еще вылила, и перестала варить.
Придурки в первый день, кажется, показались начальству, объяснили, что никак
им нельзя — и ушли.
И больше нельзя было хозяевам увидеть нас и заглянуть в наши души. Лёг
ров между надсмотрщиками — и рабами!
Этих трёх суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда. Мы не
видели своих товарищей в других бараках и не видели непогребённых трупов,
лежавших там. Но стальной связью мы все были соединены через опустевшую
лагерную зону.
Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые,
истощённые, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие
некоторого равновесия в своём теле, от лишения одной стограммовки уже
испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня
голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы
отказались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном
голодном сне представлялась озёрами насыщения.
Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе:
"умри ты сегодня, а я завтра!" И вот они переродились, вылезли из вонючего
своего болота, и согласились лучше умереть все сегодня, чем еще и завтра так
жить.
В комнатах бараков установилось какое-то торжественно-любовное отношение
друг к другу. Всякий остаток еды, который был у кого-нибудь, особенно у
посылочников, сносился теперь в общее место, на разостланную тряпочку, и
потом по общему решению секции одна пища делилась, другая откладывалась на
завтра. (В каптёрке личных продуктов у посылочников могло быть еще изрядно
еды, но, во-первых, в каптёрку, через зону, не было ходу, а во-вторых и не
всякий был бы рад принести свои остатки: ведь он рассчитывал подправиться
после голодовки. Вот почему голодовка была испытанием неравным, как и всякая
тюрьма вообще, и настоящую доблесть выказали те, у кого не было ничего в
запасе и никаких надежд подправиться потом.) И если была крупа, то её варили
в топке печи и раздавали ложками. Чтоб огонь был ярее — отламывали доски от
вагонок. Жалеть ли казенное ложе, если собственная жизнь может не
протянуться на завтра!
Что будут делать хозяева — никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть и
снова начнется с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы ждали
уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоёвывали у них — и горечью
безнадёжности веяло от нашей забастовки.
Но в безнадёжности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали
бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром — и хорошо. Голодало наше
брюхо, щемили сердца — но напитывалась какая-то другая высшая потребность.
В голодные долгие эти дни, вечера, ночи три тысячи человек размышляли про
себя о своих трёх тысячах сроках, о своих трёх тысяч семьях или
бессемейности, о том, что' с каждым было, что' будет, и хотя в таком обилии
грудных клеток по-разному должно было клониться чувство, было и прямое
сожаление у кого-то, и отчаяние, — а всё-таки бо'льшая часть склонялась:
так и надо! назло! плохо — и хорошо, что плохо!
Это тоже закон не изученный — закон общего взлёта массового чувства,
вопреки всякому разуму. Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось
сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что
вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока.
А между тем я ни о чём не жалел. К кобелю вас под хвост, давайте хоть и
второй срок!..
На другой день мы увидели в окна, как группа офицеров направляется от
барака к бараку. Наряд надзирателей отпер дверь, прошел по коридорам и,
заглядывая в комнаты, вызывал (по-новому, мягко, не как прежде на быдло):
"Бригадиры! На выход!"
У нас началось обсуждение. Решали не бригадиры, а бригады. Ходили из
секции в секцию, советовались. У нас было двоякое положение: стукачи были
искоренены из нашей среды, но иные еще подозревались, даже наверняка были --
как скользкий, смело держащийся Михаил Генералов, бригадир авторемонтников.
Да и просто знание жизни подсказывало, что многие сегодняшние забастовщики,
голодающие во имя свободы, завтра будут [раскалываться] во имя покойного
рабства. Поэтому те, кто направляли забастовку (такие были, конечно) не
выявлялись, не выступали из подполья. Они не брали власти открыто, бригадиры
же от своей открыто отреклись. Оттого казалось, что мы бастуем как бы по
течению, никем не руководимые.
Наконец, незримо где-то выработалось решение. Мы, бригадиры, человек
шесть-семь, вышли в сени к терпеливо ожидавшему нас начальству (это были
сени того самого барака два, недавней режимки, откуда шёл подкоп-метро, и
самый их лаз начинался в нескольких метрах он нынешней нашей встречи). Мы
прислонились к стенам, опустили глаза и замерли, как каменные. Мы опустили
глаза потому, что смотреть на хозяев взглядом подхалимным не хотел уже
никто, а мятежным — было бы неразумно. Мы стояли как заядлые хулиганы,
вызванные на педсовет — в расхлябанных позах, руки в карманах, головы набок
и в сторону — невоспитуемые, непробиваемые, безнадёжные.
