Купить
 
 
Жанр: Драма

Дар

страница №25

иваться, дом, в котором он жил,
сгорел", при чем сгорело и всг, что было у него; и уже совершенным бобылем
он переселился на дачу Страннолюбского (отца критика?).
В 89 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Какие бы
чувства он при этом ни испытывал, они всг равно были отравлены несносной
семейной заботой: Саша, у которого всегда была болезненная страсть к
выставкам, вдруг предпринял сумасброднейшую и счастливейшую поездку на
пресловутую парижскую Exposition universelle, — сначала застряв в Берлине,
куда пришлось ему выслать деньги на имя консула, с просьбой отправить его
назад; какое! получив деньги, Саша добрался до Парижа, нагляделся "на дивное
колесо, на гигантскую ажурную башню" — и опять очутился без гроша.
Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера (превращавшая его
мозг в каторжный завод и являвшаяся в сущности величайшей насмешкой над
человеческой мыслью) не покрывала неожиданных расходов, — и день-деньской
диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может — что историю
мира не может больше обращать в рубли, — а тут еще мучил панический страх,
что из Парижа Саша нагрянет в Саратов. 11-го октября он написал сыну, что
мать ему посылает деньги на возвращение в Петербург, и — в который раз --
посоветовал ему взять любую службу и исполнять всг, что начальство велит
делать: "Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть
терпимы никакими начальниками" (так завершилась "тема прописей"). Продолжая
дергаться и бормотать, он запечатал конверт и сам пошел на вокзал письмо
отправить. По городу кружил жестокий ветер, который на первом же углу и
продул легко одетого, торопящегося, сердитого старичка. На другой день,
несмотря на жар, он перевел восемнадцать страниц убористого шрифта; 13-го
хотел продолжать, но его уговорили бросить; 14-го у него начался бред:
"Инга, инк... (вздох) совсем я расстроен... С новой строки... Если бы
послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко
разобьет все силы датчан и овладеет... всеми островами, кроме разве
Копенгагена, который будет защищаться упорно, но в ноябре, в скобках
поставьте девятого числа, сдался и Копенгаген — точка с запятой; шведы
превратили всг население датской столицы в светлое серебро, отослали в
Египет энергических людей патриотических партий... Да-с, да-с, так где ж
это... С новой строки...". Так он бредил долго, от воображаемого Вебера
перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о
том, что "самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения...
В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его
решена...". О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно
испортившую всг то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель,
труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, — он
теперь дождался того, что его бред записал секретарь. В ночь на 17-ое с ним
был удар, — чувствовал, что язык во рту какой-то толстый; после чего вскоре
скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: "Странное
дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге". Жаль, что мы не знаем,
какую именно книгу он про себя читал.
Теперь он лежал окруженный мертвыми томами Вебера; всем подруку
попадался футляр с очками.
Шестьдесят один год минуло с того 1828 года, когда появились в Париже
первые омнибусы, и когда саратовский священник записал у себя в
молитвеннике: "Июля 12-го дня по утру в 3-м часу родился сын Николай...
Крещен по утру 13-го пред обеднею. Восприемники: протоиерей Фед. Стеф.
Вязовский...". Эту фамилию впоследствии Чернышевский дал главному
герою-чтецу своих сибирских новелл, — и по странному совпадению так или
почти так (Ф. В........ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в
журнале "Век" (1909 год, ноябрь) стихи, посвященные, по имеющимся у нас
сведениям, памяти Н. Г. Чернышевского, — скверный, но любопытный сонет,
который мы тут приводим полностью:

Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?

Что подвиг твой не зря свершался, — труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?

--------

Глава пятая


Спустя недели две после выхода "Жизни Чернышевского" отозвалось первое,
бесхитростное эхо. Валентин Линев (Варшава) написал так:
"Новая книга Бориса Чердынцева открывается шестью стихами, которые
автор почему-то называет сонетом (?), а засим следует вычурно-капризное
описание жизни известного Чернышевского.

