Жанр: Драма
Дар
...й жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от
писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Какие-то знакомые, уехавшие на лето в Данию, недавно оставили Борису
Ивановичу радиоаппарат. Было слышно, как он возится с ним, удавляя пискунов,
скрипунов, переставляя призрачную мебель. Тоже — развлечение.
В комнате, между тем, потемнело; над почерневшими очерками домов за
двором, где зажглись уже окна, небо было ультрамаринового тона, и в черных
проволоках между черных труб сияла звезда, — которую, как всякую звезду,
можно было видеть по-настоящему лишь переключив зрение, так что всг
остальное сдвигалось вон из фокуса. Он подпер кулаком щеку и сидел так у
стола, глядя в окно. Вдали какие-то большие часы, местоположение которых он
всг обещал себе определить, но всегда забывал это сделать, тем более, что за
слоем дневных звуков их не бывало слышно, медленно пробили девять. Пора было
идти на свидание с Зиной.
Они обычно встречались по ту сторону железнодорожной ложбины, на тихой
улице по близости Груневальда, где массивы домов (темные крестословицы, в
которых не всг еще решил желтый свет) прерывались пустырями, огородами,
угольными складами ("темы и ноты темнот" — строка Кончеева), где был, между
прочим, замечательный забор, составленный повидимому из когда-то
разобранного в другом месте (может быть, в другом городе), ограждавшего до
того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в
бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда
намалеванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки,
распались на свои составные части, — тут нога зебры, там спина тигра, а
чей-то круп соседствует с чужой перевернутой лапой: обещание жизни грядущего
века было по отношению к забору сдержано, но разъятие земных образов на нем
уничтожало земную ценность бессмертия; ночью, впрочем, мало что можно было
различить, а преувеличенные тени листьев (вблизи был фонарь) ложились на
доски забора вполне осмысленно, по порядку, — это служило некоторым
возмещением, тем более, что их-то никак нельзя было перенести в другое
место, заодно с досками, разбив и спутав узор: их можно было перенести на
нем только целиком, вместе со всей ночью.
Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала — и всегда приходила другой
дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным.
Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по
тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем как персик
небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, — а улица кончается в Китае, а та
звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь
только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку
протянув: стена.
Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась,
от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые
тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем
платье ночного цвета — цвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели:
бледнее рук ее, темней лица. Посвящено Георгию Чулкову. Федор Константинович
целовал ее в мягкие губы, и затем она на мгновение опускала голову к нему на
ключицу и, быстро высвободившись, шла рядом с ним, сперва с такой грустью на
лице, словно за двадцать часов их разлуки произошло какое-то небывалое
несчастье, но мало-по-малу она приходила в себя, и вот улыбалась — так, как
днем не улыбалась никогда. Что его больше всего восхищало в ней? Ее
совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он
сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков, и
не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она
указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке
очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по
мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно
окружавшего их.
Когда он поселился у Щеголевых и увидел ее в первый раз, у него было
ощущение, что он уже многое знает о ней, что и имя ее ему давно знакомо, и
кое-какие очертания ее жизни, но до разговора с ней он не мог себе уяснить,
откуда и как это знает. Сначала он видал ее только за обедом и осторожно
наблюдал за ней, изучая каждое ее движение. Она едва говорила с ним, хотя по
некоторым признакам — не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы
направленному в его сторону, — он знал, что она замечает каждый его взгляд,
двигаясь так, словно была всг время ограничена легчайшими покровами того
самого впечатления, которое на него производила; и оттого, что ему казалось
вовсе невозможным какое-либо свое участие в ее душе и жизни, он испытывал