Зато из обоих коридоров к сеням подперла толпа зэков и, прячась за
передних, задние кричали всё, что хотели: наши требования и наши ответы.
Офицеры же с голубыми каймами погонов (среди знакомых — и новые, доселе
не виданные нами) формально видели одних бригадиров и говорили им. Они
обращались сдержанно. Они уже не стращали нас, но и не снисходили еще к
равному тону. Они говорили, что в наших якобы интересах — прекратить
забастовку и голодовку. В этом случае будет нам выдана не только сегодняшняя
пайка, но и — небывалое в ГУЛаге! — вчерашнего дня. (Как привыкли они, что
голодных всегда можно купить!) Ничего не говорилось ни о наказаниях, ни о
наших требованиях, как будто их не существовало.
Надзиратели стояли по бокам, держа правые руки в карманах.
Из коридора кричали:
— Судить виновников расстрела!
— Снять замки с бараков!
— Снять номера!
В других бараках требовали еще: пересмотра ОСОвских дел открытыми судами.
А мы стояли как хулиганы перед директором — скоро ли он отвяжется.
Хозяева ушли, и барак был снова заперт.
Хотя голод уже притомил многих, головы были неясные, тяжёлые, — но в
бараке ни голоса не раздалось, что надо было уступить. Никто не сожалел
вслух.
Гадали — как высоко дойдёт известие о нашем мятеже. В Министерстве
внутренних дел, конечно, уже знали или сегодня узнают — но [Ус?] Ведь этот
мясник не остановится расстрелять и всех нас, пять тысяч.
К вечеру слышали мы гудение самолета где-то поблизости, хотя стояла
нелётная облачная погода. Догадывались, что прилетел кто-нибудь еще повыше.
Бывалый зэк, сын ГУЛага, Николай Хлебунов, близкий к нашим бригадам, а
сейчас, после девятнадцати отсиженных лет устроенный где-то на кухне, ходил
в этот день по зоне и успел и не побоялся принести и бросить нам в окно
мешочек с полпудом пшена. Его разделили между семью бригадами и потом варили
ночью, чтобы не наскочил надзор.
Хлебунов передал тяжёлую весть: за китайской стеной 2-й лагпункт,
украинский, не поддержал нас. И вчера и сегодня украинцы выходили на работу
как ни в чём не бывало. Сомнений не было, что они получили наши записки и
слышат двухдневную нашу тишину, и с башенного крана строительства видят
двухдневное наше безлюдье после ночной стрельбы, не встречают в поле наших
колонн. И тем не менее — они нас не поддержали!.. (Как мы узнали потом,
молодые парни, их вожаки, еще не искушённые в настоящей политике, рассудили,
что у Украины — судьба своя, от москалей отдельная. Так ретиво начав, они
теперь отступались от нас.) Нас было, значит, не пять тысяч, а только три.
И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок когтями.
Но когда чекисты, еще более многочисленные, на третье утро снова вызвали
бригадиров в сени, и мы опять пошли и стали, неохотливые, непроницаемые,
воротя морды, — решение общее было: не уступать! Уже у нас появилась
инерция борьбы.
И хозяева только придали нам силы. Новоприехавший чин сказал так:
— Управление Песчаного лагеря [просит заключённых принять пищу].
Управление примет все жалобы. Оно разберет и устранит причины [конфликта]
между администрацией и заключёнными.
Не изменили нам уши? Нас [просят принять пищу!] — а о работе даже ни
слова. Мы штурмовали тюрьму, били стёкла и фонари, с ножами гонялись за
надзирателями, и это, оказывается, не бунт совсем — а [конфликт между!] --
между равными сторонами — администрацией и заключёнными!
Достаточно было только на два дня и две ночи нам объединиться — и как же
наши душевладельцы изменили тон! никогда за всю жизнь, не только
арестантами, но вольными, но членами профсоюза не слышали мы от хозяев таких
елейных речей!
Однако, мы молча стали расходиться — ведь решить-то никто не мог
[здесь]. И пообещать решить — тоже никто не мог. Бригадиры ушли, не подняв
голов, не обернувшись, хотя начальник ОЛПа по фамилии окликал нас.
То был наш ответ.
И барак заперся.
Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчивым. Но внутри по
секциям началось буйное обсуждение. Слишком был велик соблазн! Мягкость тона
тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса --
уступить. Чего большего мы могли достигнуть в самом деле?..
Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, который спаял наши
чувства и нёс их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать.
Но открылись такие рты, которые были стиснуты десятилетиями, которые
молчали всю жизнь — и промолчали бы её до смерти. Их слушали, конечно, и
недобитые стукачи. Эти призывы позвончавшего, на несколько минут обретённого
голоса (в нашей комнате — Дмитрий Панин), должны были окупиться потом новым
сроком, петлёй на задрожавшее от свободы горло. Нужды нет, струны горла в
первый раз делали то, для чего созданы.
