Жанр: Драма
Прощальный вздох мавра
... дело.
Придя в ее камеру, я удивленно воззрился на цепи. Этот местный кузнец,
видать, безотказный малый, раз он с таким равнодушием оборудует частные дома
подобными штучками. Потом я вспомнил его выкрики - "Пока на воле гуляем, да?
Поглядим, поглядим", - и вернулось гнетущее ощущение всеобщего заговора.
- Будет вам компания, - сказал Васко женщине, после чего, повернувшись
ко мне, объявил, что по старому знакомству и доброте своей широкой,
порывистой натуры он откладывает на время мою казнь.
- Давай-ка вспомянем вместе прежние деньки, - предложил он игриво. -
Раз уж Зогойби суждено быть сметенными с лица земли - раз уж за делишки
папаши и мамаши суждено расплачиваться сыну - пусть тогда последний из
Зогойби расскажет их прескверную повесть.
Каждый день после этого он приносил мне карандаш и бумагу. Он сделал из
меня Шехерезаду. Пока то, что я пишу, будет ему интересно, я буду жить.
Узница, делившая со мной камеру, дала мне хороший совет.
- Тяните время, - сказала она. - Именно этим занимаюсь здесь я. Чем
дольше мы живы, тем выше наши шансы на спасение.
У нее была раньше жизнь, среда - были работа, друзья, дом, - и рано или
поздно ее отсутствие должно было вызвать подозрения. Васко понимал это и
заставлял ее писать письма и открытки, продлевать отпуск на работе и
объяснять знакомым, что ее удерживает здесь "завороженность" пребыванием
внутри тайного мира знаменитого В. Миранды. Это оттягивало выяснения, но не
могло оттягивать их беспредельно, потому что она намеренно делала в письмах
ошибки - например, называла любовника или собачку подруги не тем именем;
когда-нибудь кто-нибудь должен был почувствовать неладное. Услыхав об этом,
я пришел в несообразное возбуждение, поскольку уныние, овладевшее мною после
рентгеновских разоблачений Васко, лишило меня всякой надежды на спасение.
Теперь надежда возродилась, и я обезумел от радости. Но узница мигом
охладила мой пыл.
- Удача маловероятна, - сказала она. - Люди, как правило, очень
невнимательны. Они не читают - только просматривают. Они не ждут никаких
закодированных сообщений и, если получат, скорее всего не заметят.
На эту тему она рассказала мне следующую историю. В 1968 году, во время
"пражской весны", один ее американский коллега находился в Чехословакии с
группой студентов, изучавших искусство. Когда первые советские танки вошли в
город, они были на Вацлавской площади. Во время начавшихся беспорядков этот
преподаватель среди прочих случайных лиц, попавшихся под руку карательным
органам, был арестован и двое суток провел в тюрьме, пока американский
консул не добился его освобождения. Сидя в камере, он увидел нацарапанный на
стене код для перестукивания и с энтузиазмом принялся слать сообщения тому,
кто мог находиться по соседству с ним. Спустя примерно час дверь его камеры
вдруг распахнулась, и ввалившийся охранник со смехом сказал ему на грязном и
ломаном английском, что сосед хочет, чтобы он "кончал со своим поганым
стуком", потому что ему, соседу, "никто не дал этот греба-ный код".
- К тому же, - продолжала она холодно, - если даже явится помощь, если
даже полицейские примутся колотить в ворота этого жуткого дома, как можно
быть уверенными, что Миранда отдаст нас живьем? Сейчас он живет только
настоящим, освободившись от цепей будущего. Но если наступит это самое
завтра, если ему придется встретиться с ним лицом к лицу, он может
предпочесть смерть, как лидер одной из экстремистских религиозных
группировок, о которых мы все чаще и чаще слышим, и вполне вероятно, что он
захочет убить за компанию нас всех - и мисс Ренегаду, и мисс Фелиситас, и
меня, и вас.
