Купить
 
 
Жанр: Драма

Сон о кабуле

страница №24

м карапуз, босой и
чумазый, семенил за отцом, пытаясь дотянуться до края тюка. Девочка, худая и смуглобледная,
подошла к цистерне, подставила полиэтиленовый прозрачный мешочек. Партиец
наполнил кружку, перелил в него желтое масло, и от вида его на лице девочки появился
румянец. Шла за отцом, несла перед собой кулек, как зажженный фонарь.
Белосельцев смотрел, как люди получают свою долю хлеба, кто в ведро, кто в мешок,
каждый раз от стола к грузовику преодолевая невидимую черту, страшась и робея.
Преображались, ее миновав, прикоснувшись к хлебу. Это прикосновение, как казалось
Белосельцеву, спасало их не просто от голода, но и от зла, имевшего власть над жизнью.
Мать обнимала детей, будто только что обрела их после страшной разлуки, вернула их
себе вместе с хлебом. Слепой старик беззвучно смеялся, растопырив у глаз пальцы в
белой муке. Мужчины бросались друг другу на помощь, взваливали тюки на двуколки,
гладили хлеб, словно он был живой. Старейшина-хазареец смотрел на свой народ,
шевелил беззвучно губами, губы его дрожали.
Белосельцев видел мешки с русской отштампованной надписью. Чувствовал, как и его
коснулась белоснежная сила пшеницы. Из этого хлеба, добытого в тяжких трудах,
смотрели глаза комбайнеров, утомленные, знавшие цену добру. Женские лица, молодые и
старые, со следами вдовьих печалей, материнских забот, великих трудов и терпений. Не
ведали, что их хлеб, собранный на русских полях, здесь, в Кабуле, совершил воскрешение,
во имя которого колосятся все урожаи, творятся все земные труды, приносятся жертвы. Во
имя чего выходят однажды из дома, теряют любимых и близких, несут в руках хлеб свой
насущный.
К вечеру, опять одолев свое влечение к Марине, словно воля его попадала в жерло
невидимого электромагнита, скручивалась, меняла свой вектор, каждый раз пронося его
мимо любимого, желанного лица, - он отправился за город в тюрьму Пули-Чархи, где
содержался Андре Виньяр, замешанный в связях с путчистами. Белосельцеву хотелось
понять, что это были за связи. Но помимо интересов разведчика, ему хотелось взглянуть
на француза, который, как и он, Белосельцев, носил личину журналиста, оказался в котле
революции, действовал в интересах своей разведки, тайно предчувствуя свою
обреченность, близость конца. Хотел его избежать, мечтал о деревушке под Туром, где в
старости, среди любимых книг и предметов, глядя на какой-нибудь фетиш, - бронзовый
колокольчик или розовый камушек яшмы, - он станет вспоминать свою жизнь, свои
странствия, всех встречных и поперечных, с кем сводила его судьба разведчика. Среди
тысячи лиц, быть может, вспомнит и Белосельцева, их беседу на холодной веранде
"Интерконтиненталя", среди темно-красных, посыпанных снегом виноградников.
Он подъехал к тюрьме, которая сверху, с самолета, была похожа на каменное черное
солнце, а вблизи напоминала черную ноздреватую гору, состоящую из кусков застывшей
