Жанр: Драма
Дар
...чение последних двух месяцев, завтрашнее начало
полной жизни с Зиной, — освобождение, утоление, — а между тем заряженная
солнцем туча, наливаясь, ростя, с набухшими бирюзовыми жилами, с огненным
зудом в ее грозовом корне, всем своим тяжким, неповоротливым великолепием
заняла небо, лес, его самого, и разрешить это напряжение казалось
чудовищным, человечески непереносимым счастьем. Ветер пробежал по его груди,
волнение медленно ослабло, всг было темно и душно, надо было спешить домой.
Он еще пошарил под кустами; пожал плечами, потуже завел резиновый поясок
трусиков — и отправился в обратный путь.
Когда он вышел из леса и стал переходить улицу, смоляное прикосновение
асфальта к босой ступне оказалось приятной новинкой. Дальше, по панели, было
тоже интересно идти. Легкость сновидения. Пожилой прохожий в черной фетровой
шляпе остановился, глядя ему вслед, и грубо сказал что-то, — но тут же, в
виде благого возмещения убытка, слепой, сидящий с гармоникой спиной к
каменной ограде, пробормотал, как ни в чем ни бывало, просьбу о малой
милости, выжимая многоугольный звук (странно всг же, — ведь он должен был
слышать, что я бос). Два школьника с кормы трамвая окликнули голого
мимоездом, и затем воробьи вернулись на газон, между рельсов, откуда их
спугнул гремящий желтый вагон. Начал капать дождь, и это было так, словно
кто-то прикладывал к разным частям его тела серебряную монету. От газетной
будки медленно отделился и перешел к нему молодой полицейский.
"Так по городу гулять воспрещается", — сказал он, глядя Федору
Колстантиновичу в пупок.
"Всг украли", — объяснил Федор Константинович кратко.
"Этого случаться не должно", сказал полицейский.
"Да, но всг-таки случилось", — сказал, кивая, Федор Константинович
(несколько человек уже остановилось подле и следило с любопытством за
диалогом).
"Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя", — сказал
полицейский, начиная сердиться.
"Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, — как вы
полагаете?".
"В таком виде — не можете".
"К сожалению, я неспособен обратиться в дым или обрасти костюмом".
"А я вам говорю, что так гулять нельзя", — сказал полицейский.
("Неслыханное бесстыдство", — комментировал чей-то толстый голос сзади).
"В таком случае, — сказал Федор Константинович, — вам остается пойти
за такси для меня, а я пока постою здесь".
"Стоять в голом виде тоже нельзя", — сказал полицейский.
"Я сниму трусики и изображу статую", — предложил Федор Константинович.
Полицейский вынул книжечку и так вырвал из нее карандаш, что уронил его
на панель. Какой-то мастеровой подобострастно поднял.
"Фамилия и адрес", — сказал полицейский, кипя.
"Федор Годунов-Чердынцев", — сказал Федор Константинович.
"Перестаньте делать виды и скажите ваше имя", — заревел полицейский.
Подошел другой, чином постарше, и полюбопытствовал, в чем дело.
"У меня в лесу украли одежду", — терпеливо сказал Федор Константинович
и вдруг почувствовал, что совершенно влажен от дождя. Кое-кто из зевак
убежал под прикрытие навеса, а старушка, стоявшая у его локтя, распустила
зонтик, едва не выколов ему глаз.
"Кто украл?" — спросил вахмистр.
"Я не знаю, кто, и главное, мне это совершенно безразлично, — сказал
Федор Константинович. — Сейчас я хочу ехать домой, а вы меня задерживаете".
Дождь внезапно усилился и понесся через асфальт, по всей плоскости
которого запрыгали свечки, свечки, свечки. Полицейским (уже в конец
свалявшимся и почерневшим от мокроты) ливень, вероятно, показался стихией, в
которой купальные штаны — если не уместны — то, во всяком случае, терпимы.
Младший попробовал еще раз добраться до адреса Федора Константиновича, но
старший махнул рукой, и оба, слегка ускорив чинный шаг, отступили под навес
колониальной лавки. Блестящий Федор Константинович, побежал среди шумного
плеска, завернул за угол и нырнул в автомобиль.
Доехав и велев шоферу подождать, он нажал кнопку, до восьми часов
вечера автоматически отпиравшую дверь, и ринулся вверх по лестнице. Его
впустила Марианна Николаевна: в прихожей было полно народу и вещей: Щеголев,
без пиджака, двое мужиков, возившихся с ящиком (в котором, кажется, было
радио), миловидная шляпница с картонкой, какая-то проволока, горка белья из
прачешной...
"Вы с ума сошли!" — вскрикнула Марианна Николаевна.
"Ради Бога, заплатите за такси", — сказал Федор Константинович,
холодным телом извиваясь между людей и вещей, — и, наконец, через баррикаду
чемоданов, он дорвался до своей комнаты.