Мы познакомились в самом конце наших жизненных путей, и поэтому я не
смогу воздать ей по справедливости. Нет ни времени, ни места, чтобы
обрисовать ее, так сказать, в полный рост; хотя у нее тоже была своя
история, она любила и была любима, она была человеческим существом, а не
просто пленницей в этой отвратительной толстостенной темнице, чей холод
заставлял нас дрожать по ночам и для тепла прижиматься друг к другу,
завернувшись в мое кожаное пальто. У меня нет возможности рассказывать о ее
жизни, я могу только восхвалить щедрую силу, с какой она обнимала меня в эти
нескончаемые ночи, когда я слышал шаги близящейся Смерти и падал духом. Я
могу только вспомнить, как она шептала мне на ухо, как пела мне и как
шутила. Она знавала в прошлом другие, более добрые стены, смотрела в другие
окна, не похожие на эти бритвенные разрезы в толще красного кирпича, сквозь
которые днем падал свет, расчерчивая нашу клетку словно бы тюремными
прутьями, и которые не могли пропустить наружу ни единого крика о помощи.
Сквозь те, счастливые окна она, наверно, окликала родных или друзей; здесь
такой возможности не было.
Вот то немногое, что я могу сказать. Ее имя было настоящим чудом
гласных: Аои Уэ. Она была маленькая, худощавая, бледная. Ее лицо
представляло собой гладкий овал без морщин и складок, на котором размытые,
продолговатые пятнышки бровей располагались необычайно высоко, придавая лицу
постоянное выражение легкого удивления. Это лицо не имело возраста. Он мог
быть любым от тридцати до шестидесяти лет. Готфрид Хельзинг назвал ее
"симпатичной маленькой штучкой", Ренегада Лариос - или как там ее
по-настоящему кличут - определила ее как "богемную" женщину. Обе
характеристики страдали неточностью. Она была чрезвычайно выдержанна и
отнюдь не казалась девчушкой; там, в большом мире подобное самообладание
выглядело бы чуть ли не пугающим, но в роковом круге нашего заточения оно
стало моим оплотом, моей дневной пищей и моим ночным ложем. Не ощущалось в
ней также ничего своевольного, ничего беспорядочного - напротив, это был в
высшей степени дисциплинированный дух. Ее вежливость, ее точность разбудили
во мне мое старое "я", напомнив мне о моей детской любви к аккуратности и
порядку, которую я принес в жертву зверским императивам уродливой
руки-кувалды. В ужасных обстоятельствах нашего цепного существования Аои
была проводником необходимой дисциплины, и я безоговорочно ей повиновался.
Она придала нашим дням форму, установив распорядок, которого мы
неукоснительно придерживались. Рано утром нас будила "музыка", которая
звучала целый час и которую Миранда упорно называл "восточной' и даже
"японской", но при всей оскорбительности этих определений для японки она ни
разу не доставила Васко удовольствия изъявлением протеста. Звуки терзали
нас, но в это время мы по предложению Аои справляли наши телесные нужды.
Каждый из нас по очереди отворачивался, ложась лицом к стене, а другой в это
время пользовался одним из двух ведер, которыми снабдил нас Васко, самый
кошмарный из тюремщиков; шум, мучивший наш слух, заглушал звуки испражнения.
(Каждый из нас время от времени получал несколько квадратных листочков
грубой коричневой бумаги, которые мы берегли как зеницу ока.) Затем мы
совершали утренний туалет с помощью алюминиевых тазиков и кувшинов с водой,
которые раз в день приносила одна или другая из "сестер Лари-ос". Во время
этих визитов лица у Фелиситас и Ренегады были каменные, они отвергали все
мои мольбы, игнорировали все мои ругательства.
- До чего вы докатитесь?! - орал я им. - Чем еще вы готовы ублажить
этого жирного идиота? Убийством, да? Поедете до конечной? Или раньше
сойдете?