Чернышевский, рассказывает автор, был сыном "добрейшего протоиерея" (но
когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец,
прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила
молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале,
сблизился с тогдашними "властителями дум", как их звали, Писаревым и
Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими
изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с
Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После
одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске,
он однако принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей
будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах,
много пишет (роман "Что нам делать"), дружит с выдающимися писателями своего
времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного
бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным
профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский
принужден уехать заграницу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая
с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в
подготовке покушения на Александра Второго Чернышевский приговорен к смерти
и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и всг обстояло бы отлично,
если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных
подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые
разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения, и покончив
со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих
неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы — что, если
бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как
Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит
выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: "Их
сортирует (?) судьба в предвидении нужд (!!) биографа" или вкладывает в уста
действующих лиц торжественные, но несовсем грамотные, сентенции, вроде "Поэт
сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его
вдохновением".
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией, появился отзыв
Христофора Мортуса (Париж), — так возмутивший Зину, что с тех пор у нее
таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
"Говоря о новом молодом авторе (тихо писал Мортус), обыкновенно
испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли
ему слишком "скользящим" замечанием? Мне кажется, что в данном случае
бояться этого нет основания. Годунов-Чердынцев новичек, правда, но новичек
крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли
какие-либо дальнейшие "достижения" только что вышедшая книга, но, если это
начало, то его нельзя признать особенно утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет
произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в
конце пути поджидает Тема, которой "не избежит никто". Вопрос, мне кажется,
совсем в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или
читателя могло в первую очередь интересовать "художественное" качество или
точная степень талантливости книги. Наша литература, — я говорю о
настоящей, "несомненной" литературе, — люди с безошибочным вкусом меня
поймут, — сделалась проще, серьезнее, суше, — за счет искусства, может
быть, но зато (в некоторых стихах Циповича, Бориса Барского, в прозе
Коридонова...) зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким "безнадежным"
небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о "скучных песнях
земли".
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых
годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в
свет, — выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора,
"атмосфера" его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану
говорить о том, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж,
— никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне
кажется, — и не я один так чувствую, — что в основе произведения
Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто
режущее и оскорбительное... Его право, конечно (хотя и с этим можно было бы
поспорить), так или иначе отнестись к "шестидесятникам", но "разоблачая" их,
он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения.
Как это всг некстати! как это всг невпопад! Постараюсь уточнить. Из-за того,
что именно сейчас, именно сегодня производится эта безвкусная операция, тем
самым задевается то значительное, горькое, трепетное, что зреет в катакомбах
нашей эпохи. О, разумеется, — "шестидесятники" и в частности Чернышевский
высказывали немало ошибочного и может быть смешного в своих литературных
суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех... Но в общем
"тоне" их критики сквозила какая-то истина, — истина, которая, как это ни
кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно
сейчас. Я говорю не о нападках на взяточников и не о женской эмансипации...