В тот вечер трапеза была общая, а попозже должны были придти Касаткины,
балтийский барон, еще кто-то... За ужином Федор Константинович рассказывал,
не без прикрас, о приключившемся с ним, и Щеголев смеялся здоровым смехом, а
Марианна Николаевна интересовалась (не зря), сколько в штанах было денег.
Зина же пожимала плечами и с непривычной откровенностью науськивала Федора
Константиновича на водку, явно опасаясь, что он простудился.
"Ну что ж, — последний наш вечерок! — сказат Борис Иванович, вдоволь
нахохотавшись. — За ваше преуспевание, синьор. Кто-то мне на-днях говорил,
что вы накатали презлой реферат о Петрашевском. Похвально. Слушай, мама, там
стоит еще бутылочка, незачем везти, отдашь Касаткиным".
"...Значит, остаетесь сиротой (продолжал он, принимаясь за итальянский
салат и необыкновенно грязно его пожирая). Не думаю, что наша Зинаида
Оскаровна будет особенно холить вас. Ась, принцесса?".
"...Да, так-то, дорогой, меняется судьба человечья, печенка овечья.
Думал ли я, что вдруг улыбнется счастье, — тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить.
Еще этой зимой ведь прикидывал: зубы на полку али продать Марианну
Николаевну на слом?... Полтора года, как-никак, прожили с вами вместе, душа
— извините за выражение — в душу, а завтра расстанемся, — вероятно,
навсегда. Судьба играет человеком. Нынче — пан, завтра — папан".
Когда ужин кончился, и Зина пошла вниз впускать гостей, Федор
Константинович беззвучно отступил в свою комнату, где от ветра и дождя все
было тревожно-оживленно. Он прикрыл раму, но через минуту ночь сказала: Нет,
— и с какой-то широкоглазой назойливостью, презирая удары, подступила
опять. Мне было так забавно узнать, что у Тани родилась девочка, и я страшно
рад за нее, за тебя. Я Тане на-днях написал длинное лирическое письмо, но у
меня неприятное чувство, что я неправильно надписал ваш адрес: вместо "сто
двадцать два" — какой-то другой номер, на ура (тоже в рифму), как уже было
раз, не понимаю, отчего это происходит, — пишешь, пишешь адрес, множество
раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, посмотришь на него
сознательно, и видишь, что не уверен в нем, что он незнакомый, — очень
странно... Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, — и так
далее, — пока "потолок" не становится совершенно чужим и одичалым, как
"локотоп" или "покотол". Я думаю, что
когда-нибудь со всей жизнью так будет.
Во всяком случае, передай Таничке всякого от меня веселого, зеленого,
лешински-летнего. Завтра уезжают мои хозяева, и от радости я вне себя:
вне
себя, — очень приятное положение, как ночью на крыше. Еще месяц я останусь
на Агамемноне, а потом перееду... Не знаю, как сложится дальше. Между
прочим, мой Чернышевский сравнительно неплохо идет. Кто именно тебе говорил,
что Бунин хвалит? Мне уже кажется давнишним делом моя возня с этой книгой, и
все те маленькие бури мысли, заботы пера, — и теперь я совершенно пуст,
чист, и готов принять снова постояльцев. Знаешь, я как цыган черен от
груневальдского солнца. Кое-что вообще намечается, — вот напишу
классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами — --
Дверь вдруг открылась, наполовину вошла Зина и, не отпуская дверной
ручки, бросила к нему на стол что-то.
"Это заплатите маме", — сказала она; прищурилась — и исчезла.
Он развернул бумажку. Двести. Сумма представилась огромной, но минутное
вычисление показало, что только как раз хватит за два прошлых месяца,
восемьдесят плюс восемьдесят, и за ближайший тридцать пять, уже без еды. Но
всг вдруг спуталось, когда он начал соображать, что в этом последнем месяце
не обедал, но зато получал более сытный ужин; кроме того, внес за это время
десять (или пятнадцать?) марок, а, с другой стороны, должен за телефонные
разговоры и за кое-какие мелочи, как например, сегодняшний таксомотор.
Решение задачи было ему не по силам, скучно; он засунул деньги под словарь.