Уступить сейчас? — значит, сдаться на честное слово. Честное слово чьё?
— тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят лагеря
— когда ж они выполнили хоть одно своё слово?!
Поднялась давно осажденная муть страданий, обид, издевательств. В первый
раз мы стали на верную дорогу — и уже уступить? В первый раз мы
почувствовали себя людьми — и скорее сдаться? Весёлый злой вихорок обдувал
нас и познабливал: продолжать! продолжать! Еще не так они с нами заговорят!
Уступят! (Но когда и в чём можно будет им поверить? Это оставалось неясным
всё равно. Вот судьба угнетённых: им неизбежно [поверить] и уступить...)
И, кажется, опять ударили крылья орла — орла нашего слитого
двухсотенного чувства! Он поплыл!
А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о
пустяках. Довольно дела нам осталось — думать.
Давно окончились в бараке последние крошки. Уже никто ничего не варил, не
делил. В общем молчании и неподвижности слышались только голоса молодых
наблюдателей, прильнувших к окнам: они рассказывали нам обо всех
передвижениях по зоне. Мы любовались этой двадцатилетней молодёжью, её
голодным светлым подъёмом, её решимостью умереть на пороге еще не
начинавшейся жизни — но не сдаться! Мы завидовали, что в наши головы истина
пришла с опозданиемм, а позвонки спинные уже костенеют на пригорбленной
дужке.
Я думаю, что могу уже теперь назвать Янска Барановского, Володю Трофимова
и слесаря Богдана.
И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очищающемся западе
показалось закатное солнце — наблюдатели крикнули с горячей досадой:
— Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идёт в столовую!
Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через решётки,
с нижних и верхних нар вагонок, на четвереньках и через плечи друг друга, мы
смотрели, замерев, на это печальное шествие.
Двести пятьдесят жалких фигурок — чёрных и без того, еще более чёрных
против заходящего солнца, тянулись наискосок по зоне длинной покорной
униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной
бесконечной цепочкой, как будто задние жалели, что передние пошли — и не
хотели за ними. некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и
при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут
многих слепцов. А еще у многих в руках были котелки или кружки — и эта
жалкая лагерная посуда, несомая в расчёте на ужин, слишком обильный, чтобы
проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как
у нищих за подаянием — была особенно обидной, особенно рабской и особенно
трогательной.
Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слёзы, и у товарищей увидел
их же.
Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвертые сутки, с вечера
вторника, лежали убитые.
Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пайку и кашу они
решили простить убийц.
Девятый барак был голодный барак. Там были сплошь разнорабочие бригады,
редко кто получал посылки. Там было много доходяг. Может быть, они сдались,
чтоб не было еще новых трупов?..
Мы расходились от окон молча.
И тут я понял, что значит польская гордость — и в чём же были их
самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь
в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был
прорабом — никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих,
вежлив, мягок.
А сейчас — исказилось его лицо. С гневом, с презрением, с мукой он
откинул голову от этого шествия за милостыней, выпрямился и злым звонким
голосом крикнул:
— Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду!
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и — не встал. МЫ ночью
пошли есть, а он — не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда
не сыт — и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него --
бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды — какой бы тиран удержался?
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу --
наверстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только
кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из
барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех
праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. Да ласковые
хозяева еще раз обещали, что все [законные] просьбы (однако: кто знал и
определял, что' законно?..) будут удовлетворены.
А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарёв, сука, все дни
забастовки бывший с нами, слышавший многие речи и видевший многие глаза --
[бежал на вахту]. Это значит — он бежал предать и за зоной миновать ножа.
В этом побеге Пономарёва для меня отлилась вся суть блатного мира. Их
мнимое благородство есть внутрикастовая обязательность друг относительно
друга. Но, попав в круговорот революции, они обязательно сподличают. Они не
могут понять никаких принципов, только силу.
Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков. Но объявляли, что
напротив — приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут
разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на
линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили
подходить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось.
А во вторник после отбоя собрали бригадиров — "для предъявления жалоб".
На самом деле это совещание было еще одной подлостью, формой следствия:
знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы потом
арестовывать верней.
Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная
опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда,
по-лагерному, это будет "удобно". В январе и особенно в роковые дни
голодовки опухоль за меня решила, что сейчас — удобно, и росла почти по
часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на
операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание.