лавы. В этой пористой черной громаде, в ее пустотах и камерах, глухо томилась жизнь. У
въезда стояли танки. Подъезжали крытые военные грузовики, подвозя арестантов,
которых вычерпывали из клокочущего города. И казалось, что это угрюмый завод,
требующий все нового и нового сырья, перерабатывающий его в какой-то грубый
полуфабрикат.
"Фабрика по переработке путча", - думал Белосельцев отвлеченно, дожидаясь, пока
охрана при входе связывалась с начальством тюрьмы, с Ниматом, который вел допрос
арестованных. Тут же, у караульной проходной, толпились люди, испуганные,
несчастные, мужчины и женщины, видимо, близкие тех, кого забрали в тюрьму. В руках у
них были кульки, они, как трава от ветра, колыхались, когда мимо проезжал грузовик,
обдавая их тяжелой гарью. Одна женщина плакала, прятала лицо в платок.
Появился Нимат, похудевший задень, словно рабочий, отстоявший смену в цехах этого
каменного завода. Провел Белосельцева сквозь охрану, решетчатые двери, в каменное
нутро тюрьмы, которая сдвинула над Белосельцевым свои черные своды, стиснула его
толстыми стенами, и он оказался в толще, напоминавшей круги и радиусы Дантовой
преисподней, где в разных кругах, на разных глубинах и горизонтах, таились мученики,
собранные в каком-то осмысленном, но неясном для обычного разумения порядке,
размещенные в чреве планеты в загадочной иерархии проступков и наказаний.
- Я должен тебе сообщить малоприятную весть, - сказал Нимат, проходя тесным
коридором, зябко кутаясь в пальто, спасаясь от ледяного зловонного сквозняка, который
дул из железной сердцевины земли. - Виньяр умер два часа назад.
- Что случилось? - поразился Белосельцев, испугавшись не самого известия, а своего
тайного знания о его неизбежной и близкой смерти.
- Сердце не выдержало. Врач сказал, что остановка сердца.
- Был жесткий допрос?
- Нет, еще не было серьезных допросов. Может быть, он сам остановил свое сердце.
- Такое возможно?
- Он был знаток восточной медицины. В Тибете изучал йогу, в Индии искусство магов.
Есть несколько способов самоубийств, когда усилием собственной воли отключаются
сердце и мозг.
- Ты сказал, он был специалистом психологической войны. Значит ли это, что
управление путчем велось с помощью парапсихологии?
- Мне трудно сказать. Толпа - это не разум, это желудок. Она не слышит слов, она
слышит сигналы, пробуждающие рефлексы. Я не знаю, можно ли управлять миром с
помощью заклинаний. Но можно поставить на крышах десяток громкоговорителей,
выкликающих "Аллах акбар", и держать в возбуждении многотысячный город.
Они прошли коридором, где однообразно и немо повторялись железные двери камер с
одинаковыми стальными замками. В холодном воздухе стоял запах железа, под тусклыми
лампами скопился недвижный железный туман, словно тяжелый ледяной металл
испарялся, и легкие во время дыхания покрывались изнутри металлической пудрой.