Под этим градом поношений они оставались неумолимы, бесстрастны, глухи.
Аои Уэ втолковала мне, что сохранить необходимое самоуважение в подобной
ситуации можно лишь храня молчание. После этого я не говорил женщинам
Миранды ни слова.
Когда музыка прекращалась, мы принимались за работу: она за свои
чешуйки краски, я за эти страницы. Но посреди предписанных трудов мы
находили время для разговоров, когда, по взаимному соглашению, говорили о
чем угодно, кроме нашего теперешнего положения; и для коротких ежедневных
"деловых совещаний", когда мы осторожно обсуждали пути к спасению; и для
физических упражнений; и для одиночества, когда мы сидели каждый сам по
себе, не произнося ни слова и пестуя свои потаенные, поврежденные "я". Так
мы цеплялись за нашу человечность, отказывая застенку в праве формировать
нас. "Мы больше, чем эта тюрьма, - говорила Аои. - Мы не должны съеживаться
по ее размеру. Мы не должны превращаться в привидения этого идиотского
замка". Мы играли в игры - в слова, в запоминание, в "ладушки". И часто, без
всякого сексуального побуждения, мы держали друг друга в объятиях. Иногда
она позволяла себе содрогаться и плакать, и я позволял, позволял ей. Гораздо
чаще плакал я сам. Ибо я чувствовал себя старым и дряхлым. Мне опять стало
трудно дышать, труднее, чем когда-либо раньше; у меня не было с собой
лекарств, и просить о них было бесполезно. Помутившимся, измученным
сознанием я понимал, что тело шлет мне простое и непререкаемое известие:
игра сыграна.
Лишь одно событие дня происходило не по расписанию. Это было посещение
Миранды, когда он проверял, как движется работа у Аои, забирал у меня
исписанные страницы, давал мне чистую бумагу и карандаши; а также по-всякому
прохаживался на наш счет. У него имеются для нас клички, заявил он, ибо кто
мы такие, как не его кобель и сука, посаженные им на цепь?
- Мавр, он, конечно, и есть Мавр, - сказал Васко. - А вы, милая моя,
будете отныне его Хименой.
Я рассказал Аои Уэ о моей матери, которую она воскрешала из мертвых, и
о цикле ее картин, в которых другая Химена встретила, полюбила и предала
другого Мавра. Аои сказала в ответ:
- Я тоже любила; любила Бене, моего мужа. Но он изменял мне, очень
часто, во многих странах, он ничего не мог с собой поделать. Он любил меня и
предавал меня, продолжая любить. В конце концов именно я разлюбила его и
ушла; я перестала его любить не из-за этих измен - к ним я привыкла, - а
из-за некоторых его привычек, которые всегда меня раздражали и в конце
концов свели на нет мою любовь. Очень мелких привычек. Он с наслаждением
ковырял в носу. Очень долго плескался в ванной, пока я ждала его в постели.
Не отвечал улыбкой на мой взгляд, когда мы были на людях. Тривиальные вещи;
или не такие уж тривиальные? Не знаю - может быть, мое предательство было
хуже, чем его, или, по крайней мере, такое же? Не важно. Я хочу только
сказать, что все равно наша любовь для меня - самое главное, что было в моей
жизни. Побежденная любовь - все равно сокровище, и те, кто выбирает
безлюбье, не одерживают никакой победы.
Побежденная любовь... О душераздирающие отзвуки прошлого! На моем
маленьком столе в этой камере смертников молодой Авраам Зогойби объяснялся в
любви наследнице империи пряностей и вступал в войну против сил уродства и
ненависти на стороне красоты и любви; но правда ли это - или я приписываю
моему отцу мысли Аои? Сходным образом, ночами мне по-прежнему снилось, что с
меня сдирают кожу; и когда я писал о подобных видениях Оливера д'Эта или о
давних мастурбаторных мечтаниях Кармен да Гамы, когда по моей воле в своем
одиноком воображении она мечтала о том, чтобы ее ободрали и лишили жизни,
-кем была она, как не моим творением? Как и все прочие; каковыми они и
должны быть, не имея, кроме моих слов, иных возможностей для бытия. И о
побежденной любви я знаю не понаслышке. Когда-то я любил Васко Миранду. Да,
это было. Человека, который теперь хочет убить меня, я в прошлом любил... но
в моей жизни было еще более тяжкое поражение.