" — -- и с описанием природы. Я очень рад, что ты перечитываешь мою
штуку, но теперь пора ее забыть, — это только упражнение, проба, сочинение
накануне каникул. Очень я соскучился по тебе, и, может быть (повторяю, не
знаю, как сложится...) посещу тебя в Париже. Вообще, я бы завтра же бросил
эту тяжкую, как головная боль, страну, — где всг мне чуждо и противно, где
роман о кровосмешении или бездарно-ударная, приторно-риторическая,
фальшиво-вшивая повесть о войне считается венцом литературы: где литературы
на самом деле нет, и давно нет; где из тумана какой-то скучнейшей
демократической мокроты, — тоже фальшивой, — торчат всг те же сапоги и
каска; где наш родной социальный заказ заменен социальной оказией, — и так
далее, так далее... я бы мог еще долго, — и занятно, что полвека тому назад
любой русский мыслитель с чемоданом совершенно тоже самое строчил, --
обвинение настолько очевидное, что становится даже плоским. Зато раньше, в
золотой середине века, Боже мой, какие восторги! "Маленькая гемютная
Германия" — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичек
не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, — он ее по-своему замучит, по-немецки,
в укромном уголку, каленым железом. Да, я бы давно уехал, но есть некоторые
личные обстоятельства (не говоря о моем чудном здесь одиночестве, о чудном
благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным
миром вокруг; знаешь, ведь в холодных странах теплее, в комнатах; конопатят
и топят лучше), но и эти личные обстоятельства способны так повернуться, что
может быть, скоро, прихватив их с собой, покину Карманию. А когда мы
вернемся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном
должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не
историческая, — только человеческая, — но как им объяснить? Мне-то,
конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю,
что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а
во-вторых, потому что всг равно когда, через сто, через двести лет, — буду
жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя.
Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная...
"Вожделею бессмертия, — хотя бы его земной тени!". Я тебе сегодня пишу
сквозные глупости (как бывают сквозные поезда), потому что я здоров,
счастлив, — а кроме того, всг это каким-то косвенным образом относится к
таниному ребеночку.
Альманах называется "Башня". У меня нет, но я думаю, ты найдешь в любой
русской библиотеке. От дяди Олега мне ничего не было. Когда он выслал?
По-моему, ты что-то спутала. Ну, вот. Будь здорова, целую тебя. Ночь, тихо
идет дождь, — он нашел свой ночной темп и теперь может идти бесконечно".
Послышалось, как прихожая наполнилась прощающимися голосами, как упал
чей-то зонтик, как ухнул и остановился Зиной вызванный снизу лифт. Всг
стихло опять. Федор Константинович вошел в столовую, где Щеголев, усевшись,
дощелкивал орехи, жуя на одной стороне, а Марианна Николаевна убирала со
стола. Ее полное, темно-розовое лицо, с лоснящимися закрутками ноздрей,
лиловые брови, абрикосовые волосы, переходящие в колючую синеву на голом,
жирном загривке, васильковое око, с засоренным ресничной краской лузгом,
мимоходом окунувшее взгляд в опивочную тину на дне чайника, кольца,
гранатовая брошь, цветистый платочек на плечах, — всг это составляло вместе
грубо, но сочно намалеванную картину, несколько заезженного жанра. Она
надела очки и достала из сумки листок с цифрами, когда Федор Константинович
спросил, сколько он должен. Щеголев при этом удивленно поднял брови: он был
уверен, что с жильца не получит уже ни копейки, и, будучи в сущности
человеком добрым, еще вчера советовал жене не наседать, а через недели две
написать Федору Константиновичу из Копенгагена с угрозой обратиться к его
родным. После расчета, от двухсот марок Федору Константиновичу осталось три
с полтиной, и он пошел спать. В прихожей он встретился с Зиной, вернувшейся
снизу. "Ну?" — сказала она, держа палец на выключателе, --
полувопросительное, полуподгоняющее междометие, значившее приблизительно:
"Вы проходите? я здесь тушу, проходите". Ямка ее обнаженной руки,
светло-шелковые ноги в бархатных башмаках, опущенное лицо. Погасло.
Он лег и под шопот дождя начал засыпать. Как всегда, на грани сознания
и сна всякий словесный брак, блестя и звеня, вылез наружу: хрустальный хруст
той ночи христианской под хризолитовой звездой... — и прислушавшаяся на
мгновение мысль, в стремлении прибрать и использовать, от себя стала
добавлять: и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой... — а так
как это было ужасно, то побежала дальше рябь рифмы: и умер врач зубной
Шполянский, астраханский, ханский, сломал наш Ганс кий... Ветер переменился,
и пошло на зе: изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы... тут
был опять кончик, доделанный мыслью, которая опускалась всг ниже в ад
аллигаторских аллитераций, в адские кооперативы слов, не "благо", а
"blague". Сквозь этот бессмысленный разговор в щеку кругло ткнулась пуговица
наволочки, он перевалился на другой бок, и по темному фону побежали голые в
груневальдскую воду, и какое-то пятно света в вензельном образе инфузории
поплыло наискось в верхний угол подвечного зрения За некой прикрытой дверцой
в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с
кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то
оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг,
среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил
телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая... Звон
остался в пальцах, как если бы он острекался В прихожей, уже опустив трубку
обратно в черный футляр, стояла Зина, — она казалась испуганной. "Это
звонили тебе, — сказала она вполголоса. — Твоя бывшая хозяйка, Egda
Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет.