Молчаливый охранник со связкой ключей на хромированном кольце по знаку Нимата
отворил одну из камер. Белосельцев, войдя, увидел в желтом пятне липкого света
железную, привинченную к полу кровать, на ней, поверх одеяла, лежал Виньяр. Руки его
были вытянуты вдоль тела, ноги в носках разведены, остроносое лицо с выпуклыми
закрытыми веками было обращено к потолку, желтело, как кусок несвежего сыра.
Длинные склеенные губы презрительно улыбались, словно он презирал этот нелепый,
грубо-материальный мир, предсказуемый в своих законах и проявлениях, глухой к тонким
энергиям ума, невосприимчивый к игре, красоте. Он, Виньяр, играл этим миром,
направляя в него точные команды и импульсы, побуждая к насилию, к покорности, к
слепому разрушению, к бунту. Когда этот сбесившийся мир вышел из-под контроля,
кинулся на него самого, схватил в свои железные когти, бросил на железную кровать,
закрыл на железный замок, грозил унижением, мукой, он ускользнул от него, бесплотно
пролетел сквозь камень тюрьмы, оставив в холодной камере, на грязном одеяле бренную
ненужную плоть, презрительную улыбку, которую приберег для него, Белосельцева,
предвидя его появление.
- Мы его вели очень долго, - сказал Нимат. - Еще с Пакистана. В нашем досье есть
снимки, где он в одеянии дервиша молится в мечети Исламабада. В одежде торговца
толчется на рынке в Равалпинде. Сидит, полуголый, с проститутками в дешевом
публичном доме в Карачи. Присутствует при казне нашего разведчика в учебном лагере
под Пешаваром. Он владел обширной сетью в Кабуле и в Кандагаре. Его смерть -
большая для нас потеря.
Белосельцев смотрел на мертвеца, испытывая странное, похожее на сострадание чувство.
Это чувство лишь отчасти касалось Виньяра, было направлено на него самого,
Белосельцева. Это он, Белосельцев, постаревший, изнуренный, пройдя по огромным
кругам, запечатлев свой лик на фоне мечетей и пагод, изведав сладкий ужас растления,
пьянящий азарт игры, молитвенную надежду на чудо, лежал бездыханный в каменном
застенке врага, улыбкой презрения встречая гостей, обманув, ускользнув от допросов и
пыток сквозь тончайший световод, соединяющий душу и небо. Летал теперь в вышине,
ныряя в синей прохладе, как ангел, над каменным солнцем тюрьмы, счастливый,
бессмертный, оставив врагам бесчувственную холодную плоть.
- Завтра приедет военный атташе французского посольства. Передадим тело, - сказал
Нимат, направляясь к дверям. Следуя за ним, Белосельцев подумал - еще один, знакомый
ему человек, как Нил Тимофеевич, жена полковника Маргарет, мулла Центральной
мечети, - попал в камнедробилку путча. Их души летают теперь над Кабулом, глядя
сверху, с небес, на убивший их город.
- А Дженсон Ли? - спросил Белосельцев. - Его не удалось захватить?
- По неуточненным данным, он ушел из города. Теперь его надо искать на юге, в районе
Кандагара. Там, похоже, затевается большая игра. Враги хотят извлечь из могилы волос
пророка, объявить нам священную войну... - они вышли из узких коридоров с
отдельными камерами и шли вдоль зарешетчатых клеток, где множество людей сидело и
лежало под тусклыми лампами, провожало их тоскующими глазами. - Теперь, если
хочешь, ты можешь присутствовать на процедуре передачи родителям захваченных во
время путча детей. Их было много в толпе, они кидали камни в наших солдат, стреляли из
рогаток, бросали бутылки с горючим. Мы их забрали и привезли сюда. Теперь за ними
приехали родители, и мы их всех отпускаем.
Они оказались в караулке с грязными белеными стенами, дежурный офицер встал при их
появлении. Топилась железная печурка, на ней урчал чайник, а вокруг, дожидаясь, когда
он вскипит, сидели замерзшие солдаты с оружием. Офицер, любезный, улыбающийся,
провел их в соседнюю, голую комнату. На полу бугрились ватные стеганые одеяла, драные
и засаленные. Из-под них, как из красных, зеленых, голубых волн, выглядывало
множество детских голов. Казалось, они делают заплыв, ныряют и возникают среди
стеганого, ватного моря. Мгновенно повернулись к вошедшим, воззрились на них.
Белосельцев испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз.
Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая,
что дети ждут не его, а свободы, встречи с родителями.
- Их, знаете, забрали прямо с улицы, из толпы, - пояснял офицер. Дети выскакивали изпод
одеял, окружили их гомоном, скачками, нетерпеливыми юркими телами. - Мы их
свезли сюда, просто чтоб они не погибли, чтоб их не раздавила толпа. - Офицер словно
извинялся за то, что местом обитания детей стала страшная каменная тюрьма, одно
название которой холодило кабульцам кровь, где погибло столько людей, принято
столько мук, пролито столько невидимых миру слез. - Кто-то из них безобразничал, бил
из рогаток фонари. Многие из них беспризорники, всю жизнь на улице. Были среди них и
раненые, и убитые. Мы оповестили родных, скоро их всех отпустим.
Белосельцев оглядывал детские головы, бритоголовые или курчаво-нечесаные, накрытые
плоскими тюбетеечками или шерстяными шапочками. Отовсюду смотрели ждущие,
вопрошающие глаза: "А что с нами будет?.. Нам не сделают плохо?.. Нас скоро отсюда
выпустят?.."
- Ну что, козлик, - Белосельцев наклонился к чумазому мальчику в плоской шапочке, с
быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком. - Как ты сюда попал?
Мальчик видел, что опасность ему не грозит, готовился отвечать, лукавил, все еще боялся,
но глаза его усмехались, в них дрожали блестящие наивные точки.
- Змея пускал на улице... Подошли люди, повели с собой, велели кричать: "Аллах
акбар!"... Сначала дали деньги, а потом по голове щелкали, если я не кричал... Народ
побежал, когда стали стрелять... Меня солдаты поймали и сюда привезли... Я больше не
буду...

Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Белосельцев помнил подобные в
детстве, в соседнем доме, где жили уличные, полубеспризорные мальчишки, совершавшие
налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в "расшиши" и "пристенок", ездившие лихо
на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе
ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в
темных потеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное,
вызывавшее боль. Белосельцев не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке.
Почувствовал, как затих под ладонью мальчик, то ли в радости, то ли в испуге.
- А ты? - Белосельцев повернулся к подростку, худосочному, с длинной шеей, вялым
лицом, на котором уже лежало утомление жизнью. - Ты был тоже в толпе?
- Да, - ответил тот, глядя не в глаза, а куда-то мимо, сонно и равнодушно.
- Тебя тоже били?
- Били, - равнодушно ответил тот. И казалось, ему все равно, отпустят его или нет. Или
снова погонят в толпу. Или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная,
лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое
смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению
извне, и, если потребуется, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив
место точно такой же душе, забитой и бессловесной.
"Какая сила, - думал Белосельцев, - какая любовь должна коснуться этой судьбы,
чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки
юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и
рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере,
красоте и подвижничеству". Так думал Белосельцев, глядя в тусклые рыбьи глаза
подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.
Дети толпились вокруг, ожидая вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга.
Только один остался сидеть под одеялом. Белосельцева поразило его сосредоточенное,
чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное
раздумье. Двигалась какая-то неясная, большая, непомерная для детского сознания мысль.
Белосельцев подошел, наклонился:
- А ты как здесь очутился?
Мальчик встал, оправил смятую курточку. Выслушав вопрос, покусывал губы. Заговорил,
подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.
- Это было страшно, самый страшный день. Родители мои не знают, жив я или нет.
Сначала было не страшно, а даже весело. Собралось много народу, и все кричали, что
хотели. Потом нам сказали кричать: "Аллах акбар". Мы кричали, и это было весело.
Потом появился один человек и сказал, что нам дадут настоящее оружие, настоящие
пистолеты и мы пойдем к советскому посольству. Он повел нас на Майванд, и мы по пути
били палками стекла, стреляли из рогаток по фонарям. Я видел, как поджигают дома, как
бьют людей, и мне стало страшно. Одному дуканщику угрожали ножом, он схватился за
лезвие и страшно порезался. Мы вышли на Майванд, где была большая толпа, и нас
выставили вперед. Кто не хотел идти, тех пинали ногами и толкали вперед. Мы шли
впереди, а нас подгоняли. Мы увидели солдат. Они не стреляли, а пятились. Нас гнали
прямо на солдат. Нам раздали бомбы из обрезков труб с фитильком. Один мальчик зажег
фитилек, бомба взорвалась, и ему оторвало обе руки, и многие рядом попадали. Нам
сказали: "Поджигайте фитили, считайте до пяти и бросайте!" Началась стрельба, и все
побежали. Я хотел убежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привезли сюда. Я не
могу спать, думаю о маме и папе. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать
инженером. Мне стыдно и страшно. Хочу, чтоб меня отпустили.
Белосельцев видел - перед ним юная, измученная душа. Юноша в мятой курточке, с
короткими, не по росту, рукавами, как и все остальные ступил в огненный, плещущий
пламенем мартен, идет и горит. И как бы ни сложилась его грядущая жизнь, какой
благополучной, исполненной достатка она ни оказалась, он до старости станет помнить
разгромленный страшный город, каменное чрево тюрьмы, окружающие его страдание и
гибель, и все будет кричать во сне, все будет просыпаться в слезах.
В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое, полное риса ведро и два жестяных таза.
Высыпали рис. Дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные тесные кружки,
принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.
- Пойдем, - позвал Белосельцева Нимат. - На улице их ждут родители, повезут по
домам.
Они вышли к тюремным воротам, где толпились родители. Женщины в паранжах,
похожие на маленькие, задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами
мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное больное
ожидание было направлено на черную громаду тюрьмы, в которой были замурованы их
дети.
Белосельцев телесно чувствовал их страдание. Все эти дни его нервы, физические и
душевные силы были нацелены на одно - как можно больше понять и увидеть. Сложить
нарастающий поток информации в концепцию, связанную с путчем, с работой
враждебных спецслужб, с ответным противодействием власти. Он хотел воспользоваться
уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури. От первых донных
толков, когда чудище выплывало из ила, показывало на поверхности свое уродливое
тулово, до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и
смрада. Он старался обобщить увиденное, осуществить прогноз, оценить информацию,
которая по линии посольства, разведки и армии направлялась в Москву, служила
исходной средой для принятия крупных политических решений. Но одновременно он
чувствовал, как меняется сам, как душа его среди катастрофы и ужаса, смертей и
страданий обретает новый, невиданный опыт. Жадно ищет ответов на вопросы бытия,
куда втолкнул его случай рождения, поместил среди ослепительных зрелищ мира, чтобы
этот опыт вылился для него в какой-то новый способ думать и жить, в какой-то поступок,
искупающий страдания мира. Словно дремлющая в нем потаенная сущность проснулась,
ожила, устремилась в движение. Он не управлял этим внутренним движением. Оно
управляло им. Оно было второй, совершаемой им работой, помимо главной профессии.