Ума, Ума.
- Что если та, кого ты любишь, не существует вовсе? -спросил я Аои. -
Что если она вылепила себя согласно своему представлению о том, чего ты
жаждешь? Что если она разыграла роль женщины, перед которой ты должен был
пасть, не мог не пасть, роль твоей тайной мечты? Что если она добилась твоей
любви с той именно целью, чтобы предать тебя, - что если предательство было
не любовной неудачей, а первоначальным намерением?
- И все же вы любили ее, - ответила Аои. - Вы не разыгрывали роль.
- Да, но...
- Это ничего не меняет, - отрезала она. - Все то же самое.
x x x
- Слышь-ка, Мавр, - сказал Васко. - Я тут в газете прочитал, что
какие-то французы выдумали чудо-лекарство. Замедляет процесс старения -
представляешь себе? Кожа остается упругой, кости остаются твердыми, органы
продолжают работать на полную катушку, человек сохраняет общий тонус и
умственную свежесть. Скоро начнутся клинические испытания на добровольцах.
Обидно, да? Твой поезд уже ушел.
- Разумеется, - отозвался я. - Благодарю за сочувствие.
- Почитай на досуге. - Он протянул мне вырезку. - Прямо эликсир жизни.
Да, не хотел бы я оказаться на твоем месте.
x x x
А по ночам были тараканы. Ложем для нас служил соломенный тюфяк,
покрытый мешковиной, и в темноте твари вылезали из него наверх,
просачивались по тараканьему обыкновению сквозь тончайшие трещины во
Вселенной, и мы чувствовали, как они елозят по нашим телам, словно грязные
пальцы. Поначалу я содрогался, вскакивал на ноги, вслепую топал ногами и
охлопывал себя руками, лил горючие слезы страха. Когда я плакал, воздух
вырывался из моей груди со свистом и шумом, как у осла. "Нет, нет, - утешала
меня Аои, когда я трясся в ее объятиях. - Нет, нет. Надо научиться оставлять
это, как оно есть. И страх, и стыд - как они есть". И она, самая утонченная
и разборчивая из женщин, подавала мне пример: никогда не вздрагивала и не
жаловалась, проявляла железное спокойствие, даже если тараканы забирались в
ее волосы. И мало-помалу я начал вести себя, как она.
Наставляя меня, она напоминала мне Дилли Ормуз; за работой она
становилась воплощением Зинат Вакиль. Она объяснила мне, что ее задача
оказалась выполнимой из-за тонкой пленки лака, наложенной поверх нижнего
слоя краски. Два мира стояли на ее мольберте, разделенные невидимой
границей, которая делала возможным их окончательное разделение. Но при этом
разделении одному из миров предстояло погибнуть, а другой легко мог быть
поврежден. "Запросто, - сказала мне Аои, - например, если моя рука дрогнет
от страха". Она чрезвычайно изобретательно находила практические резоны для
того, чтобы не бояться.
Мой прежний мир был уничтожен пожаром. Я попытался из него выпрыгнуть и
упал в огонь. Но разве она, Аои, заслужила такой конец? Она была странницей
и немало перестрадала в жизни, но как уютно ей было в этой оторванности от
корней, как легко в самой себе! Так что, в конце концов, человеческое "я"
оказывалось мыслимо как нечто автономное, и мультипликационный моряк Попай -
как и Иегова -был, похоже, близок к истине. Я - это я, вот кто я такой, ясно
вам? И к чертям собачьим все эти ваши корни. Божье имя оказалось заодно и
нашим именем. Я это я это я это я это я... Так скажи сынам Израилевым: я
сам, Сущий, послал себя к себе.