Дело не в этом, конечно! Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку
вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и
непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. О, я знаю, — мы тоньше,
духовнее, "музыкальнее", и наша конечная цель, — под тем сияющим черным
небом, под которым струится жизнь — не просто "община" или "низвержение
деспота". Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний,
ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу
определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое,
хлыщеватое, "безответственное", что ощущалось ими в некоторой части
пушкинской поэзии, слышится и нам. Мне могут возразить, что мы умнее,
восприимчивее... Не спорю; но в сущности ведь дело вовсе не в "рационализме"
Чернышевского (или Белинского, или Добролюбова, имена и даты тут роли не
играют), а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые,
понимали, что одним "искусством", одной "лирой" сыт не будешь. Мы,
изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы
требуем ценностей, необходимых душе. Эта "польза" возвышеннее, может быть,
но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедывали они.
Я отклонился от прямой темы моей статьи. Но ведь иногда можно гораздо
точнее и подлиннее высказаться, бродя "около темы", в ее плодотворных
окрестностях... В сущности говоря, разбор всякой книги нелеп и бесцелен, да
кроме того, нас занимает не выполнение "авторского задания", и не самое даже
"задание", а лишь отношение к нему автора.
И еще: так ли уж нужны эти экскурсии в область прошлого с их
стилизованными дрязгами и искусственно оживленным бытом? Кому важно знать,
как Чернышевский вел себя с женщинами? В наше горькое, нежное, аскетическое
время нет места для такого рода озорных изысканий, для праздной литературы,
не лишенной к тому же какого-то надменного задора, который самого
благосклонного читателя может только оттолкнуть".
После этого посыпалось. Профессор пражского университета, Анучин
(известный общественный деятель, человек сияющей нравственной чистоты и
большой личной смелости: это был тот профессор Анучин, который, в 1922 году,
незадолго до высылки, когда наганно-кожаные личности пришли его арестовать,
но, заинтересовавшись коллекцией древних монет, замешкались с его уводом, --
спокойно сказал, указав на часы: господа, история не ждет), напечатал в
толстом журнале, выходившем в Париже, обстоятельный раэбор "Жизни
Чернышевского".
"В прошлом году (писал он) вышла замечательная книга Проф. Боннского
Университета Отто Ледерера (Otto Lederer) "Три Деспота (Александр Туманный,
Николай Хладный, Николай Скучный)". Движимый страстной любовью к свободе
человеческого духа и горячей ненавистью к попиравшим его, автор бывал в иных
своих оценках несправедлив. — вовсе не учтя, например, того пафоса
российской государственности, который мощной плотью облек символ трона; но
излишний пыл и даже ослепление в процессе порицания зла всегда понятнее и
простительнее, чем малейшая насмешка, как бы она ни была остроумна, над тем,
что ощущается обществом, как объективное благо. Однако именно этот второй
путь, путь эклектической язвительности, избран господином
Годуновым-Чердынцевым в его трактовке жизни и творчества Н. Г.
Чернышевского.
Автор несомненно основательно и по-своему добросовестно ознакомился с
предметом; несомненно также, что у него талантливое перо: некоторые
высказываемые им мысли и сопоставления мыслей несомненно находчивы; но со
всем этим его книга отвратна. Попробуем спокойно разобраться в этом
впечатлении.
Взята известная эпоха, и выбран один из ее представителей. Но усвоено
ли автором понятие "эпоха"? Нет. Прежде всего у него совершенно не
чувствуется сознание той классификации времени, без коей история
превращается в произвольное вращение пестрых пятен, в какую-то
импрессионистическую картину с фигурой пешехода вверх ногами на
несуществующем в природе зеленом небе. Но в этом приеме (уничтожающем,
кстати сказать, всякую научную ценность данного труда, несмотря на
щегольскую эрудицию) всг-таки не главная ошибка автора. Главная его ошибка в
том, как он изображает Чернышевского.
Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии,
чем современный молодой эстет. Совсем не важно, что в своей философской
концепции он чуждался тех трансцедентальных тонкостей, которые господину
Годунову-Чердынцеву приятны. А важно то, что, каков бы ни был взгляд
Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей
его эпохи, неразрывно к тому же связанное с развитием общественной мысли, с
ее жаром и благотворной деятельной силой. Вот в этом аспекте, при этом
единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает
значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не
связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин
Годунов-Чердынцев, ядовито высмеивая своего героя.
Но издевается он, впрочем, не только над героем, — издевается он и над
читателем. Как иначе квалифицировать то, что среди известных авторитетов
приводится авторитет несуществующий, к которому автор будто аппелирует? В
каком-то смысле можно было бы, если не простить, то по крайней мере научно
понять глумление над Чернышевским, если бы господин Годунов-Чердынцев был
горячим сторонником именно тех, кто Чернышевского преследовал. Это была бы
по крайней мере какая-то точка зрения, и, читая рассматриваемый труд,
читатель делал бы постоянную поправку на партийную точку зрения автора, тем
самым добывая себе истину. Но горе в том, что у господина
Годунова-Чердынцева не на что сделать поправку, а точка зрения — "всюду и
нигде"; мало того, — как только читателю кажется, что, спускаясь по течению
фразы, он наконец вплыл в тихую заводь, в область идей, противных идеям
Чернышевского, но кажущихся автору положительными, а потому могущих явиться
некоторой опорой для читательских суждений и руководства, автор дает ему
неожиданного щелчка, выбивает из-под его ног мнимую подставку, так что опять
неизвестно, на чьей же стороне господин Годунов-Чердынцев в своем походе на
Чернышевского, — на стороне ли поклонников искусства для искусства, или
правительства, или каких-то других врагов Чернышевского, читателю
неизвестных. Что же касается издевательства над самим героем, тут автор
переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы
погнушался. Он вероятно ответит, что все эти подробности находятся в
"Дневнике" молодого Чернышевского; но там они на своем месте, в своей среде,
в должных порядке и перспективе, среди многих других мыслей и чувств,
гораздо их ценнейших. Но автор выудил и сложил именно их, как если бы
кто-нибудь пожелал восстановить образ человека путем лишь кропотливого
собирания обрезков его волос, ногтей и телесных выделений.