Его собрали в предбаннике — просторной комнате. Вдоль парикмахерских
мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД,
несколько подполковников, остальные помельче, а наше лагерное начальство и
совсем терялось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, сидели
записывающие — они всё собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им
еще повторяли фамилии выступающих.
Выделялся один подполковник из Спецотдела или из Органов — очень
быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью
мысли, и узостью лица как бы совсем не принадлежавший к тупой чиновной
своре.
Бригадиры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов --
подняться. Едва начинали они что-то говорить своё, их сбивали, приглашали
объяснить: за что режут [людей]? и какие были цели у забастовки? И если
злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы — за что режут
и какие требования, на него тут же набрасывались сворой: а [откуда] вам это
известно? значит, вы [связаны] с бандитами? Тогда назовите их!!
Так благородно и на вполне равных началах выясняли они "законность" наших
требований...
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый
злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед
нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все
выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всём обвиняли нас, а
мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию
(её как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что
из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы
грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял — о
чём я могу им говорить? Всё то, что написано вот на этих страницах, что было
нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки — сказать
им было всё равно, что орангутангам. Они числились еще русскими и еще как-то
умели понимать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "разрешите
обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя
нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, --
так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический
тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и
остается — пулевая.
Только долгоголовый еще не ушёл в орангутанги, он отлично слышал и
понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем
внимании состязание молниеносных реплик:
— А где вы работаете?
(Спрашивается, не всё ли равно, где я работаю?)
— На мехмастерских! — швыряю я через плечо и еще быстрей гоню основную
фразу.
— Там, где делают [ножи]? — бьёт он меня спрямка.
— Нет, — рублю я с косого удара, — там, где ремонтируют [шагающие
экскаваторы]! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх:
— Вас делегировали сюда [бандиты]?
— Нет, пригласили [вы]! — торжествующе секу я его с плеча и продолжаю,
продолжаю речь.
Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отражённый. Я победил.
Победил — но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык
мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас
бессмертную речь — но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы её всё равно
— но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория.
И я не говорю им, что лагеря наши — фашистского образца и суть признак
перерождения власти. Я ограничиваюсь тем, что перед их выставленными носами
провожу керосином. Я узнал, что здесь сидит начальник конвойных войск — и
вот я оплакиваю недостойное поведение конвоиров, утерявших облик советских
воинов, помогающих растаскивать производство, к тому же грубиянов, к тому же
убийц. Затем я рисую надзорсостав лагеря как шайку стяжателей, понуждающих
зэков разворовывать для них строительство (так это и есть, только начинается
это с офицеров, сидящих здесь). И какое же развоспитывающее действие это
производит на заключённых, желающих исправиться!
Мне самому не нравится моя речь, вся выгода её только в выигрыше темпа.
В завоеванной тишине поднимается бригадир Т. и медленно, почти
косноязычно, от сильного волнения или от роду так он, говорит:
— Я соглашался раньше... когда другие заключённые говорили... что живём
мы — как собаки...
Полкан из президиума насторожился. Т. мнет шапку в руке, стриженный
каторжник, некрасивый, с лицом ожесточённым, искривленным, так трудно найти
ему правильные слова...
— ...Но теперь я вижу, что был неправ.
Полкан проясняется.
— Живём мы — гораздо хуже собак! — с силой и быстротой заворачивает
Т., и все сидящие бригадиры напрягаются. — У собаки один номер на ошейнике,
а у нас четыре. Собаку кормят мясом, а нас рыбьими костями. Собаку в карцер
не сажают! Собаку с вышки не стреляют! Собакам не лепят по [двадцать пять]!
Теперь можно его хоть и перебивать — он главное высказал.
Встаёт Черногоров, представляется как бывший Герой Советского Союза,
встаёт еще бригадир, говорят смело, горячо. В президиуме настойчиво и
подчёркнуто повторяют их фамилии.
Может быть, это всё на погибель нашу, ребята... А может быть только от
этих ударов головами и развалится проклятая стена.
Совещание кончается вничью.
Несколько дней тихо. Комиссии больше не видно, и всё так мирно идёт на
лагпункте, как будто ничего и не было.
Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я — первый, кого
туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который должен
меня оперировать, зовёт меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы и мои
ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надёжный будет у
меня врач. Он расспрашивает, расспрашивает. Лицо его темно от общего нашего
страдания.
О, как одно и то же, но в разных жизнях, воспринимается нами в разном
масштабе! Вот эта самая опухоль, повидимому раковая, — какой бы удар она
была на воле, сколько переживаний, слёзы близких. А здесь, когда головы так
легко отлетают от туловищ, эта же самая опухоль — только повод полежать, я
о ней
...Закладка в соц.сетях