Сколь ни была ее судьба незаслуженной, Аои встретила ее лицом к лицу. И
долгое время не позволяла Васко видеть ее страх.
Что пугало Аои Уэ? Я пугал ее, мой читатель. Да, именно я. Пугал не
внешностью и не поведением. Пугал словами, которые я писал на бумаге, этим
ежедневным молчаливым пением о моей жизни. Читая мои записки прежде, чем
Васко их забирал, узнавая всю правду об истории, в которую она была безвинно
вовлечена, - она содрогалась. Ужасаясь тому, как мы поступали друг с другом
из поколения в поколение, она с ужасом думала о том, что мы способны
сотворить сейчас, сотворить с самими собой и с ней. В самых тяжких местах
повести она закрывала лицо руками, и голова ее начинала трястись. Я,
нуждавшийся в ее спокойствии, державшийся за ее самообладание, как за
спасательный круг, в смятении ощущал свою ответственность за эти судороги.
- Неужто это была такая скверная жизнь? - спросил я ее однажды, спросил
жалобно, как ребенок, ищущий опоры у воспитательницы. - Неужто действительно
совсем, совсем скверная?
Я увидел, как перед ее глазами проходят разные эпизоды - горящие
плантации пряностей, смерть Эпифании в домашней церкви на глазах у Ауроры.
Тальк, мошенничество, смертоубийство.
- Конечно, - ответила она, пронзив меня взглядом. - Все вы... ужасно,
просто ужасно. - И, помолчав, добавила: -Почему вы не могли просто...
успокоиться?
Вот она, наша история в сжатом виде, наша трагедия, разыгранная
клоунами. Напишите это на наших могилах, прошепчите это ветру: несчастные да
Гама! Несчастные Зогойби! Они просто не умели успокаиваться.
Мы были согласными без гласных - корявыми, неоформленными. Может быть,
если бы она была с нами и оркестровала нас, наша фея гласных звуков... Может
быть, тогда. Может быть, в иной жизни, за развилкой пути она пришла бы к
нам, и мы все были бы спасены. Ведь в нас есть, в каждом из нас, некая доля
света, доля иной возможности. Мы начинаем жизнь с ней и с ее темной
противодолей, и они до самого конца тузят и лупят друг друга, и если драка
кончится вничью, нам, считай, еще повезло.
Что до меня... Мне никто ни разу не подал руку помощи. И только теперь
я нашел мою Химену.
Под конец она стала отдаляться от меня, сказала, что не хочет больше
читать; и все-таки читала, вливая в себя каждый день еще немного ужаса, еще
немного отвращения. Я умолял ее простить меня, я сказал ей (во мне до конца,
выходит, сохранились дурацкие пережитки катоиудейства!), что хочу получить
от нее отпущение грехов. Она ответила: "Я этим не занимаюсь. Ищите себе
священника". После этого расстояние между нами увеличилось.
Когда наши труды приблизились к завершению, страх навис над нами совсем
низко и дождем посыпался нам в глаза. У меня начались долгие приступы кашля,
когда, выворачиваясь наизнанку и истекая слезами, я чуть ли не желал
задохнуться и умереть, оставив Миранду ни с чем. Моя рука дрожала над листом
бумаги, Аои часто прекращала работу, брела, звеня цепью, к стене и там, сев
и обхватив себя руками, собиралась с духом. Теперь я тоже был в ужасе, ибо
воистину ужасно было видеть, как ослабевает эта сильная женщина. Но когда, в
эти последние дни, я пытался утешить ее, она отталкивала мою руку. И конечно
же, Миранда все это видел, видел упадок ее душевных сил и наше отчуждение;
он веселился, глядя на то, как мы сдаем, и дразнил нас: "Ну что, может,
сегодня с вами расправиться? Да, пожалуй! Нет, все-таки лучше завтра". Ему
не нравилось, как я его изображаю в моих записках, и дважды он приставлял
дуло пистолета к моему виску и нажимал на спусковой крючок. Патронник оба
раза был пуст, и, к счастью, пуст был мой кишечник; иначе, конечно же, мое
унижение было бы очевидным.