страдание, когда выглядывал в ней что-нибудь особенно прелестное, и отрадное
облегчение, когда в ней мелькал какой-нибудь недостаток красоты. Ее бледные
волосы, светло и незаметно переходившие в солнечный воздух вокруг головы,
голубая жилка на виске, другая — на длинной и нежной шее, тонкая кисть,
острый локоть, узость боков, слабость плеч и своеобразный наклон стройного
стана, как если б пол, по которому она, разогнавшись как на коньках,
устремлялась, спускался всегда чуть полого к пристани стула или стола, где
был ей нужный предмет, — всг это воспринималось им с мучительной
отчетливостью, и потом, в течение дня, бесконечное число раз повторялось в
его памяти, отзываясь всг ленивее, бледнее и отрывистее, теряя жизнь и
доходя, из-за машинальных повторений распадающегося образа до какой-то
изломанно тающей схемы, в которой уже почти ничего не было от первоначальной
жизни; но как только он ее видел вновь, вся эта подсознательная работа по
уничтожению ее образа, власти которого он всг больше боялся, шла на смарку,
и опять вспыхивала красота, — ее близость, страшная доступность взгляду,
восстановленная связь всех подробностей. Если в те дни ему пришлось бы
отвечать перед каким-нибудь сверхчувственным судом (помните, как Ггте
говаривал, показывая тростью на звездное небо: "Вот моя совесть!"), то вряд
ли бы он решился сказать, что любит ее, — ибо давно догадывался, что никому
и ничему всецело отдать душу неспособен: оборотный капитал ему был слишком
нужен для своих частных дел; но зато, глядя на нее, он сразу добирался
(чтобы через минуту скатиться опять) до таких высот нежности, страсти и
жалости, до которых редкая любовь доходит. И среди ночи, особенно после
долгой работы мысли, наполовину выйдя из сна как бы не с той стороны, где
рассудок, а с черного хода бреда, он с безумным, тягучим упоением чувствовал
ее присутствие в комнате на поспешно и неряшливо приготовленной бутафором
походной койке, в двух шагах от него, но пока он лелеял свое волнение,
наслаждался искушением, краткостью расстояния, райской возможностью, в
которой, впрочем, ничего плотского не было (а была какая-то блаженная замена
плотского, выраженная в терминах полусна), его заманивало обратно забытье, в
которое он безнадежно отступал, думая, что всг еще держит добычу.
По-настоящему же она никогда ему не снилась, довольствуясь присылкой
каких-то своих представительниц и наперсниц, которые бывали вовсе на нее
непохожи, а возбуждали в нем ощущение, оставлявшее его в дураках, чему был
свидетелем синеватый рассвет.
А потом, совсем проснувшись, уже при звуках утра, он сразу попадал в
самую гущу счастья, засасывающую сердце, и было весело жить, и теплилось в
тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться. Но как
только он воображал Зину, он видел лишь бледный набросок, который голос ее
за стеной не в силах был зажечь жизнью. А через час-другой он встречался с
ней за столом, и всг восстанавливалось, и он снова понимал, что, не будь ее,
не было бы этого утреннего тумана счастья.
Как-то, спустя дней десять после знакомства, она вдруг вечером
постучалась к нему и надменно-решительным шагом, с почти презрительным
выражением на лице, вошла, держа в руке небольшую, спрятанную в розовой
обертке, книгу. "У меня к вам просьба, — сказала она быстро и сухо. --
Сделайте мне тут надпись"; Федор Константинович книгу взял — и узнал в ней
приятно потрепанный, приятно размягченный двухлетним пользованием (это было
ему совершенно внове) сборничек своих стихов. Он очень медленно стал
откупоривать пузырек с чернилами, — хотя в иные минуты, когда хотелось
писать, пробка выскакивала, как из бутылки шампанского; Зина же, посмотрев
на его теребившие пробку пальцы, поспешно добавила: "Только фамилью, --
пожалуйста, только фамилью". Он расписался, хотел было поставить дату, но
почему то подумал, что в этом она может усмотреть вульгарную
многозначительность "Ну вот, спасибо", — сказала она и, дуя на страницу,
вышла.
Через день было воскресенье, и около четырех вдруг выяснилось, что она
одна дома: он читал у себя, она была в столовой и изредка совершала короткие
экспедиции к себе в комнату через переднюю, и при этом посвистывала, и в ее
легком топоте была топографическая тайна, — ведь к ней прямо вела дверь из
столовой. Но мы читаем и будем читать. "Долее, долее, как можно долее буду в
чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России,
но сам я, но бренный состав мой, будет удален от нее" (а вместе с тем, на
прогулках в Швейцарии,
так писавший, колотил перебегавших по тропе ящериц,
— "чертовскую нечисть", — с брезгливостью хохла и злостью изувера).