Он был разведчик, посланный в азиатскую страну на задание больным генералом. И он
был разведчик, посланный на загадочное задание в отмеренную ему жизнь кем-то
безымянным и вечным.
Из дверей тюрьмы вышел офицер, направился к родителям. И следом, давясь и толкаясь,
высыпали дети. Родители кинулись им навстречу, впереди женщины в развевающихся
паранджах с вытянутыми вперед руками. Сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не
человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились друг о друга
со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимали, оглаживали, ощупывали.
Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие,
нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным
и вялым, жарко рыдал, припадая глазами к материнской щеке, а она все целовала, все
гладила его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую
мать, целовал ей шею, плечо, а отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и
счастливый.
В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, просили прощения,
прощали. Тюремный двор опустел. И только один посреди двора, переступая босыми
ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не
пришел.
Белосельцев возвращался в вечерний Кабул, проезжая сквозь посты и кордоны, и
прожитый день, посыпанный снегом, политый кровью, с метинами латунных стреляных
гильз, с механизмами тюремным замков, блеском пинцетов и скальпелей, - этот день
казался огромным безымянным вопросом, связанным со смыслом бытия, на который,
чтобы продолжить жизнь, следовало дать ответ.
Он, Белосельцев, был не пророк, не вития. Истина не могла открыться ему одному, а
только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. "Каждый раз, - думал он, - мы
откладываем на потом чертежи задуманного рая земного, совершенного бытия,
отвлекаемые то войной, то бедой, то кромешной, затмевающей очи работой. Но чертеж
остается. В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни
ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце брезжит образ заветной
желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну пусть не теперь, не при нас,
после всех огней и пожаров, после всех заблуждений, непременно откроется в мире. Вот
что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открывается мне в бесчисленных встречах,
счастливых и горьких. В каждом из нас существует этот план и чертеж, который издревле
чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных,
комиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам на великое
испытание, перед входом в рай? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий
зев, сквозь огненный раскаленный мартен свой свиток, где начертан чертеж? В каждой
душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится
этот чертеж. Если я его помню и вижу, в себе и в других, значит, можно и нужно жить. В
мире есть смысл и цель, искупающие кровь и насилие, и я иду к этой цели".
Так думал он, въезжая в вечерний Кабул, словно двигался не в свете фар, а в свете
тонкого, едва различимого луча, который приближал его к Марине, к его любимой и
милой. И не было больше магнитных линий, искривляющих его путь и движение. Он
двигался прямо к ней, к ее чудному лицу.