- Он этого не сделает, - стал повторять я механически. -Не сделает, не
сделает, не сделает, Аои Уэ не выдержала.
- Еще как сделает, ублюдок ты несчастный! - закричала она, икая от
ужаса и гнева. - Он с-сумасшедший, совсем сумасшедший, он к-колется!
Разумеется, она была права. Обезумевший Васко стал под конец жизни
тяжелым наркоманом. Васко Миранда, потерявший иголку, обрел теперь иголки во
множестве. Поэтому, когда он придет расправляться с нами, в его крови будет
играть дурная отвага. Вдруг с одышливым содроганием я вспомнил, как он
выглядел после того, как прочел мое описание рейда Авраама Зогойби в мир
детских присыпок; я вновь увидел кривую улыбку на его лице, когда он
злорадствовал на наш счет, и вновь услышал - с леденящим душу пониманием -
его голос, когда он пел, спускаясь по лестнице:
"Бэби Софто" - чистота,
"Бэби Софто" - красота,
Лучшим деткам достается
Мягенький наш "Софто".
Конечно же, он убьет нас. Я воображал, как он будет сидеть подле наших
трупов, очистившись насилием от ненависти, и смотреть на обнажившийся
портрет моей матери; наконец-то вместе с той, кого он любит. Так будет
сидеть, глядя на Аурору, пока за ним не придут. И тогда, может быть,
выстрелит в себя последней - серебряной - пулей.
x x x
Помощь так и не явилась. Закодированные сообщения не были поняты,
Сальвадор Медина ничего не заподозрил, "сестры Лариос" оставались верны
своему хозяину. Не тальковая ли это верность, думал я, и не балуются ли эти
женщины, помимо швейных, иными иголками?
Я довел рассказ до моего приезда в Бененхели, и с мольберта, баюкая
пустоту, уже смотрела на меня моя мать. Мы с Аои почти не разговаривали; со
дня на день мы ждали конца. Порой среди этого ожидания я молча вопрошал
портрет матери в надежде получить ответы на великие вопросы моей жизни. Я
хотел знать, была ли она любовницей Миранды, или Рамана Филдинга, или кого
бы то ни было еще; я просил дать мне доказательство ее любви. Она ничего не
отвечала - только улыбалась.
Часто я смотрел на работающую Аои Уэ. На женщину, которая была мне
такой близкой и такой чужой. Я мечтал встретиться с ней позже, когда мы
чудесным образом спасемся, на открытии выставки в какой-нибудь другой
стране. Бросимся мы друг к другу - или посмотрим и пройдем мимо, не подав
виду, что узнали? После ночной дрожи и ночных объятий, после тараканов что
мы будем значить друг для друга - все или ничего? Может быть, хуже, чем
ничего; может быть, каждый из нас напомнит другому о худшем времени в нашей
жизни. И мы почувствуем взаимную ненависть и в ярости отвернемся друг от
друга.
x x x
О, я в крови, я весь в крови. Кровь на моих трясущихся руках и на моей
одежде. Кровь пятнает страницы, на которых я сейчас пишу. О вульгарность, о
пошлая недвусмысленность крови. Как она безвкусна, как бессодержательна... Я
вспоминаю газетные сообщения о зверствах, о невзрачных служащих,
оказывающихся жестокими убийцами, о гниющих трупах, обнаруженных под
половицами спальни или под дерном лужайки. Вспоминаю фотографии уцелевших -
жен, соседей, друзей. "Еще вчера мы жили богатой и разнообразной жизнью, -
говорят эти лица. - И вот случилась эта мерзость; теперь мы не более, чем ее
принадлежность, мы статисты в кровавой драме, не имеющей к нам отношения.