Невообразимое возвращение! Строй? Вот уж всг равно какой. При монархии --
флаги да барабан, при республике — флаги да выборы... Опять прошла. Нет, не
читалось, — мешало волнение, мешало чувство, что другой бы на его месте
вышел к ней с непринужденными, ловкими словами; когда же он представлял
себе, как сам выплывет и ткнется в столовую, и не будет знать, что сказать,
то ему начинало хотеться, чтобы она скорее ушла, или чтоб вернулись домой
Щеголевы. И в то самое мгновение, когда он решил больше не прислушиваться и
нераздельно заняться Гоголем, Федор Константинович быстро встал и вошел в
столовую.
Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в
иглу. В растворенную дверь был виден маленький, бесплодный балкон, и
слышалось жестяное позванивание да пощелкивание под прыгивающих капель, --
шел крупный, теплый апрельский дождь.
"Виноват, — не знал, что вы тут, — сказал Федор Константинович лживо.
— Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, т. е.
не всг плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в "Газете",
значительно лучше".
"Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере, — сказала она.
— О ласточке, которая вскрикнула".
"Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас".
Она вдруг вскочила со стула, бросила на сиденье штопку и, болтая
опущенными руками, наклоняясь вперед, мелко переставляя как бы скользящие
ноги, быстро прошла в свою комнату и вернулась с газетными вырезками, — его
и кончеевские стихи.
"Но у меня, кажется, не всг тут", — заметила она.
"Я не знал, что это вообще бывает", — сказал Федор Константинович, и
добавил неловко: "Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки
пунктиром, — знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать".
Она продолжала возиться с чулком на грибе и, не поднимая глаз, но
быстро и хитро улыбнувшись, сказала:
"А я знаю, что вы жили на Танненбергской семь, я часто бывала там".
"Да что вы", — удивился Федор Константинович.
"Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, — она мне когда-то
давала уроки рисования".
"Как это странно", — сказал Федор Константинович.
"А Романов теперь в Мюнхене, — продолжала она. — Глубоко противный
тип, но я всегда любила его вещи".
Поговорили о Романове. О его картинах. Достиг полного расцвета. Музеи
приобретали... Пройдя через всг, нагруженный богатым опытом, он вернулся к
выразительной гармонии линий. Вы знаете его "Футболиста"? Вот как раз журнал
с репродукцией. Потное, бледное, напряженно-оскаленное лицо игрока во весь
рост, собирающегося на полном бегу со страшной силой шутовать по голу.
Растрепанные рыжие волосы, пятно грязи на виске, натянутые мускулы голой
шеи. Мятая, промокшая фиолетовая фуфайка, местами обтягивая стан, низко
находит на забрызганные трусики, и на ней видна идущая по некой удивительной
диагонали мощная складка. Он забирает мяч сбоку, подняв одну руку, пятерня
широко распялена — соучастница общего напряжения и порыва. Но главное,
конечно, — ноги: блестящая белая ляжка, огромное израненное колено,
толстые, темные буцы, распухшие от грязи, бесформенные, а всг-таки
отмеченные какой-то необыкновенно точной и изящной силой; чулок сполз на
яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается
ударить — и как ударить! — по черному, ужасному мячу, — и всг это на
темно-сером фоне, насыщенном дождем и снегом. Глядящий на эту картину
ужеслышал свист кожаного снаряда,
уже видел отчаянный бросок вратаря.
"И я еще кое-что знаю, — сказала Зина. — Вы должны были мне помочь с
одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились".
"Как это странно", — повторил Федор Константинович.
В прихожей ухнуло, — это вернулась Марианна Николаевна, — и Зина
неспеша встала, собрала вырезки и ушла к себе, — только впоследствии Федор
Константинович понял, почему она сочла нужным так поступить, но тогда это
ему показалось бесцеремонностью, — и когда Щеголева вошла в столовую, то
получилось так, словно он крал сахар из буфета.
Еще через несколько дней вечером, он из своей комнаты подслушал
сердитый разговор — о том, что сейчас должны прийти гости, и что пора Зине
спуститься вниз с ключгм. Когда она спустилась, он после краткой внутренней
борьбы придумал себе прогулку, — скажем, к автомату около сквера за
почтовой маркой, — надел для полной иллюзии шляпу, хотя почти никогда шляпы
не носил, и пошел вниз. Свет погас, пока он спускался, но тотчас стукнуло и
зажглось опять: это она внизу нажала кнопку. Она стояла у стеклянной двери,
поигрывая ключем, надетым на палец, ярко освещенная, — блестела бирюзовая
вязка джампера, блестели ногти, блестели на руке выше кисти ровные волоски.