Глава тридцать четвертая


Он полагал, что она все еще находится в посольстве. Проезжая мимо отеля, решил заехать
на минуту, сделать несколько телефонных звонков. Поставил машину во дворе, недалеко
от танка. Миновал подъезд, у которого все еще находился пост десантников, стоял
пулемет. Поднялся в номер, скинул комом пальто. Раскрыл саквояж, который так и лежал
у порога со вчерашнего дня. Стал извлекать из него электробритву. Громко в просторном
номере зазвонил телефон. Белосельцев удивленно снял трубку.
- Ты?.. Приехал?.. Господи, как я волновалась!.. - прозвучал ее близкий, радостноиспуганный
голос.
- Ты где?.. В посольстве?.. Собираюсь ехать к тебе!
- Да нет же, я здесь!.. Нас всех привезли обратно!..
- Иду к тебе!..
Он так и не стал включать, кинул на кровать электробритву. Выхватил из саквояжа
целлофановый пакет, в котором, мокрый, на колючем черенке, краснел бутон
джелалабадской розы. Вынул его и, держа перед собой, волнуясь, ликуя, заторопился к
ней. "Как архангел Гавриил с пламенной розой!" - улыбался он, перескакивая через
ступени.
Он увидел ее в раскрытых дверях, и она показалась ему такой яркой, сияющей, что он
закрыл на мгновение глаза. Слепо обнял ее, слепо ее целовал, и только потом, привыкая к
сиянию, гладил ее чуть влажные душистые волосы, острое плечо под цветастой шелковой
тканью, ароматную, дрожащую от дыхания шею.
- Я так тебя ждала!.. - говорила она несвязно, быстро, просовывая свою длинную
горячую ладонь на его грудь под рубаху. - Я так боялась... Молилась за тебя... Хотела
тебя увидеть...
Он был счастлив, чувствуя у себя на груди ее быструю руку, осматривал комнату - стол с
полуналитым стаканом воды, зеркало, отражавшее темно-синее окно, флаконы, шкатулки
на туалетном столике, ваза с сухими красноватыми ветками.
- Вот тебе роза, - протягивал он ей цветок. - Поставлю ее в стакан...
Она расстегнула ему на груди рубаху, прижалась губами. Он почувствовал, как в сердце
проникло тугое тепло, и от этого тепла оно стало больше, горячей. Она протянула руку и
выключила свет. И стоящий на столе стакан наполнился голубым из-за шторы мерцанием,
как слабый ночной светильник. Он держал в руках розу, чувствуя ее губы и пальцы,
скользящие под рубахой, ниже, к поясу, к металлической пряжке ремня. Застыл на
тончайшем сладостном ожидании, переживая неповоримость стеклянно-голубого,
готового исчезнуть мгновения. Она целовала его, что-то чуть слышно говорила, наполняя
его горячей туманящей силой. И он вдруг увидел, как стеклянный стакан стал медленно
озаряться, раздуваясь невесомым синим огнем, словно в нем загорелся спирт. Оделся
летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния,
взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для
глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетела танкетка, унося во тьму свой
прожектор, разрубая надвое время - до и после комендантского часа, и их жизнь - до и
после случившегося.

Она обнимала его ноги, сидя на ковре, слабо, чуть слышно говорила:
- Я так ждала, так мечтала о тебе... - У него не было сил наклониться, поднять ее. Так и
стоял в темноте, держа в руках бутон розы.
Они лежали на кровати, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего
дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к прицелу, бойнице
броневика, к зрелищам боев и допросов, и открылось ночное зрение, звериное, птичье,
древнее, и этим зрением, не нуждавшимся в дневном свете, он видел ее волосы, словно
излившиеся из кувшина, ее шею с биением жилки, ее губы с нежным разноцветным
рисунком, похожим на крыло бабочки.
- Почему бабочки? - спросила она. И он не удивился, зная, что и она обрела ночное
зрение и слух, способность видеть сквозь закрытые веки, угадывать непроизнесенные
мысли. - Мне кажется, что мы встретились с тобой не случайно именно здесь, в Кабуле.
Быть может, в Москве видели друг друга в какой-нибудь мимолетной компании, или в
вагоне метро, или сталкивались у прилавка магазина. Но не замечали друг друга.
Влюблялись, женились, но все не по-настоящему, на время, для того чтобы встретиться
здесь, среди этих несчастий. А здесь вдруг заметили, увидали друг друга. Словно узнали.
Когда ты меня узнал и увидел?
- Должно быть, тогда, в нижнем холле, когда ты проходила и твой чопорный патрон
выговаривал про букву "би". Я вдруг заглянул тебе в лицо и почти потерял сознание.
После этого в скверике за отелем увидел дерево, сияющее, запорошенное снегом, в
солнечной лазури, и думал о тебе. Это и была наша первая встреча.
- Нет, я тебя раньше увидела. Мне тебя показали, сказали, что ты журналист. Я
попросила газету, хотела прочитать твои материалы, но их там не было. У Карнауховых,
куда ты внезапно пришел, ты был весь измученный, изведенный. К тебе подошел тот тип,
Долголаптев, говорил тебе что-то злое, обидное. Мне вдруг захотелось подойти, положить
тебе

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.