Нам и присниться не могло, что подобное может иметь к нам отношение. Мы
раздавлены, уплощены, сведены к нулю".
Четырнадцати лет достаточно, чтобы возникла новая генерация; или чтобы
произошла регенерация. За четырнадцать лет Васко мог бы выщелочить из себя
горечь, мог бы очистить душу от ядов и вырастить новый урожай. Но он увяз в
трясине былого, насквозь промариновался в желчи и унижении. Он тоже был
узником в этом доме, ставшем величайшей глупостью его жизни, он по своей
воле угодил в ловушку собственной несостоятельности и неспособности
сравняться с Ауророй; он был пойман невыносимой для слуха петлей обратной
связи, пронзительной петлей воспоминаний, голосивших все громче и громче,
пока от их звука не стало лопаться и трескаться все подряд. Барабанные
перепонки; стекло; жизни.
То, чего мы страшились, настало. Прикованные цепями, мы ждали; и вот
оно наконец. Когда я довел повествование до рентгеновской комнаты и Аурора
скинула с себя последние ошметки плачущего всадника, в полдень Васко явился
к нам в своем султанском облачении и черной шапочке*, бренча висящими на
поясе ключами, держа в руке револьвер и мурлыкая тальковую песенку. Похоже
на бомбейскую версию ковбойского фильма, подумал я. Решающая стычка средь
яркого дня, правда, только один из нас вооружен. Бесполезно, Тонто. Мы
окружены.
Лицо у него было темное, не такое, как раньше.
- Не делайте этого, - сказала Аои. - Вы будете раскаиваться. Прошу вас.
Он повернулся ко мне.
- Госпожа Химена хочет остаться в живых, Мавр, - проговорил он. -
Неужто не бросишься ее спасать? Неужто не будешь драться за нее до
последнего вздоха?
Солнце падало на его лицо узкой полосой. Глаза у него были розовые,
рука с револьвером дрожала. Я не понимал, о чем он говорит.
- У меня нет возможности драться, - ответил я. - Но если снимешь с меня
цепь и положишь пистолет, тогда будь уверен: я сражусь с тобой за наши
жизни.
Из-за астмы мой голос звучал как рев осла.
- Настоящий мавр, - сказал Васко, - должен броситься на обидчика своей
дамы, даже если это означает его неминуемую смерть.
Он поднял пистолет.
- Прошу вас, - сказала Аои, вжимаясь спиной в стену из красного
кирпича. - Мавр, ну же.
Однажды в прошлом женщина просила меня умереть ради нее, но я выбрал
жизнь. Теперь меня просили снова; просила более достойная, которую я,
однако, любил меньше, чем первую. Как мы цепляемся за жизнь! Если я кинусь
на Васко, это продлит ее жизнь лишь на мгновение; но каким же бесценным
казалось ей это мгновение, каким нескончаемо длительным, как она молила о
нем, как презирала меня за отказ подарить ей эту вечность!
- Мавр, прошу вас, пожалуйста. Нет, подумал я. Нет, не хочу.
- Поздно, - весело сказал Васко Миранда. - О вероломный и трусливый
Мавр!
Аои вскрикнула и бесцельно бросилась бежать через комнату. В какой-то
миг верхняя часть ее тела оказалась заслонена картиной. Васко выстрелил
всего один раз. Пуля пробила холст над Аурориным сердцем и вошла в тело Аои
Уэ. Она тяжело повалилась на мольберт, схватившись за него руками, и был
такой момент - представьте себе это! - когда ее кровь потекла сквозь рану в
груди моей матери. Потом портрет упал вперед, ударился об пол правым верхним
углом рамы, перевернулся и лег лицом вверх, обагренный кровью Аои. Та,
напротив, рухнула лицом вниз
Закладка в соц.сетях