"Отперто", — сказала она, но он остановился и оба стали смотреть
сквозь стекло на темную, подвижную ночь, на газовый фонарь, на тень решетки.
"Что-то они не идут", — пробормотала она, тихо звякнув ключем.
"Вы давно ждете? — спросил он. — Хотите, я сменю вас?" — и в эту
минуту погасло электричество. — "Хотите, я всю ночь тут останусь?" --
добавил он в темноте.
Она усмехнулась и порывисто вздохнула, словно ей надоело ожидание.
Сквозь стекла пепельный свет с улицы обливал их обоих, и тень железного
узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как
портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто
бывало с ним, — но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, — Федор
Константинович внезапно почувствовал — в этой стеклянной тьме — странность
жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел
ее необыкновенную подкладку, У самого его лица была нежно-пепельная щека,
перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном
блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя,
он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять ег за
призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца
включила свет.
"Почему?" — спросил он.
"Объясню вам как-нибудь в другой раз", — ответила Зина, всг не спуская
с него взгляда.
"Завтра", — сказал Федор Константинович.
"Хорошо, завтра. Но только хочу вас предупредить, что никаких
разговоров не будет у нас с вами дома. Это — решительно и навсегда".
"Тогда давайте"... — начал он, но тут выросли за дверью коренастый
полковник Касаткин и его высокая, выцветшая жена.
"Здравия желаю, красавица", — сказал полковник, одним ударом разрубая
ночь. Федор Константинович вышел на улицу.
На другой день он устроился так, чтоб застать ее на углу при ее
возвращении со службы. Условились встретиться после ужина, у скамьи, которую
он высмотрел накануне.
"Почему же?" — спросил он, когда они сели.
"По пяти причинам, — сказала она. — Во-первых, потому, что я не
немка, во-вторых, потому что только в прошлую среду я разошлась с женихом,
в-третьих, потому что это было бы — так, ни к чему, в-четвертых, потому что
вы меня совершенно не знаете, в-пятых..." — она замолчала, и Федор
Константинович осторожно поцеловал ее в горячие, тающие, горестные губы.
"Вот потому-то", — сказала она, перебирая и сильно сжимая его пальцы.
С той поры они встречались каждый вечер. Марианна Николаевна, не
смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо
знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на
свидания, тем более, что знала о существовании таинственного жениха. Это был
болезненный, странный, неуравновешенный господин (таким, по крайней мере, он
представлялся Федору Константиновичу по Зининым рассказам, — впрочем, эти
рассказанные люди обычно наделены одним основным признаком: отсутствием
улыбки), с которым она познакомилась в шестнадцать лет, три года тому назад,
причем он был старше ее лет на двенадцать, и в этом старшинстве тоже было
что-то темное, неприятное и озлобленное. Опять же в ее передаче, ее встречи
с ним проходили без всякого выражения влюбленности, и оттого что она не
упоминала ни об одном поцелуе, выходило, что это была просто бесконечная
череда нудных разговоров. Она решительно отказывалась открыть его имя и даже
род занятий (хотя давала понять, что это был человек в некотором роде
гениальный), и Федор Константинович был ей втайне признателен за это,
понимая, что призрак без имени и без среды легче гаснет, — а всг-таки он
чувствовал к нему отвратительную ревность, в которую силился не вникать, но
она всегда присутствовала где-то за углом, и от мысли, что где-нибудь
когда-нибудь он, чего доброго, может встретиться с тревожными, скорбными
глазами этого господина, всг вокруг принималось жить по ночному, как природа
во время затмения. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним
вялый роман по безволию, и что продолжала бы тянуть, не случись Федора
Константиновича. Но особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь
женской застенчивости и не женской решительности во всем. Несмотря на
сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она
могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота
их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при
резком свете ее прямоты.
Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу
с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже
своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в
коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем
заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро
он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому
низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между
жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в
шашни.
Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине
четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна
вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за
одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют
слово "жид", как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то
запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий
балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, — и Федор
Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе
представить, что могут друг в друге найти, и, если находят, то какова
процедура, эта пожилая, рыхлая, с жабьим лицом, женщина и этот немолодой, с
гнилыми зубами скелет.
Если бывало мучительно знать порою, что Зина одна в квартире, и по
уговору к ней не выходить, было совсем в другом роде мучительно, когда один
в доме оставался Щеголев. Не любя одиночества, Борис Иванович начинал
скучать, и Федор Константинович слышал из своей комнаты шуршащий рост этой
скуки, точно квартира медленно заростала лопухами, — вот уже подступавшими
к его двери. Он молил судьбу, чтобы что-нибудь Щеголева отвлекло, но (до
того, как появился радио-аппарат) спасения ниоткуда не приходило.
Неотвратимо раздавался зловещий, деликатный стук, и, бочком, ужасно
улыбаясь, втискивался в комнату Борис Иванович. "Вы спали? Я вам не
помешал?" — спрашивал он, видя, что Федор Константинович пластом лежит на
кушетке, и затем, весь войдя, плотно прикрывал за собой дверь и садился у
него в ногах, вздыхая. "Тощища, тощища", — говорил он, и начинал что-нибудь
рассказывать. В области литературы он высоко ставил "L'homme qui assassina"
Клода Фаррера, а в области философии — "Протоколы сионских мудрецов". Об
этих двух книжках он мог толковать часами, и казалось, что ничего другого он
в жизни не прочитал. Он был щедр на оассказы из судебной практики в
провинции и на еврейские анекдоты. Вместо "выпили шампанского и отправились
в путь", он выражался так: "раздавили флакон — и айда". Как у большинства
говорунов, у него в воспоминаниях всегда попадался какой-нибудь
необыкновенный собеседник, без конца рассказывавший ему интересные вещи, --
("второго такого умницы я в жизни не встречал", — замечал он довольно
неучтиво), — а так как нельзя было представить себе Бориса Ивановича в
качестве молчаливого слушателя, то приходилось допустить, что это было
своего рода раздвоением личности.
Однажды, заметив исписанные листочки на столе у Федора Константиновича,
он сказал, взяв какой-то новый, прочувствованный тон: "Эх, кабы у меня было
времячко, я бы такой роман накатал... Из настоящей жизни. Вот представьте
себе такую историю: старый пес, — но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья,
— знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, — знаете,
когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти.
Бледненькая, легонькая, под глазами синева, — и конечно на старого хрыча не
смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице
женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать --
соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем — просчет. Время
бежит-летит, он стареет, она расцветает, — и ни черта. Пройдет, бывало,
рядом, обожжет презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского?
Эта история, видите ли, произошла с одним моим большим приятелем, в
некотором царстве, в некотором самоварстве, во времена царя Гороха. Каково?"
— и Борис Иванович, обрати в сторону темные глаза, надул губы и издал
меланхолический лопающийся звук.
"Моя супруга-подпруга, — рассказывал он в другой раз, — лет двадцать
прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало
усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки (он попеременно, смотря по
настроению, называл падчерицу то так, то Аидой) нет, слава Богу, ничего
специфического, — посмотрели бы на ее кузину, — такая, знаете, жирная
брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, — а что, если
моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц... Всг-таки, ведь тянуло же
ее к своим, — пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой
атмосфере, какие были родственнички — ой, Бозэ мой, — гвалт за столом, а
она разливает чай: шутка ли сказать, — мать фрейлина, сама смолянка, а вот
вышла за жида, — до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат
был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, --
знаете, на вольном-то воздухе всг казалось иначе, ну а когда потом попала в
семейную обстановочку, поняла, что влипла".
Зина об этом рассказывала по другому. В ее передаче, облик ее отца
перенимал что-то от прустовского Свана. Его женитьба на ее матери и
последующая жизнь окрашивались в дымчато-романтический цвет. Судя по ее
словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и
мягкий человек, — даже на этих негибких петербургских снимках с золотой
тисненой подписью по толстому кар тону, которые она показывала Федору
Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и
высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся
взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам
и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера,
или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло
бы затронуть воображение Федора, так как ей казалось, что он отзывается
лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на сам
...Закладка в соц.сетях