Иными словами, автор на протяжении всей своей книги всласть измывается
над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России,
— не говоря о попутных пинках, которыми он награждает других русских
передовых мыслителей, уважение к которым является в нашем сознании
имманентной частью их исторической сущности. В его книге, находящейся
абсолютно вне гуманитарной традиции русской литературы, а потому вне
литературы вообще, фактической неправды нет (если не считать
вышеприведенного "Страннолюбского", двух-трех сомнительных мелочей да
нескольких описок), но та "правда", которая в ней заключается, хуже самой
пристрастной лжи, ибо такая правда идет в разрез с той благородной и
целомудренной правдой (отсутствие которой лишает историю того, что великий
грек назвал "тропотос"), которая является одним из неотъемлемых сокровищ
русской общественной мысли. В наши дни, слава Богу, книг на кострах не
сжигают, но приходится признать, что, если бы такой обычай еще существовал,
книга господина Годунова-Чердынцева могла бы справедливо считаться первой
кандидаткой в площадное топливо".
Затем в альманахе "Башня" выступил Кончеев. Он начал с того, что привел
картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся
уносят с собой всг, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь
тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. "Вот
таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ
Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе
с другими, более нужными вещами", — и этим Кончеев объяснял stupe'faction,
вызванную появлением книги Федора Константиновича ("кто-то вдруг взял и
отнял портрет"). Далее, покончив раз навсегда с соображениями идейного
порядка и принявшись за рассмотрение книги, как произведения искусства,
Кончеев стал хвалить ее так, что, читая, Федор Константинович почувствовал,
как вокруг его лица собирается некое горячее сияние, а по рукам бежит ртуть.
Статья заканчивалась следующими словами: "Увы! За рубежом вряд ли наберется
и десяток, людей, способных оценить огонь и прелесть этого
сказочно-остроумного сочинения; и я бы утверждал, что сейчас в России и
одного ценителя не найдется, не доведись мне знать о существовании целых
двух таких, одного живущего на Петербургской Стороне, другого, — где-то в
далекой ссылке".
Монархический орган "Восшествие" посвятил "Жизни Чернышевского"
заметку, в которой указывалось, что всякий смысл и ценность разоблачения
"одного из идеологических дядек большевизма" совершенно подрывается "дешевым
либеральничанием автора, всецело переходящего на сторону своего плачевного,
но вредного героя, как только долготерпеливый Русский Царь наконец ссылает
его в места, не столь отдаленные". "И вообще, — добавлял автор заметки,
Петр Левченко, — давным давно пора бросить писать о каких-то там
жестокостях "царистского режима" по отношению к никому не интересным
"светлым личностям". Красное масонство только обрадуется "труду" господина
Годунова-Чердынцева. Прискорбно, что носитель такой фамильи занимается
воспеванием "общественных идеалов", давно обратившихся в грошевые идолы".
В "большевизанствующей" газете "Пора" (это была та, которую берлинская
"Газета" неизменно называла "рептилией"), в статье о праздновании столетней
годовщины рождения-Чернышевского, в конце говорилось так: "В богоспасаемой
нашей эмиграции тоже зашевелились: некто Годунов-Чердынцев с армейской
развязностью поспешил сбить книжонку, натаскав туда материала откуда ни
попало, и выдав свой гнусный поклеп за "Жизнь Чернышевского". Какой-то
пражский профессор поспешил найти эту работу "талантливой и добросовестной",
и все дружно подхватили. Написана она лихо и по своему внутреннему стилю
ничем не отличается от васильевских передовиц о "Близком конце большевизма".
Последнее было особенно мило в связи с тем, что в своей "Газете"
Васильев решительно воспротивился какому-либо упоминанию о книге Федора
Константиновича, причем честно сказал ему (хотя тот ни о чем не спрашивал),
что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после
которой от автора "Жизни Чернышевского" "мокрого места бы не осталось".
Словом, вокруг книги создалась хорошая, грозовая атмосфера скандала,
повысившая на нее спрос, а вместе с тем, несмотря на нападки, имя
Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось, и, поднявшись над
пестрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно.
Но был один человек, мнение которого Федор Константинович уже узнать не мог.
Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги.
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах
спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я
жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом
есть метафизическая негалантность, но смерть бо'льшего не стоит. Боязнь
рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к
небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву.
Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое
имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры.
Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть
сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь
выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм.

Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да
то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45
et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся чело
веческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не
идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце
какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна — зеркало; дверь до поры
до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для
наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей
раскрыться нам по распаде тела, это — освобождение духа из глазниц плоти и
превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны
света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем
внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы,
которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к
ним...
Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без
помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований? Ибо в
религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая
ценность ее откровений. Если в небесное царство входят нищие духом,
представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле. Кто
еще составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много
розовых близоруких душ протестантского, что-ли производства, — какая
смертная скука! У меня высокая температура четвертый день, и я уже не могу
читать. Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня, что я
научился общению с призраками, а теперь, когда я может быть умираю, эта вера
в призраки мне кажется чем-то земным, связанным с самыми низкими земными
ощущениями, а вовсе не открытием небесной Америки.
Как-нибудь проще. Как-нибудь проще. Как-нибудь сразу! Одно усилие — и
всг пойму. Искание Бога: тоска всякого пса по хозяине; дайте мне начальника,
и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всг это земное. Отец, директор гимназии,
ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, — и ужасно хочется
найти самое-самое большо

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.