Поторопись". Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это
время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно-сер, и
мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили
мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры,
причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода,
на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из под
молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и
предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески
изумительного, обдавало ему сердце, какой-то снежной смесью счастья и ужаса.
В серой мгле из здания гимназии вышли парами и прошли мимо слепые дети в
темных очках, которые учатся ночью (в экономно-темных школах, днем полных
детей зрячих), и пастор, сопровождавший их, был похож на лешинского
сельского учителя Бычкова. Прислонившись к фонарю, опустив лохматую голову,
расставя ножницами ноги в узких панталонах со штрипками и заложив в карманы
руки, стоял худощавый пьяница, словно сошедший со страницы старинной
"Стрекозы". В русском книжном магазине был еще свет, — там выдавали книжки
ночным шоферам, и сквозь желтоватую муть стекла он заметил силуэт Миши
Березовского, протягивавший кому-то черный атлас Петри. Тяжело должно быть
так работать по ночам! Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в
район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал
руку, — надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц,
пепельная ночь спутала всг, переменив, как на негативе, взаимную связь
темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос
тополь, и за ним — высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых
ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам
траурная старушка, с ваткой под седель цем очков. Он нашел свою улицу, но у
ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что
надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены
флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к
тому же почтамт — это будет потом, — если только матери
уже не отправлена
телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и
увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель
красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную
ночь. Он взбежал по лестнице, Фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее
горело, на ней был белый госпитальный халат, — она прежде занималась
медициной. "Только не волноваться, — сказала она. — Идите к себе в комнату
и ждите там". "Вы должны быть готовы ко всему", — добавила она с звоном в
голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни
больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она
его стряхнула. "К вам кто-то приехал, — сказала Стобой, — он отдыхает...
Обождите пару минут". Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как
если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же
тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.
Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий — всг смешалось в одно
ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться,
прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал,
кто войдет сейчас, и теперь мысль о
том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение
казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара,
самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед
казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет
жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в
наспех построенных снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь на яву.
Вдруг, за
вздрогнувшей дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась
знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной
силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке,
в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы;
коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты;
в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись
из сети морщин; — а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес
что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это
относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим.
И всг-таки было страшно приблизиться, — так страшно, что Федору казалось --
он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался
предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не
раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь
на странице... потом опять заговорил, — и это опять значило, что всг хорошо
и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он
доволен, доволен, — охотой, возвращением, книгой сына о нем, — и тогда,
наконец, всг полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл
объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении
шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло
блаженно-счастливое, живое, неперестающее расти, огромное, как рай, тепло, в
котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.
Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышущая полоса,
идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или
части ра зобранной машины, — и от этой бессмысленной путаницы панический
трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого
небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать
правду, — и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на
стол, перед окном: таков договор с рассудком, — театр земной привычки,
мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать
теплое, дивное, всг объясняющее, — но уже теперь приснилось что-то
бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и
подогнанное под него.
Утро было пасмурное, прохладное, с серочерными лужами на асфальте
двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы
кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была
встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в "Фатерланде". Присоединиться к
ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, — напротив, Марианна
Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с
толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке
оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось,
между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз
был в ужасном волнении, случилось что-то, — так и оставшееся неизвестным.
Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой
башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, — он был необыкновенно
щепетилен в смысле обуви.
Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно
купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть
под тугой уголок, щелкнуть, — они стреляли по всей ванной. Стучался
швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на
американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где
разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую
газетку "За Царя и Церковь", которую выписывал Борис Иванович, а погодя
кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно
открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы
гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это
время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не
прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно — и
немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В
щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт,
и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел
бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с
блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел,
притоптывая и бряцая, — не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах.
Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не
бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на
бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим
пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки
сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул
перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар,
Марианна Николаевна разбила флакон духбв, — а он всг сидел над исподлобья
глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал.
До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко.
"Грешный человек, — люблю приезжать сранья", — бодро сказал Борис
Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор
Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый,
шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел
проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно
изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала
синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно
жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. "Да, пожалуйста",
— сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване.
На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти
через площадь и там поискать Когда он, наконец, подъехал к дому Щеголевы уже
стояли внизу, сами снеся чемоданы ("тяжелый багаж" был отправлен вчера).
"Ну, храни вас Бог", — сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми
губами поцеловала его в лоб.
"Сароцка, Сароцка, телеграфуй!" — крикнул Борис Иванович, шутливо
махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал.
"Навсегда", — с облегчением подумал Федор Константинович и,
посвистывая, поднялся наверх.
Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно
...Закладка в соц.сетях